Роман


     -----------------------------------------------------------------------
     Загребельный П.А. Диво: Роман. - М.: Воениздат, 1982
     Авторизованный перевод с украинского И.Ф.Карабутенко
     OCR & SpellCheck: Красно, Zmiy (zmiy@inbox.ru), 1 августа 2003 года
     Прим. Zmiy: Красно сканировал ~2 первые страницы по другому изданию!
     -----------------------------------------------------------------------

     Роман  известного  украинского писателя П.Загребельного рассказывает об
эпохе  Ярослава Мудрого, о Киевской Руси. Немало веков прошло с той поры, но
стоят,  как  и  прежде,  тысячелетние  памятники, поражая своим искусством и
великолепием.  Кто  их  создавал? В каких условиях? Каковы судьбы безвестных
мастеров?
     Все   эти  проблемы  автор  как  художник  исследует  на  широком  фоне
общественно-политических событий того времени.
     Роман  является  историческим  по  жанру,  но  он  включает  и главы, в
которых  действуют  наши  современники. Этим подчеркивается центральная идея
произведения - бессмертие красоты и искусства народа.




                    1965 год. Ранняя весна. Приморье
                    Год 992. Большое солнцестояние. Пуща
                    1941 год. Осень. Киев
                    Год 1004. Весна. Киев
                    1941 год. Осень. Киев
                    Год 1004, Лето. Радогость
                    1941 год. Осень. Киев
                    Год 1015. Предзимье. Новгород
                    Год 1014. Лето. Болгарское царство
                    1965 год. Весна. Киев
                    Год 1014. Осень. Константинополь
                    1942 год. Зима. Киев
                    Год 1015. Середина лета. Новгород
                    1966 год. Весна. Киев
                    Год 1026. Лето. Константинополь
                    Год 1026. Листопад. Киев
                    1966 год. Перед каникулами. Западная Германия
                    Год 1028. Теплынь. Киев
                    1966 год. Каникулы. Западная Германия
                    Год 1032. Киев
                    1966 год. Лето. Киев
                    Год 1037. Осенний солнцеворот. Киев
                    Пояснительный словарь


                        Кто воздвиг семивратные Фивы?
                        В книгах стоят имена, королей.
                        Но разве короли обтесывали камни и сдвигали скалы?
                        А многократно разрушенный Вавилон?
                        Кто отстраивал его каждый раз вновь? В каких лачугах
                        Жили строители солнечной Лимы?
                        Куда ушли каменщики в тот вечер,
                        Когда они закончили кладку Китайской стены?
                        Великий Рим украшен множеством триумфальных арок.
                        Кто воздвиг их? Над кем
                        Торжествовали цезари?
                        Все ли жители прославленной Византии
                        Жили во дворцах? Ведь даже в сказочной Атлантиде
                        В ту ночь, когда ее поглотили волны,
                        Утопающие господа призывали своих рабов.
                        Юный Александр завоевал Индию.
                        Совсем один?
                        Цезарь разбил галлов.
                        Не имел ли он при себе хотя бы повара?
                        Филипп Испанский рыдал, когда погиб его флот,
                        Неужели никому больше не пришлось проливать слезы?
                        Фридрих Второй одержал победу в Семилетней войне.
                        Кто разделил с ним эту победу?
                        Что ни страница, то победа.
                        Кто готовил яства для победных пиршеств?
                        Через каждые десять лет великий человек.
                        Кто оплачивал издержки?
                        Как много книг! Как много вопросов.

                                      Б.Брехт, "Вопросы читающего рабочего".


                                  1965 год
                           РАННЯЯ ВЕСНА. ПРИМОРЬЕ

                                                      Прежде всего мы должны
                                            с помощью микроскопа исследовать
                                                 все отклонения от предмета.

                                                                  П.Пикассо*
     ______________
     *  Все  последующие  эпиграфы  из  Пикассо взяты из его пьесы "Желание,
пойманное  за хвост". Пьесу свою Пикассо писал в первый год оккупации Парижа
гитлеровцами.

     Море  посылало  на  сушу  пронизывающую  влажность.  В  холодных мокрых
сумерках  слонялись  по  набережной люди, собирались группками под фонарями,
расходились,  чтобы  снова  собраться на освещенном пятачке, посмотреть друг
на  друга,  постоять,  выкурить папиросу, взглянуть на темное море. Отаве не
хотелось  возвращаться  к  людям. Отдохнуть в уединении - единственное, чего
он  теперь  желал.  Поэтому  сразу  же, свернув вбок, мимо знакомого старого
платана,  по  вымощенной  белыми  плитками  дорожке  направился в молчаливую
тьму.  О том, что случилось только что в кафе, он не думал. Странная пустота
была  у  него  в  груди,  в  голове,  шел быстро, широкие белые плиты твердо
стлались  ему под ноги, сзади доносились до него обрывки людских разговоров,
раз  за  разом  накатывался  шум  моря,  но чем дальше он шел, тем большая и
большая   тишина   залегала  у  него  за  плечами,  слышно  было  лишь,  как
неторопливо  где-то  далеко  еще  дышало  море  да стучали по твердым плитам
каблуки его туфель: стук-стук!
     И   вдруг  к  нечастому  стуку  его  каблуков  прибавился  новый  звук,
торопливый,  нервный,  еще  далекий, но выразительный и четкий: тук-тук-тук!
Так,  будто  кто-то  догонял  его.  Не  совсем  приятное  ощущение,  когда в
темноте,  на  пустынной  дороге, догоняет тебя кто-то неизвестный. К тому же
Отаве  вовсе  не  хотелось, чтобы кто-то нарушал его одиночество. Поэтому он
ускорил  шаг,  хотя  и так был уверен, что вряд ли кто-нибудь сможет догнать
его. Разве что будет иметь более длинные ноги.
     И  все-таки  кто-то  его  догонял.  Все  ближе,  ближе  слышно  было  -
тук-тук-тук!  Упрямо,  настойчиво,  почти  в отчаянье билось о твердые плиты
позади   Отавы,   который  шел  быстрее  и  быстрее,  уже  почему-то  твердо
убежденный,  что  гонятся  именно за ним, даже начинал уже догадываться, кто
именно,  хотя  не  был  уверен,  но уверенность здесь была излишней, ибо все
равно  знал  эти  шаги,  откуда-то  давно  уже  был  почему-то известен этот
перестук  каблуков,  так,  будто  он  только  то  и делал в своей жизни, что
прислушивался  к перестукам женских каблуков и различал среди них один, тот,
который  должен  был  когда-то  услышать  во  влажной  холодной  темноте  на
безлюдной аллее приморского города.
     Он  шел  так  быстро,  как  только мог, размашисто выбрасывал вперед то
одну,  то  другую  ногу,  ноги  у  него  были  длинные,  вон какие; тот, кто
вознамерился  гнаться  за  ним,  должен наконец понять, что дело его начисто
проиграно,  безнадежно  от  начала и до конца, и он, наверное, действительно
понял,  погоня вроде бы начала отставать, перестук сзади становился все тише
и  тише,  а  потом,  когда  Отава  вздохнул  уже  свободнее,  перестук вдруг
сорвался   на  беспорядочное,  спазматическое:  ток-ток-ток!  -  такой  звук
раздается  лишь  тогда,  когда  бежит  женщина, когда она странно выпрямляет
ноги,  а  тело  ее  и в это время описывает осторожные полукружья, ей трудно
удержать   равновесие,  поэтому  она  скорее  и  скорее  выбрасывает  вперед
негнущиеся   ноги  и  выбивает  каблуками:  ток-ток-ток,  а  сама  вяжет  из
запутанных зигзагов своего покачивания нелегкую дорожку продвижения вперед.
     И  этот бег Отава мог бы отличить из тысячи и миллиона, хотя перед этим
никогда  его  не  видел  и не слышал. Это бежала она, никто другой. Та самая
художница   Таисия,   из-за  которой,  собственно,  он  только  что  в  кафе
поссорился с курортниками. Там был какой-то поэт Дима, инженер и врач.
     Он   остановился   и   обернулся   назад.   Из  темноты  невыразительно
приближалось  к  нему  ее  белое  пушистое  пальтишко. Художница добежала до
Отавы и, запыхавшаяся, почти упала ему на плечо.
     - Это  вы?  - делая вид, будто лишь сейчас узнал ее, сухо сказал Отава.
- Что с вами?
     - Я гналась за вами.
     - Зачем? Кто вас просил?
     - Пошли назад. К ним.
     - Ради этого не стоило вам...
     - В  самом  деле,  пошли.  Так  нехорошо  получилось.  Этот  Димка - он
типичный  идиот.  Я  его  знаю.  Бездарность  и  дурак.  Все  бездари такие.
Вульгарные забияки. А вы не такой. Все уладится.
     - Откуда вы знаете, какой я?
     - Ну,  знаю.  Это  не  имеет  значения.  Давайте возвратимся к ним. Они
переживают.  Этот  -  тоже...  Знаете,  перед  женщинами всегда всем хочется
как-то... Одним словом, мужчинам хочется нравиться...
     - У меня такого желания не возникало...
     - Ну,  все равно. Вы разрешите взять вас под руку? Я совсем выбилась из
сил.
     - Пожалуйста. Но туда я не пойду.
     - Хорошо. Тогда я останусь с вами.
     - Зачем?
     - Раз я вас догнала, то что же мне теперь делать?
     - То, что делали до сих пор. Сколько вам лет?..
     - Больше двадцати, но меньше тридцати, - засмеялась она.
     Они  пошли  дальше  вперед,  теперь  уже  вдвоем. Рука Таисии грелась у
локтя  Отавы;  шли  молча,  художница  все еще не могла перевести дыхание, а
возможно,  нарочно дышала учащенно и взволнованно. Отава снова стал ускорять
шаг,  боялся взглянуть в лицо своей неожиданной спутнице, хотя и знал, что в
темноте  вряд  ли  рассмотрит его как следует, но боялся ее лукавых губ, ему
казалось,  что  даже  сквозь  самую  плотную  темноту увидит он их волнующий
изгиб.
     - С вами приятно молчать, - первой заговорила художница.
     - Так  говорят о дураках. - Отава по-прежнему говорил суровым тоном. Ни
малейшей нотки потепления!
     - Там  молчание  вынужденное, а с вами просто приятно. Не подумайте обо
мне чего-нибудь плохого.
     - А  что  я  должен  подумать? Наоборот, должен бы... - Он чуть было не
сказал  "выразить вам благодарность", но удержался, хотя и чувствовал прилив
какой-то  неведомой теплоты, взволнованности, он в самом деле был благодарен
ей  за  то, что она не покинула его одного в такую минуту; чужая, незнакомая
женщина   искала   его   в  непроглядной  темноте,  догоняла,  отговаривала,
успокаивала.  Он  непременно  должен  был  сказать ей какие-то особые слова,
каких  никогда  никому  не  говорил,  каких  не умел говорить. Он должен вот
здесь  пообещать  ей,  что  никогда  не забудет эту ночь, не забудет старого
платана,  твердых  белых  плит,  уходивших в холодную влажноватую темноту, и
стука ее каблуков по этим плитам.
     - Вы меня... - начал он, однако снова не закончил.
     - Напугала? - засмеялась художница.
     - Нет, - наконец решился он, - удивили.
     - Ого, - она, кажется, обрадовалась, - вас удивить не легко.
     - Почему вы так решили?
     - А я знаю о вас все. Кроме имени.
     - Отава, - сказал он. - Вы же слыхали там, в кафе.
     - А имя?
     - Хватит и Отавы. Зовите, как все.
     - Меня  зовут  Тая,  то  есть  Таисия.  Будто  поповну.  А  отец  мой -
металлист. Еще и сейчас - на заводе. А у дочери - такое смешное имя.
     Она  незаметно  втягивала  его  в  разговор  на темы, которых он всегда
избегал,   считая   их  мелкими  и  не  заслуживающими  внимания.  Сам  себе
удивляясь, Отава возразил:
     - Почему  же  смешное?  А  вот меня, например, отец назвал Борисом. Вы,
наверное,  не  знаете  происхождения  этого  имени.  Оно идет от славянского
Богорис.  Вероятно,  мой  отец хотел, чтобы во мне были какие-то черты бога.
Но, как видите, ошибся. Красотой не обладаю, привлекательностью - тоже.
     - Почему вы считаете, что боги непременно должны быть красивыми?
     - Такими их рисовали. Начиная с древних греков.
     - Греческие боги не красивы - они женоподобны, слащавы.
     - Вам больше правятся кентавры?
     - Не  надо  об  этом,  - попросила она, глубже забираясь под его локоть
теплой  ладонью.  -  Если  вам  не  хочется со мною говорить, давайте просто
помолчим. А если и молчать неприятно, скажите.
     Она  убрала  свою  руку  от  него, шла теперь рядом, ее пальтецо тускло
белело в темноте.
     - И  вообще  не  нужно  ничего.  Вы  начнете сейчас благодарить меня за
доброе  сердце,  скажете,  что  никогда  не  забудете,  как бросилась в ночь
следом  за  вами,  по  сути,  абсолютно незнакомым человеком, как гналась за
вами только для того, чтобы... Но не будем об этом...
     - Откуда  вы  все  знаете?  -  искренне  удивился  Отава.  - Это просто
какой-то мистицизм.
     - Я  все  знаю.  -  Она  засмеялась  в темноте, и Отава представил, как
изгибаются  ее лукавые губы, и ему впервые в жизни стало страшно от близости
женщины.
     "Нужно  ее  прогнать", - подумал он внезапно, пытаясь оттеснить куда-то
в  самый  дальний  угол  памяти то, что произошло перед этим. И еще подумал:
"Какое  она  имеет  право  врываться  вот так в мою жизнь, все ставить вверх
тормашками,  ломать  все мои планы, главное же - ломать мой характер, ибо он
уже сломан навсегда одним только ее поступком. А что же будет дальше?"
     - Вы  думаете  о том, не лучше ли прогнать меня от себя? - спросила она
у  него,  все  дальше  отходя на край дорожки. - Скажите - и я вернусь к той
компании,  которая...  там.  Я  не  привыкла  кому-либо мешать. Сама тоже не
люблю, когда мне мешают.
     Он  сумел  скрыть  новый  взрыв  удивления  ее невероятным даром читать
мысли и попытался свести все к шутке:
     - Пускай уж эти товарищи догрызают там вашу подругу.
     - А  ее  не  очень угрызут. Она когда-то занималась гимнастикой. Всегда
сумеет ускользнуть.
     - Великое  умение  -  ускользать, - произнес Отава так, лишь бы сказать
что-нибудь.
     Дальше  шли  молча.  Дорога  поднималась в горы. Она ложилась на темную
землю  широкими витками, раздвигая в стороны кусты, деревья и даже дома; это
было  типичное  шоссе для машин, чтобы облегчить им подъем, но для пешеходов
оно  совсем  не  годилось.  Вместо  нормального  движения вперед приходилось
петлять  по  серпантинам туда и сюда, те же самые деревья, те же самые дома,
те  же  самые уличные фонари обходить то снизу, то сверху, и если для машины
из  быстрого  наслоения  вот  таких медленных витков в конечном счете все же
получалось  восходящее  движение, то для людей, особенно в ночное время, это
казалось бессмысленным блужданием в поисках неведомо чего.
     Дважды  обгоняли  их  такси,  полные пассажиров. Потом в полоске света,
которую  бросал  на шоссе фонарь, они увидели далеко впереди парочку. Стояли
посреди   шоссе,   в  самом  освещенном  месте,  и  целовались.  Что  это  -
быстропроходящее  курортное  увлечение  или,  быть  может, настоящая любовь,
которая  не хочет ждать, не понимает, где светло, где темно, а то, возможно,
просто  они  совсем  еще  юные и решили вот так пересчитать своими поцелуями
все  следы  фонарей  на  ночном  шоссе  в  будут идти в горы до самого утра,
потому  что  для  таких  дорога  никогда не кончается. И он, Отава, тоже мог
выдумать  нечто  подобное,  например, целовать Таисию на каждом новом изгибе
дороги,  целовать  ее  лукавые  уста  и  молчать,  молчать. Он всегда боялся
женщин  из-за их разговорчивости. Их нужно было заговаривать почти до потери
сознания  -  тогда  они чувствовали себя счастливыми. Особенно страдали этим
женщины  интеллигентные.  У них всегда было полно претензий к каждому новому
знакомому,  вообще ко всему миру, им чего-то хотелось, они непременно должны
были  залезть  тебе  в  душу,  выведать  все  твои  мысли.  Возможно, он был
несправедлив,  думая  так о женщинах, но сложилось это издавна, и перебороть
себя Отава не хотел и не мог.
     Когда  проходили  мимо  парочки,  застывшей в поцелуе, оба сделали вид,
будто  ничего  не заметили, и дальше шли, как чужие, каждый по своей стороне
шоссе, и молчали упрямо и непоколебимо, словно враги.
     - Простите, - первым не выдержал Отава, - я резкий, грубый человек.
     - Не  беспокойтесь,  -  сказала  Тая,  -  я  тоже далеко не ангел. Если
хотите  знать,  я  даже  жестокая.  Возможно,  потому  и бросилась за вами в
темноту,  как  последняя  дурочка.  Ни  одна  нормальная  женщина никогда не
побежала  бы. Особенно из так называемых нежных, добрых, ласковых. Даже если
бы  вы  бросились в море или под колеса машины... Но я начинаю набивать себе
цену,  а  это уже совсем плохо... Лучше молчать. Скоро уже наш санаторий - и
вы  освободитесь от моего надоедливого общества... Но перед этим я хотела бы
вам  признаться...  абсолютная  бессмыслица,  но...  Знаете,  у  меня зоркий
глаз...   Даже   сейчас,   в   темноте...   Хотя  темнота  -  это  лишь  для
непосвященных,  а  для  художников  - это среда, где рождаются все краски от
сочетания  со светом... Видите, я уже начинаю читать вам лекции, отбивая ваш
хлеб.
     - Я не читаю лекций, - сказал Отава.
     - Простите.  Не  знала...  Так  о  чем  я?  Ага,  о наблюдательности...
Представьте  себе: пока вы ходили в неглаженых, каких-то пожеванных штанах и
старом  свитере,  а я тоже придерживалась вашего стиля и упрямо носила брюки
и  свитер,  вызывая  осуждение всех санаторных дам и респектабельных мужчин,
но  делала  я  это  непроизвольно,  мне  казалось, что я не думаю о вас и не
обращаю  на  вас  никакого  внимания.  Но  вот вы надеваете костюм, как все,
белую  сорочку  и  галстук и, как все, куда-то исчезаете по вечерам. И снова
не  знаю: любопытство или что это? Но мне захотелось узнать, куда и зачем вы
исчезаете,  хотя  я  поняла, что это совершеннейшая бессмыслица... А потом я
увидела  это  ваше  окно в кафе... И стала приходить к нему тогда, когда вас
не было еще... Поймите меня: я художница...
     - Я  вас  понимаю,  -  сказал  Отава,  -  понимаю,  ведь  я  тоже почти
художник...
     - Мне говорили, что вы историк...
     - Даже  профессор  и доктор исторических наук, - почти сердито произнес
Отава, - но это чисто формально...
     - Вы  хотите  подчеркнуть, что вы - не ординарный профессор и доктор? -
изменившимся   голосом   промолвила  художница,  словно  бы  сожалея  о  той
откровенности, с которой она минуту назад разговаривала с Отавой.
     - Да  нет,  просто  хочу  от  историков перекинуться к вам, художникам,
хотя и знаю, что это почти невозможно.
     - Иконы?  Древнее  искусство?  Это  теперь модно. Даже более модно, чем
абстракции.  У  нас в Москве, можно сказать, эпидемия среди писателей, среди
артистов, о художниках не говорю - некоторые на этом даже зарабатывают.
     - Не угадали. Вовсе не иконы.
     - Архитектура?  Как  у  Нестора:  "Откуда  есть пошла Русская земля?" и
"Откуда  малометражные  квартиры  стали  суть?". Но, кажется, эту тему у вас
перехватили. Вам разве что осталось выступать в газетах.
     - Тоже не угадали.
     - Простите,  я  становлюсь  слишком  любознательной. А это почти всегда
признак глупости.
     Опять  она  словно  бы  отгадала мысли Отавы и снова - в который раз! -
удивила его своей проницательностью.
     - Хорошо,  я  отплачу  вам  тем  же  самым, - сказал он, переходя к ней
через  шоссе  и несмело прикасаясь к влажным белым ворсинкам на ее рукаве. -
Вы   чуть   ли   не  каждый  день  ходили  в  горы  с  этюдником.  Разрешите
поинтересоваться, удалось вам что-нибудь сделать за это время?
     - Могу  показать.  -  Она  остановилась  и  посмотрела ему в лицо, и он
увидел  ее темные глаза и выразительные губы. - Завтра приглашу вас к себе и
покажу.  У  меня  отдельная  комната,  мне  созданы  все  условия... Видите?
Сегодня,  к  сожалению, не могу. Неприлично. А тем временем мы уже и пришли.
Незаметно в разговорах и молчании. Вы не сердитесь на меня?
     - Нет,  -  сказал  Отава,  хотя  и  понимал, что сейчас ничего не нужно
говорить. А что нужно, не знал.
     - Тогда спокойной ночи. - Тая улыбнулась.
     - Угу. - На него нахлынула извечная его угрюмость. - Спокойной ночи.
     Ночью  ему приснилось, будто он плачет. Проснулся - и почувствовал, что
лицо  в  слезах.  Чтобы  не  будить  соседей  по  комнате,  тихонько вышел к
умывальнику,  посмотрел в зеркало. Красные, какие-то совсем маленькие, будто
не  его,  глаза  на  скуластом  некрасивом  лице  с  большим  носом  и вялым
подбородком.   Снял  пижамную  куртку,  открыл  кран,  долго  плескался  под
холодной  струей  воды,  снова посмотрел в зеркало. И снова не увидел ничего
привлекательного.  Костяк, на который природа забыла налепить мяса. В голове
бились  два  слова  -  "преславный  -  пресловутый",  будто  мухи  о стекло.
Пресловутый... преславный...
     "Уеду,  -  подумал  Отава, - завтра же утром уеду в Киев. Два дня - это
ничто. Лучше потерять два дня, чем..."
     До  утра не уснул, завтракать пошел без малейшего желания, твердо решив
сразу  же  после  завтрака вызвать такси, уехать на аэродром и, купив билет,
лететь, лететь.
     Все  разоспались  после  вчерашнего  случая  в  "Ореанде",  на  завтрак
опаздывали,  и  Отава подумал, что так даже и лучше. Художницы тоже не было.
Отава  поковырял  вилкой  в  тарелке,  отхлебнул  немного  чаю  и  вышел  из
столовой.  Навстречу  ему по ступенькам поднималась Тая. Сквозь расстегнутое
белое  пальтецо вырывалось наружу яркое платье, которое сразу превратило Таю
в  женщину  буквально  во  всем - в каждом движении, в каждом изгибе тела, в
сверкании   глаз.  Он  остановился,  вспомнилось  короткое  всхлипывание  из
ночного  кошмара.  Не  знал,  что  сказать, лишь смотрел на молодую женщину,
которая  уверенно  одолевала  ступеньки  высокими ногами, обтянутыми модными
узорчатыми чулками.
     - Вы  уже позавтракали? Так рано? - сказала она довольно будничным, как
ему  показалось,  голосом.  Отаве  вдруг  захотелось,  чтобы  она  повторила
вчерашнее  приглашение  посмотреть  ее  этюды,  пригласила  его  сразу после
завтрака,  чтобы  он  потом  смог  еще вызвать такси и успеть на аэродром до
отправления  рейсового  самолета  на  Киев.  Она  умела  читать  его мысли и
настроения, поэтому должна была и теперь...
     Но Таисия сказала совсем другое:
     - А  я,  видите, принарядилась. Иду в кино. Сегодня показывают "Дорогу"
Феллини. Видели?
     Он  должен  был  сказать,  что  не  видел, и сразу же напроситься пойти
вместе  с  нею, но обида на Таю за то, что не захотела отгадать его желания,
заставила ляпнуть неправду:
     - Видел. Ничего особенного.
     - Тогда,   -   она   остановилась  ступенькой  выше  Отавы  и,  щурясь,
рассматривала его, - тогда вы пойдете и посмотрите еще раз.
     - Зачем?
     - А чтобы не говорили об этом фильме таких глупостей.
     - Могу  я  иметь  свое  мнение?  И  вообще... - Он не выдержал и сказал
почти умоляюще: - Могли бы вы не пойти на этого Феллини?
     - Разрешите поинтересоваться - почему?
     - Ну,  пойдемте  в  другой раз. А сегодня... Я очень хотел бы взглянуть
на ваши этюды.
     - На  мои  этюды? - Тая немного заколебалась. - Ну хорошо. Но это можно
и потом.
     - Нет, я хотел...
     - Ага, вам хотелось сейчас же. Может, мне и не завтракать?
     - Да нет, позавтракайте.
     - Вы  разрешаете? Что же... Я подумаю во время завтрака, идти ли мне на
Феллини или показывать вам эти... этюды.
     - Боюсь, что вы меня можете не застать, - обиженно произнес Отава.
     - Ага,  решили  ехать  домой?  И  немедленно?  Ну ладно. Я выпью чаю, а
потом покажу этюды. Слабая женщина. Ничего не поделаешь.
     Мелькнув   перед  глазами  Отавы  своим  ярким  платьем,  она  пошла  в
столовую.
     А  Отава  стоял  на  ступеньках  и  растерянно  улыбался всем знакомым,
направлявшимся  на завтрак. Что он наделал? Что натворил? И два слова, будто
муха о стекло, бились у него в голове: "Преславный... пресловутый..."
     Прошли  врач и инженер, виновато поздоровались с Отавой. Потом внизу на
ступеньках  появилась квадратная фигура поэта. Интересно, что скажет этот...
Поэт приблизился, снизу посмотрел на Отаву, хрипло пробормотал:
     - Прости, старик. Ничего не помню.
     Отава  отвернулся.  Никто  ничего  не  помнит.  А он что - запоминающее
устройство?   Кибернетическая  машина  "Днепр"?  Преславный  -  пресловутый?
Премного благодарен!
     Тая  выбежала  на  ступеньки,  держа  пальтецо  в руках. Ее гибкое тело
вырывалось из платья.
     - Простудитесь, - сказал ей Отава.
     - Зато покажу вам свое платье. Хотя забыла - вас интересуют этюды.
     Она  повела  его  в  свою  комнату. Длинный санаторный коридор. Дешевые
копии  картин  на  степах, ковровые дорожки, казенная показная чистота, хотя
бы  какой-нибудь  беспорядок,  который  свидетельствовал  бы об обыкновенном
человеческом жилье.
     - Так,  так,  -  отпирая  дверь,  говорила  Тая, - сейчас вы увидите...
Покажу вам свои этюды... этюды...
     Еще  и  не  закрыв дверь, небрежно бросив на кровать свое пальтецо, Тая
кинулась  в  угол,  где  виднелся  этюдник  и  стопка  полотен, натянутых на
подрамники,  стала  выхватывать  их оттуда одно за другим и почти швыряла на
стол - Отаве для обозрения.
     - Вот, вот, смотрите!.. Можете... вот!.. Пожалуйста!..
     Четырехугольники    загрунтованного   полотна,   большие   и   меньшие.
Квадратные  и  прямоугольные.  Готовые  принять  на  себя краски и линии. Но
нигде  ни  единого  цветного  пятнышка,  ни  единого  прикосновения  кистью,
ничего, белая пустота. Будто заснеженная тундра.
     Отава  и  не  знал уже, куда теперь смотреть: на эти странные заготовки
или  на  Таю.  Какая-то  немилая шутка. Возможно, она вчера вечером спрятала
свои написанные этюды, а это просто так?
     - Не понимаю вас, - сказал он нерешительно.
     - Еще  не  понимаете? - Она выпрямилась, стала напротив него. - Ну, так
вот.  Не могла. Ничего не могла. Ходила в горы. К морю. Смотрела на пейзажи.
На   первобытный   хаос.   На   вздыбленность.   На   дикий  крик,  жаждущий
воплощения...  И  ничего  не  могла. Не могла!.. Что мне до этого? Какое мне
дело  до  нагромождений  гор  и  величия  воды?  Мазня  с подтекстом или без
подтекста  -  все  это  не  для  меня.  Во  мне кричат люди, вздыхают, мощно
рождаются, а я... не могу...
     - Что же вы делали там... в горах? Каждый день с этюдником.
     - Что? Плакала.
     Она  посмотрела  на  него  с  близкого  расстояния своими разноцветными
глазами:
     - Вы  уезжаете?  Сейчас?  - Она снова посмотрела на него своими чуточку
зловещими  глазами,  посмотрела  так,  что ему даже страшно стало. - Ничего.
Возможно, так и нужно. Прощайте.
     Подала  ему  руку,  смотрела  на  него, не отрывая глаз. Отава медленно
наклонился и поцеловал ей руку.
     - Вежливый профессорский поцелуй, - прокомментировала она.
     - Я  должен  ехать,  -  сказал Отава. - Но если бы... Если бы мы с вами
познакомились чуточку раньше...
     - То вы бы уехали домой еще тогда, - опередила его Тая.
     - Возможно.  А  возможно,  и  нет... Я понимаю вас, когда вы так вот...
Нетронутые  полотна...  Все  понимаю... Сам не знаю почему, но чувствую, что
смог  бы  рассказать вам... Ну, сначала о мальчике, который жил почти тысячу
лет назад, а уж потом...
     - Вы  думаете,  это  помогло  бы?  Тысячелетием  заменить нынешнее? Тем
мальчиком... вас? Но простите. Счастливого вам полета. Прощайте. Идите.
     Он  вышел,  немного сутулясь из-за своего высокого роста, а возможно, и
не  из-за  роста. И прямо из коридора, сверкавшего казенным убранством, сняв
трубку   чешского   цветного   аппарата,   который   стоял  на  полированной
монументальной тумбе, позвонил в таксомоторный парк.
     И  когда  уже  выезжал  из  города,  увидел миндальное деревцо, которое
первым  зацвело  здесь.  Было  много  разговоров об этом миндальном деревце.
Курортная  газета  на  традиционном  месте  поместила  традиционный снимок с
традиционной  подписью: "Цветет миндаль", но газете никто не поверил, - кому
ведь  неизвестно,  что  фотографы  всегда  имеют  в  своих  черных конвертах
заблаговременно  приготовленные снимки на все времена года, и прежде всего -
для  капризной  весны,  которая  то  опаздывает,  то  приходит слишком рано,
пробиваясь  сквозь  снега  и  морозы  теплым солнышком и зеленой травкой. Но
кто-то  там  говорил, что газета на этот раз не обманывает, что он сам видел
это  деревцо,  но было это ночью, и потому он не может точно определить, где
именно  оно  зацвело  и  в  самом  ли  деле это миндаль или, быть может, это
какой-нибудь  заморский  первоцвет,  а  то  и гибрид, выведенный неутомимыми
селекционерами.
     Теперь  Отава  мог  убедиться, что миндаль уже зацвел. Деревцо стояло в
нежной  бело-розовой пене, такое нереально легкое, что боязно было протянуть
к  нему  руку:  того  в гляди - снимется и улетит, как испуганная невиданная
птица,  оставляя  эту влажную, исхлестанную холодными ветрами землю, забирая
с нее величайшую радость, какая только может быть на свете.


                                  Год 992
                        БОЛЬШОЕ СОЛНЦЕСТОЯНИЕ. ПУЩА

                                                             ...Во оды дни и
                                                     услышать глусии словеса
                                                    книжная и ясн будет язык
                                                                   гугнивых.

                                                            Летопись Нестора

     В  тот  день,  когда он пришел на свет, повсюду лежали девственно белые
снега,  и  солнце  ярко  горело  над  ними  -  огромное  низкое  солнце  над
приднепровскими  пущами,  и  таилась  тишина  в  полях  и лесах, и небо было
чистое  и красивое, как глаза его матери. Видел ли он эти глаза и небо в них
и  слышал  ли ту первую тишину своей жизни? Мать родила его среди молчаливых
снегов,  и  он  поспешил  подать  голос.  Старый дед-мороз люто ударил ему в
губы,  силясь  угомонить  первый  крик новорожденного, но добрые боги велели
морозу  идти  прочь,  и  первый  крик  прозвучал  так,  как  и  надлежало, -
пронзительно, неудержимо, радостно: "Живу!"
     Но  память  жизни  дается человеку не с первым его криком, а потом, она
возникает  в  тебе,  будто сотрясение, будто взрыв, и свое бытие на земле ты
исчисляешь с того момента.
     Для  него  мир  начался тьмой. Глухая чернота заливала все вокруг, и он
барахтался  на  самом  дне  ее,  в какой-то тяжкой тине, и плакал отчаянно и
безнадежно.  Был  он  посреди  бесконечной,  ужасающе  чужой  дороги, сплошь
погруженной  в  темноту.  Ничего  не  знал  и  не видел. Ноги сами угадывали
направление,  ноги  несли  его  дальше и дальше по дороге, глубже и глубже в
темноту,   и   ему   становилось  все  страшнее  и  страшнее,  и  он  плакал
горько-прегорько.  Тьма  затягивала его в себя, поглощала его, и он послушно
шел в нее, вездесущую, и только и умел, что плакать.
     Так  и  пронесет  воспоминания об этом через всю свою жизнь. Он это был
или только приснилось?
     Потом  был  дед  Родим.  Собственно,  и  не  сам  дед,  а его руки, две
бесконечно  широкие  теплые  лопаты,  которые  извлекли  младенца из черноты
безнадежной  дороги, а потом как-то странно прикасались к голове мальчика, к
жестким,   будто  на  спине  волчонка,  волосам,  и  от  этого  непривычного
прикосновения  плач  перешел  во  всхлипывание,  а  потом  и  вовсе  затих и
прекратился.
     Большущий  человек  с  густыми,  тронутыми  крутой  сединой волосами на
голове  и на лице, прикрытый спереди шкурой тура, зацепленной толстым ремнем
за  похожую  на  ствол  старого  дуба  шею,  колдовал над пламенем. Красное,
желтое,  сизое,  а  то внезапно вырвется оттуда черное и испуганно спрячется
за  мерцающую красноту, сиреневая муть растворяется в нежной синеве - краски
рождались,  играли, переливались, краски жили буйной, веселой жизнью сначала
в  горне,  потом  на  лице,  на  широких  дедовых руках, на всей его могучей
фигуре,  а  потом  уж  плыли  и  на  Сивоока,  проходили  сквозь  него, и он
чувствовал,  что  начинает  жить этими красками, этими огненными вспышками в
задымленной  хижине, а еще он жил отвагой точно такой же, как та, что была в
дедовых  руках,  когда  они  без  страха  погружались  в  бурление пламени и
доставали  оттуда  зацелованные  огнем  удивительные вещи, которые светились
красками,  еще  более неожиданными и яркими, чем те, которые мальчонка видел
на земле и на небе.
     Дед  был  -  Родим, а он - Сивоок. Это воспринималось как данность, это
начиналось  еще  до  того,  как он помнит себя, точно так же, как пламя, как
руки  деда,  как  податливая глина в тех руках, как радужность красок, среди
которой вырастал малыш.
     Дед  Родим  всегда молчал. Не было людей вокруг; словно спокон веку жил
он  на  пустынном  удолье  у  дороги, ведущей неведомо куда, знал Родим лишь
глину  и  бушующее  пламя  в горне, молча лепил свои посудины, бросал на них
причудливое  переплетение  краски, обжигал в горне и складывал под камышовым
навесом.
     Зачем слова?
     Дед  круто  замешивал  глину,  бросал  увесистый  комок  на  деревянный
исшарканный  круг, перед тем раскрутив его (приспособление для раскручивания
круга   ногой   было   для  Сивоока  непостижимейшей  вещью  из  всего,  что
происходило),  осторожно  приближал  к  куску  глины  свои широкие ладони, и
глина  тянулась  вверх,  разрасталась, оживала, с веселой покорностью шла за
ладонями. Слова здесь были ни к чему.
     А  уже  потом  вступали  в  дело  пальцы  деда,  будто играли на гибкой
податливости  глины,  и  из  этой  молчаливой  музыки  рождались то красивый
горшочек,  то высокий кувшин, то вместительный жбан, то причудливая посудина
на тонкой ножке. И все молча, без единого слова.
     Иногда  Родим  принимался  за  другую  работу.  Не вертелся тогда круг,
глина  тугими брусками лежала на широкой липовой доске и ждала прикосновения
пальцев,  а  еще  больше  -  влажности  красок,  которые  до поры до времени
дремали  в  надпиленных  турьих рогах, расположенных на поставце именно так,
чтобы   к  ним  легко  можно  было  дотянуться  рукой.  В  такие  дни  Родим
передвигался   по   хижине   с   несвойственной   для   его   крупного  тела
осторожностью,  его  движения  обретали торжественную скованность, он словно
бы  творил молчаливую молитву древним богам, унаследованным от деда-прадеда,
и  в  самом  деле  из  пламени  Родимова  горна  выходили  на  свет  древние
славянские  боги,  несли в притемненность старой хижины певучее многообразие
цветов,  и каждый цвет имел свой голос и свой язык, так что лишними казались
бы здесь обыкновенные слова с их будничной заурядностью.
     Родим   никогда  ничего  не  говорил  Сивооку,  не  объяснял  ему,  что
происходит  в пламени и на глине, на которую при помощи соломинок капельками
наносились  певучие краски, зачерпнутые из турьих рогов. Из его уст малыш не
услышал  названия ни одного из богов, однако вскоре уже знал их всех, уловив
это  из уст заброд-купцов, которые торговались с Родимом, покупая его посуду
и  его богов, и уже знал, что четырехликий, сосредоточенный в мудрости своих
четырех  ликов,  обращенных  на  все четыре стороны света, - Световид, а тот
гневливый,  искристо-желтый  -  это  бог  молний  Перун,  а  зеленый,  будто
затаенные  лесные  чащи,  -  пастуший  покровитель Велес, а тот надутый, как
пузырь,  с  жадными  глазами и широкими ноздрями - это Сварог, верховный бог
неба   и  света;  самым  же  лучшим  показался  Сивооку  Ярило,  щедрый  бог
плодородия,  от  которого  ярится  земля  и  все  живое,  добрый  всемогущий
медно-голый  бог,  украшенный  таким  веселым  зельем,  которое  никому и не
снилось.  Сивоок  долго  не мог понять, почему именно этот бог так дорог его
сердцу,   и   только  однажды  случайно,  подсмотрев,  как  Родим  с  особой
старательностью  колдует  над  новым  Ярилом,  увидел:  дед  дает  богу свое
обличье!
     В  этом Сивоок не усматривал ничего удивительного, потому что давно уже
заметил  общность  между  богами  и  дедом  Родимом.  Молчали боги, молчал и
Родим.  Только тогда, когда купцы начинали слишком уж назойливо торговаться,
он  отрезал  односложно  своим  глухим  басищем:  "Да" или "Нет", "Мало" или
"Пусть".
     Родим  казался  Сивооку  величайшей  силой  на  свете, но однажды малыш
подметил,  как  дед  молча  молился  у источника деревянному, неизвестно кем
поставленному  Световиду,  и  понял:  бог  сильнее, чем Родим. С тех пор бог
представлялся  ему  всем,  что  сильнее  Родима.  Еще понял он, что есть бог
чужой  и  есть  - мой. Договариваться с богами трудно. Они всегда молчат, не
знаешь,  слышат  тебя  или  нет,  угодил  ты им или нет. Наверное, боги дают
силу.  Кто  меня  побеждает,  у  того  сильнее  бог.  У Родима бог был самый
сильный,  потому  что  дед никого не боялся. Он раздавал своих глазурованных
богов,  не  жалел  на  них  самых  светлых  красок,  а  сам  довольствовался
старинным,  посеревшим  от времени и непогоды, Деревянным Световидом, потому
что был уверен в его неодолимости.
     Купцы,  сколько  их  видел  Сивоок,  мало  чем отличались от деда. Были
сильными,  очень  грозными  на  вид,  хорошо  вооруженными,  обладали такими
громкими  голосами,  что хотелось заткнуть уши. Однако они сразу видели, что
на  Родима  их  голоса  не  действуют, потому переходили от крика к угрозам,
хватались  за  мечи,  звали  слуг,  и  те  проталкивались  в  хижину или под
камышовый  навес. Наставляли на старика длинные копья. Конец всегда был одна
и  тот же. Родим незаметным для постороннего глаза движением протягивал руку
к  столбу,  подпиравшему крышу, и вот уже в его тяжелой руке коротко сверкал
невероятно  широкий и длинный меч, и обрубленные одним ударом копья сыпались
к  ногам старика, а маленькие мечи купцов со звоном падали следом. Мечи были
развешены   у   Родима   на  всех  столбах,  одинаково  широкие,  с  черными
рукоятками,  без  ножен,  он  никогда  не  точил их, но ничего более острого
Сивоок  не  видел;  никогда  не чищенные, они не тускнели, не ржавели, в них
можно  было  заглядывать, как в тихую прозрачность воды. Однажды Родим забыл
повесить  меч после особенно горячей стычки с купцами-грабителями, он просто
прислонил  его  к  столбу  и принялся за свого работу, и тогда Сивоок тайком
попробовал  поднять  оружие,  ухватился  обеими  руками за рукоять, наклонил
тяжелое   железо  на  себя,  дернул  вверх  и  упал,  накрытый  безжалостной
тяжестью.
     Родим  молча  снял  с  него  меч,  повесил на столб, а Сивоока легонько
толкнул  под  бок, как толкал его каждое утро, чтобы он просыпался и вставал
завтракать.
     Ели  они  рыбу,  жареную, вяленую и соленую, мясо копченое и свежатину,
хлеб,  преимущественно  просяной,  реже  ржаной,  а пили воду и мед, старый,
выстоянный.   И   хлеб,  и  меды  -  все  это  у  них  было  среди  запасов,
приобретенных  Родимом  у  купцов, и лежало в маленьком чулане без окон, где
хранились  у них также меха вевериц, куниц, бобровьи и собольи, шкуры волчьи
и  медвежьи,  мотки  серебряной  проволоки  и  заморские  монеты, нарубки из
драгоценных  металлов  и дорогие гривны - целое сокровище, ценности которого
Сивоок еще не мог знать.
     Рыбу  ловили  в речке, а мясо добывали на охоте в пуще, куда Родим брал
Сивоока  чуть  ли не с первого дня, как тот стал жить у него, выловленный из
мутной  ночной  тьмы,  и,  быть  может,  именно  во время этих изнурительных
странствий  среди  лесной  безбрежности  более  всего набирался Сивоок силы,
которая должна была когда-то сравняться с силой Родима.
     Потом  к ним присоединился третий. Назвать его товарищем Сивоок не мог,
а  Родим  никого никак не называл, потому-то третий был не товарищ, а просто
третий.  А  был это конь. Впервые Сивоок увидел коня издали, когда тот пасся
на  лугу  возле речки в дед Родим позвал его свистом. Издали это было что-то
пепельно-серое,  мохнатое, довольно неказистое. Но когда конь подбежал ближе
и  Сивоок  увидел  его  крутую  шею,  широкую  грудь,  крепкие  тонкие ноги,
которые,  казалось,  звенели,  с  разгона  ударясь в землю, - конь ему сразу
понравился,  и  он  молча мысленно назвал его ласково Зюзь, потому что когда
дед  Родим  звал  его,  то  к  своему  свисту  прибавлял  еще глухое гудение
голосом, и получался неповторимо-удивительный звук: зю-зю-зю.
     Однако  Зюзь  не  разделял  симпатии  малыша.  С первого же раза он дал
понять,  что  объявляет  Сивооку войну, а вся провинность малого заключалась
просто  в  самом  факте  его  существования, да еще, вероятно, в том, что он
вклинился  в старую дружбу двух отшельников: коня и Родима. Зюзь принадлежал
к  свободным созданиям природы, он не ведал угнетения и покорности, не знал,
что  такое  запряжка,  и  с  нескрываемым  презрением  смотрел на тех жалких
коняг,  которые  тащили  по размокшей дороге купеческие повозки на скрипучих
колесах;  если и подставлял он свою спину Родиму, то в глубине своей конской
души,  видно, считал, что это не человек едет с ним в пущу, а, наоборот, он,
конь,  берет  человека  себе в попутчики в дальние странствия, по которым он
истосковался на привольных пастбищах.
     И  вот  этот  установившийся  порядок  сразу же был нарушен, как только
Родим,  прежде  чем  сесть  на коня самому, примостил на переднюю луку седла
какое-то  новое,  чужое существо, которому даже пробормотал что-то ласковое,
чего  конь  от него никогда не слыхал. Зюзь ждал, что будет дальше. Конечно,
он  мог  ударить задними ногами, подбросить круп так, что этот малыш кубарем
полетел  бы  через  голову, или же, наоборот, встать свечой на задних ногах,
перегибаясь  назад,  чтобы  сбросить  непрошеного  всадника на землю. Но это
было бы нечестно по отношению к старику. Поэтому конь терпеливо ждал.
     Дальше  старик  привычно  поставил  ногу  в  стремя,  оперся всем своим
тяжелым  телом  так, что коня попереносило и он должен был напрячь все силы,
чтобы  твердо  устоять на месте, потом было мгновение, когда тяжеленное тело
Родима  летело  над спиной коня и для Зюзя наступило облегчение, потом Родим
прочно  уселся  в  седле  -  так, что даже хребет прогнулся у Зюзя, и только
теперь   конь   от   удивления   перешел   к  возмущению  таким  неслыханным
нахальством,  такой  изменой  со  стороны  своего  единственного на свете и,
казалось  бы,  верного  товарища,  и  в конской душе тотчас же созрела месть
против  того,  кто  отважился  встревать  между  ними  двумя - между конем и
человеком:  Зюзь змеино выгнул шею, скосил сизый влажный глаз направо, чтобы
не  промахнуться,  презрительно сдвинул свои всегда ласково-мягкие, а теперь
затвердевшие  в ненависти губы, обнажив большие желтоватые беспощадные зубы,
и  -  вот!  Конь  метил  на ногу малыша. Может, он хотел не так куснуть, как
испугать  для  первого  раза.  А может, и хватнул бы за маленькую икру - кто
знает.  Но  Родим,  обычно казавшийся неповоротливым и медлительным, на этот
раз  опередил  коня.  Он  рванул  могучей  рукой левый повод, железные удила
звякнули  между  конскими  зубами,  раздирая Зюзю рот, повернули шею коня на
место,  а  тяжелые  ноги  деда  одновременно  с  этим изо всех сил ударили в
подвздошье, бросая с места в карьер.
     С  тех  пор  конь  испытывал  к Сивооку одну лишь ненависть. Пока перед
отъездом  на  охоту  Родим набрасывал на него потник, пока прилаживал седло,
Зюзь  норовил  то  наступить  острым  копытом  малышу  на ногу, то незаметно
куснуть  его  за  край  одежды  или  фыркнуть у него над ухом, обдавая своим
горячим ненавистным духом.
     Родим  не  пускал  Сивоока  купаться в речке и вырыл для него маленький
омут,  в  котором  вода  прогревалась до самого дна и можно было лежать хоть
целый  день,  пуская  пузыри,  брызгая  в  сторону  солнца, водя прутиком по
вязкому  дну,  что  так  напоминало  мягкую  глину  под  дедовыми  руками, в
особенности   когда   прутик   оставлял   после   себя  извилистые  узоры  -
непроизвольное  мальчишечье  стремление проложить первые несмелые тропинки в
великую державу Умения, где нераздельно властвовал дед Родим.
     Зюзь  подстерег Сивоока, когда тот вылеживался в омуте. Пасясь на ходу,
возвращался  он  с  дальних  лугов и еще издали заметил своего противника и,
наверное,  отомстил  бы  ему,  если  бы  к  своей  ненависти добавил хотя бы
капельку  хитрости  и  подкрался  бы незаметным. Но не такой был Зюзь, чтобы
прибегать  к хитрости. Он громко заржал издалека, ненавистно ударил копытами
о  траву  и,  выворачивая  целые  комья  тяжелого дерна, полетел на Сивоока.
Малый  не  ждал  нападения, не готовился к отпору, но и не растерялся, зная,
что  спастись  может  только  благодаря самому себе. Потому-то, не теряя зря
времени,  мигом  выскочил  из омута, попытался бежать в направлении к дедову
подворью,  но  вовремя  смекнул,  что  четыре  конских  ноги  имеют огромное
преимущество  перед  его  маленькими  двумя,  поэтому  бросился к ближайшему
дереву,  подпрыгнул,  хватаясь  за  самую  низкую  ветку,  и  полез вверх на
зеленую ольху, оставив Зюзя с его ненавистью и неутоленной местью.
     И  хотя  на  первый  раз Зюзя постигла неудача, конь утвердился в своей
ненависти  и  после  этого  случая  упорно  пасся  возле ямы, так что малышу
теперь  не  выпадало  покупаться,  разве  что  водил  его иногда к речке дед
Родим,  который сам не купался никогда, видимо, побаиваясь, чтобы берегини и
водяной не отняли у него силу и умение.
     А  Зюзь  с  каждым днем все больше зверел. Он решался даже на то, чтобы
преследовать  Сивоока  уже  на  подворье.  Пасся совсем близко, и как только
малый  появлялся  во  дворе,  сразу  же  слышно было глухое гудение копыт, и
широкогрудый  враг  Сивоока  появлялся,  будто сонное видение; малыш успевал
заскочить  назад  в  хижину,  скорее  закрывал за собой двери, запирал их на
крепкий  дубовый  засов,  а конь подлетал с той стороны, становился на дыбы,
бил   копытами  в  дверь  и  уже  не  ржал,  а  рычал,  будто  дикий  зверь:
"Г-гы-гы-гы!"
     Казалось,  нет  на  свете силы, которая могла бы примирить коня с малым
Сивооком.  Не помогали и длительные перерывы в их странных отношениях, когда
на  зиму  дед  Родим  прятал коня в теплую землянку и Сивоок мог видеть Зюзя
лишь  в  дни  охоты.  И  тогда,  привыкший  к  отсутствию  своего  врага  (а
отсутствие  давало  надежду и на окончательное его устранение), оказываясь с
ним  снова с глазу на глаз, конь снова разъярялся и, уже не пытаясь скрывать
перед  Родимом  своей  враждебности к малому, проявлял ее, как только мог, -
неистово и бурно.
     Захваченный  своей враждой с конем, Сивоок не замечал множества событий
и  вещей,  которые  его  окружали, и, возможно, только в дальнейшем будет он
вспоминать  время  от  времени  тот первый сладкий восторг от широкого мира,
который  открылся перед ним еще тогда, когда он впервые поднялся над землей,
взобравшись  на  дерево,  чтобы  спастись  от  крепких  зубов  Зюзя,  или же
внезапно  вспыхнут  в  серой  тоске повседневности яркие пятна, закружатся в
бесконечном  пестром  танце  -  глаз  не  оторвешь (дед Родим растирает свои
краски  в  круглых  деревянных  ложках  с отломанными черенками), а то среди
огромнейшего  многолюдья  вдруг  окружат его непроходимые лесные чащи, земли
без  дорог,  испещренные  следами  диких  обитателей  - нахально уверенными,
несмелыми,  пугливыми,  и  рыбина, которую сам впервые вытряхнул из верши, и
гнездо  с  желтоватыми  птенцами, найденное в кустах, и черепаха, потерявшая
яйцо  на теплом песчаном пригорке над далекими болотами, и шум ветра, и крик
мрачной  ночной  птицы-вестницы, и треск вскрывающегося льда на речке, - все
это  будет  навещать  его  в  жизни  то  чаще, то реже, то будет еле ощутимо
виднеться  на  окоемах снов, то будет греметь всевластно до звона в ушах, до
слез в глазах, до щемящей боли в сердце.
     А  из  людей  вслед за дедом Родимом в жизнь Сивоока вплетается Ситник.
Ситник  -  это  копна  светлых волос, бегающие глаза небесного цвета, жадный
красногубый  рот,  обильный пот на пухлом лице, крупный, неудержимый пот и в
летний зной, и в зимнюю стужу.
     Ситник  привозил Родиму меды. Он знал толк в нелегком умении ситить это
питье,  высоко  ценимое  и  князьями,  и  боярами,  и  пришлыми  купцами,  и
мужественными  воями,  и  простым  людом.  Родиму привозил он меды в жбанах,
сделанных  самим  дедом  (Сивоок  вельми  удивлялся,  что  для  себя  дед не
разрисовывал  никакой посуды), небрежно выставлял их из лубяного возка возле
хижины и, вытирая пот с лица, кричал:
     - Эй,  Родим, привез тебе добра! Кабы не для тебя, так и не трудился б.
Но давнее мое почтение...
     Родим  молча  выносил  ему  кусок  серебра, бросал презрительно, Ситник
ловил  его,  взвешивал  на ладони, и Сивоок каждый раз все больше убеждался,
что  уважает Ситник вовсе не деда, а эти куски тускловато-белого металла. Не
мог  понять,  как можно ставить металл выше человека, хотя со временем и сам
перенимал  от  деда  восхищение  мягкими  переливами  цветов,  а  серебро, в
особенности  же в местах среза, давало такие неожиданно прекрасные переливы,
что  любоваться  ими  парень мог хоть и полдня. Даже золото не нравилось ему
так,  как  серебро,  ибо  в  золоте  была  какая-то скрытая чванливость, оно
отливало   желтым   -   холодным  и  далеким  -  светом  и  напоминало  этим
неуловимость  ночных  огней  на болотах и опушках. А серебро сияло ласково и
мягко,  будто  подернутое  легкими  облаками летнее небо. Сивооку каждый раз
становилось  обидно,  когда  дед отдавал аккуратно обрубленный кусок серебра
за  такое,  казалось  бы,  невкусное снадобье, как мед, прогорклый от трав и
корней,  заваренных  хитрым  Ситником,  а  еще  не  хотелось ему, чтобы этот
красивый  тускловато-белый  кусок  ложился  на  пухлую  (тоже потную) ладонь
светловолосого Ситника.
     Обладая  незаурядным  житейским опытом, Ситник довольно легко улавливал
неприязнь  к  себе,  поэтому  не удивительно, что он по глазам малого прочел
все,  что  у  того  было  на  душе,  и  с первого же раза начал изо всех сил
склонять  его  на  свою  сторону. Делал он это на всякий случай, зная, что в
жизни  все  пригодится,  ведая  хорошо,  что  лишний  приятель, пусть пока и
ребенок,   всегда  лучше,  чем  еще  один  враг,  пусть  самый  ничтожный  и
бессильный.
     Так  и началось заигрывание Ситника с Сивооком в первый же приезд к ним
потливого медовара.
     - Ну, как называемся? - пристал он к малому.
     - Не ведаю, - буркнул тот в ответ.
     - Похож еси на своего деда Родима. Родим, как называется этот пострел?
     Родим  только  и ждал этого вопроса, чтоб показать Ситнику свои покатые
могучие  плечи,  а  за ним и малый, по-медвежьи сутулясь, двинулся в хижину,
оставляя растерянного Ситника с раскрытым от удивления ртом.
     Но  не  таким  был  этот  человек,  чтобы отступить в задуманном. Уже в
следующий  раз  он  хитро  щурился, выставляя из лубяного короба простенькие
скудельные  жбаны,  и,  когда  получил  свое  серебро  и  заметил сверкающий
взгляд,  которым  малыш  сопровождал полет белого обрубка с Родимовой руки в
чужую ладонь, не таясь засмеялся.
     - А  я  уже  знаю,  что  ты Сивоок. А что приблудный - догадался сразу.
Глаза  у тебя не сивые, как нарек твой Родим, а мутные, потому как пришел из
безвестности. И кто ты еси, никто не ведает. Может, робичич?
     На  этот  раз  Ситнику  пришлось  наблюдать  не  покатые  плечи Родима,
повернутые  к нему, а краткий взмах тяжелой десницы, которой Родим показывал
медовару  немедля  убираться прочь. От купцов Ситник уже давно знал, что эта
рука  довольно быстро умеет браться за страшный меч, поэтому не стал мешкать
и мгновенно погнал свою кобыленку со двора.
     Но  Ситник и после этого не переставал цепляться, хотя делал это хитрее
и словно бы напрашивался на благорасположение.
     Сивоок  очень  удивлялся  деду  Родиму,  что  тот выбрал для жительства
такое  хлопотное  место у дороги, на самом краю удолья. Правда, тут была еще
и  река,  и  зеленые  луга вдоль нее, зато в дальнем конце удолья начиналась
пуща,  где  можно  было  бы  спрятаться  не  только от Ситника, но и от всех
надоедливых,   нахальных,  самоуверенных  купцов,  которые  каждый  раз  так
пренебрежительно  смотрели  на Родима, что сердце малыша вскипало гневом. Он
уже  тайком брался за дедов меч, пытался даже поднимать его, но еще и до сих
пор  не  решался спросить у деда, почему бы ему не перебраться если не прямо
в  пущу,  то хотя бы на тот конец удолья, где бы его никто не нашел и где бы
никто не причинял ему никаких хлопот.
     Он  тогда  не  знал еще, что как ни тяжело бывает иной раз среди людей,
но  нужно с ними жить, потому что без них никак нельзя. И сам он со временем
пойдет  дальше  и  дальше  в люди и попадет в такой водоворот, какой даже не
снился  всем  его  предкам  до  десятого  колена, но это будет потом, а пока
наибольшую  радость  испытывал  он  в те дни, когда они с дедом снимались со
своего   неспокойного  конца  удолья  и  углублялись  на  несколько  дней  в
затаенный мир тысячелетней пущи.
     На  мокроземлях  курчавились  чернолозы, а за ними плотные ряды ольхи с
замшелыми  серо-зелеными  стволами,  лес  словно бы проваливался к середине,
земля  под  копытами  Зюзя  убегала  вниз и вниз, деревья становились выше и
выше,  Сивооку  становилось  страшнее  и  страшнее,  и он прижимался к спине
Родима,  посматривая  вперед  одним  лишь  глазом,  ждал,  когда  же наконец
выровняется  лесная  земля, когда исчезнет ее покатость, но лес проваливался
все  больше  и больше; иногда он милостиво выпускал заплутавшихся ездоков на
прогалины,  перед  ними  открывалась  могучая  дубрава  с полянами, изрытыми
табунами  вепрей,  и  гигантские дубы спокойно стояли вокруг, соединяя лес с
небом,  не  давая  лесу  опускаться  еще  ниже,  однако  за  дубравами вдруг
расстилались  зелено-ржавые  топи, круто спускались вниз, в бултыхание таких
непроходимых дебрей, где ни зверь не пробежит, ни птица не пролетит.
     Самым  же  удивительным для Сивоока было чудо возвращения: как бы долго
они  ни  странствовали в пуще, как бы низко и неуклонно ни проваливалась она
перед  глазами  малого  Сивоока,  в  конце  концов  получалось  так, что они
возвращались  домой,  на  ту  же  самую заросшую чернолозами опушку, хотя ни
разу  не  заметил  он  возвращения  назад,  вверх,  к  той исходной точке, с
которой  всегда  начинался  их спуск вниз. Это было непостижимое чудо. Всему
можно   было  научиться:  слушать  голоса  леса,  чувствовать  по  следам  и
отметинам,  где  и  когда  какой  зверь прошел, знать, где живут и гнездятся
разные  птицы,  уметь стрелять из лука и бросать копье, свежевать пойманного
зверя  и  печь  на огне мясо, разводить костер и отгонять страх перед темной
ночью    и    хищным    оборотнем.   Но   не   в   состоянии   был   постичь
жутковато-необычного  проваливания  леса к середине, к глубине, бесконечного
опускания,  из  которого,  казалось,  никогда  не  будет возвращения, однако
возвращение  наступало каждый раз просто, легко, так, будто пуща брала их на
руки  и  незаметно  выносила  из своих дебрей, как бессильных, заблудившихся
детей.
     Все  это чем-то напоминало Сивооку его препирательство с конем Зюзем. И
здесь  шла  давняя,  упорная  и  молчаливая борьба между отважно-настойчивым
человеком  и  темной,  неисходимой силой пущи, имевшей в себе деревья, воды,
травы  и  наверное же множество богов, куда более сильных, могучих и хитрых,
чем  те,  которых  так  умело  делал  дед  Годим,  главное  же  -  богов еще
неведомых,   не   раскрытых,   таинственных  и  потому  во  сто  крат  более
угрожающих.
     Для  Сивоока  и  то  и  другое  зловеще  переплеталось.  Если бы он мог
сказать  о  своих  страхах  Родиму,  быть  может,  он отогнал бы боязнь, но,
приученный  дедом  к  молчаливости,  переносил свои страхи в одиночестве, не
делясь  ими ни с кем, потому и должен был жить дальше, прислушиваясь к тому,
как  нарастает  в нем тревога перед конем, без которого они с дедом не могли
отправиться   на  охоту,  и  перед  пущей,  которая  влекла  и  одновременно
отпугивала своей непостижимостью.
     И  то ли уж детская душа тоньше настроена к звучанию предосторожностей,
а  Родимова  очерствела  от долгой жизни, то ли суровая закономерность бытия
требовала,   чтобы  счастливое  завершение  всех  приключений  хотя  бы  раз
уступило  место  концу  несчастному, трудно теперь точно определить причину,
однако непредотвратимое случилось.
     Они  преследовали  раненого  оленя. У оленя была стрела в бедре, далеко
уйти  он не мог и быстро бежать тоже, - видимо, не было у него сил, - но уже
и  у  Зюзя  вспотела шерсть и все тяжелее и тяжелее екала селезенка, а олень
все  не показывался, след его бегства Родим узнавал то по сломанной веточке,
то  по  листику дерева, забрызганному кровью, то по удивительному следу трех
копытец  (раненую  ногу  олень, видимо, каждый раз приподнимал и на землю не
ставил, чтобы не причинять себе излишней боли).
     Олень  спешил  вниз,  в  самую  глубину пущи, он забирался во все более
запутанные  чащобы,  но,  как  это  часто  бывает  в  лесу, заросли внезапно
расступились,  и  в  лицо преследователям ударило гнилым запахом болот. Зюзь
от  неожиданности  остановился,  будто врытый в землю, так что всадники чуть
было  не перелетели через его гриву, но Родим ударил коня в подвздошье, гоня
вперед,  прямо  на ядовито-зеленые купины, потому что впереди - совсем рукой
подать,  в  двух  конских прыжках от них, - стоял раненый олень и смотрел на
своих убийц глазами, в которых блуждала черная смерть.
     Зюзь  крутнулся  туда  и  сюда,  попробовал  даже  молча огрызнуться на
Родима,  словно  это  был  малый  Сивоок,  но старик все-таки победил коня и
послал  его  вперед,  и  тот,  расстилаясь над землей в отчаяннейшем прыжке,
рванулся  к  оленю, и в чреве у него екнуло что-то так тяжело и страшно, что
Сивоок  даже испугался, но, видимо, Родим первым услышал этот страшный звук,
и  все  это  происходило с такой молниеносной быстротой, что старик не успел
даже  крикнуть,  а сумел лишь рвануть малого из-за своей спины и выброситься
вместе  с  ним  в  сторону  еще  быстрее и стремительнее, чем Зюзь полетел в
трясину.
     Они  упали  одновременно  на  самом  краю  над  химерно  зыбкий зеленым
покровом,  а  в  следующий  миг  почти  рядом  с ними Зюзь беззвучно прорвал
тонкими  ногами  болотную  зеленую  шубу, не задержался ни на чем, мгновенно
погрузился  ногами  в  самую  глубину  и начал тонуть в густой тине, надувая
живот,  еще  держась  им на ненадежной поверхности, которая покачивалась под
ним,  разрывалась, выпускала исподнизу мутные струи грязи; топь вздыхала под
конем,  булькала,  пока  он  беспомощно барахтался ногами, надеясь опереться
ими  о  что-нибудь твердое, и на отчаянную борьбу коня с черной засасывающей
глубиной  смотрели  с  одной  стороны  обескураженные  люди,  а  с  другой -
недостижимый теперь олень.
     Потому  что  им нужно было спасать коня. Нужно было спасать помощника и
друга,  а  какой  это верный и неизменный друг Родима, Сивоок понял по тому,
как   тяжело   застонал  старик,  застонал  отчаянно,  как  и  конь,  когда,
побарахтавшись  ногами  и  не  выбравшись  на  купину,  тот  замер в надежде
задержаться  на  поверхности, боясь еще больше расшатать ненадежную топь, но
все равно погружался в болото, медленно, неотвратимо, жутко.
     Родим  метнулся  в  перелесок,  взмахнул  широким  своим  мечом, срубил
толстое  молодое  деревцо, бросил его Сивооку под ноги, и тот, не спрашивая,
что  и  зачем,  потянул  деревцо  к краю трясины. А Родим срубил еще одно, -
кажется,  это был дубок, - с удивительной для его тяжелого тела суетливостью
подбежал  совсем близко к коню, начал подсовывать дубок ему под брюхо. Дубок
одним  концом  мягко  вошел  в  тину;  покачивая ствол, Родим подбирался все
глубже  и  дальше под конское брюхо, но вот дубок выскользнул у него из рук,
стал  торчком,  придавленный  с  одной  стороны  тяжестью  коня; тогда Родим
попытался  опереть  свой  рычаг  о  положенное  поперек, подсунутое Сивооком
первое  деревцо,  и  у  него даже что-то вроде бы получилось, конский бок на
миг  вырвался  из  вязкого плена, болото недовольно вздохнуло, выпуская свою
добычу,  но сразу же спохватилось и потащило эту добычу с еще большей силой.
Конец  дубка  ушел  из-под  скользкого  конского  брюха, болото самодовольно
чавкнуло,  и  Зюзь  погрузился  в  топь  еще  глубже. Родим срубил еще более
толстое  деревцо,  еще  несколько раз возобновлял попытки высвободить своего
верного  товарища  от  смерти,  но  все  напрасно.  Коня затягивало глубже и
глубже,  Родиму  не  удавалось вырвать его хотя бы на ладонь из засасывающих
тисков  болота,  уже  только  узкая  полоса спины серела над грязной жижицей
трясины,  и  конь, видимо, знал о своем конце и смотрел на своего хозяина не
умоляюще,   а   скорее  прощально,  и  не  ржал,  требуя  помощи,  а  только
подбрасывал голову и перепуганно вскрикивал: "Г-ги! Г-ги!"
     Тогда  Родим,  не боясь трясины, отважно подошел совсем вплотную к коню
и одним взмахом своего страшного меча отрубил ему голову.
     Сивоок  повернулся  и  что  было сил бросился в чащу. Убегал от смерти,
которая  предстала  перед  ним  сразу в стольких ужасных обликах, и не знал,
что  в  бегстве  своем  попадет  на новую смерть, еще более страшную, хотя и
странно отыскивать оттенки у смерти.
     За  те  несколько  счастливых  лет,  что  он  прожил  с Родимом, Сивоок
заимствовал  от  старика  одно  только  добро, научился полезному, знал лишь
чувства,  которые возвышают человека над миром, не ведал унижений, неправды,
лукавства,  зависти,  испуг  видел  лишь  у  тех,  кто  пробовал нападать на
Родима,  сам  же  старик ни разу не проявил хотя бы капельку страха, даже во
время  летних  яростно  клокочущих  гроз,  когда  Перун  низвергал  на землю
огненные  молнии,  даже  когда  настигали  их в пуще неистовые бури и гудели
боры  и  дубравы  и  ломались,  как  щепки,  столетние деревья, заваливая им
дорогу, угрожая смертью.
     Но  вот  пришла  ночь,  когда  Сивооку  суждено  было  увидеть испуг на
суровом  лице  Родима,  хотя  это была тихая ночь, без грозы, без бури, хотя
были  они  не  в далекой дороге, а в своей хижине, в укрытии от всего злого,
со своими добрыми богами.
     Родим    испугался    темного   обоза,   подъехавшего   по   дороге   и
остановившегося  возле  их  двора.  Несколько  повозок, несколько всадников,
возможно,  даже  вооруженных,  как  это  принято  было  у купцов, которые не
решались  пускаться  в  опасные  странствия без надежной охраны. Сколько уже
таких  купеческих  обозов  помнил  Сивоок,  а  старый  Родим знал их за свою
долгую  жизнь  в  тысячу  раз  больше,  - так почему же он так встревожился,
почему  поскорее  затолкал  малыша в хижину, сам вскочил за нам, схватил его
на  руки,  подсадил  к  сетке,  прикрывавшей  дымовое  отверстие над горном,
немного приподнял ее и шепотом велел: "Спрячься и нишкни!"
     Сивоок  пристроился  у  самого  края сетки, чтобы видеть все, что будет
происходить  внизу;  не послушать Родима он не мог, потому что впервые видел
его  словно  бы испуганным и впервые тот произнес сразу аж два слова, да еще
тогда,  когда,  казалось,  не  было  необходимости  в  словах,  детская душа
предчувствовала  что-то  необычное,  наверное, интересное, - для малыша все,
что  происходит  вокруг,  всегда  является  прежде  всего  зрелищем, если не
затрагивают  его  самого  и не втягивают в водоворот событий, теперь же он и
тем  более  превращался  в  наблюдателя, а обеспокоенность деда подсказывала
парнишке, что он будет иметь незаурядное развлечение.
     Сивооку  было  чуточку  не по себе из-за обеспокоенности Родима и из-за
его   тревожных   слов,   однако   парнишка   старался  отодвинуть  холодок,
закравшийся  в  сердце,  как  можно  дальше,  растопить  его  горячей волной
любознательности.
     Однако  холодок  залил  ему  всю  грудь и подошел к горлу, как только в
хижине появился неизвестный пришелец.
     Глиняный  каганец  с двумя фитильками светил так, что видно было только
двери  и  небольшое  пространство  возле  них,  а  все  остальное  утопало в
темноте.  Родим  время  от времени скрывался в темноте, он всегда так делал,
чтобы  ошеломить  пришельца, проверить, кто он и что, желанный или незваный,
простой  странник или забияка. Но сегодня темнота, в которой прятался Родим,
словно  сократилась наполовину, одна ее часть осталась на привычном месте, а
другая,  тяжело  провиснув, заполнила полукруг, освещаемый каганцом. Сначала
Сивоок  не  мог  понять,  что  случилось,  лишь  через  миг  понял: темнота,
окутавшая  Родима,  точно  так  же  надежно  лежит вокруг него, а та, другая
темнота,  которая возникала возле дверей, вползла в хижину вместе с огромной
фигурой  чужака.  Постепенно  вырисовывалось  его  потемневшее, будто старое
дерево,  лицо;  из-под  странной  шапки,  похожей на черный пень, выбивались
длинные  черные  волосы,  спускавшиеся космами на плечи; одет пришелец был в
длинную,  тянувшуюся  по  земле,  широкую  и тоже непроглядно темную одежду,
какой  Сивооку раньше не приходилось видеть. Единственное светлое пятно было
на  зловеще  темной  фигуре, и к этому пятну непроизвольно приковался взгляд
малыша,  потому  что  он узнал в том тускловатом блеске сияние серебра и был
очень  удивлен,  что  незнакомец  таким  необычным  способом  приладил  свое
наличное  сокровище.  Купцы  ведь  носили  серебро  на шее, похваляясь хитро
сделанными  гривнами-чепами,  имевшими вид то заморских гадов, то пардусов с
неправдоподобно  вытянутыми  телами,  то соблазнительных обнаженных женщин с
телами  гибкими,  как  хмель.  Носили  они также перстни с печатями и всякие
браслеты  у  запястий  - это все, чтобы похвастать богатством, показать, как
богатство  превращается  в  красоту. Для расчетов они всегда имели серебро в
кожаных  кисетах,  в  одних  -  просто  нарубки  разных размеров, в других -
монеты,  остроугольные  и  круглые,  с  какими-то  таинственными  знаками  и
изображениями  чужих  властителей.  Все  это  он  видел  у  купцов. А черный
пришелец  взял  два  больших  куска серебра, скрепил их накрест и повесил на
грудь  средь  черноты  своей странной и, казалось, неудобной одежды. Зачем и
почему?
     Только  войдя  в  хижину  и  еще, наверное, ничего не рассмотрев в ней,
незнакомец  тотчас  же  махнул  широченным  рукавом, схватил костлявой рукой
свой  серебряный крест, высоко вознес его перед собой, махнул туда и сюда, и
Сивоок  лишь  теперь  заметил,  что  серебряное  перекрестье висело на шее у
чужака на длинной, тонкой, тоже, вероятно, серебряной цепочке.
     - Не  прячься  в  темноте,  подойди  к  кресту  божьему  и удостойся, -
обращаясь  к  Родиму,  произнес  незнакомец  громким торжественным голосом и
снова  помахал  своим  серебряным  орудием;  и  Сивоок впервые в своей жизни
услышал  слово  "крест"  и  связал  его звучание с изображением. За спиной у
черного   пришельца  появилось  несколько  вооруженных  сильных  людей.  Они
остановились друг возле друга, молчали, не выдвигались вперед.
     И   Родим  тоже  не  выступал  им  навстречу,  ничего  не  говорил,  не
откликался, не выдавал себя ни малейшим движением.
     - Ведомо  тебе  хорошо, что светлейший князь наш привел народ русский к
настоящему  богу нашему - Иисусу Христу, - продолжал тот, который с крестом,
и  Сивоок  вельми удивился, что бога своего он называет тем же самым словом,
что  и  склепанные  накрест  две серебряные пластинки. - Ты же, недостойный,
сам  не  ведая,  что  творишь,  размножаешь  языческих  идолов,  чем вносишь
сумятицу и смуту в души христианские.
     - То  наши  боги,  -  внезапно  прозвучал  из  темноты Родимов голос, и
Сивоок  чуть  было не упал из своего укрытия. Родим отвечал, Родим включался
в перебранку!
     - Не  суть  то  боги, - терпеливо продолжал свое черный с крестом, - но
глина,  скудель:  нынче  есть,  а  наутро  рассыплется в прах. Потому как не
едят,  не  пьют,  не  молвят,  но  суть  сделаны  руками в глине, а бог есть
единый,  ему  же  служат и поклоняются и за морем, и по нашей земле, поелику
он  сотворил  небо, и землю, и месяц, и солнце, и человека и дал ему жить на
земле. А сии боги что сотворили?
     И  рукой,  свободной от креста, он указал в тот угол, где, сложенные на
деревянных   лавках  и  полках,  лежали  действительно  глиняные,  но  такие
прекрасные  от  умельства  Родима  стрибоги,  перуны, ярилы, световиды, боги
небес,  вод, зеленых трав и буйных лесов, единственные боги, которых знал до
сих  пор  Сивоок,  -  добрые, ласковые боги, не нуждавшиеся в таких черных и
страшных пришельцах, поддерживаемых зловещей стражей.
     - Ибо  сказал  Христос:  "Идите  и  научайте  все народы"! - воскликнул
черный. - И уничтожено будет все, что противится...
     Подобно  черному ворону, высмотрел в темноте, где лежали Родимовы боги.
То  ли  был наделен от своего Христа даром, то ли имел необычайно наметанный
глаз  на  все,  что плохо лежит, или же просто кто-то заранее наговорил ему,
подсказал?
     Как  бы  там  ни было, а только мрачный пришелец, выкрикивая свои слова
об  уничтожении,  направился  сразу  же  в угол, где хранилось все самое для
Родима  дорогое,  созданное его трудом, умением, а в особенности же - верой,
унаследованной  от  предков,  которые еще и из могил управляли всем живущим,
направляли  их действия и души. Черный запутывался в длинном своем балахоне,
-  пока  он  сумел  сделать один шаг, его сообщники, видать, поднаторевшие в
подобных  делах,  мигом сыпанули с двух сторон, заметались по хижине, ломая,
калеча, уничтожая все на своем пути.
     - Не  тронь! - страшным голосом крикнул Родим и с неистовством рванулся
к  черному,  занося  свой  широкий меч, занося не внезапно, как тогда, когда
защищался  от  назойливых  купцов-пришельцев,  а  словно бы намереваясь лишь
отпугнуть  обидчиков,  заставляя  их  опомниться, отступить, пока не поздно.
Однако  намерение  Родима оказалось пагубным. Еще не успела рука его поднять
меч  вверх,  еще  медленно  двигалась  она, описывая большую дугу, как вдруг
сзади,  не  замеченный  ни  Родимом, ни даже Сивооком, который, казалось, не
выпускал  из поля зрения ничего, что происходило внизу, меч сверкнул коротко
и  зловеще,  и  Сивоок  с  ужасом  увидел,  как  правая рука Родима, будто в
кошмарном  видении, отделилась от тела и вместе с мечом безжизненно упала на
землю.   Тотчас   же  сзади  и  с  боков  набежало  еще  несколько  страшных
пришельцев,  сверкнули  мечи, поднялась суматоха, а когда все рассыпались по
сторонам,   Родима  не  было,  лишь  темнело  что-то  на  полу,  огромное  и
неподвижное.
     Больше  Сивоок  не видел ничего - не стал смотреть. Он бросился в самый
отдаленный  угол  чердака,  в  диком  исступлении  рвал крышу, пока пробился
наружу,  не  колеблясь  спрыгнул на землю и помчался через урочище туда, где
темно возвышалась таинственная и спасительная пуща.
     Продирался  сквозь  кусты,  бежал  мимо  высоких  деревьев, проскакивал
через  поляны, не знал усталости, забыл об отдыхе, бежал, сам не ведая куда,
только  звучало в нем одно-единственное слово: "Родим, Родим, Родим", да еще
вырывались  иногда  сухими  всхлипываниями отчаяннейшие рыдания, раздиравшие
ему  грудь.  Он  бежал  так  до  самого  утра,  не мог замедлить бег, не мог
задержаться,  не  было на свете силы, которая могла бы его остановить, и вот
так  выбежал на опушку, и в лицо ему ударило духом гнили и обманчиво зеленые
топи  глянули  ему  в  глаза,  а  у  самого  края трясины, в зарослях жирной
болотной  травы,  скалились  огромные  желтоватые  зубы.  Он  остановился  с
полного  разбега,  так  резко,  что  даже  покачнулся  вперед,  туда, откуда
насмешливо  смотрела  на  него  черными  пустыми  глазницами неправдоподобно
бледная конская голова и щерила зубы, будто сама смерть.
     Он  узнал это место, мгновенно вспомнил все, что было, вспомнил оленя и
предсмертный  прыжок  коня,  вспомнил  деда  Родима, как он боролся за жизнь
коня, а потом взмахнул мечом... взмахнул мечом... взмахнул мечом...
     Круто  повернувшись,  Сивоок  побежал  назад.  От  смерти  к  смерти. В
безвыходном кольце.
     Он  очень хорошо знал эту пущу с ее непрестанным спусканием вниз, знал,
что,  сколько  ни  кружи  по ней, рано или поздно выбросит она тебя из своей
таинственности  и  очутишься  ты там, откуда начинал свои странствия, откуда
вступал  в  торжественное  царство  леса.  Так  и  Сивоок после многодневных
блужданий  по  лесу, голодных, изнурительных и безнадежных, наконец очутился
на  опушке,  от  которой  тянулось такое знакомое и такое ненавистное теперь
удолье.
     Ему  некуда  было  податься, поэтому и пошел он понизу, вдоль удолья, и
вскоре  уже  был  возле  двора  Родима,  возле  первого  в своей жизни дома,
который знал и помнил. Возле своего и не своего...
     Приближался  осторожно,  с  опаской,  подкрадывался  от  куст" к кусту,
подолгу  выжидал,  осматривался  по  сторонам.  Замер, когда увидел во дворе
коня,  запряженного  в  воз.  Долго  ждал, не появятся ли люди, но, так и не
дождавшись,  снова  тронулся  вперед, теперь еще осторожнее. Посмелел только
тогда,  когда  узнал  и коня, и возок: принадлежали они Ситнику. Сам Ситник,
видимо,  был  в  хижине,  почему-то  долго  не показывался, и это поселило в
сердце  Сивоока  слабую  надежду:  а что, если дед Родим живой? Изрубленный,
израненный,  но  живой! И они и дальше будут жить в этой доброй хижине, и он
будет  помогать деду месить глину и разрисовывать кувшины и богов и научится
торговаться с купцами, а потом будет сам ходить на охоту.
     Он  еще  немного подождал и бегом бросился в хижину. Не было там никого
и  ничего.  Все изломано, уничтожено. Но в кладовке слышен был гомон. Сивоок
прыгнул  туда,  с  трудом  сдерживая  крик. Родим, Родим! Ударился о мягкое,
схватил  его  кто-то  за  руку,  крепко стиснул, вытащил из чулана - Ситник!
Весь вспотевший и словно бы растерянный.
     - А тебя не забрали? - удивился Ситник.
     - Дед Родим! Где дед? - выкручиваясь из его руки, крикнул Сивоок.
     - Ого,  крепкий парнище! - выкрикнул медовар. - Вырвался, стало быть, и
от них.
     - Где Родим? - повторял свое Сивоок.
     - И бежал, стало быть? Где же ты столько блуждал?
     - Где Родим?
     - Похоронили Родима.
     - Как! - парнишка не мог постичь всего ужаса этого слова "похоронили".
     - Не  так,  как  было  когда-то.  Обычай  у  нас был класть покойнику в
могилу  одежду,  оружие,  драгоценности. Жертвы приносили к огню, на котором
сжигали  умерших.  А  новая  вера  иная.  Христиане  хоронят  своих голыми и
убогими,  потому  как  они  идут  в  царствие  небесное,  где их и оденут, и
накормят,  и  напоят.  Вот  так  и Родима твоего, который под крестом побыл,
похоронили  без  ничего, а все, что у него было, роздали во славу божью да в
пользу людскую.
     - Он   погиб   под   крестом,  -  заплакал  Сивоок,  и  этим  сразу  же
воспользовался  Ситник  и  снова схватил хлопца за руку и поволок во двор, к
возку.
     - Погиб  ли,  родился ли под крестом - все христианин, - бормотал он, -
а  раз  ты  видел  тот  крест,  то,  стало быть, и ты христианин, буду иметь
христианского роба, хвала богам древним и новым и всем вместе.
     Но  парнишка  не  слыхал бормотания Ситника и, руководимый неосознанным
стремлением  к  воле,  снова  крутнулся,  чтоб  вырваться,  но  когда это не
помогло,  изо  всех  сил  так  толкнул  Ситника,  что  тот попятился назад и
раскоряченно сел на землю, в то время как Сивоок уже бежал со двора.
     - Да  постой,  дурень!  - крикнул ему вдогонку Ситник. - Пропадешь же в
лесу.  Повезу  тебя  -  хоть накормлю. Хлеба дам и мяса. Будешь у меня сыном
родным. Слышишь иль нет?
     Из  всего сказанного до сознания Сивоока дошли только два слова: "хлеб"
и  "мясо".  Они  напомнили  ему  о том, что где-то на свете есть пища и есть
люди,  утоляющие  голод  едой  и  питьем,  тогда как дед Родим лежит в сырой
земле голый и убогий, а сам он, убитый горем, слоняется, умирая от голода.
     Парнишка остановился и посмотрел на Ситника. Не врет ли он?
     - Ну,  иди  сюда,  иди,  - звал тот. - Садись ко мне, да поедем в село.
Увидишь  мою  Величку.  Она  тоже  обрадуется.  Такая  у  меня доченька есть
маленькая. Иди-ка поскорее!
     Сивоок  медленно  приблизился к возку, оттолкнул протянутую к нему руку
Ситника,  сам  залез  в  лубяной  кузов,  сел так, чтобы иметь возможность в
любой  момент  спрыгнуть и броситься наутек. Ситник дернул за вожжи, лошадка
медленно тронулась, двор Родима оставался позади, навсегда оставался.
     Но  не погиб бесследно дикий нрав Родимов! Упал он сочнейшей краской на
чистую  поверхность  детской  души  и навеки закрепился там, как неистребимо
остаются краски на глине, обцелованной жгучим огнем.
     Не  усидел  Сивоок  долго в кузове, соскочил, снова отбежал от Ситника,
встал - неприрученный, упрямый, своенравный.
     - Где Родим? - закричал.
     - Ну,  сказал  же,  сказал,  -  останавливая лошадь, вытирал пот с лица
Ситник. - Нет его, мертвый, сгинул.
     - Где он? - упрямо допытывался хлопец.
     - Хочешь видеть могилу? Ну, ежели ты такой, то...
     Ситник  привязал  коня,  пошел вразвалочку назад по дороге, Сивоок - за
ним, недоверчиво держась поодаль.
     Ниже  двора,  где  дорога  делала  изгиб,  на молодой травке возвышался
небольшой  горбик,  и  с  той  стороны бугорка, которая была ближе к хижине,
торчало  из  земли  деревянное  подобие  того  серебряного  креста,  которым
размахивал  черный  пришелец  в  ночь убийства Родима. Почему дед должен был
лежать  под  этим  знаком  его  убийства?  Сивоок  с разгона ударил плечом в
мертвое  дерево,  стараясь  вывернуть  его  из земли, чтобы потом истоптать,
утащить  отсюда  куда  глаза  глядят, сжечь, пустить по течению - да мало ли
что!
     Но  крест  даже  не  пошатнулся.  Сделанный  из двух дубовых толстенных
брусьев,  скрепленных  намертво  хитрым  деревянным  замком, он был закопан,
видно,  еще  глубже,  чем  прах  покойника,  и  должен  был  стоять у дороги
долго-предолго,  чтобы  каждый,  кто  будет  ехать,  не  миновал  его  своим
взглядом и смирялся от созерцания чужой смерти.
     И  Сивоок,  словно  бы  чувствуя,  что  отныне  его  жизнь  тоже  будет
обозначаться  такими  вот  крестами и спастись от них он не сможет точно так
же,  как  не  сможет столкнуть знака смерти Родима, в бессильной ярости стал
бить  кулачками по мертвому дереву, плакал, не вытирая слез, и до полнейшего
истощения сил все бил, бил, бил.
     Только  здесь Ситник наконец смог сгрести мальчишку и потащить к своему
возку,  одной  рукой  крепко  держа  его,  а  другой  вытирая  бороду и усы,
заливаемые потом. У Сивоока уже не было сил упираться.
     Ни  в  тот день, ни впоследствии он не мог признаться самому себе, хотя
и  не  мог  утаить  удивительно жестокой правды: смерть Родима открыла перед
ним  мир  намного  более  широкий,  чем  он видел его до сих пор. Позади все
начиналось   чернотой   на  вязкой  дороге,  беспомощным  криком  маленького
мальчика  во тьме, добрыми руками старика, потом были - двор, глина, краски,
огонь,   был  конь  Зюзь,  была  пуща,  сначала  словно  бы  безграничная  и
всемогущая,  но  со  временем, оказалось, - замкнутая в своей повторяемости,
доступная  для  познания.  Будучи  еще  совсем  маленьким,  Сивоок незаметно
усвоил  в  том  мире  все  нужное  для  того, чтобы жить без лишних тревог и
неопределенности,  свыкался  с  мыслью,  что  всегда  будет ходить по тем же
самым  тропинкам, возле тех же самых деревьев, будет сидеть у того же самого
очага, будет смотреть на ту же самую дорогу.
     И  вот  теперь  словно бы раздвинулись перед ним горизонты, и он увидел
сразу так много, что не мог этого ни умом постичь, ни взглядом охватить.
     Их  возок  выкатился  на  возвышение;  позади,  в удолье, чуть видимый,
оставался  двор  Родима,  а  с другой стороны на покатом спуске, открытом во
все  стороны  вольному,  пахучему  от  трав и еще каких-то неведомых Сивооку
растений   ветру,  чья-то  добрая  и  могучая  рука  разбросала  много-много
строений,  наверное,  людских  жилищ,  но внешне намного более приветливых и
веселых,  чем  привычная  для  него хижина Родима, которую хлопец до сих пор
считал единственно возможной для жизни людей.
     Сивоок   смотрел   вниз  неотрывно,  слезы  в  его  глазах  высохли  от
восторженного  огня,  который разгорался там все ярче и ярче. Ситник заметил
возбужденность  парнишки,  но  подождал  еще малость и только потом небрежно
спросил:
     - Так как? Красиво здесь?
     Сивоок вздохнул, но ничего не ответил.
     - Никогда не был? Не видел?
     Снова последовал лишь вздох, то ли сокрушенный, то ли жалостливый.
     - Не  показывал  тебе  Родим?  Только  в пущу водил? А свет не только в
пуще.
     Сивоок  уже  и  не  вздыхал. Прикусил губу. Он был растерян. Должен был
ненавидеть  этот  прекрасный  мир  за  то,  что  свои великолепия раскрывает
только   после   того,   как   заплачено  самой  высокой  платой  -  смертью
единственного  дорогого  тебе человека. Но уже поселилась в его неискушенной
детской  душе  способность восторгаться всем прекрасным, и способностью этой
наделил  его Родим, молчаливый, щедрый, добрый дед Родим, у которого красота
пела под руками.
     Ситник  знал  толк  в людях. Мало уметь цедить да ситить меды - надо их
еще  и  продать  тому  да  другому.  А  продаешь  -  умей  видеть, кто может
заплатить  ногату, кто даст гадкую скору, а кто и кусок серебра. Мед-то ведь
любят  все,  а  платить  не  каждый  одинаково  способен.  Вот и угадывай. У
Ситника  глаз  был  меток,  как хищная рыба. Раз-два - и готово! Заметил он,
как притих Сивоок. Дикое дитя. Впервые увидело простор.
     - Лепо? - спросил Ситник, улучив подходящую минуту.
     - Да, - шепотом ответил Сивоок.
     - Ольховатка,  - объяснил Ситник, - село так наречено. Много люду. А мы
вон там.
     Он  показал на холм у дороги, немного в стороне от села. И снова должен
был  удивляться Сивоок. Он привык, что двор Родима открыт всем ветрам, а тут
бросался  в  глаза дубовый частокол, цепко окружавший усадьбу на самом верху
пригорка,  скрывал  от  постороннего  глаза  строения,  людей и жизнь в ней.
Сивоок  шевельнулся  в  возку, еще не ведая, что сделает в следующую минуту,
потому  что  шевельнулось  в  его душе предчувствие чего-то страшного, но он
еще  не  научился  справляться  с  предчувствиями,  зато  Ситник,  все время
опасавшийся  возможных  выходок со стороны малого, мгновенно уловил перемену
в  настроении  своего  пленника  и,  для большей уверенности придерживая его
рукой, пробормотал:
     - Тебе там приглянется.
     Тем  временем  они  подъехали  прямо  к  частоколу, и Сивоок мог теперь
оценить  прочность  заграждения. Дубовые бревна, вкопанные в землю намертво,
как  тот  крест  на  могиле Родима, стояли так плотно, что не просунешь даже
шило  между  ними.  Узенькая  дорожка,  оторвавшись  от шляха, взбиралась на
пригорок  и  упиралась  прямо  в кольцо частокола, а там Сивоок увидел нечто
похожее  на двое дверей, только намного более высоких и крепких, эти двери в
частоколе тоже сбиты были из дубовых бревен и держались невесть как.
     - Эгей! - крикнул Ситник. - Тюха! Спишь, что ли! Отворяй ворота!
     За   дубовыми   воротами  застучало-загремело,  они  посредине  чуточку
разъехались,  образовалась  щель,  сквозь  которую блеснул испуганный глаз и
сразу  же  скрылся,  а  ворота  с  тяжелым скрипом поехали в разные стороны,
какая-то  невзрачная,  забитая  фигура  метнулась  между  двумя  половинками
ворот,  подскочила  к  лошади,  схватила  ее  за уздечку, потянула куда-то в
сторону;  Ситник  рявкнул  на  перепуганного  человека, тот отпустил лошадь,
снова     метнулся     назад,     принялся     закрывать    ворота;    снова
застучало-заскрипело,  широкий  выруб  в  частоколе  стал сужаться, и быстро
сужался  видимый  сквозь  это  отверстие  мир: далекая, равнодушная ко всему
пуща,  раздольные  поля,  извилистая  речка  среди  этих  полей,  накатанная
дорога,  дикие травы и цветы, подступавшие прямо к воротам, и небо над всем,
много  широкого  неба,  прозрачно-голубого,  как  глаза  у  Ситника.  И  все
сужалось,  сужалось  до  тех пор, пока ворота стукнули, упали на них тяжелые
запоры,  и  все  исчезло; только в глазах у Ситника должны были еще остаться
два  кусочка  высокого неба, того, которое летело над недостижимыми остриями
частокола.  Но когда Сивоок глянул на Ситника, глаза у того были бесцветные,
будто у хищной птицы.
     - Ага,  так!  -  сказал  Ситник, и трудно было понять, что выражало это
краткое  восклицание  -  простое  удовлетворение  или скрытую угрозу. Сивоок
пожалел,  что не удрал от Ситника до того, как попасть за этот непроницаемый
частокол. Все-таки было бы надежнее.
     А  тем  временем  наметанный  на все необычное глаз мальчика блуждал по
подворью  и  отмечал  то  большое  красивое  строение с выбеленными стенами,
которое  нельзя  было и называть хижиной, так резко отличалось оно от бедной
халупы  Родима,  а  еще была там же и настоящая хижина, только намного более
убогая,  чем  та,  в  которой  вырос  Сивоок,  и  начисто ободранная; стояло
несколько   прочных   деревянных  строений  без  окон,  таинственных,  будто
человеческое  лицо  без  глаз;  в одном углу лежали толстые бревна, в другом
возвышалась  гора  дров,  еще  дальше, на разровненных полосках земли, росли
какие-то  удивительные  злаки, видимо, ухоженные людскими руками, потому что
земля  там  чернела  точно  так же, как на лесных полянах, изрытых вепрями в
поисках  желудей, а не лежала, прикрытая толстым слоем дерна, как во дворе у
деда  Родима.  Все  здесь  было  необычным,  привлекательным  и одновременно
пугающим,  если  принять  во  внимание  то,  что  ты  отрезан от всего света
непроницаемой стеной дубовых кольев.
     Но  Сивоок  забыл  о  своем  невольном страхе, и о своей несвободе, и о
зловещем  скрипе  ворот,  и о необычности двора, забыл, увидев, как полетело
им  навстречу  что-то  совершенно  невиданное,  как  рассыпало звонкий смех,
запрыгало, захлопало в ладошки, закричало:
     - Тятя, тятя!
     Бежало   прямо   к   Ситнику,  нацеливалось  в  его  раскрытые  объятия
тоненькое,  длинноногое, в белой льняной рубашечке, с длинными, ослепительно
сверкающими  волосами,  с  глазами  большими  и такими голубыми, что сам дед
Родим не подобрал бы под них краску.
     - Видишь,  приехал  твой  отец,  доченька,  -  с  неожиданной  для него
мягкостью  заворковал  Ситник,  от  удовольствия  истекая  потом  и  обнимая
удивительное  создание,  впервые  увиденное  Сивооком,  -  да  еще  и привез
тебе... Вот погляди...
     Он  дернул  Сивоока,  и тот не стал упираться, послушно вышел наперед и
очутился  лицом  к  лицу  с  этим чудом. И так они смотрели друг на друга, а
Ситник  самодовольно улыбался, а потом, крикнув что-то на своего несчастного
забитого Тюху, побрел к одному из строений, оставив детей посреди двора.
     - Ты  кто?  -  хриплым  голосом  спросил Сивоок, первым придя в себя по
праву старшего (он был на целую голову выше девочки).
     - Величка, - прозвенело в ответ. - А ты?
     Он  немного  подумал,  прилично ли так вот сразу открываться перед этой
Величкой, но не удержался и сказал:
     - Сивоок.
     - Почему так называешься? - полюбопытствовала Величка.
     - Не знаю. А ты почему?
     - Потому что я девочка, а у девочки должно быть красивое имя.
     - А что такое девочка? - спросил Сивоок.
     - Как это что? Я... Разве ты не знал?
     - Не знал.
     - И никогда не видел девочку?
     - Не видел.
     - А кого же ты видел?
     - Деда Родима. Да купцов. Да еще Ситника.
     - Ситник - это мой отец.
     - А мне все равно.
     - Мой отец лучше всех на свете.
     - Лучше всех - дед Родим.
     Это заинтересовало девочку.
     - А где он?
     - Нет.
     - Так почему же он самый лучший, если его нет?
     - Был - его убили.
     - Знаешь  что?  - сказала Величка, наверное, ничего не поняв из мрачной
истории Сивоока. - Хочешь, я покажу тебе мак?
     - А  зачем  он  мне? - небрежно промолвил Сивоок, хотя ни сном ни духом
не ведал, что это такое.
     - Отец  варит  с ним меды, - объяснила девочка, - самые крепкие и самые
дорогие. А я люблю, как он цветет. Ты видел, как цветет мак?
     - Я  все  видел,  -  отважно  соврал  Сивоок,  с  трудом удерживаясь от
искушения  протянуть  руку  и потрогать волосы Велички: настоящие они, живые
или,  возможно,  сделанные  из каких-нибудь заморских нитей, как у некоторых
купцов вытканы корзна, сверкающие на солнце и даже в сумерках?
     Мак   оказался   красным,  и  лепестки  у  него  были  тоже  словно  бы
ненастоящие,  словно  вырезанные  из нежной заморской ткани и прицепленные к
зеленому стеблю.
     - Я  знаю  лучшие цветы, - сказал Сивоок, - в самой дальней пуще, среди
красных боров растет высокий синий цветок. Величиной с тебя.
     - А почему боры красные? - спросила девочка.
     - Потому  что  веток  там  не видно, они где-то далеко-далеко вверху, а
видны только стволы, и кора на них от долголетия покраснела.
     - А  разве может быть цветок такой величины, как я? - снова не поверила
девочка.
     - Хочешь - я принесу тебе?
     - А хочу.
     - Ну ладно.
     Но пришел Ситник, молча дернул Сивоока за руку и повел за собой.
     - Приходи!  - крикнула Величка, а он не знал: оглянуться на девочку или
вырваться от Ситника и снова побежать к ней.
     Ситник  привел  хлопца  в ту же запыленную, грязную клетушку, толкнул к
покореженной  толстой  доске,  которая  должна  была  служить  вместо стола,
буркнул:
     - Ешь! Тут будешь жить с Тюхой.
     Взлохмаченный  Тюха, испуганно посматривая, сидел на другом конце стола
и  хлебал деревянной ложкой какую-то мутную бурду. Сивоок мрачно взглянул на
Ситника:
     - Хочу мяса.
     - Вон  как!  -  засмеялся  Ситник, сбрасывая с себя веселье, как гадюка
старую кожу. - А ну, Тюха, дай ему мяса!
     Тюха  послушно  метнулся  к  хлопцу,  наклонился, чтобы схватить своими
цепкими  клешнями,  но  Сивоок  юрко  увернулся  от  него, толкнул Ситникова
приспешника  так,  что  тот  еле  устоял  на  ногах, а сам помчался к двери.
Однако  Ситник уже знал норов малого и еще быстрее выскочил за дверь, закрыл
ее перед самым носом Сивоока, захохотал снаружи:
     - Вот тебе мясо! Я еще не так возьмусь за тебя!
     Сивоок  оглянулся.  Одно-единственное окошко, затянутое пленкой пузыря,
было таким маленьким, что только руку просунешь. Стоял, тяжело дыша.
     - Ну,  чего  ты?  -  пробормотал  Тюха, снова принимаясь за похлебку. -
Подчиняйся. Нужно.
     Хлопец  молчал.  Только  теперь  он  понял, как попался Ситнику в лапы;
пришло  первое  осознание  силы,  доставшейся ему в наследство от Родима, но
одновременно  почувствовал  и  недостаток  силы  для  того, чтобы бороться с
таким, как Ситник.
     Он  лег  спать,  не  прикоснувшись  к еде, а когда на следующий день на
рассвете  Тюха  начал  будить  его,  чтобы  приучать  к работе по хозяйству,
Сивоок  так  куснул  его за мохнатую лапу, что тот взвыл по-волчьи и побежал
жаловаться  хозяину.  Ситник велел не трогать малого. Хорошо знал, что голод
и  безвыходное положение сделают свое. Сивоок долго лежал в клетушке, потом,
когда  солнце  уже  хорошенько  поднялось,  вышел  во  двор.  Хотелось пить,
хотелось  есть,  а более всего хотелось взлететь на частокол и унестись куда
глаза  глядят.  Набрел  на  колодец, достал деревянным ведром воды, напился.
Еще  в  момент  питья почувствовал, что за спиной у него кто-то стоит. Но не
подал  виду.  Поставил  ведро,  вытер  губы тыльной стороной ладони, как это
делал  всегда  Родим,  только  после  этого  оглянулся.  Позади  него стояла
Величка. Такая же, как и вчера. А может, еще лучше и нежнее.
     - Ну, где же твой цветок? - спросила она.
     Сивоок молчал, исподлобья поглядывая на девочку.
     - Или соврал? - допытывалась Величка.
     - Есть хочу, - мрачно произнес Сивоок.
     - Почему же не наешься?
     - Ситник не дает.
     - Неправда, мой отец добрый. Он - самый добрый.
     - Может, и так. А меня запер в клети и не дал ни хлеба, ни мяса.
     - Хочешь, я спрошу у него, почему он так сделал?
     - Не хочу. Не нужно.
     - А хочешь, я принесу тебе мяса и хлеба?
     - Нет.
     - Но ты же хочешь есть.
     - Ну и что?
     - Ну, так я принесу тебе.
     - Не нужно.
     Величка  немного  подумала.  Никак  не могла понять, как это так: хочет
есть и не хочет, чтобы ему приносили.
     - Ты боишься моего отца? - наконец догадалась девочка.
     - Я никого не боюсь.
     Она  еще  подумала.  Нелегкая  выпала  работа для ее маленькой головки.
Однако  не  зря  же  она  была  дочерью Ситника, не раз и не два видела, как
обменивает отец свои напитки на всякие вещи.
     - Знаешь,  как  мы  сделаем, - предложила она. - Я принесу тебе хлеба и
мяса, а ты принесешь мне свой цветок. Согласен?
     - Цветок не мой, - еще больше помрачнел Сивоок.
     - Но ведь ты вчера говорил, что знаешь, где он растет.
     - Знаю.
     - Вот и принеси.
     - Принесу. Сказал - принесу, значит, принесу.
     - Подожди  меня  вон  там  за  кладовкой,  чтобы не видел отец, я скоро
приду,  -  сказала  она и, побаиваясь, что Сивоок снова начнет отказываться,
быстро побежала от него.
     Так  за  спиной  у Ситника возник маленький заговор. Пока тот ждал, что
Сивоока  сломит голод, Величка подкармливала хлопца, малый лакомился хлебами
ее  отца  -  ржаными  и  просяными,  пробовал  его копчения, запивал на диво
вкусной  водой  из  колодца  и  потихоньку  присматривался, как выбраться на
волю.  Одна  из  рубленых  деревянных  кладовок  стояла  совсем  вплотную  к
частоколу,  и  Сивоок  сообразил,  что  если  взобраться  на крышу, а оттуда
положить  на  верх частокола доску, то можно бы и попробовать. О том, как он
будет  добираться  на  той  стороне  до земли, не думалось. Полетит - и все.
Вниз летать он умел, это не то что вверх.
     Ночью,  когда  Тюха  захрапел  в своем логове, Сивоок украдкой вышел из
клетушки,  нашел  припасенный  еще днем горбыль, потащил его к амбару. Но на
крышу  с  горбылем никак не мог взобраться. Долго мучился, пока не догадался
принести  из клетушки веревку, и, привязав один ее конец к горбылю, а другой
затиснув  в  зубах,  умело начал взбираться на кладовку, - ему очень помогла
привычка  лазить  по  деревьям,  даже когда на стволе не было внизу ни одной
веточки  или  сучка. Потом выудил из тьмы свою перекладину, приладил ее так,
как  заранее  обдумал,  и  пополз  к двум остриям, которые были чернее самой
ночи.  Ухватился за них сразу обеими руками, лишь на миг задержался, изгибая
спину  и  пружиня  ноги,  легко  оттолкнулся  и  бесстрашно  полетел вниз, в
притаившуюся черноту, дышавшую на него свободой.
     Земля  твердо  ударила  Сивоока, ему до слез больно стало во всем теле,
но  у  него не было времени для того, чтобы стонать и плакать, - скрюченный,
с  трудом  пересиливая  боль,  покатился  он  по  склону вниз да вниз, а там
вскочил на ноги и побежал, лишь чутьем угадывая направление.
     Так он снова очутился в пуще.
     Теперь,  после  смерти Родима, лес мог бы служить Сивооку домом. Только
тут  все  было  знакомым  и привычным, только тут хлопец хорошо знал, против
кого  можно  драться,  а  от  кого  незаметно  скрыться, отдавая должное его
перевесу,  а  там,  на равнине, над которой возвышался частокол Ситника, все
было  иначе,  все  было запутанным и враждебным; как вести себя в поле среди
людей,  дед  Родим  не научил его, - видно, не хотел, чтобы Сивоок и попадал
туда,  потому  что  ни  единого  разу хотя бы намеком не дал ему понять, что
где-то  люди живут не так, как они, и что не все на свете такие, как он сам,
Родим.
     Впервые  шагнул  Сивоок  под  деревья без боязни, охотно шел туда, куда
затягивала  его  всевластная пуща, снова совершал привычное путешествие вниз
да  вниз,  направляясь  в  самое  сердце  леса  и  будучи уверенным, что все
произойдет  так,  как  всегда:  добрые  боги  пущи  лишь  попугают его, лишь
поводят  да  покружат  по  зеленой  безбрежности,  а потом выпустят на волю,
незаметно выведут на ту опушку, откуда он всегда начинал свои блуждания.
     Но,  видать,  мудрые  боги древнего леса знали, что на этот раз Сивооку
некуда  торопиться,  что  не ждет его никто, а если и ждет, так только беда,
поэтому  они были милостивы к хлопцу и впервые пропустили его в самое сердце
пущи,  в  неприступнейшие  чащи,  за  которыми  лежали  бесконечные поляны с
такими  сочными, как нигде на свете, травами и тихие озера, где строили свои
причудливые  жилища  пушистые  бобры  и  разноперые  птицы.  Там  был дивный
простор,   открывавшийся   за  зарослями  вмиг,  внезапно,  ошеломляя  своей
неповторимостью.  Мелкие  перелески не задерживали взора, а большие деревья,
разбросанные  живописными купами то тут, то там, еще словно бы увеличивали и
без того огромные просторы полян, соединяя их в бесконечный гигантский ряд.
     Тут  уже  наконец  пуща  не  проваливалась  вниз, она лежала ровно, она
успокоилась  в своей неприступности, и если бы Сивоок начал присматриваться,
он  заметил  бы,  что  отсюда во все стороны лес расходится словно бы вверх.
То,  что  он  всегда  стремился увидеть, само давалось ему, но теперь хлопец
забыл  о  своих  давнишних  попытках  достичь  места,  откуда  пуща начинает
высвобождаться из своего непрестанного изменения.
     Другое захватило Сивоока.
     Перед  его  глазами  в  буйных  травах,  в  перелесках и между могучими
деревьями   медленно   бродили  огромные  чудесные  животные.  Было  их  тут
бесчисленное  множество.  Огромные  быки,  темно-серые,  с  широкими  белыми
полосами  вдоль  хребта, неторопливо брели по траве, такой высокой и густой,
что  их  головы были погружены в нее, словно в воду, и только острые толстые
рога  плыли  поверху,  загадочные в своей неподвижности. За каждым из быков,
пригнувшись,  двигались  гнедые  упитанные  коровы,  а  уже за ними семенили
резвые  телята,  которые  бросались сюда и туда, там щипали, там хватали, но
никогда  не  забегали  перед вожаком табуна. Чем старее был бык, чем толще у
него  были рога, тем больший табун он возглавлял, гордясь силой и умением, и
время  от времени низким густым ревом предупреждал о том, чтобы ему уступали
дорогу.
     Это  были  туры,  властители  пущи,  и  тут было их царство, за пределы
которого  они  выходили лишь изредка, только отдельными табунами, в то время
как  все  их  племя  жило  здесь,  жило  испокон  веков,  вольное  от всего,
подчиняясь лишь голосу крови.
     Вот  так  выгуливались за лето телята, набирались силы быки, прибавляли
в  весе  коровы, ничто не нарушало покоя турьего царства, потому что не имел
сюда  доступа  ни  один  зверь  -  ни волк, ни медведь, ни росомаха; если же
иногда  и  случались мелкие стычки между самими властелинами сердца пущи, то
они   сразу  и  заканчивались,  потому  что  этим  нарушался  установившийся
порядок,  согласно  которому  все  притязания  должны  были  быть  разрешены
поздней  осенью,  когда  выпадет  первая  пороша  на  леса  и  воздух станет
прозрачно-звонким и пронзительным для всех дуновений и запахов.
     Тогда  у  быков  еще  больше увеличатся крутые бугры возле рогов, и они
будут  выбирать  самые  крепкие,  самые  толстокорые  деревья и будут упорно
тереться  об  их  стволы  лбами,  оставляя  на шершавой коре капельки густой
жидкости  с  сильным  запахом,  который разнесется по всей пуще. И у каждого
тура  будет  свой  запах,  и  коровы  смогут выбирать тот, который им больше
нравится,  и  будут  они  идти  на запах, обещающий так много... Вот тут бы,
казалось,  и  начало  турьих любовных игрищ, ибо кто отважится стать помехой
властителям пущи в минуту их высших упоений!
     Но  именно  здесь  и  начиналось  самое  страшное  и  самое будоражащее
одновременно.  То  ли  турицы  иногда  обманывались  лесными  расстояниями и
приходили  на зов не к самым сильным и красивым турам, а к старым и немощным
или  же к очень молодым еще да зеленым, или и нарочно выбирали более слабых,
чтобы  дать  возможность  сильнейшим отвоевать их в упорной борьбе? Иногда к
одному  туру  сбегалось  слишком  много  самок,  а  другой не имел ни одной,
несмотря  на  то,  что  изо  всех  сил  бодался  с  неуступчивыми деревьями,
выдавливая  из  своих желез остатки соблазнительной жидкости. Иногда коровы,
разгулянные  и  разнеженные  за  лето,  еще заранее примечали другого тура и
оставляли своего давнего вожака, чтоб переметнуться к новому избраннику.
     Вот  тогда  и закипали кровавые бои между властителями турьего царства,
рев  стоял  над  пущей, ломались деревья, летела вверх черная земля, трещали
рога,  более  сильный  одолевал  слабого,  повергал  его в болотистую жижу и
оставлял  там  издыхать  в  муках, а сам, поигрывая от избытка силы упругими
мускулами  на  шее,  шел  к  отвоеванным  для  себя  самкам,  заводил  их  в
излюбленное  укрытие,  где  и  совершал великое таинство, благодаря которому
начинался новый турий род.
     Сивооку  хотелось  быть  сильным,  как  тур.  Тогда  бы он легко одолел
Ситника,  выпустил  бы  из-за  дубового частокола Величку, нарвал бы для нее
лучших  цветов  в лесах. Но это - лишь в мыслях. А на самом деле он пока мог
лишь  украдкой  любоваться  могучими  животными,  которые  не  замечали  его
присутствия  в своем царстве, были равнодушны ко всему на свете, кроме самих
себя.
     Постепенно  Сивоок  убеждался,  что  и  тут царит лишь видимый покой. В
самой  неторопливости передвижения больших и меньших табунов наметанный глаз
улавливал  неодинаковость.  Одни,  сразу  попадая  на  лучшую  траву и более
вкусные  побеги,  паслись,  почти  не  двигаясь с места, другие слонялись да
искали  -  не  могли  найти;  одни  быки  вели свое семейство тихо и смирно,
другие  еще  издалека  подавали  голос,  глухо  гудели, предупреждая о своем
приближении  и  нежелании  встретить  кого-либо на пути; дороги передвижений
разных  табунов  время от времени перекрещивались, и тогда один тур уступал,
а  другой гордо проводил своих дальше; кроме того, между степенными семьями,
возглавляемыми  опытными самцами, бродили небольшие табунки молодых туров, а
то  и  просто  одинокие  подтелки,  задиристые  и  нахальные.  Эти  ко  всем
приставали,  у  всех  становились  на  пути, без причины готовились к драке,
наклоняя  голову  к  самой  земле  и  нетерпеливо загребая копытом землю. Но
достаточно  было  старому  туру  угрожающе  зареветь  да  к  тому  же  еще и
пригрозить  задире  своими страшными рогами, как тот пугливо отступал и брел
дальше в поисках нового приключения.
     Из  всех  молодых особенно выделялся один. Выделялся необычной мастью -
огнистой  короткой  шерстью,  которая  только на подгрудке начинала темнеть,
обещая  обрести  когда-нибудь  тот  неповторимый  оттенок,  который бывает у
старых  туров. Был он каким-то словно бы более высоким на ногах - ни один из
молодых  или старых туров не мог сравниться с ним, потому что всех их давили
к  земле  тяжелые  бугры  мышц  на шее и на загривке. Тогда как у всех туров
мышцы,  словно  бы сдвинутые какой-то удивительной силой, скучивались только
в  передней  части тела, у этого мышцами играло все тело. Он весело нес свои
задорные  рога,  резвясь,  помахивал  головой,  будто  подбивая  лбом что-то
невидимое,  подтанцовывал  на  месте, перепрыгивал дорогу то одному туру, то
другому,  изготовлялся  даже  к  схватке и с молодыми и со старыми, иногда и
скрещивал  свои  рога  в ненастоящем поединке, но сразу же высвобождал их и,
весело припрыгивая, мчался дальше.
     Этот  огнистый  молодой  тур  вельми пришелся по душе Сивооку, и хлопец
даже выдумал для него имя - Рудь.
     Чаще  всего  Рудь  приставал  к  огромному,  будто  черная  гора, туру,
который  ревел  грозно  и  могуче,  так что даже казалось, будто содрогается
земля  от  его рева. Если бы пришлось подбирать для такого имя, то лучшего и
не  придумаешь,  чем  - Бутень*. Быть может, этот Бутень был самым сильным в
турьем  царстве,  потому что от его рева пугливо убирались прочь все табуны,
а  он  вел  свое  едва  ли  не  самое  многочисленное  семейство  осанисто и
горделиво.  Никто  не  осмеливался  пересечь  ему  путь; тот, кто оказывался
поблизости,  старался поскорее убраться восвояси; когда слышался рев Бутеня,
никто  уже  не  пробовал  подавать голос, потому что показался бы он вялым и
немощным.
     ______________
     *  От  украинского  слова  "бутiти"  -  глухо  реветь,  мычать.  (Прим.
переводчика).

     Быть  может, все это и не нравилось Рудю, а может, бурлила в нем глупая
молодая  сила,  которую  он  не  знал  куда  девать,  и потому наскакивал на
Бутеня,  задевал  его  то  так, то сяк, дразнил все больше и больше, пока не
лопнуло  у  того  терпение и могучий тур не остановился, пропуская мимо себя
свой  табун,  а  сам угрожающе выставил против Рудя свои толстенные рога, на
каждом из которых мог бы повиснуть такой вот нахальный молодой тур.
     Сивооку  невольно  вспомнилось, что из таких турьих рогов у деда Родима
был  лук.  Он  купил его у проезжего греческого купца за большие деньги, ибо
грек  клялся,  что  такой  лук есть только у него, что сделал его знаменитый
заморский  мастер  и заклял, из-за чего никто не хотел брать лук на продажу,
а  он  рискнул,  потому  что знал заклятие мастера. А заключалось оно в том,
что  тот,  кто  сумеет  согнуть  лук и натянуть тетиву, будет делать великие
дела.  Есть луки из рогов буйвола, и их тоже мало кто в состоянии согнуть, а
уж  кто  это  сделает, тот становится великим воином, а то и князем, этот же
лук  и вовсе необычный. На все эти разглагольствования купца дед Родим тогда
лишь  улыбнулся, взял лук, упер его одним концом в землю и согнул так легко,
будто  был  он  не из могучих рогов и даже не из крепкого тисового дерева, а
из  молодой  вербы.  И  стрелял  тогда  Родим из своего лука так далеко, как
никто  бы не смог, но больше ничего не успел сделать, иссеченный мечами тех,
которые пришли под крестом.
     Ну,  да  были  то  рога  неживые, о них Сивоок не стал бы и вспоминать,
если  бы  не  дед  Родим. Но и это воспоминание мелькнуло лишь на мгновение,
потому  что  все  внимание  хлопца  сосредоточилось  на двух могучих зверях,
старом  и  молодом,  гонком,  юрком,  но еще не окрепшем и не затвердевшем в
нерушимой  своей  силе.  Один  был  как  веселое  полыхающее пламя, другой -
темный,  будто  земной  кряж,  один, казалось, толком еще и не осознавал, на
что  решился,  другой  относился  к  стычке степенно, ибо раз уж он встал на
бой,  то  должен  быть  бой,  должен тут быть побежденный и победитель, один
должен  был  уйти,  а  другой  -  лечь, быть может, и навсегда. По тому, как
напряглись  мышцы  на могучей шее Бутеня, как выставил он на противника свои
необъятные  рога,  можно  было  совершенно не сомневаться относительно того,
как  будет  проходить  стычка,  и  Сивоок  немало удивлялся легкомысленности
Рудя.  А  тот  как ни в чем не бывало тоже надулся, напыжился, выставил свои
тонкие  рожки  против  замшелых  кольев старого и еще словно бы и подвинулся
чуточку  вперед,  чтобы  схватиться  в  смертельном поединке с непреоборимым
опытным  туром,  но  в  последний  миг  внезапно прыгнул вбок, как-то смешно
взмахнул  головой и, видно и сам не ведая, что делает, пырнул Бутеня рогом в
заднее  левое  бедро.  Он  загнал  рог  так  глубоко,  что даже остановился,
перепуганный  своевольным  своим  поступком, но сразу же опомнился, рванулся
еще  больше  вбок  и,  пропахивая в мохнатом бедре Бутеня широкую и глубокую
борозду, вырвал свое оружие и бросился наутек.
     Но  Бутень  не  стал  его  преследовать.  Глухо заревев вдогонку своему
врагу,  он  тяжко повернулся и побрел в заросли. Из широкой раны била густая
красная  кровь.  Тур  шел  тяжелее и тяжелее, все больше припадал на раненую
ногу,  но  не  падал,  -  наверное,  не  хотел  позориться перед всем турьим
племенем,  стремился  спрятаться  со  своей бедой, потому двигался в молодую
чащу, где бы мог найти убежище, и еду, и, может, воду.
     Сивоок  тоже  украдкой  двинулся за Бутенем, он бесстрашно углублялся в
заросли,  опережая  старого тура, - знал ведь, что раненый зверь для него не
страшен,   а   сам   он   еще  слишком  мал,  чтобы  его  боялся  Бутень,  и
останавливался.
     Росло  там  несколько  довольно  крепких  ольховых деревьев, вокруг них
поднимались  молодые  побеги,  солнце  почти  не  проникало  в  эти  зеленые
сумерки,  и  земля  тут никогда не просыхала, была настолько мокрой, что под
ногами   чавкало,   как   на  болоте.  Потом  вдруг  встала  перед  Сивооком
неприступная  стена колючих зарослей, но он, извиваясь ужом, проник и сквозь
нее  и  нашел  там  круглую  лужицу  воды, чистой и спокойной. Едва успел он
отскочить  на  другую  сторону  озерца  в  кусты,  как  задрожала  земля  и,
проламываясь  тяжелым  телом  сквозь  колючки,  упал  возле  озерца  Бутень.
Немного   полежал,   расширенными  ноздрями  хватая  воздух,  потом  ползком
приблизился  к  воде  и  начал  пить.  Сивооку  показалось  даже, что озерцо
уменьшилось,  так  долго и жадно пил Бутень. Напившись, он снова отдохнул и,
не  поворачиваясь, задом, смешно отполз за колючие кусты в молодой ольшаник.
Когда  Сивоок  осторожно  заглянул и туда, он увидел, что Бутень попеременно
пожевывает  то  молодые  веточки,  то  какую-то  остролистную  траву,  умело
выбирая  ее  широкие листики среди многих других, озабоченно пережевывая их,
так  что даже зеленая пена выступала в уголках рта. Может, это была целебная
трава,  которую  дед Родим прикладывал к язвам? Но подойти к Бутеню вплотную
Сивоок  все  же  не осмелился и, оставив старого тура зализывать раны, снова
вернулся  туда,  откуда  мог видеть турье царство, и прежде всего - молодого
Рудя, которому отдавал теперь все свои симпатии.
     Рудь  резвился,  как  и прежде. Вприпрыжку шел перед старыми степенными
турами,  нахально  обнюхивал  их  коров,  цеплялся  к  неопытным еще телкам,
взбрыкивал  без  всякой  видимой  к  тому причины, лихо выгибал шею так, что
даже  задевал  то одним, то другим рогом землю. Про Бутеня он, наверное, уже
и забыл и задел его не из какой-то там корысти, а просто от избытка силы.
     И  тут  словно бы что-то толкнуло Сивоока. А сам он на что растрачивает
свои  силы? Стоит тут как пень, разинул рот на турьи побоища, так, словно бы
это  ему  крайне  необходимо.  Вовсе  выпустил  из  виду,  почему  бежал  из
Ситникова  городка, забыл и про Величку, и про обещанный ей цветок. А солнце
уже  клонилось совсем книзу, и приближалась неотвратимая ночь, нечего было и
думать  о  том,  чтобы  выбраться  из  пущи  сегодня,  -  придется  здесь  и
заночевать.  Сивоок не боялся темноты и одиночества, потому что и к тому и к
другому  приучен  был  Родимом,  знал также, что добрые боги оберегают того,
кто  им по душе, с одинаковой старательностью днем и ночью; точно так же как
днем  и  ночью  подстерегает  тебя  бесовская  сила,  и  ты  уже  сам должен
позаботиться  о  том,  чтобы  не  поддаться ей. Надолго еще хватит ему науки
Родима,  заботливости  Родима.  Вот  за  пазухой у него кожаный кисет, а там
огниво  из  сизой  стали, черный кремень и сухой трут - тоже подарок Родима,
который  всегда  предостерегал:  отправляешься хотя бы в кратчайшую дорогу -
имей  при  себе  огниво, чтобы всегда мог обогреться, отогнать дикого зверя,
что-то там себе приготовить поесть.
     Но  огня  Сивоок  сегодня  так  и  не  развел.  Во-первых,  потому, что
озабочен  был  тем,  как  выбраться из лесу, поскольку попал в турье царство
невольно,  дороги  не  помнил,  а  теперь,  как  ни  старался, все почему-то
вертелся  вокруг  одних  и тех же мест, снова и снова попадал на поляны, где
бродили  круторогие великаны, или оказывался возле небольших озер, в которых
неутомимо  трудились  вечные  пильщики и точильщики - бобры. Не раз и не два
замирал  он,  любуясь  странными водными созданиями, завидовал их неутомимой
озабоченности, их дружности.
     А  вечер  опускался  на  леса,  вел  за  собой  ночь, полную загадочных
шорохов,  криков,  стонов,  в пуще словно бы начиналась новая жизнь, намного
более  бурная  и  клокочущая,  чем  днем,  главное  же  -  во сто крат более
угрожающая.  Ночь  упала  на  пущу как-то совсем неожиданно, застала Сивоока
врасплох,  он  не  подумал  еще ни о костре, ни об укрытии, поэтому вынужден
был  взбираться  на первое попавшееся ветвистое дерево, устраиваться вверху,
чтобы  кое-как  передремать  до  утра,  а  уж  потом попытаться выбраться на
вольный свет.
     Он  проблуждал  несколько  дней. Убил палкой какую-то птицу, зажарил ее
на  огне,  как  научил когда-то Родим. Потом в болотцах искал сладкие корни,
искал   долго,  еще  дольше  потом  лакомился  ими.  Если  бы  у  него  было
какое-нибудь  оружие,  он  подстрелил  бы  маленькую  серну,  но  что делать
безоружному?!
     Лесные  странствия  имеют  свои  законы. Если человек ищет и знает, что
именно  он  должен  найти,  то рано или поздно он своего добьется. Но Сивоок
натолкнулся вовсе не на то, ради чего забрался в пущу.
     Когда  он, уже изрядно отощав, стал, как ему казалось, выбираться ближе
к  лесной опушке, и уже дохнуло свободным ветром, и с каждой минутой на пути
у  него  показывалось  все  больше  освещенных  кряжей,  места, где именно и
попадаются  те  редкостные  синие  цветы,  один  из которых где-то терпеливо
ждала  маленькая  Величка, Сивоока чуть не постигла беда. Он шел, беззаботно
вылавливая  лицом  солнечные  поцелуи, легко спускаясь с пригорков, неслышно
шагал  по  пушистому  слою  многолетней хвои, умело пробирался сквозь цепкие
заросли.  Его  ухо  улавливало  каждый  треск  и  самый малейший шелест, его
чуткий  глаз  быстро  схватывал  все явное и притаившееся. Вот так бы и жить
ему  среди  деревьев в этом мире, где зависишь только от собственного умения
и  ловкости,  где  нет ни ситников, ни глуповатых тюх, ни тех черных убийц с
серебряными  крестами. Вспомнил, что на подворье у Ситника, как ни просторно
оно,  не росло ни единого деревца, и немало удивился этому обстоятельству. У
них  с  дедом  Родимом  росло много деревьев, а Родим к тому же каждую весну
приучая  Сивоока  сажать хотя бы один прутик, который со временем зазеленеет
и  возвеселит  не  одно сердце. Конечно, таких слов Родим не говорил, Сивоок
сам  думал  об этом, когда следующей весной на прошлогоднем прутике набухали
почки и затем появлялись из них маленькие, чистые-пречистые листики.
     Человек  должен жить среди деревьев, только они его молчаливые, верные,
надежные  друзья.  Сивоок  не  знал  песен,  но в голове у него сама по себе
невольно  слагалась  этакая бесхитростная песенка из четырех слов, и пока он
шел,  кто-то  повторял  в нем четыре слова: "Человеку жить среди деревьев...
человеку жить..."
     И  вдруг у самого уха хлопца что-то свистнуло хищно и тонко, Сивоок, не
успев  ни  о чем подумать, невольно метнулся за ближайшее дерево, голова его
быстро  повернулась  назад в направлении угрожающего свиста, и только теперь
он  весь  застыл  от страха. В нескольких шагах от него, впившись в шершавую
кору  дуба,  торчала  коротенькая,  черноперая стрела. Она еще покачивалась,
еще  звенело  в ней зловещее напряжение полета, и Сивоок невольно вздрогнул,
представив,  как впилась бы она в него, если бы стрелок не промахнулся. И то
ли  его  невидимый противник почувствовал, что Сивоок неодобрительно подумал
о  его  способностях  стрелка,  то  ли  неосторожно  выдвинулся Сивоок из-за
дерева,  но  тотчас  же  новая стрела сухо ударилась о кору укрытия Сивоока,
как  раз  на  уровне  сердца парня, и упала тут же, рядом, вместе с изрядным
обломком  коры.  По тому, как она упала и как застряла первая стрела, Сивоок
понял,  что  стрелок  целится  сверху.  Он  начал  осторожно оглядываться по
сторонам  и  увидел,  что  должен  был  бы увидеть хотя бы чуточку раньше. В
деревьях  были борти. Правда, они были такие старые и замшелые, что заметить
их  мог лишь необыкновенно опытный наблюдатель. Но разве же Сивоок не считал
себя  именно  таким?  Видать,  он неосторожно забрел в расположение чьего-то
бортницкого  хозяйства,  и  вот  теперь  хозяин, выследив непрошеного гостя,
решил  наказать  его.  Сивоок  знал  нескольких  бортников,  из тех, которые
приносили  иногда  Родиму мед и воск: были это мрачные, нелюдимые человечки,
жалкие  и  хлипкие;  они  выходили  из  лесу  лишь на короткое время и снова
укрывались  туда,  ибо чувствовали себя там надежнее и спокойнее. Но чем мог
угрожать  невидимому  бортнику  он,  малый  Сивоок?  Или тот не видит, с кем
имеет  дело,  или  же его нелюдимость простирается так далеко, что встречает
он стрелой каждого, кто осмеливается хотя бы ступнуть на его участок!
     Сивоок  еще  как-то  неосмотрительно  покачнулся  за  деревом,  и новая
стрела  мгновенно упала сверху, на этот раз пробив хлопцу кончик его корзна.
Стрелок  не  шутил.  Он  продержит  так  до  заката  солнца,  а там тоже еще
неизвестно,  выпустит  ли  из-за  дерева,  ибо  кто  же знает: может, он и в
темноте видит, как сова?
     - Дядя, - изо всех сил закричал Сивоок, - не стреляйте, дядя!
     В ответ - новая стрела, правда, уже не такая точная.
     - Да  что  же вы стреляете, дядя? - плаксивым голосом взмолился Сивоок.
- Мал я еще ведь!
     Стрелы  больше  не было. Было молчание. А немного погодя, видимо, после
раздумий, к Сивооку долетело:
     - А я - большой?
     Голос  был тонкий, тоньше даже, чем у Сивоока; он чем-то напоминал даже
голос Велички. Вот будет смеху, если там девочка!
     - Я заблудился! - крикнул немного смелее Сивоок. - Я не вор.
     - А  кто  тебя  знает.  Пасешься  тут  возле наших бортей, - последовал
ответ откуда-то сверху.
     - Правда. Я ищу цветок, - убеждал Сивоок.
     - Врешь, - не верил тот.
     - Синий цветок.
     - А хотя бы и черный, - все равно врешь.
     - Но  ведь  это  -  правда!  Я  пообещал Величке. Ты посмотри на меня и
увидишь,  что  я  молвлю правду. У меня нет ни ножа, ни оружия. Чем бы я мог
вырезать твои борти?
     - Не выходи, буду стрелять!
     - Но ведь я внизу, а ты вверху, я не причиню тебе никакого вреда.
     - А откуда знаешь, что я вверху?
     - Слышу, да и стрелы летят.
     - Ты, может, колдун? Не шевелись, иначе прошью насквозь!
     - Да нет, я просто малый. Сивоок.
     - Что это еще за имя?
     - Не знаю. Так зовут.
     - Ну так и постой себе там за деревом.
     - Но я должен идти.
     - Все равно стой.
     - Я блуждаю по пуще много дней.
     - Врешь. Как же ты живым остался?
     - Голоден я и устал.
     Бортник снова долго думал и молчал. Наконец он решился.
     - А  ну-ка,  пройди  от  своего дерева к соседнему. Но потихоньку. Если
побежишь - застрелю.
     Сивоок   высунулся   из-за  своего  укрытия,  неторопливо  пошел  через
открытое место.
     - Стой!  -  крикнул  ему  все  еще  невидимый  бортник.  - Почему такой
большой?
     - Да  нет,  я  совсем  малый, мне десять или двенадцать годов. Никто не
знает толком.
     - Как это никто? А мать?
     - Матери нету.
     - Отец?
     - Нет никого.
     - Где живешь?
     - Нигде.
     - А цветок, говорил, - кому же он?
     - Величке.  Девочка такая маленькая. Встретил ее - пообещал. Потому что
она никогда не была в пуще.
     Бортник снова долго думал.
     - А  постой-ка!  -  заговорил  он  после паузы. Умело и быстро он начал
спускаться  вниз,  и только теперь Сивоок увидел, что человек этот укрывался
за  одной  из  бортей, - видно, у него там была заранее приготовлена засада,
из которой он видел все вокруг, сам оставаясь незамеченным.
     Он  соскочил  на  землю,  держа  наготове  натянутый  лук  со  стрелой,
направленной   прямо  в  Сивоока,  и  недоверчиво  начал  приближаться.  Был
совершенно   маленьким,   ободранным,  словно  бы  только  что  вырвался  из
медвежьих   объятий,   но   лицо  у  него  было  умное,  сообразительное,  в
особенности поражали глаза - в зеленом блеске, хитрые и юркие.
     - Огромный еси, - с прежней недоверчивостью промолвил бортник.
     - Учился  поднимать Родимов меч, - оправдываясь, сказал Сивоок, - а меч
был тяжелый. Ни у кого таких не было.
     - А Родим - кто?
     - Дед мой.
     - Где же он?
     - Убит.
     - Ага. Что же будешь делать?
     - Не знаю.
     - А цветок?
     - Ну, найду его, отнесу Величке, а потом - не знаю.
     - Врешь.  Зачем  носить  цветы? Где растут, пускай себе растут. Кто это
должен их носить?
     - Да я не знаю. Пообещал Величке, потому что она никогда не видела.
     - Все  равно  врешь.  Должен  же ты что-то делать. Борти присматривать,
ловить рыбу или зверя. Добывать корни...
     - Ничего не знаю.
     - Вот  если бы я тебе поверил, - сказал с каким-то сожалением маленький
бортник.
     - Так что? - без особого любопытства спросил Сивоок.
     - А то, - ответил тот и отклонил лук в сторону.
     Сивоок  переступал  с  ноги  на ногу, ибо до сих пор еще боялся хотя бы
пошевельнуться, опасаясь, как бы глуповатый бортник не прошил его стрелой.
     - Знаешь, - сказал снова бортник, - тебя как зовут?
     - Говорил уже - Сивоок.
     - Хорошо.  У  тебя  и  верно  сивые  глаза.  Таких  я не видел никогда.
Видать,  не врешь, раз у тебя такие глаза. А я - Лучук, и отец у меня Лучук,
и  дед.  Потому что все очень метко стреляли из лука. И я. Хочешь, вон в тот
сучок попаду?
     - А ну, попробуй.
     Стрела  просвистела вверх и впилась именно там, куда указывал маленький
Лучук.
     - Ну? - спросил он.
     - Ладно.
     - Теперь видишь? Я тебя нарочно не задел.
     - Гм.
     - А ты не разговорчивый.
     - Да нет.
     - Знаешь, у тебя братья есть?
     - Сказал же: никого.
     - А у каждого должны быть братья.
     - Пускай.
     - У  меня  тоже  нет.  Знаешь.  -  Лучук  повесил свой лук на плечо, он
доставал  у  него  до  самой  земли.  Сивоок удивился даже, как мог парнишка
натягивать  тетиву.  - Ты уж неси свой цветок, а потом возвращайся ко мне, и
мы станем братьями.
     - А как это?
     - Ну,  просто  -  братья.  Всегда  вместе,  один  за  одного и один для
одного.
     - И что?
     - А потом удерем отсюда.
     - Куда же?
     - За пущу.
     - Я из пущи никуда не хочу, - сказал Сивоок.
     - Ну,  ты  приходи,  тогда  договоримся.  Я  тебе  расскажу.  Ты еще не
знаешь. Придешь?
     - Ну. - Сивоок думал. - Не знаю. Может, и не найду тебя.
     - Да что! Это так просто. Идти, идти - и выйдешь на нашу горку.
     Сивоок  немного  подумал  еще,  но  глаза  Лучука  сверкали так чисто и
честно, что он решил быть откровенным до конца.
     - У меня тур есть, - сказал он небрежно.
     - Тур? - недоверчиво подошел к нему Лучук. - Убил?
     - Живой.
     - Так как же он - у тебя? В пуще?
     - В пуще, но мой. Знаю, где лежит. Ранен.
     - Давай пойдем к нему. Ладно?
     - Когда я вернусь.
     - Ну, я буду ждать. Хочешь, я тебе подарю что-нибудь - стрелу или нож?
     - Не  нужно,  - ответил Сивоок, - все равно нечем заплатить за подарок.
Нет у меня ничего.
     - Э,  да  ты  ведь  голоден, - вспомнил Лучук. - Давай накормлю тебя. У
меня есть хлеб, а мед сейчас добудем. Но только приходи.
     - Приду, - пообещал Сивоок.
     - Обещать легко.
     Он  еще  не  знал  множества  вещей.  Не  видел больших городов, хотя и
догадывался  немного  о  них  со  слов  торговых  людей, которые приезжали к
Родиму.  Не  знал ни бояр, ни князей, ни императоров и почти не слыхал о них
и  не представлял, какая может быть связь между ним и далекими властелинами.
Самое  же  главное,  что  Сивоок совершенно не представлял, в какое время он
живет.  А  это были странные, смутные времена. Времена, когда люди созревали
быстро,   старились   рано,   времена,   когда  четырнадцатилетняя  королева
приказывала  задушить ночью своего шестнадцатилетнего мужа (слишком стар для
нее)  и  сама приходила в темную спальню, стояла на пороге в длинной льняной
сорочке,  держа  высоко  над  головой  свечу,  присвечивала  своей послушной
челяди,  чинившей расправу, скорую и беспощадную, и топала ногами: "Быстрее!
Быстрее!  Быстрее!"  Это  были  времена,  когда  одиннадцатилетние  епископы
посылали  бородатых миссионеров завоевывать для жестокого христианского бога
новые  пространства, заселенные дикими язычниками, и, сурово насупливая свои
реденькие  бровенки,  поглаживая  золотые  панагии,  украшенные  сапфирами и
бриллиантами,  слушали,  сколько непокорных убито, сожжено живьем, утоплено,
изрублено  и  сколько  покорено.  "Не  думайте, что я пришел принести мир на
землю; не мир пришел я принести, но меч"*.
     ______________
     * Евангелие от Матфея, 10, 34.

     Это  были  времена,  когда  никто  никому  не  верил,  когда  вчерашний
союзник,   получив   плату,  сегодня  выступал  против  тебя,  когда  князь,
поклявшись  на  кресте  перед  другим князем в том, что будет соблюдать мир,
улучив  удобный  момент,  отрубал  мечом  голову  тому,  с  кем  только  что
поцеловался.
     Была  ли  тогда  любовь, в том темном и мрачном веке? Наверное же была,
но  пряталась  далеко и глубоко в дебрях, да так и осталась непрослеженной и
незамеченной,  и  ни  один  летописец  или  хронограф не зафиксировал ничего
светлого,  нежного,  человечного,  а только кровь, развалины, предательство,
коварство.
     "Ибо  я  пришел  разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и
невестку со свекровью ее"*.
     ______________
     * Евангелие от Матфея, 10, 35.

     И  кто  бы  мог  увидеть,  как  маленький  мальчик,  в безбрежной своей
наивности,   после   многодневных   блужданий  в  дикой  пуще  несет  оттуда
удивительно  синий  цветок в окруженный высоким частоколом, мрачный двор, из
которого  с  трудом  сумел  убежать.  Возвращаться добровольно в неволю ради
какого-то цветка? Зачем? И кому нужны цветы в такое безжалостное время?
     Но,   видимо,   когда  творишь  добро,  не  думаешь  об  этом.  Заранее
обдумывают лишь подлость.
     Сивоок  пообещал  Величке, - значит, не мог не выполнить свое обещание.
А  почему  обещал,  почему  такая  глупая  прихоть: принести цветок из лесу,
тогда как у Велички вон какое множество маковых цветов в огороде?
     Разве  он  знает?  Впервые  встретил  девочку,  непостижимое  существо,
похожее  чем-то  на  тех  глиняных  божков,  которые изготовлял дед Родим. И
волосы  у  нее  необычные,  и голос, и походка. Ходила она так: руки опущены
вниз,  а  ладони  выгнуты и пальцы растопырены, словно она боится чего-то, и
глаза  то  и дело бегали за руками, за каждым пальчиком. Так, словно не идет
она,  а  собирается  вот-вот взлететь, потому что ей здесь неинтересно. А он
хотел  задержать  ее  на  земле.  Не  было  у  него  для этого ничего, кроме
увиденного когда-то в пуще синего цветка.
     Он  ходил  вокруг плотного частокола, пытаясь отыскать хотя бы щелочку,
чтобы  протиснуться  во  двор  и  выследить  Величку,  спотыкался  в увядших
ромашках,  с  сожалением  посматривал на свой цветок, который мог увянуть от
жаркого  солнца,  и,  утратив  надежду  найти  выход, стал потихоньку звать:
"Величка, Величка!"
     Долго  ходил, звал и не услышал, как тайком стукнули запоры на воротах,
без  скрипа  разъехались  тяжелые  половинки,  создавая  узкую  щель, сквозь
которую  мгновенно  протиснулись  Ситник  и Тюха, не видел, как они побежали
вдоль  частокола  в  разные  стороны, он продолжал кричать свое "Величка!" и
прислонялся  ухом к нагретым солнцем дубовым бревнам, когда мелькнуло у него
перед  глазами неуклюжее, мохнатое, ненавистное. Он отпрянул от Тюхи и резко
повернулся,  чтобы  убежать  в другую сторону, а там, растопырив руки, будто
собираясь   ловить   петуха,  раскорячился  веселый  Ситник,  истекая  потом
торжества и удовольствия.
     От  неожиданности  Сивоок  застыл  на  месте.  Он  остановился почти на
неуловимый  миг, но и этого оказалось достаточно для Тюхи, который навалился
сзади  на хлопца, подминая его под себя. Сивоок собрался еще с силами, чтобы
вырваться  из  медвежьих  лап  Тюхи, но отскочить хотя бы чуточку в сторону,
где  бы  уже  никто не догнал его, он не успел, потому что подбежал Ситник и
навалился  на  него  своим  тяжелым,  жирным телом. Разъяренный Тюха в своей
рабской  услужливости  снова  вцепился  в подростка, рвал на нем корзно, бил
куда попадет, брызгал бешеной слюной.
     Синий  цветок  лежал  среди  присушенных солнцем ромашек, я его топтали
босые  ноги  Тюхи  и  ноги  Ситника,  обутые  в добротные кожаные постолы, -
топтали безжалостно, с наслаждением.
     - Величка!  -  закричал из последних сил Сивоок, еще пытаясь вырваться.
- Величка-а!
     Они  еще  били  его,  уже  повалив  на землю; возможно, теперь он своим
телом   прикрывает   тот   синий  цветок,  беспомощный,  никому  не  нужный,
наивно-смешной  синий  цветок, о котором хлопец, быть может, и забыл, потому
что  помнил  еще  только  про  Величку, пробивалась эта память сквозь удары,
сквозь боль, сквозь издевательство.
     - Величка-а!
     И  тогда случилось чудо. Оно налетело из-за изгиба частокола, сверкнуло
золотом  волос,  белыми  ножками  и  ручками,  оно  подбежало к разъяренным,
запыхавшимся,  одичавшим,  ударило  маленькими  кулачками  по  толстой спине
Ситника,   заплакало,   закричало:  "Пустите,  пустите  его!"  Ситник  хотел
оттолкнуть  ребенка,  он  небрежно  отодвинул  девочку  толстой рукой, тогда
Величка  вцепилась  зубами  в  его  палец,  Ситник  взвыл от боли, попытался
выдернуть  палец,  но  острые  зубы еще глубже впивались в его тело, и тогда
он,  не  задумываясь,  ударил  девочку свободной рукой, а Сивоок в это время
пытался  подняться, - если бы только ему удалось встать на ноги, да еще если
бы  он  был хотя бы на два-три года старше, чтобы он мог осилить этих обоих,
о, если бы!
     Но  Тюха  сгреб  его  снова,  налегая  на  спину; Сивоок только и успел
направить  голову  навстречу  толстяку  Ситнику,  который,  расправившись  с
дочерью,  снова  возвращался  к  несчастному  хлопцу;  и  то ли сам Ситник с
разгону  натолкнулся  животом  на  голову  парня,  то  ли Сивоок сумел резко
двинуть  головой  вперед, а только толстяк удивленно икнул, пустил глаза под
лоб,  пробормотал: "Убил!" - и мягко осел назад. Тюха прижал Сивоока к земле
и  стал  ждать,  что  будет  дальше, но тут снова подбежала Величка, которую
отец  оттолкнул  было  прочь:  не  заметив,  в каком состоянии отец, Величка
снова  бросилась  на  него,  снова впилась зубами в его руку, и боль вернула
толстяку  сознание,  он  замахал рукой, отбиваясь от Велички, быстро вскочил
на ноги, заревел Тюхе: "Тащи его в яму!"
     Так  Сивоок очутился в яме, вырытой в углу Ситникова дворища, прикрытой
сверху толстыми бревнами, еще и придавленными тяжелым камнем.
     Кувшин  с  водой и жесткая просяная лепешка - вот и все, что ему иногда
подавал  Тюха  со  злорадным  посапыванием:  он  рад  был  иметь товарища по
кабале,  к  тому  же  товарища  еще более униженного, опущенного уже и вовсе
низко.  Сивоок  не  разговаривал  с  ним. Да и какой смысл. Тот, кто помогал
забросить  тебя в яму, и пальцем не пошевелит, чтобы ты оттуда выбрался. Это
уж так. Большой мудрости тут не нужно.
     Сначала  Сивоок пробовал вести счет дням и ночам, ибо сквозь щели между
бревнами  светило  солнце,  и  он даже пытался подставлять под узкие лучи то
руку,  то лицо, но вскоре сбился со счета, потому что долго сидел, солнце на
небе  исчезло,  пошел  дождь,  в  яме захлюпала вода, ему негде было на ночь
прилечь, и он по-настоящему затосковал.
     Вот тогда и пришла к нему Величка.
     - Сивоок!  -  позвала  она  тихонько,  видимо, остерегаясь, чтобы ее не
услышал отец. - Ты там?
     - Тут, Величка.
     Она заплакала.
     - Не плачь, - сказал он.
     Она заплакала еще сильнее.
     - Я принес тебе синий цветок, - сказал он.
     Она продолжала плакать.
     - Но они отняли, - сказал он.
     Она только и могла, что плакать.
     - Не плачь, а то и я заплачу, - сказал он.
     Тогда она перестала.
     - Вот я выберусь отсюда и принесу тебе цветок непременно, - сказал он.
     - Тут такие тяжелые бревна, - снова заплакала Величка.
     - Это ничего, - сказал он.
     - Я принесла тебе хлеба и вепрятины, но бревна такие тяжелые...
     - Не беда, - сказал он.
     - Я и завтра приду. - Она не переставала плакать.
     - Буду ждать тебя, - сказал он.
     Возможно,  она  и  пришла, но Сивоока в яме уже не застала. На рассвете
его  вытащили  оттуда  Ситник  и  Тюха,  крепко  связали  сыромятным ремнем,
подвели  к  знакомому уже возку, на котором теперь темнела небольшая лубяная
будка.  Сивоока затолкали в возок, впереди сел Ситник, прячась под лубом, по
которому  тарахтел  крупный  дождь;  Тюха  открыл  ворота,  и  снова  хлопец
почувствовал  свободу.  Правда,  у  него были связаны руки, он был голоден и
изнурен  без  меры;  и  без того промокший, он и дальше мок под безжалостным
дождем,  потому  что  места  под навесом хватило для одного лишь Ситника, но
все  равно  для Сивоока это уже была свобода, ибо он не сидел больше в яме и
вырвался  из дубовых объятий ужасного частокола. Он был настолько обрадован,
что  даже не подумал, - куда и зачем везет его Ситник, но хотя бы и подумал,
то  все  равно  ни  за  что  не  мог бы отгадать, потому что в детской своей
наивности,  которую в нем изо всех сил поддерживал честный Родим, Сивоок и в
мыслях  не  мог  допустить,  что  на  той  великой  и  вольной земле, где он
вырастал,  могут  продавать  людей  за  серебряные  гривны точно так же, как
продавал когда-то Родим горшки и глиняных богов.
     Но  при всем том, что Сивоок ничего не ведал о своем будущем, он хорошо
уже  знал,  что  ждать  добра  от коварного Ситника ему не следует, и вскоре
после  выезда радость от созерцания свободных просторов сменилась в сознании
хлопца  тревогой,  он двигался в телеге, то одним, то другим плечом старался
вытереть  смачиваемые  беспрестанно  дождем  щеки  и вот так, шевелясь, стал
чувствовать,  что  сыромять  у  него  на руках намокает все больше и больше,
становится  скользкой,  и  кажется,  стоит  лишь  малость  напрячься  - и ты
высвободишься.  Сивоок дернулся раз-другой, чуть было не утратив равновесия,
качнулся в сторону Ситника, тот заметил возню хлопца и засмеялся:
     - В буду хочешь? Ничего, покупайся на дождике, смердишь вельми.
     Сивоок  молчал. Он притих, испугавшись, что медовар раскроет его тайное
намерение  - и тогда конец всем надеждам. Но как только проехали еще немного
и  Ситник,  вынув  из  сумки  огромный кусок копченки, начал аппетитно есть,
Сивоок  снова  принялся  за свое. Хотя сыромять была мягкой и скользкой, она
не  очень  поддавалась,  нужно  было  упорно  растягивать  узлы, а к тому же
приходилось  делать  это  тайком,  чтобы  не заметил Ситник. Правда, медовар
теперь  был  целиком  занят  едой, он смачно чавкал, сопел, отрыгивал, будто
жирный  гусак,  снова  откусывал  огромные  куски,  жадно глотал их, так что
Сивооку  видно  было,  как  после каждого глотка словно судорога проходит по
спине  Ситника, и хлопец еще больше ненавидел и самого Ситника, и то, как он
жрет,  ненавидел  запах  вепрятины,  от  которого кружилась голова. И Ситник
снова  что-то  почувствовал  неладное  - то ли неосторожное движение Сивоока
заметил,  то  ли услышал его вздох; он небрежно чавкнул через плечо толстыми
губами, с трудом проталкивая слова сквозь полный рот, пробормотал:
     - Не захотел слушать старших, жил бы себе с Тюхой. У меня хорошо.
     - Тюха-Матюха!  -  едва  не плача, ответил Сивоок, которому не хотелось
ни  единым  словом  обращаться  к  сытому медовару, но он не мог удержаться,
чтобы  не  выразить  свою  ненависть  и  к  нему,  и к его глупому холопу. -
Тюха-Матюха!  -  повторил  он,  считая,  что  нашел именно те слова, которые
наиболее сильно передают его ненависть и презрение.
     - Хочешь кусочек? - спросил подобревшим голосом Ситник.
     Сивоок   молчал.   Что  он  должен  был  ответить  на  это  откровенное
издевательство?  Но  Ситника  одолевала  доброта. Он порылся в сумке, достал
оттуда  кусок хлеба, ткнул его, не глядя, в рот Сивооку, поддержал, пока тот
откусил,  потом  точно  так  же вслепую подал ему кусок мяса, в которое зубы
хлопца вонзились уже с большей торопливостью, без малейших колебаний.
     - Вкусно, правда? - чавкая, спросил Ситник.
     - У-ум!  -  пробормотал  Сивоок,  делая вид, что удобнее усаживается, и
одновременно  изо  всех  сил  дергая левую руку из скользкой, будто лягушка,
сыромяти.  Рука  словно  бы  проскочила  сквозь  узел, но потом застряла еще
крепче,   однако  Сивооку  почему-то  показалось,  что  она  вот-вот  должна
выскользнуть, и он, не теряя времени, начал упорно тащить ее на свободу.
     - Слушал  бы меня, вот каждый день и имел бы полон рот такой вепрятины,
- продолжал Ситник. - Я добрый, хочешь еще?
     И,  не  дожидаясь ответа, снова подал Сивооку попеременно кусок хлеба и
кусок  вепрятины,  и зубы хлопца без дополнительных приглашений сделали свое
дело с такой быстротой, что даже сам медовар удивился и хихикнул:
     - Ой жрешь!
     А  у  Сивоока  уже  были  свободны  руки.  Правда, на правой еще висела
сыромять,  но  это  уже его не беспокоило. Теперь у него была другая забота:
прыгать  ли  с  возка  сразу  или  подождать,  пока  Ситник накормит его как
следует,  потому  что  голодное  его  молодое  тело  аж  стонало  от желания
насытиться.  Но дорога как раз проходила по вершине крутого косогора. Сивоок
понял,  что  лучше места не следует и ждать, и решительно сделал выбор между
волей  и  сытостью.  Он  наотмашь  огрел  Ситника мокрыми узлами сыромяти по
сытой  харе, выскочил из возка и покатился вниз, сопровождаемый разъяренными
плаксивыми выкриками медовара:
     - Ой, убил! Ой-ой-ой!
     Конь  испугался  крика  и  понес, Ситник раскричался еще больше, теперь
уже  от  ярости  на  беглеца  и  на  скотину,  но чем сильнее он кричал, тем
быстрее   нес   конь,   а   тем   временем  Сивоок  изо  всех  сил  бежал  в
противоположном  направлении.  На  пути  у  хлопца  попался  ручей  - Сивоок
перелетел  через  него, расплескивая во все стороны мутную воду; в размокшем
поле  чуть  было  не увяз, вовремя спохватился и бросился в обход, убегал от
Ситника,  прославляя  волю  и  проклиная  эту  голую, открытую для всех глаз
степь,  где невозможно найти укрытие от ненавистного медовара. Никогда он не
возвратится  сюда,  никогда! Не выйдет из пущи, останется там навсегда среди
могучих  деревьев, среди зверей, которые живут сами по себе и не мешают тебе
тоже жить, как ты хочешь.
     ...Лучук  уже  и  не  ждал  своего  товарища.  Был  он  ободран сильнее
Сивоока,  остатки  корзна,  висевшие  на его худеньких плечиках, намокли под
дождем,  и  теперь  стало  видно,  из  каких разноцветных лоскутов сшито его
одеяние:  кусок  полотна, обрывок начисто облезшей беличьей шкурки, какая-то
грязная  полоска, а там и вовсе лубок, вплетенный на спине. Вместо порток на
Лучуке  висели  смешные лохмотья, не прикрывавшие даже срама. Сивоок, хотя и
насквозь   промокший,  хотя  и  испачканный  в  грязь,  рядом  с  несчастным
бортником  выглядел  почти  богачом.  Еще  не  изношенные  шерстяные портки,
крепкие  кожаные  постолы,  корзно  из  хорошего тонкого меха поверх льняной
сорочки  -  все  это  еще  с  времен,  когда  был  жив  дед  Родим,  все это
приобретено  у  купцов,  все  такое, что пригодилось бы и на боярского сына.
Ну,  кое-где протерлось, кое-что разорвалось, износилось, однако не так, как
на Лучуке, ибо на том и рваться уже нечему было.
     - Стрелок,  а  не  можешь  добыть  себе  хотя бы на корзно, - засмеялся
Сивоок, шутливо подтолкнув товарища в плечо так, что тот чуть было не упал.
     - Э,  как  тут  раздобудешь:  я  подстрелю, а другие заберут, - ответил
тот.
     - Как это заберут? - Сивоок впервые слышал такое.
     - А  поборы  - не знаешь разве? Для князя, для боярина, а там воевода с
дружиной нагрянет, а там еще кто...
     - А если спрятаться?
     - Где же спрячешься?
     Это уже и вовсе обескуражило Сивоока.
     - Как где? - воскликнул он. - А в пуще!
     - Э-э,  -  сказал  Лучук,  шмыгнув  носом,  - в пуще найдут. Тут им все
известно. Где борти, а где ловы. Вот бы в поле. Там есть где спрятаться.
     - Но там же все видно!
     - Э,  поле  широкое,  там так затеряешься, что и боги не подстерегут. А
пуща  тесная.  От  одного  дерева  до другого пока перейдешь, а уже тебя там
кто-нибудь ждет. Бежим в поле!
     - Не  пойду,  -  сказал  Сивоок,  -  я  оттуда еле выбрался. Никогда не
вернусь.
     - Ну и дурак, - равнодушно сплюнул Лучук.
     - Давай я тебе покажу в пуще такое место, куда никто и не поткнется.
     - Где же это?
     - Там, где туры.
     - Туров тоже убивают. Еще и как.
     - Но  не  там. Потому что там их без счету. Растопчут - лишь прикоснись
хотя бы к одному...
     - И твой тур там?
     - Там. Только это далеко. Тебя не будут искать?
     - А кто меня будет искать?
     - Ну, отец.
     - А  он  каждый  день  молится: "А чтоб тебя зверь разорвал!" Тебя тоже
никто не будет искать?
     - Меня ищет Ситник, но я больше к нему не вернусь.
     Глупое  это было дело и ненужное. Но все равно им некуда было податься,
вот   они   и  побрели  неторопливо  в  глубь  пущи,  наслаждаясь  свободой,
представляя  себя  единственными хозяевами зеленого шума. Прекратился дождь,
пригрело  солнышко,  Лучук  подстрелил косулю, и Сивоок приготовил княжеское
жаркое.  Шли  дальше  и дальше, друг другу раскрывая лесные чудеса: то куст,
усыпанный  крупными  яркими ягодами, что были скрыты от постороннего глаза и
вспыхивали  множеством  солнц,  как  только  один из них поднимал прелестный
листик;  то  дикую  борть,  полную  ароматного  меда;  то теплое гнездышко в
синеве  высоких  невиданных цветов, то хитро устроенную нору дикого зверя; а
там   пошли  дубравы  с  ненасытными  табунами  вепрей,  озера,  застроенные
подводными  дворцами  бобров;  и  уже  на  какое-то  там  утро  их блужданий
открылись  просторные  поляны  с  купами деревьев и густыми перелесками и на
этих  полянах  -  коричнево-серые  подвижные горы и пригорки больших и малых
туров.
     Сивоок  умело  провел  Лучука  прямо  туда,  где  залег раненый Бутень,
тишина  там стояла такая, что хлопцу стало жутко: неужели старый тур погиб и
они  застанут  лишь  обглоданный  волками  костяк? Совершенно не прячась, он
быстро  тащил  Лучука  за  собой,  первым  проскочил сквозь кусты на круглую
поляну и попятился назад, чуть не вскрикнув от неожиданности.
     На  изрытой  и вытолоченной до основания поляне темной горой возвышался
Бутень,  крепко  увязнув коротенькими ножками в мягкой земле. Он стоял боком
к  Сивооку  и,  наверное, спал, потому что не заметил хлопца, и только это и
спасло  маленьких бродяг. Они изо всех сил помчались назад в кусты, но и тут
их   подстерегала  беда,  потому  что  кусты  с  другой  стороны  затрещали,
застонала  земля,  послышалось  нетерпеливое  сопение, могучая огненно-рыжая
туша,  дыша  на  хлопцев  жаром нетерпения, проламливалась прямо на поляну к
Бутеню, и Сивоок едва успел оттолкнуть в сторону товарища.
     Рудь мчался к Бутеню.
     То  ли  он  уже  бывал  здесь, потому что мчался с такой уверенностью и
быстротой,  то  ли уже мерились они снова и снова силой со старым туром, тут
или  там,  на  широком  раздолье  среди трав и деревьев? То ли сам обнаружил
укрытие  Бутеня  и  теперь  добивал  старика,  пользуясь его немощью, или же
Бутень,  немного  придя  в себя после ранения, заманил сюда Рудя и попытался
проучить молодого нахала?
     Как  бы  там  ни  было,  но,  видимо,  те в первый раз они мерились тут
силами,  если  судить  по  тому,  какой Сивоок покинул эту полянку и в каком
состоянии застал ее теперь.
     Бутень  не  спал.  Вероятно,  он  давно  уже  почуял приближение своего
противника  и только прикидывался сонливым, на самом же деле напрягал каждую
мышцу  своего  могучего  тела.  Опыт  подсказал ему даже, откуда нужно ждать
Рудя,  и  он  направил  свои  ужасающие  рога  точно  в  ту  сторону, откуда
приближался  враг.  И как только Рудь выскочил на поляну, Бутень, почти и не
сдвинувшись  с  места,  сразу  же  поймал  его  на  рога, не дал уклониться,
заставил  идти в схватку лоб в лоб. Получилось так, что у Рудя туловище было
чуточку  снесено  в  сторону,  поэтому  он  вынужден  был выпрямиться, чтобы
пустить  силу  на  силу.  Пока же передвигал задние ноги, ослабил напор, чем
немедленно  и  воспользовался  Бутень.  Он оттеснил Рудя назад, тот зачастил
ногами,  начал  отступать,  отступать и, вероятно, позорно бежал бы, если бы
вдруг  не  уперся  задом  в  толстую  ольху,  росшую на опушке поляны. Ольха
сдержала  отступление  Рудя,  он  попытался  даже  перейти в наступление, но
Бутень  не  ослаблял  натиска, он двигал и двигал вперед, одновременно следя
за  тем,  чтобы Рудь не увернулся из-под его рогов, горы мышц на шее и холке
Бутеня  как  бы  нарастали  в твердой окаменелости и давили, давили Рудя, не
давая  тому  ни  времени,  ни  возможности  выпрямиться.  Конечно же Рудь не
сдавался  сразу.  В  его  молодом теле собралась уже незаурядная сила, кроме
того,  на  его стороне было преимущество в первом поединке, когда именно он,
а  не  Бутень нанес удар своему противнику. Тут он не мог свободно отскочить
и  снова  ударить  рогами,  зажатый  в  узком  месте,  но  и сломить себя не
позволял,  он  также напрягал свою шею, затвердевшую, как дуб, затвердевшую,
быть  может,  даже  сильнее,  чем  у  Бутеня, хотя у старого тура и была она
вдвое  толще.  Видимо,  надеялся  еще  Рудь  и на то, что в его молодом теле
больше  выдержки, чем у старого тура, у которого еще не зажили раны. Главное
для  него  было - выдержать этот первый каменный натиск Бутеня, не уступить,
не согнуть шею, ибо тогда гигантские рога Бутеня пронзят его насквозь.
     А  поскольку  натиск  старого тура не угасал, а все увеличивался, Рудь,
топая  передними  ногами, постепенно все больше и больше изгибался в хребте,
уже  его  спина  изогнулась  до  предела,  уже  передние  ноги ближе и ближе
подтягивались  к  задним,  уже  и  шея  согнулась вниз, как будто Рудь хотел
спрятать  голову между передними ногами; теперь молодой тур весь свертывался
в  огромное, упругое кольцо мышц, которое вот-вот должно было распрямиться и
отбросить  старого  Бутеня  именно  в  тот  момент, когда Бутень израсходует
остатки  своих  сил.  От  невероятного  напряжения у Бутеня на икре треснула
корка,  которой  была  затянута  рана,  и красная рана появилась на мохнатой
ноге,  от  всего  его  огромного  тела  поднимался тяжелый пар, вытаращенные
глаза  лезли  уже  в разные стороны, как будто вот-вот должны были треснуть.
Однако  у  Рудя  дела  были и того хуже. От напряжения мелко дрожало все его
тело,  судорожно билась каждая мышца, каждая жилка, как-то странно вихлялись
ноги,  а  спина  напряглась  до  такой  степени,  что, казалось, вот-вот уже
должна была непременно переломиться прямо посередине.
     И  именно  в тот момент, когда казалось, что Рудь сломится, как усохший
ствол,  он  последним  усилием  вывернулся в сторону и грузно упал в болото.
Бока  у него ходили ходуном, а рыжая шерсть промокла насквозь, из раскрытого
рта высунулся бессильный, потемневший язык.
     А  Бутень стоял над своим поверженным врагом неподвижный и равнодушный.
Не  добивал его и не отходил от него, будто хотел до конца насладиться своей
победой.  На  самом  же  деле застыл он от предельной исчерпанности сил. Мог
лишь удержаться на ногах - вот и все.
     И  это  длилось  довольно  долго.  Один  лежал,  тяжело  дыша, а другой
неподвижно  возвышался  над  ним, страшный лишь своим видом, будучи на самом
деле  тоже  бессильным.  Потом  Бутень,  которому  негоже было выдавать свою
исчерпанность,  все  же нашел в себе силы шагнуть в сторону, к луже с водой,
неторопливо  нагнул  туда  морду, долго пил и, грозно зарычав, побрел сквозь
кусты  к  своему  племени,  которое,  вероятно,  с  радостью  воспримет  его
возвращение.
     А  Рудь  еще  некоторое время полежал, а потом чуточку подвинул голову,
ибо  на большее не хватило силы, вытянул еще дальше язык, загнул краешек его
ковшиком  и  начал  по-собачьи хлебать воду из той же лужи, в которой утолил
свою  жажду  Бутень.  Он  хлебал долго и тяжело, с большими передышками, ибо
даже  на  такую  простую  вещь  был  неспособен. Сивоок тихо толкнул Лучука,
показал глазами: айда.
     Когда  они  изрядно  отошли  от  места  схватки  туров,  Лучук сказал с
сожалением:
     - Здорово  же  он  язык высунул! Так и хотелось подскочить да отмахнуть
его ножом! Вот бы зажарили!
     - Ох и глупый ты, - незлобиво сказал Сивоок.
     - Я старше тебя на три лета, - обиделся Лучук.
     - А ума нет.
     - Зато у тебя ум - носить цветы из пущи.
     - А  что, - вспыхнул задетый за живое Сивоок, - носил! Хочешь - еще раз
понесу!
     - Чтобы снова попасть в яму?
     - А  я  хитрее  буду.  Переброшу  Величке цветок через частокол - вот и
все.
     - Как же ты перебросишь?
     - А так: я могу бросить камень дальше всех.
     - Зачем  же  тебе камень? Можешь прицепить свой цветок к моей стреле, я
и заброшу его за частокол. Я все могу.
     Сивоок  тепло  взглянул на своего товарища, с которым минуту назад чуть
было не рассорился.
     - А  потом  пойдем дальше, - сказал он. - Пускай Величка думает, откуда
упал на нее цветок.
     - А ежели его найдет Ситник? - спросил Лучук.
     - Так пускай подумает, откуда упала на него стрела.
     - Все равно хорошо! И пойдем дальше в поле!
     - А потом в пущу.
     - А потом полем.
     - И пущей!
     ...Только  и  следу  от  них  было,  что  удивительная стрела посредине
Ситникова двора с прицепленным к ней синим цветком из глубочайшей пущи.


                                  1941 год
                                ОСЕНЬ. КИЕВ

                                                         ...Мы готовы начать
                                                   заново завтра и ежедневно
                                                         ту же самую веселую
                                                                   карусель.

                                                                   П.Пикассо

     Профессор   Адальберт   Шнурре   любил   точность.  Он  гордился  своей
точностью.  По  нему  можно  было  проверять хронометры, как когда-то жители
Кенигсберга  проверяли их по Канту. Он появлялся на плацу концлагеря ровно в
десять  минут  десятого.  Правда,  название "плац" мало подходило к грязному
пустырю,  но,  во-первых,  пустырь  умело  опутан  двумя  рядами  новенькой,
изготовленной  на  далеких  рейнских заводах колючей проволоки, а во-вторых,
на  той  части  пустыря,  которая имела покатый склон к бесконечным киевским
оврагам,  к  моменту  приезда  профессора лагерная охрана всегда выстраивала
всех  заключенных,  несмотря  на  их возраст, пол и состояние, в котором они
пребывали,  а следует добавить, что большинство из тех, кто попал за колючую
проволоку  этого  киевского  концлагеря, находились в том состоянии, которое
непременно  должно  было  бросить  их  вниз,  в  яры,  где  уже  целый месяц
методически выстукивали пулеметы.
     Гефтлингов,  то  есть  заключенных,  выстраивали на плацу в девять утра
для  апеля,  проще  говоря  -  проверки.  Немцы не торопились. Погода стояла
дождливая,  золотой  киевской осени, о которой так много они были наслышаны,
в  этом  году  почему-то  не  вышло,  рано начались холода, облетела листва,
клубилось  серыми  тучами  небо.  Вставать  на  рассвете в такую непогоду не
хотелось,  поэтому  и  гефтлинги  могли  бы поспать до девяти, особенно если
принять  во  внимание,  что в грязи, под открытым небом, не очень наспишься,
хотя и небо над тобой, и земля под тобой словно бы и твои, родные.
     Апель  длился долго - полчаса, а то и час. Пересчитывали по десять раз,
придирались,  кого-то  били, кого-то выставляли в отдельную шеренгу, которая
должна  была  уже сегодня отмаршировать в яры (а кто сам не мог маршировать,
того   транспортировала   автомашинами,   ибо   завоеватели   были  богатые,
цивилизованные,    до    предела    оснащенные   машинами   и   техническими
приспособлениями),  крутили  и  вертели измученных людей, всячески оттягивая
тот  желанный  для  всех  заключенных момент, когда гнали их "на кухню", где
мордатый  повар  тяжелым,  на  длинном  держаке черпаком (чтобы удобнее было
бить   непослушных  по  голове),  стоя  на  своем  поварском  троне,  нальет
отвратительной  баланды  каждому:  кому  в жестянку из-под консервов, кому в
котелок,  кому  в  кастрюльку, предусмотрительно захваченную из дому, кому в
кепку,  а  кому  и просто в ладони, ибо посуда здесь ценилась выше золота, и
уж  если  ты  не  имел  посудины, то и не мог ее иметь ни за какие богатства
мира.
     Но  с  того  момента,  как профессор Адальберт Шнурре стал появляться в
лагере   ровно   в   десять  минут  десятого,  лагерной  охране  приходилось
заканчивать  апель  за  десять  минут,  ни  на  секунду  позже,  потому  что
штурмбанфюрер  Шнурре  любил  точность  и  за  малейшее  отступление  от нее
требовал  строжайшего  наказания,  а  штурмбанфюрера Шнурре боялись все - он
выполнял  в Киеве очень важное поручение, - следовательно, имел чрезвычайные
полномочия.
     Хотя,  если  говорить  правду,  профессор  Шнурре  все  же  давал своим
соотечественникам  еще  две-три  минуты  на завершение хлопотных проверочных
дел,  ибо,  придя  на  середину  плаца,  представлявшую  собой самый высокий
пригорок  на  этом  огороженном  проволокой  клочке киевской земли, разрешал
себе  немного  полюбоваться  живописным горизонтом, который даже он, опытный
искусствовед, не знал, с чем сравнить.
     Волнисто  поднимались мягкие киевские горы, разрезанные покатыми ярами,
и  каждый  такой  изгиб  был обозначен удивительным храмовым сооружением: то
Андреевская  чудо-церковь  на краю Старокиевской горы, то, будто поднявшееся
из  глубины  тысячелетий  византийское  видение,  Денисовский  монастырь, то
скрытая  в  расселине  яров,  у  самых  ног  профессора Шнурре, Кирилловская
церковь,  а  дальше,  за  Подолом и Куреневкой, за покрытой низкими осенними
тучами  старинной  Оболонью,  сталисто  сверкал  Днепр и угадывалась светлая
Десна,  сливавшаяся  здесь  со  своим  древним  отцом. Какое чудо! Профессор
вздыхал  от  растроганности,  доставал  платочек,  вытирал лицо, собственно,
хотел  вытереть  только  глаза,  но  не  мог же он выдавать перед всеми свою
растроганность, уж лучше сослаться на влажность утренних киевских туманов.
     Пока  штурмбанфюрер  Шнурре  любовался  пейзажем, его денщик расставлял
походный  парусиновый  стульчик  и,  застыв в положении "смирно", ждал, пока
начальство  сядет,  а  переводчик, молодой стройный зондерфюрер с нахальными
глазами,  скрытыми  за  стекляшками пенсне, откашливался, прочищая горло для
затяжного разговора.
     Профессор,  а  одновременно  и  штурмбанфюрер,  Шнурре  садился,  кивал
денщику,  благодаря  за  стульчик  и  подавая  знак,  что  тот  может стоять
"вольно",  мило  улыбался  переводчику и произносил каждый раз одно и то же:
"Альзо, майне дамен унд геррен", что означало: "Итак, мои дамы и господа".
     Потом  еще  он  спрашивал, на чем они остановились, так, словно все это
происходило   в   университетской   аудитории   и  перед  ним  были  веселые
студенты-бурши,  а  не  замученные,  умирающие заключенные. Никто не отвечал
профессору  Шнурре,  да  он  и  не  ожидал ответа, сам хорошо помнил, на чем
остановился  прошлый  раз,  и  поэтому,  выждав  для приличия минуту-другую,
продолжал каким-то булькающим голосом свои удивительные лагерные чтения.
     Первая  фраза  была  всегда одна и та же: "Как утверждал мой постоянный
киевский корреспондент, профессор Гордей Отава", далее начинались вариации:
     - Как   утверждал  мой  постоянный  киевский  корреспондент,  профессор
Гордей  Отава,  исторический процесс развития искусств должен представляться
нам   чем-то   словно   бы   нанизанным   на   единый   стержень  равномерно
эволюционизирующей   "художественной   воли",   какого-то  последовательного
стилепреобразования,   какой-то   этнографической  формулы,  которая  всегда
сохраняет  в  себе  элементы  неисчезающей  традиции.  Как  люди  передают в
наследство  своим  детям  все  лучшее,  что  у  них есть, но одновременно не
разрешают  детям  не  быть  похожими  на  себя,  так  и  искусство  в  своем
непрерывном  развитии всегда опирается на какие-то непоколебимые основы, и в
нем  всегда  можно  найти  архетипы,  как  находим мы ядро в каждой ореховой
скорлупе, если, конечно, орех не испорчен.
     Конечно,  эти  взгляды  не  новые,  уже  мой соотечественник, Вельфлин,
который  фактически  первым создал научно последовательную историю искусств,
своим  научным  методом,  опирающимся  на  сравнение  элементов  и  структур
художественных   произведений,   невольно   наталкивал  на  идею  непрерывно
эволюционизирующего  искусства. На профессора Отаву, думаю, как на яростного
материалиста,  оказал  влияние и Чарльз Дарвин с его теорией возникновения и
развития  видов.  Я примитивизирую, но прошу понять меня правильно: в данном
случае  я  не  пытаюсь унизить профессора Отаву, а только доискиваюсь корней
его  ошибочных  взглядов.  А  что такие взгляды ошибочны, показывает даже не
история, в которую сейчас не время углубляться, а сама жизнь.
     Прав   был  Дильтей,  который  высмеивал  мнимое  постепенное  развитие
искусства,  ставшее  в  конечном  итоге (цитирую по памяти, поэтому возможна
неточность)   "изобретенной   в   голове  искусственной  логической  пряжей,
повисшей  в  воздухе  и  лишенной  почвы".  Искусство  развивается скачками:
созданное  сегодня  может  быть абсолютно непохожим на то, что творилось еще
вчера.  Новые  общественные  формации, приходящие на смену старым, требуют и
совершенно  нового  искусства.  Победа  нового строя ставит перед искусством
новые  задачи. Кто-то хочет возразить? Но ведь это же так очевидно. Мы будем
брать   примеры   из  современности.  В  Европе  установлен  новый  порядок,
принесенный  в некогда отсталые страны и земли доблестными солдатами фюрера.
Что мы имели здесь, и что имеем теперь, и что предполагаем иметь в будущем?
     Профессор  Шнурре  закрыл  глаза.  Разрисовывал  будущее  искусство при
"новом порядке", который будет господствовать в Европе.
     - Какая   тут   эволюция?   Какая  постепенность  развития?  Долой  все
пережитки,  называющиеся  традицией!  Мы  должны  заявить,  что  от рождения
Иисуса  Христа в мировом искусстве господствовала лишь одна традиция, и та -
еврейски-упадочническая.   Наконец  мы  можем  очистить  искусство,  создать
совершенно   новое,  по-настоящему  высокое,  невиданное.  Кто-нибудь  хочет
возразить?
     Конечно,  каждый  из  них  мог  бы возразить. Хотя бы ссылаясь на имена
великих  немцев,  известные  всему  человечеству.  Хотя бы указав профессору
Шнурре   на  невероятную  путаницу  в  его  разглагольствованиях.  Хотя  бы,
наконец,  плюнув  ему  в  рожу  уже  только за одно то, что он надел на себя
мундир  штурмбанфюрера  (ибо  никто  не  знал еще и о тайной миссии Шнурре в
Киеве).
     Но  эти  измученные,  голодные,  затравленные,  отданные на истребление
люди,  стоявшие  перед  профессором  Шнурре,  думали  в эти минуты о другом,
сосредоточивались  вовсе  не  на  абстрактных  теориях,  а  прежде  всего на
решении   обнаженного  своей  жестокой  откровенностью  вопроса:  кто  кого?
Сердцем  чувствовали,  что фашисты будут разгромлены, верилось только в это,
жилось  только  этой  надеждой,  а  ужасное  бытие  наталкивало на отчаянную
утрату  веры, а в ярах не прекращалась адская трескотня пулеметов-палачей, а
великие   армии  куда-то  откатывались  и  откатывались  на  восток,  и  уже
оккупирована была почти вся Украина и фашисты подходили к Москве.
     Кроме  того,  всем  было  известно,  что  собрали их здесь вовсе не для
дискуссии  с  фашистским профессором на тему из истории искусств, а с твердо
определенной  целью.  Этой целью было: отыскать среди них, выделить из общей
толпы,  из  их  на  первый  взгляд  очень  однообразной,  а  на  самом  деле
разнообразной,  как  всякая  человеческая, среды киевского профессора Гордея
Отаву, который почему-то срочно понадобился оккупантам.
     За  несколько  дней  до  этого их собирали не раз и не два, и начальник
лагеря,  внешне равнодушный, атлетически сложенный офицер, через переводчика
обращался  к  ним  с  такими  словами: "Среди вас находится профессор Гордей
Отава.   Предлагаю   профессору   Отаве   объявиться   лагерному  начальству
добровольно,  при этом обещаю ему сохранение жизни и вполне цивилизованное с
ним   обращение".   Когда   же  профессор  Отава  не  откликнулся  на  такое
предложение,  обращение  к  узникам  обрело  иную  форму:  "Тот,  кто выдаст
лагерному  командованию  профессора Отаву, будет получать улучшенное питание
и  будет  переведен  в  лагерь,  где  есть теплые сухие бараки и постель для
спанья".
     Итак, покажи профессора Отаву - и будешь спать на мягком!
     Однако  любителей  мягкого и сладкого сна что-то не нашлось. Получалось
как-то  так,  что  те,  кто  знал  профессора  Отаву,  не имели ни малейшего
намерения  выдавать  его  фашистам,  а если, возможно, и были в лагере люди,
которые  могли  бы  попытаться выменять лишнюю порцию баланды на профессора,
то  они  ни  сном  ни  духом не ведали, где здесь может скрываться настоящий
профессор,  среди этих немытых, небритых, изможденных оборванцев. А может, и
не  нужно  так  плохо  думать даже о двух-трех из всех заключенных. Ибо хотя
люди  не  святые  и  всяк  хочет  жить,  но  дело с выдачей профессора Отавы
обретало  значение  высшего  принципа,  это была едва ли не единственная для
всех  брошенных  за  проволоку  возможность  доказать  врагу свою твердость,
непоколебимость и, если хотите, презрение.
     Не   дождавшись  ничего  от  своих  узников,  комендант  точно  так  же
равнодушно  дал  время  для  размышления  до  обеда, пригрозив, что в случае
молчания   он   расстреляет  каждого  десятого.  Однако  это  его  заявление
встречено  было  почти  скептически,  если  можно  вообще говорить о наличии
такого  чувства  в  душах измученных и внешне сломленных людей, - коменданту
казалось  даже, что он улавливает то тут, то там улыбки на изнуренных лицах,
и  он  понимал,  что  они  все  прекрасно знают, знают его бессилие что-либо
сделать  с  ними,  чем-либо  запугать их, ибо разве же можно запугать людей,
которые  уже умерли, а все они считали себя мертвыми с той минуты, когда был
захвачен  их  великий город, а сами они были брошены сюда либо сразу загнаны
в глинища яров и расстреляны.
     И  как  ни  пытался  комендант  казаться равнодушным, но не удержался и
тихо  ругнулся, вспомнив святое распятие и еще какое-то довольно абстрактное
понятие,   ибо  очень  хорошо  понимал,  что  даже  свою  теперешнюю  угрозу
осуществить  не  сможет и не расстреляет ни десятого, ни сотого, и вообще ни
одного  из  этого  лагеря  до  тех  пор,  пока  не  выудят отсюда проклятого
советского   профессора,   который  так  срочно  понадобился  штурмбанфюреру
Шнурре,   прибывшему   в   Киев   с   чрезвычайными  полномочиями  во  главе
таинственной эсэсовской команды.
     И  потому,  что профессор Отава не был найден ни до обеда, ни до самого
вечера,  ни  ночью,  хотя  заключенных держали до утра на ногах, не разрешая
никому  даже  присесть,  штурмбанфюрер  Шнурре  появился  ровно через десять
минут  после  начала  апеля, чтобы продемонстрировать свой собственный метод
розыска  профессора  Отавы,  которого  он, к огромному сожалению, никогда не
видел, но которого очень хорошо знал.
     Так  начались  странные  лекции  профессора  Шнурре  на  темы  о  путях
развития  искусства  перед  заключенными  киевского  концлагеря осенью сорок
первого года.
     Если  бы  Адальберт  Шнурре  попытался  читать свои лекции на пустынном
берегу  бушующего  моря,  то  и  тогда  он  мог бы надеяться на какой-то там
отзвук,  ибо  не все его слова тонули бы в разъяренной стихии: все-таки море
что-то    отбрасывало   бы   и   назад.   Если   бы   он   выкрикивал   свои
разглагольствования  прямо  в  глухую  каменную  стену,  то, согласно закону
отражения,  его  крик  возвращался  бы  к  нему,  пускай  и  в  искаженном и
деформированном  виде.  Если  бы кричал он в ночное безмолвное небо, то небо
возвратило  бы  его  выкрики  земле,  а земля прикатила бы их к профессору в
виде эха.
     Но  такой  презрительной глухоты, какую демонстрировали эти люди к речи
профессора, никто не нашел бы ни в живой, ни в неживой природе.
     Они  стояли не мертво - внимательный профессорский глаз это отмечал. То
какое-то  покачивание  время  от  времени  проносилось  по неровной шеренге,
словно  перекашиваемой от боли, и тогда Шнурре знал, что вызывали это не его
высокие  теории,  а  нечеловеческое  изнурение,  и  где-то  в глубине кто-то
должен  был  упасть  на  землю,  но  его поддерживали, одновременно пряча от
цепких  глаз  надзирателей  и  самого "лектора"; кто-то, уже и не скрываясь,
переступал  с  ноги  на  ногу, кто-то смотрел на затянутое облаками киевское
небо,  то  поворачивал  голову к ярам, где с самого утра безумолчно строчили
пулеметы.  Но все это безмолвно, никто не демонстрировал видимого невнимания
получалось  даже  как-то  так,  что  все  смотрели  на профессора Шнурре, не
спуская  с  него  глаз,  следовательно,  у  него  не  было никаких оснований
жаловаться  на  неблагодарность  аудитории,  его  лекции  не  прерывались ни
малейшим  инцидентом;  спокойным  голосом,  не  повышая  тона,  он отчитывал
очередной  кусок,  поднимался,  благодарил за внимание, денщик складывал его
стульчик,  переводчик  снимал  пенсне  и  протирал  стеклышки, и вся троица,
возглавляемая штурмбанфюрером, уходила, чтобы назавтра прибыть снова.
     Профессор  Гордей Отава тоже стоял в шеренге обреченных и тоже вынужден
был слушать бессмысленные лекции профессора Шнурре. Но слышал ли он их?
     Он,    как    и    все,    тоже    смотрел    на    одутловатое    лицо
профессора-штурмбанфюрера,  но  видел  не  белое  невыразительное  пятно,  в
центре  которого  шевелились  самодовольные  губы,  -  он  видел  Киев. Киев
окружал  его  со  всех  сторон,  он был в его кратких, прерывистых, страшных
снах   под  холодными  дождями,  он  был  сначала  великим,  теплым,  живым,
всемогущим  и  нерушимым,  как  стена  Оранты  в  Софийском соборе; казалось
Гордею  Отаве, что Киев еще простирает к ним свои руки и что поддерживает их
морально,  поддерживает  даже тогда, когда они уже падают, когда уже нет сил
поднять  измученное  тело  и  только  глаза  устремляются  вверх,  и ищут, и
спрашивают, и не верят: "Как же так? Почему?"
     Но  дни  двигались в неуклонной серости, тучи нависали над всем Киевом,
нависали  все  тяжелее  и  тяжелее,  и  в сердце профессора Отавы тоненькими
струйками  начало  прорываться отчаяние. Кто-то здесь уже был мертв: либо он
сам,  Гордей  Отава,  либо  весь  Киев,  потому  что  ни  один, ни другой не
приходили  на  помощь  друг другу, каждый боролся в одиночестве, быть может,
боролся с одиночеством, а может, и со смертью?
     И  когда  Адальберт  Шнурре  каждое  утро любовался завоеванным великим
древнеславянским  городом  и  растроганно  вздыхал в непередаваемом восторге
перед  живописностью  киевских  круч  и киевских соборов, Гордей Отава и его
товарищи переживали самые тяжкие минуты.
     Потому  что  тогда  Киев  казался  им великим, бесконечным кладбищем, а
храмы,  соборы,  монастыри  на  его подернутых дождливым туманом возвышениях
стояли  будто  часовни  печали,  и  кресты  на них - будто костлявые символы
смерти.
     Профессор  Шнурре мог видеть только то, что лежало перед глазами, ему и
этого  хватало  для  удовлетворения  чванливости победителя, и победителя не
простого, а с утонченными, высокоразвитыми художественными вкусами.
     А  Гордей  Отава  видел  весь Киев так, будто поднимала его дивная сила
над  городом,  но  все  покрывалось  для него серой мглой, все киевские горы
были  похожи  почему-то на Байкову гору, в четкой расчерченности центральных
кварталов  и в милой путанице маленьких улочек и переулков опять было что-то
от  кладбищенского  смешения  порядка с беспорядком, он невольно переносился
мыслью  то  к  той  аллее  Байкова  кладбища, где под черной каменной плитой
похоронен  его  отец  -  Всеволод Отава, а еще раньше на этом самом кладбище
нашел  свой вечный покой и дед Юрий, существовала неписаная традиция в семье
Отавы  -  называть  сыновей  только  славянскими  именами,  -  это шло от их
патриотизма.  Но  такой ли уж это признак патриотизма - непременно умирать в
том же самом городе и быть похороненным на том же самом кладбище?
     В  свои  сорок  шесть лет профессор Отава был далек от мыслей о смерти.
Теперь,   здесь,   в   оккупированном  и  растерзанном  Киеве  он  мог  быть
откровенным.  Не хотел умирать прежде всего потому, что у него был маленький
сын,  и  он просто не мог себе представить, что бы делал его Борис без отца.
Во-вторых  (а  может, именно это и было во-первых?), не хотел умирать просто
ради  самого  себя. Потому что хотел жить! Прежде всего жить, а уж потом все
остальное:  его  работа,  его теории, его мечты. Когда его неизвестно почему
схватили  и бросили за колючую проволоку, он сначала считал, что это ошибка.
Но  потом  понял, что все, кто с ним был, думают точно так же, и должен был,
как  человек  мыслящий,  признаться  самому  себе, что нет никакой ошибки, -
есть   жестокая   закономерность  войны.  Другое  дело,  что  сама  война  -
ужаснейшая  ошибка  человечества, но не здесь и не теперь доказывать кому-то
эту истину.
     И,  став  жертвой  стихийности,  профессор  Отава  на  долгое время сам
поддался  чувству неопределенности, он плавал в какой-то пустоте, из которой
не  видел  выхода,  с  абсолютнейшим  равнодушием  встретил  попытки  немцев
выудить  его  из  лагеря  для каких-то своих целей, и хотя это обещало, быть
может,  жизнь,  хотя  он мог таким образом уцелеть (предположительно, только
предположительно!),  -  не  откликнулся  и  даже мысленно дал себе обет, что
если  кто-нибудь  выдаст  его,  то  он  не  откроется  фашистам, даже будучи
распятым на кресте.
     Быть  может,  именно  поэтому  первые  два  или  три  дня  Гордей Отава
абсолютно  не  слыхал,  не  различал ни единого слова из "лекций" Адальберта
Шнурре.  Он  стоял  где-то сбоку, смотрел мимо профессора Шнурре, смотрел на
свой  Киев, и на устах его вырисовывалось нечто похожее то ли на боль, то ли
на  улыбку  от  дорогого  воспоминания,  то  ли  на  насмешку,  адресованную
человеку  в  эсэсовском  мундире, человеку, который перед войной, еще совсем
недавно,  называл  себя  профессором  и  с  непостижимым жаром ввязывался на
страницах научных журналов в острые дискуссии по вопросам искусства.
     Теперь  его  собственный  научный  спор,  который  он  вел  до  войны с
профессором  Шнурре,  казался  Гордею  Отаве  совершенно чужим, ненужным, он
стоял  где-то сбоку мертвым упреком, спор стал словно бы живым существом, он
обретал  то  вид грустной заплаканной женщины с беспомощно поднятыми руками,
то  становился  странным двухголовым существом, будто древняя Горгона, и эти
две  головы  пытались  загрызть  одна  другую, а рядом с этим овеществленным
спором  вставали  с  одной  стороны  вежливые  и  взаимно  предупредительные
профессора  Отава и Шнурре, в средневековых мантиях, отороченных горностаем,
будто  у  владык,  а с другой стороны тоже Шнурре и Отава, но уже в нынешнем
своем   состоянии,  уже  как  смертельные,  яростные  враги,  один  там,  на
возвышении,  охраняемый  силой  и  оружием,  а  другой  внизу,  брошенный  в
глубочайшие глубины, где жизнь граничит со смертью.
     А   когда-то   все   было  так  размеренно-корректно,  так  спокойно  и
неторопливо.  Их статьи поочередно появлялись в журнале, выходившем один раз
в  квартал,  то  есть  всего лишь четыре раза в год. Журнал, как большинство
сугубо   академических  немецких  изданий,  рассчитанных  на  всеевропейскую
аудиторию, имел название с непременным "фюр": "Цейтшрифт фюр..."
     Вот тебе и "фюр"... Спустить бы с тебя, гада, семь шкур!
     Кто  бы  мог  предвидеть,  что  дело  обернется таким странным образом?
Профессора   Отаву   даже   упрекали   в   том,  что  его  научные  интересы
сосредоточены  на  слишком  отдаленных  во времени проблемах. Кого это может
интересовать - первые шаги христианского искусства?
     Собственно,  Отава  и  не  стал  бы  встревать  в  спор  с  неизвестным
марбургским  профессором  Шнурре.  Но этот самый Адальберт Шнурре выступил в
немецком  журнале  с  небольшой  статьей,  в которой излагал "свою теорию" о
характере живописи первобытных христиан в римских катакомбах.
     Теория  была  весьма  примитивной.  Шнурре  утверждал  о  первоначально
близкой  связи  искусства  катакомб с языческой живописью эпохи императоров.
Камеры  в  катакомбах,  мол,  украшались  точно  так  же, как и вообще тогда
украшались  живописью  различные  помещения  (к  примеру, в Помпеях, где это
можно   проследить   наиболее   отчетливо:   стены   разделялись  линиями  и
обрамлениями  на разные поля, а уже эти последние оживлялись мифологическими
фигурками.  С  этими  чисто  языческими  декоративными схемами переплетались
христианские  мотивы,  многочисленные  символы и намеки, молельщики Оранты и
другие  фигуры,  а  также  маленькие библейские сцепки по выбору, влияние на
который оказывала литургия мертвых).
     Взгляды  эти  были  ошибочными,  к  тому  же  принадлежали они вовсе не
профессору  Шнурре,  а  немецкому ученому Вильперту, который еще в 1903 году
издал  во  Фрейбурге  прекрасные  цветные таблицы "Живопись катакомб Рима" и
тогда  же  высказал  свои  соображения  об  этой  живописи,  которые  теперь
повторял  профессор  Шнурре,  повторял  во  всей ошибочности, однако "забыв"
упомянуть при этом о подлинном авторе.
     Свое  письмо  в  редакцию  журнала  профессор  Отава  так и начал: "Еще
Вильперт..."
     И  именно эта первая фраза в публикации затерялась. Редакция напечатала
существенные  возражения киевского профессора, а чтобы хоть как-то оправдать
свой  поступок  в отношении первой фразы, в конце было дано примечание, что,
вероятно,  киевский  коллега  в своих исследованиях пользовался недостаточно
выразительными  материалами и не имел под рукой прекрасных таблиц Вильперта,
а  потому,  мол,  профессор  Адальберт  Шнурре  любезно  согласился подарить
своему   оппоненту   экземпляр  фрейбургской  публикации,  за  что  редакция
приносит ему глубочайшую благодарность.
     В  самом  деле,  на киевский адрес Отавы пришла бандероль, в которой он
нашел  таблицы  Вильперта  и  необыкновенно  вежливое  письмо  от профессора
Шнурре,  извинявшегося  за  бестактность  журнала  и просившего принять этот
искренний  подарок  от  него  как  залог их творческой дружбы, эт цетэра, эт
цетэра, эт цетэра*.
     ______________
     * Эт цетэра - и прочее (лат.).

     Пришлось  поблагодарить  Адальберта  Шнурре,  хотя,  конечно, профессор
Отава  отметил,  что таблицы Вильперта он имел в своем распоряжении и ранее,
кроме  того,  в  Москве  есть  чудеснейшие  акварели Реймана, дающие намного
лучшее  представление  о  характере  катакомбной  живописи,  чем  публикация
Вильперта.  И быть может, именно благодаря этим акварелям он пришел к выводу
о   резком   отличии   между  характером  искусства  катакомб  и  помпейской
стенописью.
     Так  произошло  раздвоение  спора,  его  расщепление  на часть видимую,
публикуемую и дальше в квартальнике, и невидимую, замкнувшуюся в переписке.
     В  журнале  профессор  Шнурре  снова  и  снова  говорил о непрерывности
развития  искусства,  категорически  отбрасывал понятие "новое искусство" на
том  основании,  что  всякое  так  называемое  "новое искусство" гнездится в
старом,  выходит  из  него большинством своих элементов, рождается в старом,
как  ребенок  в  материнском лоне. Так из греческого вышло искусство Рима, а
уже  последнее  родило  искусство  христианское.  С  другой  стороны,  можно
проследить  весьма  любопытное  соответствие  между  расцветом  искусства  и
расцветом   государства.   И   если   расцвет   одного  строя  автоматически
перечеркивает  все  достижения предыдущего, как было с греками, римлянами, а
потом  с  христианскими  императорами,  то  искусство,  которое гармонически
отображает  величие  власти,  подчиняется  существующей власти, рождается из
искусства  власти  отброшенной, уничтоженной. Это вечный парадокс искусства,
и ученые должны примириться с ним.
     Профессор  Отава  и  в  мыслях  не  допускал  разделять  взгляды своего
марбургского  коллеги.  Да  и  почему? Разве расцвет греческого искусства не
относится  к  началу  политического  упадка  некогда  могущественной Греции?
Разве  Платон,  стремившийся  сконструировать теорию идеального государства,
не   объявил   художников  "сверхкомплектными  гражданами"  и  не  добивался
остракизма всех подлинно талантливых художников?
     Где  же  тут  гармония  между властью и искусством, где соответствие их
развития?  Если  взять греков и римлян, то при беглом взгляде в их искусстве
вроде  бы  в самом деле прослеживается непрерывность развития. Но это только
в   отдельных   элементах.  Рассматривая  целое,  нетрудно  заметить  полную
несхожесть,  даже  кричащее  противоречие. Если у греков - абсолютный разрыв
между  властью  и искусством, то искусство императорского Рима почти целиком
порождено  властью.  Оно черпало все свое вдохновение, величие и чванство во
власти.   Рим   господствовал   над  миром,  он  стремился  противопоставить
греческому    научно-эстетическому    восприятию   жизни   другое,   которое
базировалось  на  власти,  государственном  авторитете  и  правовом порядке.
Поэтому  появляются такие сооружения, как термы Тита, пристройки Домициана к
императорскому  дворцу  на  Палатине,  дом  Флавиев - гигантские залы, целые
комплексы  невиданных  сводчатых  помещений.  Искусство  словно  бы  ощущало
избыток  скрытых  сил,  которые  хотя и господствуют, но уже ведут к гибели.
Рвутся  все гармонические связи, пропорции вырастают до гигантских размеров.
Взять  хотя  бы  арки  Траяна  в  Анконе  и  Тимгаде,  сооруженные  Адрианом
городские  ворота в Адалии, Диоклетианов дворец в Сплите, строения в Герате,
Пальмире,   храм  в  Баальбеке  с  его  невиданно  гигантскими  колоннами  и
скульптурными  рядами,  где  скульптуры  расположены в два этажа. Нарушается
взаимодействие  между  архитектурными формами и окружающим простором, и, как
кульминация    этого   разрыва,   истолковываемого   с   почти   примитивной
ограниченностью,  выдумывается  триумфальная  колонна, которая уже ничего не
поддерживает,  не  имеет  отношения  к  какому-либо  сооружению  и  даже  не
пронизывает   пространство,   как   это  мы  видели  на  примере  египетских
обелисков, а призвана служить дифирамбической, пропагандистской идее.
     И  в  то время как наверху утопал в роскоши и излишествах императорский
Рим,   внизу,   в  сухих  каменистых  подземельях,  рождалось  нечто  новое,
всемогущее,  как  эти  фигуры  орант  с молитвенно поднятыми руками. Бойтесь
поднятых  в  молитве  рук! Рука поднятая - рука действующая, рано или поздно
такая  рука  упадет  вниз.  А  падающая  десница  если  и  не  карающая,  то
непременно дерзкая, угрожающая.
     Рождается  искусство  совершенно  новое,  непохожее  на  какое-либо  из
существовавших прежде.
     Против  тяжеленных идолов, гармонических героев и самодовольных, буйных
в  своей  плотской  силе богов здесь выступает бесплотная духовность, легкая
окрыленность  духа.  Плоские,  лишенные  малейших намеков рельефности фигуры
формируются,   возникают   из   стен,   будто  тени  или  привидения,  будто
сконденсированные  молитвы.  Цель  живописи  -  не давать глазам любоваться,
роскошествовать,   а  призывать  к  молитве  и  поднимать  души  в  ожидании
предначертанного  человечеству  исцеления  от  грехов  и  страданий. Поэтому
чрезвычайно  ограниченное  количество  типов,  почти  отсутствуют подвижные,
живые  композиции, фигуры появляются перед нами в неподвижной фронтальности,
господство  шаблонов  в  изображении фигур, какая-то словно бы аббревиатура,
художественный  условный  код.  Что  это? Обеднение существующего искусства?
Бездарность  художников  катакомб? Но бездарности всегда пытаются копировать
уже  существующее.  Следовательно,  они  должны  были бы копировать античные
образцы.  Ничего  подобного.  Они были совершенно оригинальными. Не похожими
ни  на  кого.  Было  новое искусство. Не примитивное, не древневосточное, не
народно-обрядовое.   Новое,   революционизирующее,   как   всякое  подлинное
искусство.  Самое же интересное заключалось вот в чем: оно не поддерживалось
никем,  прежде  всего  властями,  ибо  первобытные  христиане вообще никакой
власти  не  имели,  преследовались.  Императоры  для  забавы в цирках велели
бросать  их  на  растерзание  диким  зверям.  Диоклетиан  скомандовал целому
войску  выпустить  стрелы в привязанного к столбу юного Себастьяна только за
то, что он отважился сказать воинам слово в защиту новой веры.
     Но   ведь  после  Константина  христианское  искусство  проявляет  свои
неоспоримые  связи  с  античностью, возражал Отаве профессор Шнурре. Святые,
как  и  в  античном  мире,  спускаются  на землю. Вседержитель - Пантократор
восседает  на  троне,  судит,  издает  законы,  подобно  Зевсу, а также царю
земному.   Библейские   сюжеты   находят   свое  отражение  в  многофигурных
композициях, очень напоминающих изображения подвигов античных героев.
     Очевидно,  это  можно  объяснить  фактом завоевания власти христианской
церковью,  высказывал  предположение  Отава.  А новая власть всегда пытается
заимствовать   у  старой  все  проверенное,  установившееся,  непоколебимое.
Иногда   она   этим   и  довольствуется,  иногда  пытается  выработать  свои
собственные  ценности.  То же получилось и с христианством. Если в четвертом
столетии  в  самом деле ощущалась весьма выразительная реакция классического
искусства,  то  уже в пятом столетии наступает перелом, частичное возращение
к  эпохе  первобытных  символов  и  чистой  духовности. В мозаиках Равенны и
миниатюрах  кодекса  Россано замыкается круг переоценки искусств, начавшийся
в катакомбной живописи.
     Дискуссия  продолжалась,  а  одновременно  продолжалась переписка между
Марбургом   и   Киевом,   профессор  Шнурре  спрашивал,  не  приходилось  ли
профессору   Отаве   бывать  в  Равенне  и  любоваться  чудом  Сан-Витале  и
Аполлинария  Нового; Отава, с сожалением отмечая, что в Равенну выезжать ему
еще  не  приходилось,  спрашивал,  имеет  ли  его  коллега  представление  о
неслыханных  богатствах  киевских  соборов  и церквей, о мозаиках и фреска к
Софии,  Успенского  собора,  Михайловского  монастыря. Ясное дело, профессор
Адальберт  Шнурре не имел никакого представления о том, что таится в золотом
мраке  киевских  соборов,  ибо все публикации, бывшие до сих пор, - это лишь
жалкие  крохи,  просто  ничто,  и  если коллега Отава будет столь любезен...
Коллега Отава был столь любезен...
     А   теперь   нет   ничего.   Нет   Киева,   а   есть   только  накрытое
безнадежно-серыми  тучами  огромное  кладбище.  И  не  Гордей  Отава стоит в
измученной  шеренге,  а  сама  его  эманация, невыразительная мгла, и Шнурре
тоже  не  было,  а  было пустое место на возвышении, и с этого пустого места
доносились  бессмысленные  слова,  в которых безнадежно было бы доискиваться
смысла.
     Длилось  это  обычно  до  тех  пор,  пока  профессору  Шнурре надоедало
разглагольствовать,  и  он,  ничего  не  добившись своими рефератами, просто
махнул  бы  рукой,  подавая  знак  на  уничтожение неблагодарных слушателей,
которые  так  и  не  сумели  выделить  из  своей  среды его дорогого коллегу
профессора Отаву.
     Но  примерно на третий, а возможно, на пятый день после начала "лекций"
профессора  Шнурре  Гордей  Отава  вдруг впервые внимательно вгляделся в тех
людей,  которые  собираются  по ту сторону проволоки, и, не веря собственным
глазам,  заметил среди старых и молодых женщин, среди детей и седых стариков
высокого  худощавого  мальчишку  в  сером  пальтишке  и  надвинутой до самых
бровей  кепке.  Ничего  нового  в том факте, что к лагерю приходят люди, для
Гордея  Отавы  не  было.  Шли  с  первого  дня, шли, несмотря на угрозу быть
схваченными,  брошенными  за  проволоку,  шли  в надежде увидеть родного или
знакомого,  найти  дорогие  глаза,  посмотреть  в  них,  шли  с  узелками  и
пакетиками,  сами  голодные,  пытались  перебросить  через проволоку хотя бы
отваренную  картошину или краюху хлеба, такого теперь неожиданно редкостного
в  Киеве  и на Украине. За проволокой люди стояли ежедневно, стояли с самого
утра  и допоздна, их не пугали угрозы охраны, их не могли отогнать выстрелы,
им  непременно нужно было найти, и никто не имел силы воспрепятствовать им в
их великом, чаще всего безнадежном деле.
     И  уж кто должен был найти, тот находил, а ненайденные смотрели на них,
на   тех,  кто  уже  не  мог  найти,  между  ними  устанавливалось  странное
сосуществование,  какая-то  параллельная  экзистенция,  и  те  и другие были
невольниками,  хотя  одни были брошены за колючую проволоку, а другие пришли
к  ней  добровольно  и  стояли  там  без  принуждения,  словно  своеобразное
отражение заключенных.
     Но  ведь  этот мальчик в кепке и в сером пальтишке - это был сын Гордея
Отавы, Борис, Борисик, Боря!
     И  как  только  профессор  Отава увидел по ту сторону колючей проволоки
своего  сына,  как  только  убедился,  что  это  в самом деле он, как только
заметил,   что  Борис  немигающими  глазами  всматривается  в  своего  отца,
всматривается  внимательно  и укоризненно, так, будто спрашивает, почему все
это  случилось,  почему он не смог вывезти его из Киева, почему сам очутился
здесь,  а главное - почему молча терпит эту несусветную болтовню эсэсовского
офицера,  который  искажает  все  мысли  профессора  Отавы,  присваивает его
взгляды,   -  тогда  он,  Отава,  решительно  шагнул  вперед  из  извилистой
немертвой  шеренги и, обращаясь к своим товарищам, тут и там, за проволокой,
а прежде всего адресуясь к сыну Борису, громко воскликнул:
     - Вранье! Все он врет!
     А  уже  потом,  видимо,  поддавшись  привычной  для  научных  дискуссий
сдержанности, уже более спокойно повторил:
     - Все,  что  он  здесь  говорил,  -  Отава  кивнул в сторону профессора
Шнурре, - неправда.
     Так произошло саморазоблачение профессора Гордея Отавы.


                                  Год 1004
                                ВЕСНА. КИЕВ

                                                     И приидохом же в Греки,
                                             и ведоша ны, идеше слушать Богу
                                         своему, и не свеми, на небе ли есмы
                                        были, ли на земли: несть бо на земли
                                              такого дива, ли красоты такоя,
                                         и недоумеем бо сказати... Мы убо не
                                                 можем забыта красоты тоя...

                                                            Летопись Нестора

     Около  пристани на Почайне* толкался гулящий киевский люд, под надзором
хозяев   разгружались   купеческие   лодьи,   лениво  покрикивали  маленькие
радимичи,  пригнавшие  для  продажи  огромное  множество самодельных челнов;
выше,  по  склону  горы,  дымились  кузницы,  в  больших  закопченных котлах
плавили  олово  и свинец для крыш; по узвозу в город тащили длинные бревна и
каменные  глыбы, повсюду шныряла детвора, степенно проходили жены, одетые по
киевской   моде,   так,  чтобы  все  было  спрятано,  даже  лицо,  открытыми
оставались  лишь  глаза; иногда проезжал всадник из княжьей дружины, сверкая
оружием,  угрожающе  оттопыривая  вперед  бороду,  отращенную  на  греческий
манер.  Перевозчик сразу заметил, что хлопцы впервые попадают в Киев, потому
что  слишком  уж  любопытно  посматривают  туда  и сюда и, кроме того, имеют
очень  странный  вид - с ног до головы завернуты в звериные шкуры, сами тоже
ощетинившиеся,  будто  дики  из  пущи,  у одного через плечо лук и два пучка
черных  коротких  стрел, у другого - тяжеленная суковатая палка, а на шее на
крепкой  бечевке  висит медвежий зуб, искусно вправленный в золото. Прищурив
глаз,  перевозчик  заломил  с  пришельцев такое, что и самому стало страшно,
однако  они,  видимо, не знали киевских порядков, ибо тот, с медвежьим зубом
на  шее,  молча  сунул  руку  в кожаный мешок, швырнул оттуда прямо под ноги
перевозчику  дорогую шкуру, и оба, не оглядываясь, быстро зашагали вверх - в
город.
     ______________
     *  Почайна  - небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе
теперешней  Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до
начала  XVIII  столетия  была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с
Днепром. (Прим. переводчика).

     Они  шли  по  песчаной разъезженной дороге, головы у обоих были задраны
вверх  и  глаза  прикованы к тому диву, которое висело в небе, будто цветное
облако.  На  самой  вершине  круглой  горы,  серебристой  от  песка  внизу и
ласково-зеленой  по  боковым  склонам, недоступно возвышались дубовые клети,
заваленные  черной  землей,  а  за  валом  белели  чистым  строганым деревом
просторные  строения,  чуть-чуть  выглядывая  из-за  прикрытия,  зато другие
строения,  выложенные  из  серого, как соколиное крыло, и из розового, будто
улыбка,  камня,  врезались  в  самое  небо  и  тоже,  как вся гора, поражали
круглыми  странными  крышами,  над которыми Сивоок сразу же заметил кресты и
схватил своего товарища за руку:
     - Посмотри.
     - Э,  - сказал Лучук, словно бы он уже в десятый раз идет в Киев, - еще
и не то увидим...
     Оба   остановились  и  долго  смотрели  на  розовую  каменную  громаду,
висевшую  между  небом  и  круглой горой. Солнце выкатилось из-за облака, за
которым  до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень,
сверкнуло  горячим  огнем  с  круглых верхушек, где перед этим хищно чернели
костистые  кресты.  Кресты  горели  багровым  цветом, они словно бы парили в
голубом  небе,  плыли  в  медленном  золотом  игрище,  они  жили отдельно от
дивного  города,  от  серебристо-зеленой  горы,  от Днепра, от всех тех, кто
суетился  возле  пристаней,  кто  барахтался  в  теплой воде, кто поднимался
вверх по узвозу или спускался по нему вниз.
     - Столько золота, - прошептал Лучук.
     Сивоок  на миг перевел взгляд на солнце и, ослепленный, снова посмотрел
на  кресты,  но  они  снова  показались  ему  зловеще черными, и он невольно
вздрогнул.
     Мимо  них  покатился  возок  с товарами кого-то из гостей, погонщик изо
всех  сил покрикивал на коней, потому что поклажа была тяжелой, все трещало.
Потом  прошел человек, спрятанный под огромной вязанкой хворосту, видны были
только  его  доги,  для  равновесия расставлявшиеся широко и твердо, человек
шел  неторопливо,  вязанка  покачивалась  в  такт его шагам, так, будто этот
человек приглашал хлопцев: "А ну-ка пошли, чего остановились?"
     И  они  пошли следом за ним. Узвоз ближе к вершине становился все круче
и  круче,  потому  был  вымощен здесь деревянными кругляками, купеческий воз
впереди  тяжело  загрохотал  на  деревянном  помосте, напрягались, наверное,
чуть  ли  не  из  последних  сил,  купец  и его служка, подставляя плечи под
ручицы,  яростно  покрикивали,  поворачивали умоляющие красные лица назад, к
хлопцам,  к  человеку  с  вязанкой  хворосту,  к кому угодно, лишь бы только
помогли  одолеть  крутой  подъем,  но  хлопцы  не знали здешних обычаев и не
решались  бежать на помощь, а человек с вязанкой хворосту шел, как и прежде,
медленно,  как  и  прежде,  широко  расставлял  для  равновесия  ноги, как и
прежде,  покачивалась  в  такт  его  шагам  вязанка, и, оставаясь невидимым,
человек  этот  обращался  то ли к купцу, то ли к хлопцам, то ли просто вслух
высказывал  свое  мнение:  "А не накладывай столько, не будь жадюгой! Хочешь
все  товары  втиснуть  в  один  воз,  чтобы дать меньше мыта за проезд в наш
Киев,  а  там  будешь  драть  с  людей  три  шкуры? Вот и надрывайся тут, на
узвозе! Будешь знать, как ехать в Киев! Будешь знать!"
     Город  нависал  над  ними мощным валом, подпираемым дубовыми городнями,
белые  деревянные  строения еле виднелись из-за вала, зато каменные здания с
крестами  и  без крестов еще словно бы приблизились, еще сильнее врезывались
в  небо,  а  сбоку виднелись еще странные деревянные церкви, тоже с крестами
над  круглыми  крышами.  Сивоок уже и не рад был, что послушал Лучука. Зачем
им  Киев?  Жили себе у добрых людей поднепровских, помогали им перетаскивать
купеческие  лодьи через пороги, сторожили, ходили на охоту в боры, тщательно
избегая  встреч  с  княжьими  ловчими.  Там  господствовал  еще прадедовский
добрый  обычай  давать  приют  каждому,  кто появлялся; на Днепре собиралось
огромное  множество  всяких  людей,  смелых  и  честных,  а  главное, таких,
которые,  будучи  вольными  сами,  умели  уважать  чужую  волю, каждый здесь
молился  своим  богам.  Были  там  и  пески и дебри, не было, правда, такого
большого   и  дивного  города,  но  не  было  и  крестов  вон  тех,  которые
переливаются  то  золотом,  то  чернотой,  от  которой  сердце  стынет. А он
никогда не забудет деда Родима, погибшего под крестом.
     - Попал  бы  хоть  в  один  крест?  - спросил Сивоок Лучука с нарочитой
храбростью.
     - Не долетит стрела, - небрежно ответил тот.
     Купеческий  воз  уже  проезжал первые ворота. Сколоченные из толстенных
бревен,  невесть  какой силой открываемые и закрываемые, они тяжело висели в
проруби  вала, словно подстерегая тех, кто пройдет сквозь них, чтобы сразу с
оглушительным  скрипом закрыться и навеки отрезать путь к воле, как это было
когда-то с Сивооком у Ситника.
     Но  ворота спокойно висели, не закрываясь, воз прокатился дальше, уже и
человек  с покачивающейся вязанкой хворосту на спине оказался между высокими
дубовыми  клетями,  и  только тогда хлопцы заметили, что по ту сторону ворот
стоит  стража.  Два  бородатых  великана  в  толстых  мисюрках  на  головах,
увешанные  толстыми  досками,  предназначенными  для  защиты  спины и груди,
стояли,  опираясь на длинные копья, и, как казалось хлопцам, смотрели именно
на  них,  равнодушно  пропуская  мимо  себя  и  купеческий воз, и человека с
вязанкой   хворосту.   Впечатление   было   таким   неотступным,  что  Лучук
непроизвольно  подвинул  свой  лук  дальше  за спину, чтобы он не бросался в
глаза,  а  Сивоок  перебросил  свою тяжелую палку из правой руки в левую, но
вовремя  смекнул,  что  это  ничего  не изменяет в его положении, потому что
левый  дружинник смотрел на него так же пристально, как и правый, а в случае
чего  правой  рукой  махнуть  будет сподручнее, потому он снова взял палку в
правую руку.
     Человек  с  вязанкой хворосту уже миновал стражу, а хлопцы двигались ни
живые  ни  мертвые,  -  давно  уже  они  не  ощущали  себя такими еще совсем
маленькими,  как  здесь,  перед мрачными бородачами, давно уже не попадали в
собственноручно  расставленные  сети, как вот теперь. Шли, и каждый мысленно
молился  своему  богу, хотя и не был уверен, что его маленький добрый лесной
или  водяной бог может тягаться с хищным и твердым богом, который попротыкал
все небо над Киевом крестообразными знаками своей силы.
     Однако   сторожа,   затиснутые   между  деревянными  досками  у  ворот,
продолжали  и дальше смотреть вниз за ворота, хотя хлопцы уже проходили мимо
них, - кажется, они и не заметили двух пришельцев, одетых в шкуры.
     А  хлопцев  от  испуга  бросило в новое недоумение. Потому что сразу за
валом  города,  оказывается, и не было; чтобы попасть в город, им нужно было
пройти  еще  через  деревянный  мост,  тоже  охраняемый стражей, а здесь, на
детинце,  стояло  несколько  крепких  больших  хижин, между которыми бродили
точно  такие  же,  как  у ворот, бородачи, кое-кто из них сидел на солнышке,
другие  играли  между  собой, стреляли из лука, размахивали мечами, разрубая
воображаемых противников.
     Сивоок  и  Лучук  поскорее  помчались  следом  за  человеком с вязанкой
хворосту,   что   тоже,  видно,  не  намеревался  задерживаться  тут,  среди
вооруженных,  изнывающих  от  безделья  лежней,  которым  ничего  не  стоило
проткнуть  человека  копьем  или зарубить мечом, лишь бы только хоть малость
развлечься.
     В  самый  Киев  вели  еще одни ворота, окованные железом, черные, будто
кажаньи  крылья,  какие-то  нависающие,  так  что, наверное, закрывались они
сами  собой,  как  только  отцепляли цепи, державшие их, а за воротами через
глубоченный  отвесный  обрыв пролегал деревянный мост. Купеческая телега уже
погромыхивала  колесами  на  том  конце моста, там какие-то ловкачи метали с
купца  раз  и два на мыто. А на этом конце моста, прямо под черными крыльями
ворот,  стояло  еще двое сторожей, но уже не такие, как те, что у деревянных
ворот,  а  закованные  в  железо,  в  крепких кольчугах, в острых шишаках, с
булатными  бутурлыками, закрывавшими руку от кисти до самого локтя, а оружие
у  них  было  такое:  у  одного  - широкий обоюдоострый меч, похожий на тот,
кикой  был  когда-то  у  деда  Родима, только короче и, наверное, легче, а у
другого - острый шестопер, увесистый, с украшенной рукояткой.
     Эти  стояли  не  сонные,  а  истосковавшиеся,  не  замечали  никого, не
смотрели  ни  на кого, но, когда хлопцам уже казалось, что они незамеченными
прошмыгнули  мимо  разукрашенных  железом  болванов,  тот, что с шестопером,
топнул ногой так, что мост загудел, рявкнул:
     - Почто не креститесь?
     Хлопцы  остановились  как  вкопанные.  Бежать  вперед  все  равно  было
бесполезно,  потому  что  разве  найдешь  спасение  в таком огромном городе,
поднявшемся  над  дебрями и пущами, возвращаться назад тоже не выходило, ибо
там было еще хуже: полное дворище вооруженных лежней.
     - Кто такие? - сурово спросил тот, что с мечом.
     - Мы  суть... - Лучук хотел вырваться первым с ответом, но не знал, что
говорить, умолк, его выручил Сивоок.
     - С гостем прибыли, - сказал он спокойно, - проехал он на торг.
     - Ишь  ты,  сопляки,  уже  с  гостем,  - незлобиво промолвил тот, что с
шестопером. - Ваш гость разве поганин, что не креститесь?
     - Не умеем, - мрачно сказал Сивоок, - имеем своих богов.
     - Покажу  тебе,  -  подошел  дружинник к нему и схватил за правую руку,
чтобы поднять ее для сотворения крестного знамения.
     Но  руку  Сивоока тянула вниз тяжелая дубовая палица, так что дружинник
с трудом мог приподнять ее вверх.
     Забыв  и о крещении, он ухватился теперь за палицу, попытался выдернуть
ее из руки Сивоока и даже крякнул от натуги.
     - Чудной  силы  отрок,  -  сказал  он  и оттолкнул Сивоока: - Иди себе,
поганин!
     Лучук,  вобрав  голову в плечи, проскользнул за спиной Сивоока, шепнул,
сдерживая нервный смех:
     - Знал  бы  этот  олух,  как  стреляю.  Попал  бы ему сквозь глазок его
кольчуги прямо в пуп! Гы-гы!
     - Заткнись! - сурово сказал Сивоок, потому что они входили уже в Киев.
     Если  же говорить правду, то не они вступали в Киев, а Киев наступал на
них,  спускался  со  своих  холмов,  ошеломлял,  приводил  в  изумление.  Их
удивляло,  как  могло  вместиться  на  таком  скупом  лоскуте  земли столько
строений,   столько  люда,  столько  движения,  гомона,  клокотания.  Кто-то
куда-то  шел, торопился, а кто и просто стоял, созерцая божий свет; скрипели
возы,  ржали  кони  на торжище, звонко сплескивалась в глубокие колодцы вода
из  переполненных  ведер, пахло стружкой и дымом, тюкали топоры, мудрили над
камнем   зиждители,  повсюду  толпился  люд  торгующий,  строящий,  гулящий,
работящий, - вот чем окружал Киев своих пришельцев.
     Сивоок   продвигался   вперед,  будто  лунатик,  не  чувствуя  мощенной
деревянными  кругляками  улицы  под  ногами,  не видя ни просторных дворов с
белыми  деревянными  строениями,  ни  больших  и маленьких церквей, тыкавших
ломаными  пальцами  своих  крестов в необозримые просторы весеннего неба, ни
княжеского  каменного  терема,  который  стоял  у самого края Киевской горы,
будто  желая  поймать  своими  замысловатыми  окошками  все  ветры с Десны и
Днепра,  -  перед  глазами у хлопца, застилая весь свет, стояло только одно:
каменные   громады,   розово-серые,   широкие   и   стройные   одновременно,
необозримые  в  своей  огромности, так, будто собрали они в себе весь камень
Русской  земли,  а  одновременно  воздушно-легкие,  словно озаренное солнцем
облако.   Некогда   острые  камни  теперь  сгладились,  а  кое-где  внезапно
расступились,  создавая  причудливые оконца-просветы, или изгибались мощными
луками,  похожими  на  вечно  застывшие  волны,  поднятые над землей дивными
силами.  И  над  этим  умиротворением  и  покоем  кругло  возвышались четыре
меньших  и  пятая  самая  большая и высокая очаровательные шапки-крыши, а на
каждой  из  них  плавал  в золотом озере неба похожий на цветок крест, и все
пять  крестов  заплетались  в  движущийся  круг  сияния,  и не было в них ни
корявости, ни черноты, ни испуга.
     Так,  бредя  во  внезапной  своей  ослепленности, Сивоок натолкнулся на
какого-то  человека  и  остановился,  со смущенной улыбкой проводя по глазам
ладонью.
     - Бесноватый   еси?   -   закричал   человек,  и  только  тогда  Сивоок
возвратился  на  твердую землю и увидел возле себя светловолосого бородатого
мужчину  в  расстегнутом на груди корзне и расхристанной, так что видна была
потная,  поросшая  светлыми  волосами  грудь,  сорочке, в откуда-то знакомых
истрепанных  портах  и изношенных лаптях, тоже почему-то словно бы знакомых.
Тогда  он  посмотрел  еще и увидел вязанку хворосту, лежавшую у ног мужчины.
Это  был  тот  самый человек, следом за которым они шли в город. Остановился
передохнуть.
     - Хотели  на  вас крест положить? - оживленно подергивая бородой вверх,
спросил мужчина.
     - А ты что, видел? - полюбопытствовал Лучук.
     - Отчего бы и не видеть?
     - Как же?
     - А  вот  так.  - Мужчина быстро согнулся, снова заняв положение, как с
хворостом   на   спине,   и   посмотрел  на  хлопцев  снизу,  сквозь  широко
расставленные ноги. Лицо его налилось кровью, глаза помутнели.
     - Головами  по  небу ходите, - закричал, не изменяя положения, человек,
- а на ногах у вас земля!
     - Зачем такое вытворяешь? - засмеялся Лучук.
     - А  любо  мне  так.  -  Человек  выпрямился, снова подергал бородой. -
Много люда плывет в Киев, все его видят одинаково, а никто - как я!
     Сивоок,    казалось,    совсем    равнодушно    воспринял   причуды   и
разглагольствования нового знакомого. Был озабочен другим.
     - Что  это?  -  спросил  глухо,  указывая  одними  глазами  на огромное
каменное сооружение, поразившее его безмерно.
     - Это? - Человек даже не посмотрел туда. - Церковь Богородицы.
     - А что это - богородица? - вмешался Лучук.
     - Та,  что  родила  бога.  Звали  ее  дева  Мария. Но она не выше бога,
потому  как  бог  самый  высший  и всемогущий, ему поклоняемся. А богородице
ставили  церкви.  И  в  Корсуне,  где  наш князь Владимир крестился, церковь
Богородицы,  и  в  самом  Царьграде,  и  всюду - самые большие. А ставили их
гречины,  наш  люд  таскал  камень из земли Древлянской, а мастера греческие
зиждили  и  изнутри  украсили  иконами,  крестами,  сосудами, взятыми князем
Владимиром из Корсуня, а еще красотой невыразимой.
     - Да  ты все тут знаешь! - воскликнул Лучук. - А почто хворост тянешь в
город? Разве тут дерева мало?
     - Дурень  еси,  -  незлобиво засмеялся человек, - не видел, что несу. А
несу  деду  Киптилому хворостища отборные из сорока кустов по сорок прутьев,
есть  прут  зеленый,  а есть серый, а тот красный, и белый, и желтый есть, и
есть  такой,  как  змея,  а  есть  в  чешуе, будто рыба, и древесина в одном
хрупкая,  а  в  другом маслянистая, а в третьем каменная, а в четвертом... И
дым  неодинаковый  от  каждого,  и запах тоже неодинаковый... А дед Киптилый
делает  копченья  для самого князя и для бояр да воевод и мне, грешному, как
принесу  ему хворостища, поднесет копченья, а я себе пойду на торг да возьму
пива и меду.
     - Почему  же  сам  не  коптишь  мясо,  ежели  знаешь  все  хитрости?  -
допытывался  Лучук, у которого вмиг засверкали глаза, он уже представил себе
совместную  работу  с  этим  человеком, готов был поставлять ему дичь, а тот
лишь бы только коптил ее на своих сорока дымах...
     - А  еще нужно сорок трав сухих, а у них неодинаковые стебли и цветы, а
у  одних смола свежая и пахучая, а у других темная, а у третьих только божий
дух,  -  кичился  он  своей  умудренностью перед диковатыми пришельцами, - и
пахнет тогда копченье так, что слышно и за пять бросков стрелы.
     - Спрашиваем,  почему  же  сам  не  коптишь?  -  встрял в их разговор и
Сивоок, не отрывая тем временем взгляда от церкви Богородицы.
     - А  неохота,  -  блаженно  вздохнул  человек.  - Так я себе потихоньку
собрал  хворостища  да принес его в город, а по дороге насмотрелся, как люди
ходят  головами  по  небу,  а ногами увязают в тяжелой земле, да потом отдам
деду  Киптилому  хворостища  да получу кусок копченки и пью пиво и мед целый
день  на  торгу,  аж  пока  свет  пойдет  кругом,  кругом,  кругом, и уже не
отличишь,  где  земля, а где небо, где город, а где пуща, где церковь, а где
идолы...  А  ну-ка  поддай! - внезапно толкнул он в плечо Сивоока. - Понесу,
потому  как пора уже. Пошли к деду Киптилому, будет и вам по куску копченки,
а что такой не отведаете нигде, как в Киеве, то уж поверьте мне на слово!
     - Нет,  мы  вон  туда, - поддавая ему вязанку, сказал Сивоок, - церковь
посмотрим, ибо никогда такого не видели. Дивная еси очень.
     - Не  увидите  такого  нигде,  -  согласился  человек,  посматривая  на
хлопцев  сквозь  отверстие  между  своими  широко  расставленными  ногами  в
изорванных портах и изношенных до основания лаптях. - А я на торгу буду.
     Он  побрел,  меся  желтую глинистую грязь, а хлопцы очутились в бешеном
водовороте  Бабьего  торжка,  где  Лучук сразу же разинул рот и готов был на
каждом  шагу  застывать  от  удивления, но Сивоок упорно тащил его туда, где
над  высокой  деревянной  оградой  мощно изгибались каменные луки невиданной
церкви.  Правда,  и  он  не мог удержаться от искушения и остановился, чтобы
посмотреть  на  чудных  медных  коней,  что  мчались  из-за ограды, от самой
церковной  стены, огромные, взвихренные, дико прекрасные кони, запряженные в
легкую  колесницу на двух высоченных колесах; на узкой перекладине колесницы
стоял  могучий  голый,  тоже  медный  человек  с  венчиком круглых лепестков
вокруг  чела,  а  рядом,  стараясь  достать  руками  повозки, бежал еще один
медный  и  голый,  но с измученным, перекошенным от изнеможения лицом, и все
мускулы  на  его  теле были напряжены до предела, в то время как у того, что
стоял  на колеснице, тело мягко округлялось выпуклостями, сверкало спокойной
красотой.
     "Бог  и служка, а может, князь и раб?" - подумал Сивоок, которому стало
чуточку  жутко  от широкогрудых медных коней, что, казалось, летели прямо на
хлопцев,  чтобы  потоптать  этих  незваных  пришельцев в самый великий город
княжеской славы и силы.
     А   вдоль   ограды,  выплывая  из-за  розовой  громады  церкви,  сладко
растекаясь   в   тугом   воздухе,   понеслось  густое  "бом-м!",  и  к  нему
присоединился   звон  более  высокого  голоса,  с  серебристым  оттенком,  -
"дзинь",  и  уже  они  слились  воедино  и  полетели  над  Киевом  весело  и
неудержимо,  торжественно,  напевно: "Бом-дзинь! Бом-дзинь!" - и ударились о
медных  коней  и  медных  идолов, и еще сильнее зазвучали медью, еще яснее и
призывнее,  и  тогда  Сивоок  побежал вдоль ограды, не выпуская руки Лучука,
потому  что  хотелось  ему  как можно скорее очутиться там, откуда доносился
звон,  где  рождались  эти  дивные  звуки,  от  которых  церковь,  казалось,
подымется сейчас с земли и тихо понесется в голубую безвестность.
     Они  добежали  до ворот с высокими деревянными столбами, в ворота валом
валили  люди,  никто  не  охранял  этого  входа,  хотя, казалось бы, вот где
именно  нужно  ставить  самую  зоркую стражу, а над воротами, между высокими
столбами,  на  массивных четырехугольных брусьях, спрятанные от непогоды под
деревянным,  красиво  вырезанным  навесом, тихо покачивались два колокола из
темной  меди,  один  больший, другой чуточку меньший, смотрели вниз на людей
широкими   раструбами,   в   которых   колотились  тяжелые  железные  языки,
колотились  словно  бы  сами  собой,  никто не замечал тонких белых веревок,
тянувшихся  от  языков  куда-то  вниз,  никто не думал о том, что кто-то там
где-то  подергивает  за  эти веревки, слишком торжественным и необычным было
все,  что  творилось  высоко  вверху:  тихое  покачивание  сверкающей  меди,
голубой  покой  неба,  темное  метание  неистовых  языков  и  сладкие голоса
самозвонных колоколов.
     Люди  снимали  шапки, Сивоок и Лучук сделали то же самое, спрятав шапки
в  мехи. Все крестились, тыкая сложенными кончиками трех пальцев правой руки
в  лоб, в живот, в правое и левое плечо, но хлопцы не умели это делать, да и
не  ведали,  зачем  это делается. За воротами, на ровной, как стол, площади,
стояла  церковь  Богородицы.  Хотя  церковь была совсем близко и ничто ее не
закрывало,   она  не  казалась  теперь  такой  великой,  как  прежде,  легко
охватывалась  взором,  было  в  ней  так  много  игрушечного,  что  невольно
думалось:  протяни  руку  -  и  поднимешь все каменное сооружение на ладони.
Может,  они,  вместо  того чтобы приблизиться к церкви, все время отдалялись
от  нее  и  теперь она только грезится им? Войдя в ворота, Сивоок совершенно
непроизвольно  начал  считать  шаги,  нарочно  ставя  ноги  как  можно шире.
Насчитал  сорок, церковь все так же стояла открытая для глаз со всех сторон,
сохраняла  свою легкость и разукрашенность, он считал дальше, снова дошел до
двадцати,  и  только тогда церковь словно бы взметнулась вверх и заструилась
до  самого  неба,  так  что  нужно было задирать голову, чтобы увидеть самый
высокий  крест на ней, а там брызнула она и в стороны, разметалась каменными
крыльями  шире, шире, шире, и, когда он дошел в счете еще раз до сорока, они
оказались уже у входа в это чудо.
     Двери  были  высокие  и  широкие,  резной  камень  украшал их с боков и
сверху,  Сивоок  засмотрелся  на  хитрую  резьбу  и  не видел калек и нищих,
обступивших  вход, не видел протянутых умоляющих ладоней, обращенных к нему,
не  видел  перекошенных  страданием  лиц,  слепых  глаз,  кровоточащих  ран,
зловонных  язв,  не видел грязных лохмотьев, сквозь которые светились ребра,
не  слышал смрада. Зато Лучук все видел и слышал, вертелся среди попрошаек и
калек,  ему  было  жаль  их,  и  одновременно  он был зол на них, потому что
когда-то  сам  гнил  в  таком  рубище,  сам был еще изможденнее этих ходячих
костяков,  сам  готов  был протягивать руку. Но ведь вырвался на волю! А кто
их  привязал  здесь, возле этих высоких дверей? Или тут такой уж мед и такое
блаженство?
     В  церковь  Лучука  не  пустили.  Уже у самых дверей чья-то цепкая рука
потащила его назад, а в оба уха сразу злобно зашипели сквозь зубы.
     - Куда, поганец, в святой храм оружный?
     Сивоок,  видно,  спрятал свою палку под корзно, потому что его никто не
задержал,  и  он,  переступив  высокий  каменный порог, нашел там совершенно
новый  для  себя нежданный-негаданный мир. Пахучий дым, сизый, как соколиное
крыло,  окутывал  его со всех сторон, золотое мигание свечей звало куда-то в
неизведанные  глубины,  высокие  стены  вишнево  расступались  шире  и шире,
безбрежно  расступались  в  сизо-вишневом  мраке,  открывая  то  хмурые лики
неведомых  богов,  то туго заплетенные узоры желтого, белого, ярко-лазурного
цвета,  оставляя  в  самой  середине  высокие  столбы  из дорогого камня, за
которыми  в  звездных  россыпях пылающих свечей и в голубом мерцающем свете,
струившемся  сквозь  окна-прозоры,  протягивала  к  Сивооку  своего младенца
матерь божья, вся в поющих красках, вся в блеске и сиянии.
     Все  вокруг  звенело,  звучало,  пело.  Вишнево  раздвигались  в  сизую
необозримость  высокие  стены.  На  неисчислимых  лучах  мерцающих  свечей к
глазам  хлопца плыли поющие краски матери, которая родила некогда бога, и он
тоже  поплыл  вместе  с  ними  и  вдруг  вырвался  из этого мира самозвонных
колоколов,  кадильного дыма, невидимого пения и хитрых рисунков и очутился в
днях  своего  детства, озаренного багровым огнем Родимова горна, украшенного
красками,  выплывавшими  из пальцев деда Родима и ложившимися не на глиняные
сосуды,  не  на  добрых  и веселых скудельных богов, творимых стариком, а на
детскую душу и в детское сердце.
     Словно  незримая  сила подняла его над всеми людьми, заполнившими храм,
над  облаченными  в  золотые одежды священниками, над пением и проповедями в
честь  бога,  который,  явив хлопцу когда-то свою жестокость, теперь поражал
благолепием,  над словами, промолвленными и затаенными; он не знал, где он и
кто  он,  забыл  обо всем на свете, ему хотелось плакать, как давно когда-то
на  темном шляху, но плакать уже не от страха и безнадежности, а от восторга
перед  тем буйно-дивным миром красок, который он носил в себе, но не знал об
этом,  а  открыл  только  ныне,  только здесь, в сизо-вишневых безбрежностях
поющего, сверкающего храма.
     Пятясь,  он вышел из церкви, закрыв глаза от яркости голубого киевского
дня,  не  хотел терять найденных богатств, крепко прижимал скрещенные руки к
груди,  так,  будто  там  были  у него все краски, щедро подаренные когда-то
малышу  дедом  Родимом и выхваченные теперь Сивооком из вишневого святилища,
собранные  между  мерцающими  огоньками  свечей,  сумрачным  свечением  глаз
святых,  тугими  узорами  стен  и столбов, буйным кипением звуков, в которых
переплетались  велеречивые  молитвы,  самозвонные  колокола и напевный гомон
всего окружающего.
     - Дубину  свою прижимаешь? - крикнул Лучук Сивооку, тормоша товарища за
плечо,  потому  что  тот  никак  не  мог  прийти в себя: выйдя из церкви, он
остановился  среди  калек  и  нищих  и  не  выражал видимой охоты заговорить
первым.
     Сивоок   не   похвалился  тем,  что  увидел.  Молча  стоял,  охваченный
восторгом,  жил  в  мире  детства и чувствовал, что только там настоящая его
жизнь.  И  снова  до  боли  хотелось  плакать,  но  вокруг сверкал день, его
окружали  люди,  присутствие  которых  он  ощущал, хотя еще и не различал их
толком;  два  жестоких  года  странствий  с  Лучуком  приучили  его к умению
скрывать  свои  чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих
четырнадцати  или  пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только
в  душе  оставался  ребенком,  его  сердце было пронизано красками, но никто
этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит.
     - Мне  сказали: оружным не велено, - продолжал Лучук с видимой обидой в
голосе.
     И  лишь  теперь  Сивоок  наконец начал возвращаться на землю, отчетливо
увидел  калек  и  нищих,  юродивых  и  бесноватых,  увидел  обиженную рожицу
товарища,  ему  жаль  стало  Лучука,  захотелось,  чтобы  и тот ощутил то же
самое,  что  ощутил  он  сам;  Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в
сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил:
     - Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри.
     - Не хочу, - ответил Лучук.
     - Правда,  посмотри,  -  настаивал Сивоок, - диво великое там. Нигде на
свете такого не узришь.
     - Э,  да  брось  ты  свою  церковь!  -  отворачиваясь от входа, который
издалека  еще  больше  привлекал  своей  таинственностью,  закричал Лучук. -
Пошли лучше на торг!
     - Если б и ты побывал там внутри, - мечтательно промолвил Сивоок.
     - Хватит  и  одного  из  нас!  - уперся Лучук. - А мне хочется на торг.
Есть  хочу  и  пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу
твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей!
     Сивоок   молча   пошел  к  воротам,  над  которыми  вызванивали  медные
колокола.  От  разговора  сам  раскачивался,  подобно колоколам, боялся, что
вместе  с  пустыми  словами  вытряхнется  у  него  из сердца все то, что так
нежданно-негаданно  вошло  в  него,  поэтому  без  лишних  слов удовлетворял
желание  Лучука;  они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по
протоптанной  бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к
тому  месту,  где  летели  из-за  нее  медные  кони,  и  свернули на главный
киевский - Бабий торжок.
     Давка,  крик,  конское  ржание,  скрипение  возов,  выкрики вооруженных
всадников,  клекот  разных  голосов  и разных языков, гоготанье и кудахтанье
птицы,  визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и
свист,  топот  и  визг,  пение  и  гусельное  гудение,  запахи скоры и меда,
заморские  ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли,
вод  и  дебрей,  проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а
над  всем  - вранье, обман, плутовство, на тебе, боже, что мне негоже, ежели
не  я  тебя, то ты меня... Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало
еще   они   терлись   среди  хитрого  городского  люда,  чтобы  постичь  все
многообразие  торга  и  проникнуть  в  его глубочайшие основы. Их закрутило,
завертело,  подхватило  течениями,  они  тоже  разевали рты, таращили глаза,
щупали   пальцами,  нюхали,  пробовали,  отведывали,  торговались,  их  тоже
толкали,  дергали, приглашали и прогоняли, они чувствовали себя то богачами,
готовыми  купить  все,  что  видят глаза, то несчастными лесовиками, которым
никто  не  уступит  и  куска  хлеба.  Они слышали о киевском торге, еще и не
будучи  здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались
от  невыносимой  давки,  от испарений мокрой грязной одежды, от сладковатого
запаха  вспотевших  тел,  то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий
людской  водоворот,  и  они  бросались туда стремглав, как в воду, и затем с
трудом  выбирались  на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по
торгу  туда  и  сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что
невозможно  было  разобраться,  где  одесную, а где ошуюю, и так в неистовом
блуждании  очутились  они  возле  возков,  накрытых потемневшими от непогоды
будками,  и  возов  открытых,  старых  и  еще  совсем  новых,  возле которых
хлопотали  шустрые  медовары  и  пивовары, вынимали затычки из новых и новых
бочек,  подставляли  ковши  и чаши под тугие струи напитков, подносили питье
толпившимся  вокруг  торговым  людям,  умело прятали плату в прочные кожаные
мехи  или  в  замысловатые  деревянные  сундуки  под собой, а вокруг чернели
открытые  рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие
и  русые  бороды  и  усы,  текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и
свет  тут  шел  в  круговорот,  свет  тут был веселый, беззаботный, добрый и
щедрый.
     - А  ну-ка!  - крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый
круг. - Меду или пива?
     Они  и  опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который
держал  обеими  руками  огромный  деревянный  ковш,  наполненный зеленоватым
густым  напитком,  плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на
миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу.
     - Пива  дай  отрокам!  -  велел  он кому-то возле бочек, и тот "кто-то"
мигом  сунул  обоим  в  руки  по  изрядной кружке просяного пива, а дровосек
одной  рукой  развернул  свой  мех,  показал  кусок  копченки,  надломленную
ковригу  хлеба,  подмигнул:  берите,  мол.  Лучуку  не  нужно было повторять
приглашения,  он  вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а
в  другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся,
подпрыгнул от удовольствия:
     - А вкуснота-то какая!
     Сивоок  молча  ел,  осторожно  попивал из кружки. Вновь перед глазами у
него  встала  церковь  Богородицы,  он  снова  был  среди вишневого мрака, в
свечении красок его родной земли, его неомраченного детства.
     - Где были? - кричал дровосек, хотя стоял рядом.
     - В  церкви,  - пробормотал Лучук. - Сивоок все видел. И медных коней с
двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок.
     Сивоок молча жевал мясо.
     - Не  было  здесь  ничего, - ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер
усы  и  бороду,  лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот;
веселое  опьянение  начисто  исчезло.  -  Когда я был таким малым, как вы, а
может,  немного  больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было
в  Киеве  церквей,  а  на  том  бугре, где теперь деревянная церковь Василия
святого  (потому  как  князь  Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий,
как  у  ромейского  императора),  то  там  когда-то стояли наши боги. Перун,
целый  из  бревна,  привезенного  из дубравы приднепровской, а голова у него
серебряная,  а  ус  золотой,  и еще были Хорс, Дажбог, Стрибог, и Симаргл, и
Мокош.  Поклонялись  им  киевляне,  плясание,  пение  творили, зелье несли к
богам,  яства  и  пития  вельми и справляли праздники великие на бугре возле
богов,  тогда  было  великое  чревоугодие,  и может, и наши боги наедались и
напивались  еще  больше,  чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж
мудрые  -  и  говорить  не приходится! Ну, а в какое-то там лето пошел князь
Владимир  на ятвигов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое
веселье  и  поклонение  богам  нашим,  и люду сошлось видимо-невидимо, и все
были  такие,  как  вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам,
лет,  а  может,  меньше,  а  то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да
невзрачен,  а  другой - как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили
и  есть  богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был
тогда  двор  великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из
далеких  восточных  стран,  богатый  был вельми варяг, нажился в Киеве, двор
построил  возле  княжьего  терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал
сына,  красивого  лицом,  сильного  и  белотелого. Молились они своему богу,
никто  их  не  трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор
наше  поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном
у  ворот  да  подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. "Кому требу
отправляете,  перед  кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть
же  боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они
же  не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не
говорят,  потому  как суть сделаны руками в древе. А бог един есть на свете,
ему  поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему богу, тот дикий
поганин  и варвар". - "А ну-ка помолчите, варяги! - прокричали наши вои. - У
вас  бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!" А варяги знай продолжают
издеваться  да  насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и
немые,  а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а
поелику  люду  было  тьма-тьмущая,  и весь холм с богами нашими запрудили, и
возле  княжьего  терема,  и  возле  дворов,  и на торгу, да и около варягова
двора  тоже,  то  и  бросились  все, как были, кто с оружием, а кто и так, с
пустыми  руками,  и  разметали  весь двор варяга, а тот и дальше насмехался,
только  взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах
да  взяли  мечи  варяжские  обоюдоострые  и  начали  приглашать, есть ли кто
охочий  подняться  к  ним  да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог
сильнейший  и  не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги - это просто
тьфу!  Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и
обрушилась  она,  и  упали  варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их
ждали  и  копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому
что нельзя смеяться над людом и над его поклонением.
     - А сами теперь поклоняетесь греческому богу, - сказал Сивоок.
     - Не  все,  -  хитро  прищурил  глаз  дровосек.  -  Когда  князь  велел
повергнуть  всех  наших  кумиров,  изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к
конскому  хвосту  и  волочь  вниз к ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и
рубил  да  жег,  кто  и  волочил  Перуна да бросал его в Днепр, а много люду
стояло  и  плакало,  и бежали вдоль Днепра и кричали: "Выплывай! Выдубай!" А
когда  крестился  князь  и  бояре,  а  потом окрестил князь двенадцать своих
сыновей,  то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было
что-то  недоброе,  то  князь  и  бояре  не приняли бы. А князь принял крест,
когда  пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не
мог  его  взять  князь  ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился
нашим  богам  и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру
христианскую.  И,  мол,  Корсунянин  Анастас пустил к князю стрелу, а на той
стреле  написал,  где  нужно  копать, чтобы не пустить воду в город, и князь
велел  копать,  и  нашли  трубы  водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез
князь  из  Корсуня  попов  и  Анастаса  Корсунянина,  и коней медных, и двух
идолов  нагих,  и  много  серебра,  золота, церковных сосудов, и колокола, и
паволоки.  А  сам  крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве
велел  построить  церковь  Богородицы,  и  на  том  самом  месте,  где стоял
когда-то  двор  варяга  Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же
знает,  что  князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж
захотелось  ему  взять  в  жены  сестру  ромейского  императора  Василия,  а
император  сказал,  что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда,
когда  князь  примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает,
почему  княгиня  приняла  чужого бога, а про князя это известно всем. Потому
как  неудержим  он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к
себе  мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и
в  Белгороде  триста,  а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от
одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини. А что князь...
     Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот:
     - Стар  теперь  стал  и  ослабел...  Велит  церкви ставить... Да камень
добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат...
     - Краса великая, - сказал Сивоок, вздыхая.
     - Но  нудный  бог  вельми,  - поморщился дровосек и отхлебнул из своего
ковша.
     - Даже не верится, что такая красота, - повторил свое Сивоок.
     - А  копченка  у  тебя  вкусная, - чавкая замасленными губами, произнес
Лучук, - никогда еще не пробовал такой.
     - Это  дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А
не  празднует  дед княжеского бога тоже. Нужно есть и пить, - вот тогда бог.
А тут одно пение да лепота. Нудно.
     - Вот  так  и  мне!  -  воскликнул  Лучук. - А ему, - он ткнул рукой, в
которой  держал обглодок копченки, в Сивоока, - ему лепота нужна. Он из пущи
цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка.
     - А кто медведя убил? - исподлобья взглянул на него Сивоок.
     - Ну, ты, но ведь цветок...
     - А кто второго медведя убил? - снова спросил Сивоок.
     - Если  бы  я  встретил,  то  и  я  убил  бы. Прямо в глаз медведю могу
попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру.
     Он   полез   в   свой  мех,  долго  перебирал  там  пальцами,  выметнул
темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку:
     - На!
     Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха.
     - Бочонок  меду!  -  закричал  дровосек. - Не умерли наши боги! Бочонок
меду на всех!
     Сбежались   все,  кто  еще  держался  на  ногах,  кто  еще  не  утратил
способности  слышать  и  понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в
центр круга и торжественно объявил:
     - На  спор!  Кто  хочет,  становись  туда.  Кто  сникнет после третьего
ковша, бит будет всеми - лучше не берись. Ну-ка, взяли!
     Вперед  протолкалось  сразу несколько верзил, потом к ним присоединился
косолапый  человечишка,  подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них,
увешанный  драгоценным  оружием  и  причиндалами,  молча  слез с коня, встал
первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара:
     - Дай-ка промочить в горле!
     А  когда  тот  налил  ему  огромный  серебряный  ковш  и подал, пузатый
вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара:
     - Не знаешь разве, что одним не промачивают!
     Успокоился  только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим
противникам, окинул их недоверчивым взглядом:
     - Сидя или стоя? - спросил.
     Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь:
     - Как я захочу!
     - Пить  научись,  хотеть  всяк  болван  может! - небрежно отстранил его
пузатый  и  распорядился:  - Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо
бросает  пить,  либо  и  вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется.
Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу?
     - А отведай этого, твоя достойность, - поднес ему медовар новый ковш.
     - Разве  что  отведать,  -  надул  пузатый толстые щеки, между которыми
плавали  где-то  в  глубине  голубые лужицы глаз, - ибо сколько лет на белом
свете  прожил,  но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да
пробовал.
     Этот  хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с
той  лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом
его  лицо,  да  голос  был  не  сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а
грозный, жирно-презрительный, забиячливый.
     - Кто это? - украдкой спросил он дровосека.
     - Купец  наш  Какора,  - гордо ответил тот, - среди иностранных гостей,
может,  один  наш,  зато  вон  какой!  Ходит  и  в чехи, и в угры, и в самый
Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет!
     Купец  осушил  ковш,  крякнул,  вытер  усы,  швырнул  медовару огромный
кожаный кошелек.
     - Закупаю  весь  мед,  потому  как  вкусный  вельми и хмельной. Наливай
всем, да начнем!
     Медовар  наполнил  ковш,  принялся подавать, начиная с купца; все мигом
присасывались  к  питью,  только один пучеглазый, губатый мужик в засаленном
корзне,  подпоясанный  обрывком,  сморщившись, держал ковш в одной руке и не
пил.
     - Почему не пьешь? - переводя дыхание после меда, гаркнул купец.
     - А  я  не  привык хлебать по-собачьи, - сильнейшим басом рявкнул тот в
ответ,  -  мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы
в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне!
     - Имеешь чашу? - спросил купец медовара.
     У  того,  видно,  было  даже  птичье  молоко.  Он мигом достал из будки
почерневшую  от  долгого  употребления  деревянную  круглую чашу, в которой,
казалось  пучеглазому,  поместился  бы  не  только кулак, но и целая голова,
нацедил меду, подал привередливому выпивохе.
     Тот  схватил  чашу  обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить
изловчался  странным  образом,  так,  что  чаша закрывала его лицо, глаза же
словно  бы  разбежались  в  разные  стороны  и  вытаращенно  сверкали  из-за
деревянного  дна  -  и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней
живые буркала!
     Пока  деревянномордый  доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным
еще  по  ковшу,  и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от
друга  лишь  внешне,  лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения
ковша.   Один  хукал  сложенными  трубочкой  губами  вверх  к  небу,  другой
кончиками   пальцев   разбирал  по  волоску  намокшие  в  меду  усы,  третий
похлопывал  себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на
голове  (странная  измятая  шапочка  свалилась у него от первого чрезмерного
наклона  головы)  слюняво  разевал  рот  и  полными  слез глазами смотрел на
медовара, словно бы раздумывая; подаст ли тот еще, поднесет ли снова?
     Лишь  купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то
на  ржание  жеребца,  то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли
от  удовольствия,  то  ли  просто  чтобы  чем-то выделяться среди молчаливой
братии,  а  получалось  так,  что  он  только  раздувал  грудь,  готовясь  к
большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам:
     - А  что,  будем  пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в
меду завязли?
     - Будем  похваляться,  будем!  -  тонко взвизгнул косолапый мужичонка и
засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой: - Пр-с-с-с!
     - Питие  люблю! - закричал купец. - А еще жен вельми! В питии могу день
и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше!
     - А  до  князя  нашего далеко тебе, - кольнул дровосек, который тоже не
отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая.
     - Ты?  -  удивленно  взглянул  на него купец. - Кто ты еси такой, чтобы
меня?..  Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду - и на Руси, и в Польше, и в
Чехии,  и  у  угров,  и  в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас
пробовал  печенежскую  жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет
мужскую,  из  лука  стреляет  и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух!
Жену  нужно  уметь  взять.  Она  не  любит  зайцев, на нее нужно туром идти!
Гух-гух!
     Он  уткнулся  в  ковш,  чем  воспользовался  сидевший  первым справа от
купца;  мгновенно  поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно
"екая", закряхтел:
     - Ек  ходили  мы  с  князем на етвигов, так кнезь меня и просит "Покажи
всем  зеленым,  ек  ты  бьешь  своим  копьем!"  А е ему. - Екало все пытался
показать  руками:  и как он шел с князем на ятвигов, и как князь его позвал,
и   как   говорил,   и  получалось  еще  смешнее  от  этого  беспорядочного,
глуповатого  размахивания  длинными  руками. - А е ему, значит, не говорю, а
покажу  сначала  кнезю, а всем тоже покажу... Да ек побегу на етвигов, да ек
нанижу  на  копье  одного,  и  другого, и третьего - девьеть етвигов на одно
копье  и  держу  его,  ек  кнежеский  флажок, а после, значит, молодому вою,
забираю  его  копье, а ему даю свое с девятью етвигами и говорю - не говорю,
а  показываю,  что  ты  держи копье с деветью етвигами, ек е держал, а е еще
поколю и еще нанизал...
     - Сколько?  -  крикнул  купец.  -  Сколько  ты  там  нанизал? Все равно
меньше, чем я жен имел: потому что жены...
     Но  тут  косолапый  жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его
время вмешаться в похвальбу, он махнул ковшом, и, прерывая купца, зачавкал:
     - Так  он  меня  хотел,  а  е  его...  Пр-с-с-с!  - начинал со средины,
видимо,  продолжая  ему  лишь  известное приключение: никто не мог понять, о
чем  идет  речь,  да  никто  и  не  стремился  к  этому, ибо квелое чавканье
человечка  и  не  слышно  было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог
взять в толк: - А в его тогда... А он меня только, а е его... Пр-с-с-с!
     - Цыц!  -  гаркнул купец. - Когда я говорю про жен, все должны молчать.
Как воды в рот. Ибо жены...
     - Каких  у  тебя  больше,  чем  у  князя  Владимира,  - подбросил снова
дровосек,  но  купец  не  обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство
дровосека  в  разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его
место  в  похвальбе  сразу  же  заполнил  новый пьяница, мешковатый мужчина,
одетый   небрежно,  однако  весьма  добротно,  с  большим  ножом  на  поясе,
украшенным  серебром,  серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять
ножа красиво изукрашена резьбой.
     - Меч  дома  оставил,  -  откашливаясь,  произнес мешковатый, - а то бы
показал,  что  могу.  А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру
одним  махом...  В  пущу  иду  с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И
конь  не  нужен...  Один  меч...  А мечом тридцатилетние дубки срубаю... Вот
так: раз - и готово!
     - А  я  не  так  люблю  пить, как закусывать, - подал голос из-за своей
деревянной  личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным
умением  не  только  выглядывать  из-за  чаши  своими  глазищами,  но  еще и
говорить,   не   прекращая  питья.  -  Мог  бы  целое  озеро  выпить,  ежели
закусывать.  И  чтобы  мнясо.  Люблю  мнясо! Кто любит жену, кто на печенега
идет,  а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили - одолел бы его! А
ты  сидишь  возле  человека,  видишь  его муку, сам имеешь в меху копченку и
помалкиваешь!
     Он  вслепую  потянул  руку  к  дровосеку,  выкатил  в  его сторону свой
неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.
     - А  дудки!  - воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще
ничего. - Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!
     Пучеглазый  захлебнулся  медом,  торопливо оторвал чашу от расквасистых
губ.
     - Жаль тебе? - сказал чуть ли не нищенским тоном.
     - А  он  меня  хотел,  а  е  его...  Пр-с-с-с! - продолжал свой трудный
рассказ заика.
     - Только  для  друзей  у  меня  копченка от деда Киптилого! - задиристо
воскликнул  дровосек. - А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя
да для меня, потому как без меня - ни с места! Понял?
     - Ну,  продай, - сказал пучеглазый, - потому как без закуски не могу...
Мнясо  чую  еще  тогда, как оно в дебрях бегает... Вельми мнясо люблю... А у
тебя такой ведь запах из меха...
     - Почто  я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон
какие - видал?
     Он  показал  на  Сивоока  и  Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их
сторону.
     - Променяй  кусочек,  - канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже
подавая голос из-за нее. - Хочешь, на крест променяю?
     Расстегнул  одной  рукой  корзно,  пустил  между  пальцами  повисший на
тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.
     - Заморского  дерева  крест.  За  телка  выменял.  Гречину целого телка
отдал.
     - Почто  отдал  - лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и
было бы у тебя чем закусить! - потешался дровосек.
     - А  он  меня...  а  е  его...  Пр-с-с-с!  -  Человечек в последний раз
пробормотал  свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на
плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.
     - Скис  божий  украшатель! - закричал дровосек. - Одного нет. А ну, кто
еще!
     Сивоок,  у  которого  тоже  кружилась  голова, хотя выпил он только два
ковшика  меду  и  хорошо  закусил  копченкой  дровосека,  сначала  не  понял
значения выкрика своего нового товарища.
     - Что  ты молвил? - спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя
его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.
     - Про  того?  - ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и
уже  слег  на  левый бок и, казалось, умер от страшного мора, который сводит
судорогой  все  члены,  перекашивает  лицо.  -  Величайший умелец князя. Все
церкви  князю  сделал.  Тридцать  и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и
чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!
     Сивоок  ушам  своим  не  поверил.  Как  же так? Да может ли такое быть?
Чтобы  этот  жалкий  человечишка  имел  что-то  общее  в тем дивным миром, в
котором  он  только  что  был  и  из  которого, чувствовал теперь совершенно
отчетливо,  уже  никогда  не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком
пробирались  в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким
оказался  на  самом деле. Само слово "Киев" в представлении хлопца почему-то
было  окрашено  в  красный  цвет,  как  щиты  княжеской дружины. Еще впервые
услышанное,  оно  пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее - над
белыми  снегами  тихих  зим.  Теперь  Сивоок знал, что Киев - это и не белые
боярские  дома,  и  не  остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого
дерева,  и  не  кресты,  черные  или золотые, и не каменные терема, серые, с
красными  наличниками  окон,  и не зеленая трава защитных валов, и не желтая
глина  холмов,  и  не  серебристые  пески  Днепра  и  Почайны, - Киев теперь
навсегда  останется  для  него  сизо-вишневым поющим светом, в котором живут
все  краски,  выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима.
И  если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей,
то  представлялись  они  Сивооку  именно  такими, как дед Родим, - могучими,
уверенно-спокойными,  выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из
суеты, из всего мелкого и незначительного.
     А  тут  лежит  в  грязи  торжища  жалкий  человек,  хрипит,  будто  при
последнем  издыхании,  из  гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются
мутные  слезы,  с  уголков  губ  выползает  клейкая и тягучая слюна. Неужели
правду  говорил  дровосек?  Неужели  этот  новый  и  неумолимо  жестокий бог
глумится  над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для его
прославления? Ему мало обыкновенной смерти - он губит людей издеваясь!
     - А  возьмите-ка  за  ноги  эту  падаль и оттащите вон туда, в гляну, -
захохотал купец, - пускай исхитрит малость носом своим ботов! Го-го-го!
     Лучук,  колеблясь,  взглянул  на  купца, потом на Сивоока. Им ли велено
тащить опьяневшего украшателя церквей?
     - Вы,  вы,  молокососы!  -  загремел  купец.  - Берите его да поскорее,
покуда я...
     Он  хотел  прокричать  какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в
ковш  с  медом.  Но  Сивоок  словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то
согнать  свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди
пьяниц,  среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен
был быть над всеми и вне всего.
     - Не  робы  твои,  чтобы  помыкал  нами!  -  сверкнул  хлопец ошалелыми
глазами на купца.
     - Что?  -  оторвался  тот  от  ковша.  -  Не робы? А кто такие? Беглецы
задрипанные?  Сопливцы!  Зуб  медвежий  повесил  на  шею!  Как  дам тебе, то
проглотишь  и  медвежий,  и  все  свои!  Эй,  Джурило! А ну-ка, покажи этому
негоднику!
     От  всадников,  которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с
базарным  сбродом,  мигом  отскочил  на  высоком  пепельно-сером  коне рыжий
детина  с  глазами  разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать
из  черных  ножен  меч.  Но  в  Сивооке  проснулась  вдруг ловкость Родима в
сочетании   с   дедовской  яростью.  Хлопец  неожиданно  для  всех  метнулся
наперерез  всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на
дыбы,  и  рыжий  Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на
это  ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно
пятящемуся  коню  и  падающему  Джуриле,  успел  вскочить на будку медовара,
вырвать  из-за  спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо
в  глаза  обезумевшему  от  пития  и  неожиданного  поворота  событий купцу,
воскликнул:
     - Прошью всех стрелами, только пошевелитесь!
     Джурило  лежал,  не переставая стонать, в грязи. Конь испуганно осел на
все  четыре  ноги,  пятясь  подальше  от  Сивоока;  стража  купца  застыла в
ожидании  нового,  быть  может, на этот раз более умного повеления от своего
хозяина.  И  тот  в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о
землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно:
     - Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу!
     Но  Сивоок  стоял  все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой
все,  что  на  него  двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что
его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу.
     - Я сказал! - крикнул купец. - Принимаю вас! Медовар, меду отрокам!
     - Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, - хмуро напомнил ему Сивоок.
     - Да  ты  что?  -  аж  подскочил  дровосек.  -  Да  разве  же можно так
говорить? Да вы знаете, что к гостю Какоре весь Киев пошел бы в услужение!
     - А мы - не Киев, - сказал Сивоок.
     Джурило  тем  временем  сел  и  беспомощно мотал головой - никак не мог
перевести дыхание.
     - Все  знают  купца  Какору, - заревел купец. - Какора сказал - камень!
Любо  мне  и  то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне
все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим!
     - Не  все  еще  показали, - пропел с будки Лучук. - Хочешь, твоему коню
ухо могу прострелить? Выбирай - правое или левое?
     - Кончик правого, а заденешь коня - голову оторву! - крикнул Какора.
     Свистнула  стрела  -  и  кончик правого уха у Какорина коня на глазах у
всех раздвоился кровавой бахромой.
     Дровосек всплеснул руками от восторга:
     - Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники!
     Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно.
     - Отроки  вы  или  бесы суть? - пробормотал он. - А ну-ка, выстрели еще
раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь?
     Снова  пропела  стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой
затычки, на которую указал Какора.
     - А перекреститься умеешь? - спросил купец Лучука.
     - Не умеет он, - ответил за товарища Сивоок.
     - А ты?
     - А я умею, видел, как это делают, да не хочу.
     - Почему  же  это  ты  не  хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял
крест  и  своих  двенадцать  сыновей  окрестил и всех киевлян? А еще сказал:
"Кто  не  придет под новую веру - богатый, или бедный, или нищий, или раб, -
врагом моим будет".
     - Так мы же не слыхали, как князь это молвил, - наивно сказал Лучук.
     Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья.
     - Хлопцев  для  тебя  нашел,  Какора! - закричал он купцу. - Должен мне
подарок  поднести  за  это!  А  вы, хлопцы, света увидите с Какорой - го-го!
Такого света!
     - Ну  так  что, идете или нет? - спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел
на  Сивоока.  Сам  не  осмеливался  решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к
кругу  пьяниц,  пристально  взглянул  на  Какору  своими  сивыми, неотразимо
пронзительными  глазами,  подумал:  "Все  равно  удерем!  Бежать! Бежать! От
всех!"
     А  сам  еще  не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и
насущная потребность, и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим.
     Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз?


                                  1941 год
                                ОСЕНЬ. КИЕВ

                                                           Но, душенька моя,
                                                      ласточка моя, я дрожу,
                                                           я дрожу, я дрожу.

                                                                   П.Пикассо

     - Надеюсь,  вы  простите  мне  эту  маленькую  мистификацию?  -  сказал
Адальберт  Шнурре  профессору  Отаве,  садясь  возле  него на заднем сиденье
пепельно-серого  "мерседеса".  -  Конечно,  если  бы вас разыскивали военные
власти,  все  было  бы  иначе.  Поверьте  мне:  довольно быстро заставили бы
указать на вас. Для этого есть средства.
     - Знаю, - коротко бросил Отава.
     - Но  вас  искал  я,  ваш  давнишний оппонент и коллега, если хотите. И
поэтому  я  выдумал  всю  эту  шутку с лекциями, прибегнув в них к некоторым
извращениям  ваших  мыслей,  но  это же была только милая шутка. Кроме того,
учитывая военное время, я вынужден был прибегнуть к маскировке.
     - Это  - тоже маскировка? - спросил Отава, указывая на эсэсовскую форму
профессора Шнурре.
     - Если  хотите,  до  некоторой  степени  да.  Хотя тут имеют значение и
взгляды.  Мне,  например,  известно,  что советские профессора не признавали
университетских  мантий,  шапочек,  всего,  что  заведено  в  Европе  еще со
средних веков. Я не ошибаюсь?
     - Нет. Мы считали, что профессора такие же люди, как и все остальные.
     - Понимаю  вас.  Поймите  и вы меня. Я надел этот мундир именно потому,
что весь мой народ сейчас - в мундире. Это наша вера и наши убеждения.
     - Разве все - в эсэсовских мундирах?
     - Не  играет роли. Но, если хотите, в народе всегда есть элита. В своем
народе вы также принадлежали к ней.
     - Если  принадлежал  раньше,  то  и  сейчас  принадлежу.  Почему  же вы
употребляете форму прошедшего времени?
     Адальберт Шнурре засмеялся:
     - Ввиду  вашего  исчезновения.  Ведь  вы  растворились  в  анонимности,
которая  равняется небытию. Профессора Гордея Отавы нет ни по ту сторону, ни
по  эту  сторону  фронта.  Там  его  считают  предателем и дезертиром, здесь
считают без вести пропавшим.
     - Откуда вы знаете, кем меня считают по ту сторону фронта?
     - Законы  вероятности. Теоретически это легко определить, а практически
так оно и есть.
     - По-моему,   вы  считали  себя  теоретиком  в  других  областях.  Ваша
специальность - древнехристианская живопись.
     - А   также   деревянная  скульптура.  -  Адальберт  Шнурре  благодушно
хмыкнул.  -  Мы  оба  с  вами считались хорошими знатоками в этой области. И
первый мой долг был - спасти вас для науки. И я это сделал.
     - Я должен благодарить?
     - Я  понимаю  ваше состояние. На вашем месте я тоже... Это в самом деле
ужасно...  Там...  Хотя  оттуда открывается чудеснейший вид на Киев, но... я
понимаю...  Законы военного времени - они не для науки и не для людей науки.
Но,  благодарение  богу,  я  сумел все-таки вытащить вас оттуда... Я нарочно
говорил  глупости,  надеясь  на  вашу  принципиальность.  И  расчет оказался
точным: вы не выдержали.
     Профессор Отава молчал.
     - Конечно,  все  было  бы  намного  проще,  -  смачно пожевывая губами,
продолжал  Шнурре,  - вам нужно было лишь прийти к коменданту и назвать свое
имя.  Никто  не  упрекнул бы вас в сотрудничестве с оккупантами. Ни малейшей
военной  тайны  вы нам выдать не можете, ибо не можете ее знать. Ваши знания
никакой  пользы  доблестной  армии  фюрера  принести не могут. Ваши интересы
слишком  отдалены  от  современности,  чтобы  вам нужно было бояться нас. Вы
могли  просто  оставаться  в  своем  кабинете  и  спокойно  писать очередную
страницу своих наблюдений над фресками Софии Киевской.
     - Вы даже знаете, что я писал в последнее время?
     - Догадываюсь.
     - Не  могу  отплатить  вам взаимностью. Никак не мог бы догадаться, что
вы не только профессор, но и...
     - Штурмбанфюрер  СС? Это временно, абсолютно временно. Лишь до тех пор,
пока  мы  установим  в  Европе новый порядок. А еще точнее: форма моя вполне
условна  для  меня,  ибо  я  не  перестаю  заниматься своей научной работой.
Униформа  в  данном случае просто способствует моим занятиям. Да, да, именно
способствует.
     - Куда  вы  меня  везете?  -  прервал  его  излияния  профессор  Отава,
охватываемый  все  большим  и  большим  беспокойством,  потому  что  машина,
медленно  проехав  бесконечную  вереницу  улиц  от  Мельникова  и до Большой
Житомирской,  свернула  на  площадь  Богдана  Хмельницкого,  с одной стороны
которой  молчаливо  стояла София, а с другой еще и до сих пор дымились руины
зданий,  быстро  промчала  их  на Владимирскую, пронесла мимо Золотых ворот,
мимо  оперы,  военные  регулировщики на перекрестках без задержки пропускали
пепельно-серый  "мерседес",  он  набирал все большую и большую скорость, вот
уже  с  правой  стороны показались красные колонны университета, а в мокром,
подернутом  пеленой  дождя  парке  -  печальная  фигура  Кобзаря в окружении
багровых  листьев;  дальше  профессору  Отаве  не  нужно было и смотреть - в
самую  темную  ночь, с закрытыми и даже завязанными глазами, в лихорадке или
в  предсмертной  агонии он указал бы на свой дом, на дом, в котором родился,
откуда  малышом  ходил  играть  в  садик, ставший впоследствии Шевченковским
парком,  откуда  пошел  в  школу и в университет, и на первые свидания, и на
первые  гулянки,  и  на самое большое счастье и тяжелейшие несчастья выходил
он  из  этого  дома,  из  квартиры  на  третьем этаже, большой профессорской
квартиры  с многими комнатами, которые все сплошь были загромождены книгами,
уникальными  древними изданиями, раритетами, летописями, ценными рукописями,
пергаментами,  берестяными  грамотами и еще бог весть чем. Этот дом сооружал
какой-то   киевский  инженер,  который  пытался  соревноваться  с  известным
киевским  архитектором  Городецким,  настроившим  по  всему городу множество
странных   зданий,   стилизуя   то  под  готику,  то  под  барокко,  то  под
мавританский  стиль,  а  то и под модерн. А этот инженер, будучи неспособным
придать  зданию какие-либо оригинальные черты с наружной стороны, решил бить
на  эффект  внутренний  -  выдумал  невероятный,  похожий  на  соборную наву
вестибюль,   украсил   его   мрамором   и   мозаикой,  положил  на  лестницу
разноцветный  мрамор,  а  в  гигантских розетах, которые должны были служить
окнами,   поставил   яркие  витражи  на  темы  украинской  истории.  Этим  и
ограничилась  фантазия  инженера.  Квартиры в этом доме не отличались ничем,
кроме   ординарной  безвкусицы,  были  велики,  неуклюжи,  комнаты  тянулись
длинными  колбасами, переходили одна в другую без видимой нужды, а тем более
гармонии,  в длинных узких коридорах невозможно было разминуться двум людям,
окна  были  высокие,  но  узкие,  не просвечивали больших комнат, там всегда
царил  полумрак,  в  таких  помещениях, правда, хорошо было сидеть и думать,
они  удобны  были  для  схимников и ученых, но отнюдь не подходили для людей
простых, не совпадали с их вкусами, темпераментами и симпатиями.
     Быть  может,  именно  из-за этой квартиры и в семейной жизни профессора
Отавы  не  так  сложилось,  как следует... Но бог с ним, со всем этим. Не об
этом  думал сейчас Гордей Отава, тревожно наблюдая, как чужая машина с чужим
человеком,  который упорно называет себя коллегой, неудержимо приближается к
такому  знакомому,  такому  единственному  на всем свете, такому желанному и
одновременно почему-то отпугивающему теперь дому.
     - Куда  вы меня везете? - снова повторил свой вопрос профессор Отава, и
на  этот  раз  Адальберт  Шнурре,  который,  видимо,  еще  не  совсем хорошо
ориентировался  в  киевских  улицах,  но  уже теперь тоже хорошо увидел, что
приближаются  они  к  высокому,  украшенному готическими розетами и смешными
резными башенками дому, со спокойной доброжелательностью произнес:
     - Конечно же к вам домой, коллега Отава.
     - Откуда  вы  знаете,  где  мой  дом? - сделал последнюю попытку Отава,
хотя  "мерседес"  уже  остановился  у  самого  входа  в дом и не было смысла
дальше сомневаться в информированности профессора-завоевателя.
     - Ах,  дорогой  коллега, - засмеялся Шнурре, - это же так просто! Я еще
заранее  дал ваш домашний адрес командованию наших передовых частей, которые
должны  были вступить в Киев. Мне во что бы то ни стало хотелось сделать вам
хотя  бы маленькую услугу, защитить вас, ваше жилье, ваш покой. К сожалению,
вас  мы  не  успели  защитить, но ваше жилье, все ваши книги, все ваше - оно
неприкосновенно!
     Он  произнес  эти слова торжественно-приподнятым тоном, но Гордей Отава
легко  уловил  в голосе Шнурре и нотки умело скрытого разочарования, а может
быть,  ему  просто  показалось,  может  быть,  профессор Шнурре в самом деле
заботился   лишь   о   том,   чтобы   защитить   своего  коллегу,  отплатить
профессорской   порядочностью   своему   постоянному  оппоненту  и  заочному
знакомому?  И  все  то,  что  он,  Гордей  Отава,  уничтожил месяц назад, не
представляло для Шнурре ни интереса, ни тем более предмета для розысков?
     - Прошу.  -  Шнурре  вежливо  пропускал  Отаву  вперед.  Отава  на  миг
приостановился,  вспомнив,  что хозяин должен идти позади гостя, но сразу же
спохватился:  кто  здесь  хозяин  и кто гость - не разберешь. К тому же если
Шнурре  и  считать  гостем,  то  отнюдь не желательным и не званым. Хозяином
переодетого   в   эсэсовца  профессора  называть  тоже  не  стоило,  поэтому
профессор  не  стал  разводить  церемонии и, словно бы не замечая Адальберта
Шнурре   и  его  протянутой  руки,  быстро  перескочил  через  те  несколько
ступенек,  которые вели к входу, очутился в таком знакомом храмово-витражном
вестибюле, твердо пошел по ступенькам.
     Адальберт  Шнурре  пытался  идти  в  ногу с Гордеем Отавой, но все-таки
чуточку  отставал,  а  на  площадке  второго  этажа,  перед  дверью квартиры
академика  Писаренко, остановился и сказал в спину Отаве, не ожидая, что тот
задержится или хотя бы оглянется:
     - Не  буду  вам  сегодня  мешать.  Отдохните  после этого ужаса. Там вы
найдете  все  необходимое.  Я  должен был где-то жать, поэтому остановился в
этой квартире, хозяин которой... гм... бежал, кажется...
     - Эвакуировался, - не оборачиваясь, бросил Отава.
     Он  подошел  к  дверям  своей  квартиры.  Высокие,  будто монастырские,
дубовые  двери.  Бесхитростная  резьба.  Только  теперь ее заметил. Какие-то
крученые  столбики, примитивные плоскости. Ни малейшего намека на какой-либо
стиль.  И  латунная  табличка  с  размашистой  надписью:  "Профессор Отава".
Смехотворная  суета!  И  эта  дверь,  и  эта  табличка,  и  эта надпись, а в
особенности  же - его положение. А все потому, что не смог он вот так просто
выехать, то есть эвакуироваться, вернее - не сумел. Никогда ничего не умел.
     Стукнул  в дверь коротко и боязливо. Ждал терпеливо, почти без надежды.
И  в добрые времена здесь открывали без торопливости, приходилось звонить по
нескольку  раз,  пока  расслышит глуховатая бабушка Галя. А теперь ведь там,
вероятнее всего, автоматчики, которым поручено охранять его.
     Но  еще  не  успел  он  перебрать всех своих мрачных предположений, как
дверь  приоткрылась  на  то  расстояние, на которое позволяла длина цепочки,
сквозь  щель блеснул темный глаз, долго недоверчиво всматривался в непохожее
лицо  профессора, потом исчез, еще раз мелькнул в щели, послышалось "Ой боже
ж  мой!",  зазвенела  цепочка,  дверь неслышно открылась, крепкие руки бабки
Гали  мгновенно  втянули  Гордея Отаву в переднюю, снова загремели запоры, и
лишь после этого бабка Галя всплеснула руками:
     - Вы или не вы, Гордей Всеволодович?
     - Я.
     - Так как же это вы? Бежали?
     - Кажется, что не бежал.
     - Так  бегите  же  поскорее,  потому  что  здесь  уже  ходят, ходят, да
спрашивают,  да  шныряют.  Все  им  чего-то  нужно.  Один  тут - так прямо в
кабинете  и  спит.  Все  перерыл.  Правда,  не  взял  ничего. Ну, а я в окно
выглядываю.  Думаю:  увижу  вас  -  крикну,  чтобы бежали. И Бориса послала,
чтобы искал. Говорил - нашел. Уж лучше бы оно не было такого!
     - А Борис - он же у тетки должен был быть!
     - Где  там.  Прибежал  в  тот  же день, когда вас забрали. И не днем, а
ночью. Как только сумел пробраться?..
     - А вы тут как, бабушка Галя?
     - Что?  Я?  Да  и не говорите! А вам лучше бежать! Вот я вам быстренько
дам   перекусить,   да   переоденьтесь,   потому  что  разве  ж  можно  так.
Профессор...  Ой  боже  ж  мой!..  А  эти  сюда  прут,  прут,  харчи всякие,
консервы, мурмелады, шоколады... И тот, который в кабинете...
     - Шнурре?
     - Черт   же   его   знает.   Зовут   его  как-то  шур-бур-фюр...  И  не
произнесешь...  Такой вроде вежливый, а оно ж насквозь видно: хвашист! Я уже
их  перевидала  на своем веку! В девятнадцатом - такие-сякие в Киеве были...
Лучше бегите, Гордей Всеволодович!
     - Никуда я не убегу. Привезли они меня из лагеря.
     - Они?  -  Бабка  Галя  снова  всплеснула  руками.  -  Это  уже  что-то
замышляют! А вы ж?
     - А  я, бабка Галя, месяц не спал, не ел, не умывался и, кажется, забыл
даже, как дышать...
     - Да все ведь есть! Вот только бежать вам нужно!
     - Это я знаю.
     Через  полчаса  сидел  в  ванне с теплой водой, которую успела каким-то
чудом  нагреть  бабка Галя, и думал над простым и таким выразительным словом
"бежать"...
     Когда  началась  война,  никто и в помыслах не имел куда-то там бежать.
Разве  что  самые  большие  трусы.  Но таких были единицы. Все оставались на
месте,  даже  под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало
перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам.
     Но  фашистские  армии  разрезали  железными  змеями танковых колонн все
большие  и  большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так,
будто  оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово "эвакуация". Не
выезд,  не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация - чужое,
какое-то успокаивающее, очень мудрое слово.
     Эвакуировали  и  научных  работников.  Прежде  всего  тех,  у кого было
цепное  научное  оборудование,  то  есть  техников.  Гуманитарии  ходили  по
академическим  коридорам,  ловили  за  руки  и  за полы юрких молодых людей,
которые  взяли  на  себя  все  хлопоты  по эвакуированию, но слова в эти дни
весили  мало, авторитеты, научные звания - еще меньше. В особенности же если
ты  попадал  в число "нетранспортабельных" ученых. Именно такими и оказались
академик  Писаренко  и профессор Отава. У академика была огромная библиотека
украинистики,  едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного
количества  древних  и  уникальных  изданий,  была  еще  обширная  коллекция
древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало.
     Закончилось  тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта
его  сын-майор,  выругал  отца, силком усадил его в машину, собрал старику в
один  чемодан  самые  необходимые  вещи  и  - айда на Харьков, пока еще была
возможность прорваться.
     Все  решилось  в  одну  из  июньских  ночей,  когда он, как член отряда
самообороны,   вместе   со   своим  Борькой,  от  которого  невозможно  было
отвязаться,  оказался  на  крыше своего высоченного дома, оказался невольно,
заброшенный  сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался
по  наклонной  крыше,  поднятый  над встревоженным Киевом, неумело поправлял
широкую  лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из
большого  ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали
реальные  вещи,  возле  него  был  сын,  который  вытанцовывал  от  детского
нетерпения,  желая  наконец увидеть, как "прилетит этот фашистюга и как наши
его  собьют",  но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это
казалось  ему  каким-то  развлечением,  злой  шуткой  и над сыном, и над его
городом, и над всем народом.
     А  потом  случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое
гудение,  приближалось,  усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о
стены  домов,  и  от  этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и
зловеще  покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко
над  землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с
водой  и  ящиками  с песком - этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми
чудовищными  изобретениями  человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе
в гудении фашистских самолетов.
     Ударили  зенитки,  пугливо  и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно
ощупывали  небо  мистически  бледными  лучами,  проревели навстречу фашистам
наши  "ястребки",  потом  на  острие  одного  из прожекторных лучей сверкнул
белый  крест вражеского самолета, и вся земля закричала: "Бей его! Вот он!",
но  фашист  сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев
моторов,  взрывы  зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных
людей,  небо  завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким
ужасным,  что  уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же
наступит потом.
     А  дальше  громыхнуло красно-черным в одном месте, в другом, в третьем,
и  у  самых  ног  профессора Отавы тоже что-то взорвалось и вспыхнуло адским
огнем,  таким  невыносимо  жгучим,  что  профессор  от растерянности схватил
ведро  воды и вылил ее в самую гущу огня, отчего все загорелось еще сильнее,
заслоняя  от  Отавы  весь  мир,  и  с той стороны огня раздался крик Бориса:
"Отец!  Песок!"  Опомнившись,  Отава  начал  сыпать  на  бомбу  песок, сыпал
пригоршнями,  песку было мало, Отава ничего не мог поделать с огнем, сыпал в
полнейшей  безнадежности,  пока  не  увидел  прислоненную  к  ящику  лопату,
схватил  ее и с яростью зачерпнул песку... Он сыпал еще и тогда, когда бомба
погасла,  сыпал, хотя Борис, испугавшись за отца, тормошил его и кричал, что
уже  хватит.  Отаве  мерещилось,  что горит весь Киев, пылают новые и старые
здания,   тысячелетние   соборы,  сами  киевские  горы  охвачены  неугасимым
огнем...  И  когда  Борис  все-таки вырвал из рук отца лопату, тот оторопело
посмотрел в высокую темноту, пробормотал:
     - Что? Уже? Не может быть!
     Днем  он  побежал  по  городу.  Прежде всего - к Софии. Оттуда вывозили
архивы.  Суетились  озабоченные  люди,  гудели  машины.  Но профессора Отаву
интересовало  не это. Песок. Ящики с песком. Мешки с песком. Нашел какого-то
человека,  объявившегося ответственным. Тот водил профессора в отдаленнейшие
закоулки  под  куполами,  показывал:  вот  тут,  и  тут,  и еще и тут. Отава
метнулся   в  Лавру.  Успенский  собор,  церковь  на  Берестове,  трапезная,
надвратная  церковь.  Охраняют  ли  их? Достаточно ли там людей, а главное -
песка? Песок, песок!..
     Он  сумел  раздобыть  где-то  машину. Нашел саперного капитана, который
родился  во  Владимире, всю жизнь мечтал попасть в Киев, увидеть его соборы,
Днепр,  Лыбидь.  Потому  что  князь  Мономах, закладывая Владимир, стремился
перенести  в  тот  северный  русский  город  дух  южного  Киева.  И речку во
Владимире  назвал Лыбидью, и холмы для поселений и соборов выбрал похожие, и
соборы  старался  построить,  как  в Киеве. Капитан, нарушая законы военного
времени,  выделил  для  Отавы  трехтонку,  и  неистовый профессор метался по
Киеву,  перевозя  мешки  с  песком  в Лавру. Потом кто-то из знакомых сказал
ему,  что  из  Софии  архив  уже  вывезли  и теперь собор брошен на произвол
судьбы.  Он  метнулся  туда.  Там  в  самом  деле уже не было людей, а песку
показалось  ему  крайне, просто-таки ничтожно мало. Но капитан больше не мог
помогать  чудаку  профессору, его часть должна была двигаться куда-то дальше
("сменять  дислокацию",  - объяснил он), оставить Отаве трехтонку - при всей
своей  влюбленности  в  Киев  -  капитан-владимирец  (русоволосый красавец с
голубыми  глазами)  не мог, в противном случае ему угрожал трибунал, - тогда
профессор  купил на Евбазе (где тогда можно было приобрести что угодно) коня
с  крестьянским  возом,  отдал  за  это  бешеные  деньги, все свои довоенные
сбережения,  отдал  без  колебания  небритому  типу, который чувствовал себя
паном  только  потому,  что  имел коня (возможно, даже украл его), тогда как
никто  больше  и  не  мечтал о таком сокровище, ибо конь - это было средство
передвижения,  это  был  транспорт, это была возможность двигаться, убежать,
спастись.
     Но  ведь  Отава  и  мысли  не  допускал  о том, что он будет бежать или
спасаться.  Он  носился  по  Киеву  на  своей  телеге и знай собирал мешки с
песком  и  возил их в Софию, он выканючивал песок, иногда просто брал... где
плохо  лежало,  а  то и просто крал, памятуя, что в святом деле все средства
хороши;  вскоре  его знали во всем городе и называли "профессор с конем" или
же "тот профессор, который песок ворует".
     Коня  у  него  реквизировали. Еще и пригрозили, когда он раскричался об
антипатриотизме  и варварстве майора, который прибег к подобному насилию над
профессором.
     В  Святошине, Голосеевском лесу киевские ополченцы готовились к обороне
города  на крайний случай. Для Отавы крайний случай уже настал. Он попытался
записаться  в  ополченцы,  но натолкнулся на какого-то слишком уж спокойного
командира, который посоветовал профессору эвакуироваться, пока есть время.
     - Такими людьми мы не имеем права рисковать, - сказал он.
     В академии Отаве объяснили, что он пропустил свою очередь.
     - Да  мне  лично  все равно, - растерянно произнес Отава, - мне лишь бы
мальчишку  как-нибудь...  Да  еще  иконы...  У меня большая коллекция... Это
ведь ценность.
     Кто-то  посоветовал  Отаве  направиться  на  товарную  станцию,  откуда
отправлялись эшелоны. Дескать, там всегда можно найти вагон, договориться.
     Профессор  с  маленьким  Борисом,  которого  он  крепко держал за руку,
полдня   толкался   среди  невероятной  неразберихи,  царившей  на  товарной
станции,  никого  не мог найти, никто ему ничего не мог не то что пообещать,
а  даже  посоветовать.  Все  разговоры,  которые он начинал с тем или другим
ответственным человеком, были приблизительно такими:
     - Товарищ, нет времени. Говорите конкретно: что вам нужно?
     - Ну, хотя бы вагон.
     - Вагон?
     - Да. Один-единственный.
     - Один вагон? Целый вагон?
     - Ну, хотя бы вон тот, небольшой, двухосный.
     - Небольшой! Это он называет небольшой!
     - У меня коллекция. Ценность. Государственного значения.
     - Люди  -  вот наша величайшая ценность. У меня в вагоне нет места даже
для одного человека! Ясно?
     Отава  снова метнулся в академию, но там все заканчивалось: в кабинетах
уже  не  было  энергичных  молодых  людей,  полы  в  коридорах  усеяны  были
ненужными   бумагами,  которые  неприятно  шуршали  под  ногами.  Неожиданно
навстречу  профессору  попался молодой научный сотрудник Бузина. Он радостно
схватил Отаву за локоть.
     - Товарищ  профессор, а я вас ищу! Отправляю институтские сейфы. Нужно,
чтобы  вы  сдали  все  летописи  и  литературу,  существующую  лишь  в одном
экземпляре.
     - Я  все  это уже сдал. - Отаве не очень хотелось иметь дело с Бузиной.
- И вы прекрасно об этом знаете.
     - Да, да, но я думал...
     - Не замечал за вами этой способности раньше.
     - Я хотел помочь вам, товарищ профессор.
     - И  так  помогли, что я ничего не могу... эвакуировать... Оставить все
врагу?
     - Что  поделаешь?  -  Бузина  развел  руками. - Мы должны спасать самое
ценное.
     - А кто это определяет?
     - Ну... все мы...
     - Например,  вы  едете  возле сейфов... А есть ли там место хотя бы для
меня?
     - Я не... я не компетентен, товарищ профессор, но место должно быть...
     - Должно? Благодарю вас.
     Отава  поклонился и быстро побежал вниз по ступенькам. Куда торопился -
и  сам не знал. Еще несколько дней метался по Киеву. Эвакуироваться? Но ведь
он не может! Он не такая ценность, как Бузина!
     Бузину  Отава  возненавидел  еще  три года назад. До того не обращал на
него  внимания.  Знал,  что  есть  такой в институте, удивлялся, правда, как
могло  задержаться  такое  Ничто  в  институте,  как  оно  могло прибиться к
материку  науки,  но  и только. Извечным недостатком Отавы было невнимание к
людям,  какая-то равнодушная терпимость и к злым и к бездарным. "И ненавидим
мы,  и  любим мы случайно". Видимо, и женился он точно так же, с равнодушной
случайностью,  и  жену себе не, выбирал, а просто взял, потом оказалось, что
жить  они  вместе  не  могут. Она так и заявила: "Не могу я среди этих икон!
Мне люди нужны!.." Только и смог, что выпросить у нее сына.
     А  Бузина?  Так  и  жил бы себе в своей незаметности, быть может, еще и
добрым  человеком  считался  бы,  но  произошло событие, показавшее в Бузине
новую  грань,  которая  опять-таки  кому-то  была и по душе, но у профессора
Отавы вызвала чувства, близкие к отвращению.
     Коллега   Отавы   профессор   Паливода  подготовил  к  изданию  большой
многокрасочный  альбом  с  софийскими  и  Михайловскими  мозаиками.  Об этом
альбоме  было  много  разговоров, о нем раззвонили даже за рубежом; кажется,
обещали  повезти  его  на  всемирную  выставку  в  Нью-Йорк.  Предисловие  и
комментарии к альбому печатались на шести языках. Событие!
     Но  внезапно профессор Паливода, составитель альбома, автор предисловия
и  комментария, куда-то исчез. Впоследствии в институте было разъяснено, что
профессор  Паливода - враг народа. Профессора Отаву пригласил к себе один из
руководителей института.
     - Что ж будем делать, товарищ профессор? - спросил он.
     - Не понимаю, - обиженно произнес Отава.
     - Альбом этот ваш... Эти... как их?.. Мозаики...
     Отава  как-то  не  мог  сразу  связать  факт  исчезновения  Паливоды  с
мозаиками,  ибо  что  ни  говори,  а  расстояние  во  времени - невероятное:
мозаики  делались  в одиннадцатом столетии, а профессора Паливоды не стало в
двадцатом.
     - Наши мозаики уникальны, - совершенно искренне сказал Отава.
     Молодой  руководитель  в  душе  удивился  наивности  профессора,  но не
высказывал этого.
     - Это  я  знаю,  -  все  так  же  обеспокоенно  продолжал он. - Но ведь
этот...   как   его?..   Паливода...  Подвел  он  нас...  Не  тем  человеком
оказался...
     - Ученый он был безукоризненный! - твердо сказал Отава.
     - А  я  разве  что?  - удивился молодой руководитель. - Я тоже ничего о
нем  как  об  ученом.  Но  как  сказал  поэт:  "Ученым  можешь ты не быть, а
гражданином быть обязан".
     Отава  пожал  плечами.  Цитата  была  не совсем точной, но какое это, в
конце концов, имело значение?
     - Так  что же мы будем делать с этими... как их?.. с мозаиками? - снова
заладил свое молодой человек.
     - Нужно издавать! - В этом у Отавы не было никаких сомнений.
     - А  я  разве  говорю - не издавать? Нельзя не издавать! Все уже знают,
уже тираж готов.
     - Так  в  чем  же  дело? - Отава делал вид, что никак не поймет, к чему
клонит его собеседник.
     - А Паливода? - вскочил тот и пробежался по кабинету.
     Отава молчал, и руководителю понравилось его испуганное молчание.
     - Я  понимаю,  что  вы тоже этого не хотите. Ибо вы - честный советский
ученый.  Мы тут долго советовались, и вот есть такое мнение, - он пристально
посмотрел  на  Отаву,  -  предложить  вам,  чтобы вы подписала предисловие и
комментарий  к  этим...  как  их?..  мозаикам, значит, вместо Паливоды... Вы
известный  специалист,  вас  всюду  знают.  К  тому же еще и, - он засмеялся
наивно,  как смеются парни на гулянке, - и фамилии же у вас казацкие: Отава,
Паливода...
     - Нет, я не могу этого сделать, - поднялся Отава.
     - Да вы сядьте! Куда вы? Не нужно горячиться. Спокойно подумайте...
     - Нет! - Отава уже направился к двери.
     - Но ведь, товарищ профессор...
     - Никогда! Я только ученый. Моя специальность - древнее искусство...
     - Но мы с вами...
     - Я  не  могу продолжать этот разговор. - Отава уже держался за дверную
ручку.
     - Ну, хорошо. Кого бы вы нам посоветовали?
     - Не знаю. Не могу быть вам полезным.
     А  через  два  дня  к  Отаве домой притащился Бузина. Еще в коридоре он
уставился  глазами в развешанные иконы на высоких, покрашенных в черный цвет
стенах, в восторге воскликнул:
     - Товарищ профессор! Я склоняюсь перед вами!
     - Ну  зачем  же  такие суперлятивы? - смутился Отава, не привыкший ни к
выражению, ни к слушанию неприкрытых комплиментов.
     - Это  же  такое  богатство!  - разливался в своем восторге Бузина. - А
этот черный фон! Это же просто чудо.
     Отава  сам  выдумал  черный  фон для икон в коридоре, - кажется, именно
этим  окончательно  доконал свою бывшую жену, которая еще соглашалась как-то
существовать  в  музее,  но  уже в черноте могилы - ни в коем случае! Бузина
был  первым,  кто  похвалил  черный  коридор,  и у Отавы невольно зародилось
чувство  симпатии  к  молодому  научному  сотруднику.  Он  посмотрел на него
внимательнее  и заметил, что у молодого человека весьма эффектная внешность.
Высокий,  крепко  сложенный,  почти  атлет,  густые черные волосы, настолько
густые,  что  ему  позавидовали  бы  все  лысеющие  и начисто лысые, большие
выразительные   глаза,   будто   на   фреске.  Чтобы  как-то  проявить  свое
расположение к гостю, Отава попытался пошутить:
     - У  нас  с  вами  совпадают  вкусы,  коллега.  Не  потому ли, что наши
фамилии имеют в себе нечто общее? Они - растительного происхождения.
     - В  самом  деле, - обрадовался Бузина. - А вот у нас в классе, когда я
учился  в  школе,  было  полно  фамилий животного происхождения. Коровченко,
Бугаенко, Заяц, Волк, Бык.
     - Очевидно,   все-таки  фамилии  растительного  происхождения  -  самые
древние, - высказал предположение профессор.
     - Да,  да,  -  согласился Бузина, - а фамилии животного происхождения -
это вторая очередь.
     - И  уже  после  этого  идут фамилии, производные от профессий: Гончар,
Швец,  Стельмах,  Меняйло,  Кравец,  Коваль,  Лупий,  Орач. Между прочим, по
этому  принципу  с  течением  времени  давали  повторные  имена христианским
святым.      Илья-громовержец     или     пустынник,     Николай-чудотворец,
Симеон-столпник.  Я  покажу  вам  необычайно редкостную икону с изображением
Ильи-пустынника.  Обратите  внимание  на  фон.  Приходилось  ли  вам  видеть
когда-нибудь  икону,  написанную  словно  бы  не  на  липовой  доске,  а  на
старинной  слоновой  кости? Гляньте. Абсолютная иллюзия пожелтевшей слоновой
кости!  И этот тон сохранился в неприкосновенности с одиннадцатого столетия!
Вы можете представить?
     - Очевидно,   икона  была  покрыта  позднейшими  записями?  -  высказал
догадку Бузина.
     - Восемь  слоев  олифы!  -  воскликнул  профессор.  - Я снял их один за
другим собственноручно, не доверяя ни одному реставратору.
     - Но  ведь  именно  эти  слои  и  спасли  то,  что  было написано еще в
одиннадцатом  столетии.  И  то,  что  когда-то  казалось злом и варварством,
теперь превратилось в пользу, - вслух размышлял Бузина.
     Профессор  посмотрел  на  молодого  ученого  с  еще  большей симпатией.
Кажется,   он  вовсе  не  такой  уж  и  безмозглый,  этот  Бузина.  Способен
восторгаться,  разбирается в иконах. Уже за одно лишь это ему можно простить
все.
     - Даже  Пушкин, - уже и вовсе разошелся Бузина, - даже Пушкин! Помните:
"Художник-варвар  кистью  сонной  картину  гения чернит"... Не понял великий
русский  поэт.  Ведь  что  делал  художник-варвар? Он покрывал олифой старую
икону,  чтобы  уберечь ее от порчи. А олифа через каких-нибудь там восемьсот
лет  темнела,  и  уже  новый  "художник-варвар"  зарисовывал эту потемневшую
икону  своим  сюжетом  и  тоже  покрывал  его олифой. И так под теми темными
напластованиями  жила  древняя икона, пока такой вот чародей, как вы, Гордей
Всеволодович, не освободили ее, не показали миру.
     - А  теперь я покажу вам и вовсе невероятную вещь, - таинственно сказал
Отава,   -   изображение   языческого,  дохристианского  бога  на  пластине,
сделанной из турьих рогов. Слыхали ль вы когда-нибудь о подобном?
     - Никогда  не  слыхал,  -  в  тон профессору промолвил Бузина, поднимая
свое тренированное тело, чтобы шагнуть на цыпочках за хозяином.
     Изображение  языческого  святого жило в фантазии профессора Отавы. А на
широкой,  действительно  мастерски  сделанной роговой доске сохранились лишь
невыразительные цветные пятна.
     - Не  удивляйтесь,  - сказал профессор, - этой вещи свыше тысячи лет. К
тому же она вырыта из земли.
     - Никто ее не сохранил, - снова натолкнул на излюбленную тему Бузина.
     - Да,  никто  не сохранил, никто не интересовался. Как, между прочим, и
у нас сейчас происходит с древними иконами.
     - Нет,  нет, народ должен знать свои сокровища, все принадлежит народу,
-  важно  сказал  Бузина,  и  профессор,  хотя  произнесены были самые общие
слова,  снова  с  симпатией  посмотрел  на  молодого ученого: тот необычайно
точно   угадывал   душевное   состояние   своего   собеседника  и  мгновенно
настраивался  на его лад. Кто это мог сказать ему, что Бузина сякой и такой,
тупой и недалекий! Какая низкопробная ложь!
     - Кстати,  я хотел посоветоваться с вами относительно одного издания, -
осторожно   промолвил   Бузина,   причмокивая   от   восторга  перед  иконой
Юрия-змееборца,  где Юрий в красных портах на черном коне разил огнедышащего
дракона.  -  Речь идет о сохранении ценностей и... как бы это вам сказать?..
в какой-то мере похоже на покрывание икон олифой...
     - Так  давайте  сядем,  -  указывая  на  старинное  кресло венецианской
работы,  пригласил  Отава,  сам  тоже располагаясь на своем рабочем стуле за
столом.  Бузина  воспользовался предложением профессора, начал рассматривать
причудливую  резьбу  кресла,  в  котором  утонул. Красноватые мавры несли на
своих  крепких  плечах  подлокотники, на высокой спинке резвились козлоногие
фавны,   из-под   резных   ножек   выглядывали   еще  какие-то  раздавленные
мифологические  физиономии.  Вероятно,  триста или четыреста лет назад везли
через  Адриатику  в  Венецию  далматинские  дубы,  и  мастер, стоя на берегу
канала,  еще  издалека, выбирал себе бревно, приказывал доставить его в свою
мастерскую  и  уже  там  принимался  за  работу  и  колдовал над одним таким
креслом  год,  а  то  и несколько лет, и жизнь его измерялась не количеством
прожитых  лет,  а  количеством  сделанных чудо-кресел, как у Страдивариуса -
количеством скрипок.
     - Умели  когда-то  люди  делать  вещи, - вздохнул Бузина. - Сразу видна
опытная  рука.  Завидую  опытным  людям. Только они могут много сделать. Вот
как вы, Гордей Всеволодович.
     - Ошибаетесь,   дорогой   мой,   -  раздумчиво  произнес  профессор.  -
Когда-то,  в  ваши годы, я тоже так думал. И, оказывается, глубоко ошибался.
Чем  дольше  живешь, тем, казалось бы, больше сделал, а получается почему-то
наоборот:  с  каждым  годом  все  больше  и  больше остается незаконченного,
незавершенного,  ты  буквально  утопаешь  в  незаконченных делах и замыслах,
задыхаешься  от нехватки времени и силы, делаешь все кое-как и все хуже, все
поверхностнее,  жизнь  превращается  в какой-то сумасшедший галоп, и кажется
тебе,  что  если  ты  и делал когда-либо что-нибудь старательно, обдуманно и
спокойно,  то  разве  что в самом раннем детстве, когда шмыгал носом, сопел,
ковырялся в ухе, строгал палочку или вылепливал хатку из мокрого песка.
     - Ну,  я  с  вами  не  согласен, - решительно возразил Бузина. - Вы так
много сделали!
     - А  вот  поживете  еще двадцать или пятнадцать лет, которые нас с вами
разделяют,  и  убедитесь! - почти шаловливо хлопнул по столу профессор. - Но
мы заговорились. Вы что-то хотели мне сказать. Прошу вас.
     - Речь  идет  об  очень  важном...  - Бузина не мог подобрать слов. - Я
хотел  с вами посоветоваться, Гордей Всеволодович, как со старшим товарищем,
которого я ценю и уважаю... Ваш авторитет...
     - Не нужно об этом, - остановил его профессор. - Лучше о деле.
     - Видите  ли, это такой деликатный вопрос... Речь идет о... как их... о
мозаиках...
     - Очевидно,   об  альбоме  наших  киевских  мозаик?  -  быстро  добавил
профессор,  которому сразу в речи Бузины послышалось что-то от того молодого
руководителя, с которым он недавно имел беседу.
     - Да,  да,  -  обрадовался  Бузина,  -  именно  о  нашем  альбоме.  Это
необыкновенная  ценность,  о  которой  люди  должны  знать.  Не издать такой
альбом было бы преступлением.
     - Да, это было бы преступлением, - согласился профессор.
     - Что бы о нас говорили наши потомки?
     - В самом деле, они сказали бы что-нибудь очень злое.
     - Поэтому мы должны приложить все усилия, чтобы он был издан.
     - Насколько  мне  известно,  никаких  усилий  не  требуется, - спокойно
промолвил   профессор,  -  альбом  уже  отпечатан,  и  весь  тираж  лежит  в
типографии.
     - Да,  но...  -  Бузина  запнулся, однако сразу же, наклонившись вперед
через  поддерживаемый  резным мавром подлокотник к Отаве, горячо зашептал: -
Но ведь там стоит фамилия Паливоды...
     - Ну и что? - Отава сделал вид, что ничего не знает.
     - Но ведь он враг народа.
     - Не  знаю, как можно заниматься древнерусскими мозаиками и быть врагом
народа. Для меня это - непостижимо!
     - Враги коварны!
     - Согласен  с  вами.  Но  при чем здесь профессор Паливода? Это честный
ученый.
     - С фамилией Паливоды альбом выйти не может.
     - Так  что  же  я  могу поделать? - Профессор встал точно так же, как в
кабинете  молодого  руководителя.  Но Бузина продолжал сидеть в венецианском
кресле.  Небрежно  барабаня  пальцами  по  животу  дубового фавна, наверняка
зная,  что  профессор отсюда не убежит, как убежал из учреждения, да и зачем
он должен был бежать из собственного дома?
     - Мне  предложили  поставить  свою  фамилию под предисловием, - скромно
молвил Бузина.
     - Вам?
     - Чтобы сберечь мысли профессора Паливоды.
     - Но ведь это же не ваши мысли, а профессора Паливоды!
     - Имя   ничего   не   значит.  Для  человечества  главное  -  ценность.
Авторством  никто  никогда  не интересуется. Разве не все равно, кто изобрел
колесо?
     - Хорошо.  Предположим,  что  я  разделяю ваш цинизм. Но ведь профессор
Паливода - враг народа!
     - Да.
     - А  раз  он  враг,  значит,  и  все его мысли - вражеские! Зачем же их
сохранять?   Тогда   напишите   сами  предисловие  и  комментарии!  -  Отава
откровенно издевался над Бузиной. Да не на того напал.
     - Мысли  могут  иметь  объективную  ценность, даже если они принадлежат
врагу. - Видно было, что Бузина хорошо подготовился к беседе с профессором.
     - Тогда я не понимаю, зачем вы пришли ко мне.
     - Чтобы попросить у вас совета.
     - Но   ведь  вы  согласились  поставить  свою  фамилию  вместо  фамилии
профессора Паливоды?
     - Я  должен  дать  ответ  завтра. Поэтому и пришел к вам как к старшему
товарищу, чтобы посоветоваться.
     - Я вам не советую.
     - Не  могу  с  вами согласиться, товарищ профессор, - теперь поднялся и
Бузина,   -   вы   же   сами  только  что...  ваши  иконы...  Разве  это  не
свидетельство?..  Быть  может, мое имя тоже как олифа на иконе одиннадцатого
столетия... Оно защитит величайшую ценность.
     - Вы  думаете,  что  и  его когда-то соскребут и обнаружат под ними имя
профессора Паливоды?
     - Речь  идет о самой сути дела, а не об именах. Нужно сохранить то, что
есть.  Нужно по-государственному смотреть на вещи. Есть мысли, они не должны
пропасть. Вот и все.
     - Итак, вы хотите поставить свое имя под чужим трудом?
     - Вы меня убедили в целесообразности такого действия.
     - Но  ведь...  - Отава не способен был произнести ни слова, потрясенный
таким  неслыханным  нахальством,  не  зная,  стоит ли продолжать спор с этим
удивительно  циничным  человеком,  указал  Бузине на дверь: - Прошу вас. Нам
больше не о чем говорить!
     Бузина  поставил  свою  фамилию,  альбом  вышел  в  свет.  Его хвалили,
хвалили  и  Бузину,  и  он,  кажется,  даже  продемонстрировал  какую-то там
скромность,  потому что не выскакивал ни в кандидаты, ни в доктора наук, так
и  остался младшим научным сотрудником; единственное, чего он пожелал, - это
перейти  в  отдел  профессора  Отавы,  что  и  было  для  него  сделано, без
согласования этого с руководителем отдела.
     Но   Бузина   и  не  надоедал  своему  руководителю.  Науку  он  бросил
окончательно,  потому что и раньше имел слишком мало с ней общего, зато весь
свой  запал  направил на организаторство. Куда-то бегал, кого-то уговаривал,
сплачивал,  мобилизовывал,  заседал,  и вот когда на страну обрушилось такое
огромное  несчастье,  как  воина,  когда  одни  сразу пошли на фронт, другие
испугались,  третьи  растерялись,  Бузина,  который  наравне  с профессорами
откуда-то  раздобыл  для  себя  "бронь",  оказался самым уверенным, сохранил
наибольшую  выдержку и сразу же стал называться в институте непривычным и не
совсем понятным словом "эвакуатор".
     Но,  вероятно,  профессор Отава был не совсем справедлив в своих мыслях
о  Бузине. Просто завидовал, что тот смог выехать из Киева, а вот он носился
со  своими  иконами,  как  дурень  с  писаной  торбой,  пока не попал в лапы
фашистам.  В  самом  деле,  кому  нужны  какие-то  иконы, когда гибнут целые
государства?  Поздно  понимаешь,  слишком поздно. Только после того, как сам
бросил  иконы,  библиотеку,  все,  все,  даже  о  соборах забыл на некоторое
время,  схватив  за  руку  Бориса,  с  такими  же  самыми, как и он, пытался
убежать  из  окруженного  Киева.  Через  Днепр  пробраться  не  мог, поэтому
бросился  по  старинной  дороге на Васильков, где в селе жила старшая сестра
его бывшей жены. Хотел спрятать Бориса. Поздно спохватился. Слишком поздно!
     Мотоциклисты  в  длинных  жестких  плащах  обогнали  их  с двух сторон,
заставили  броситься  с  дороги  врассыпную  по полю. Отава толкнул Бориса в
кусты,  крикнул  ему: "Пробирайся к тетке!" - а сам, чтобы отвлечь врагов от
сына, поднял руки и, спотыкаясь, пошел навстречу мотоциклистам.
     Его  погнали  назад  в  Киев  по  той самой дороге, по которой когда-то
князья  отправлялись  на печенегов и половцев и по которой, бывало, бежали в
свой великий златоверхий город.
     Он  никуда  не  бежал.  Оказался  в  лагере, месяц слушал жуткую музыку
расстрелов  в киевских ярах, а теперь получил себе в награду своего научного
"коллегу".
     Отава  переоделся  в  чистую  одежду, что-то съел, даже не разобравшись
толком,   чем  накормила  его  бабка  Галя,  равнодушно  прошел  мимо  стен,
увешанных   иконами   (в   самом  деле,  из  квартиры  ничего  не  исчезло),
остановился в кабинете у окна, растерянно потер щеку. Что же дальше? Что?
     По  улице  проезжали  немецкие  машины,  легковые  и грузовые, тянулись
конные   упряжки   (крытые   крепкие   фургоны,   откормленные   бельгийские
тяжеловозы,  мордатые  возницы  в  жестких зеленоватых плащах), по тротуарам
тоже  шли  немцы,  солдаты, реже офицеры, а киевлян почти и не было видно, а
если  и  проходила какая-нибудь женщина, или пробегал ребенок, или двигался,
прихрамывая,  старик,  то  почему-то все они держались не тротуаров, как это
всегда  велось,  а  булыжной мостовой, им разрешалось идти лишь по мостовой,
будто  лошадям,  и они, боязливо оглядываясь, опасаясь машин, коней и людей,
имевших  оружие  в  руках,  старались  как  можно  скорее пройти куда нужно,
исчезнуть  с  глаз,  они  с  радостью  провалились  бы сквозь землю, если бы
могли,  но  земля  держала  их, крепко держала, и они вынуждены были терпеть
надругательства,   им   суждено   было   выпить   горькую  чашу  унижения  и
притеснения,  и  хорошо,  если  кто-то пил ее по своей собственной вине, как
вот он, Гордей Отава. А если не по собственной?
     И  тут,  среди  загнанных  на  мостовую,  он увидел своего сына Бориса.
Сначала  даже  и  не  узнал его, - такой придавленной, съеженной была фигура
сына.  Мальчик  прыжками,  искоса  поглядывая  через плечо на окна отцовской
квартиры,  пробежал  вниз  по  улице, пробежал так быстро, что Гордей Отава,
узнав  Бориса,  не  успел даже подать ему какой-нибудь знак, а лишь удивился
странному  поведению  сына. Бежит мимо дома, ничего не видит. Куда, зачем? А
Борис,  где-то  свернув, уже бежал назад, но теперь ему приходилось бежать в
гору,  поэтому он приближался медленнее и как-то словно бы дольше задерживал
взгляд  на  окнах,  за одним из которых застыл его отец, и уже теперь Гордей
Отава  решил  во  что  бы  то  ни  стало воспользоваться случаем, он яростно
замахал  обеими  руками,  он  даже подпрыгнул несколько раз и даже беззвучно
закричал  Борису:  "Не  бойся!  Домой!"  И  мальчишка увидел сигналы отца и,
видимо,  поверил,  что  опасности нет, ибо кому же он еще должен был верить,
если  не  отцу.  Точно  так же, зигзагами да вприпрыжку, он свернул к дому и
через несколько минут должен был стоять перед входной дверью квартиры.
     Профессор  Отава  на  цыпочках  украдкой  прошел по коридору, беззвучно
снял  цепочку  (видела бы бабка Галя!), повернул ключ в замке, прислонил ухо
к двери, ждал шагов Бориса на лестнице.
     Но  ждал  напрасно. В доме стояла тишина, как в гигантском мертвом ухе.
Отава  переступил  с  ноги  на  ногу, сердце его билось все громче и громче.
Словно  хотело  наполнить  своим стуком притаившуюся мертвую тишину каменных
ступенек.
     И  вдруг  все  вокруг  вздрогнуло,  издало  болезненный  звук, сотрясло
лестницу,  пол  под  ногами, стены. Снизу, с самого дна странного вестибюля,
ударилось   о   камень   одно-единственное   слово  "отец",  слово-отчаяние,
слово-вопль, слово-осуждение. Отец, отец, как же так? Почему? Как ты мог?
     Отава  толкнул  всем  телом  дверь и полетел вниз по ступенькам. Еще не
добегая,  увидел,  как  двое  эсэсовцев  скручивают руки Борису, тянут его к
выходу.  Поменялись  ролями.  Тогда  он  пошел к мотоциклистам, чтобы спасти
сына,  теперь  сам спасся ценой неволи сына. Ослепленность, нашедшая на него
при  страшном  выкрике  "отец",  мгновенно  исчезла,  он  знал, что ничем не
поможет  Борису, если сейчас бросится прямо на солдат, если даже задушит или
перегрызет  горло  одному  из  них, но и отдать сына без борьбы тоже не мог,
должен  был спасать его, спасать любой ценой. Поэтому Отава круто повернулся
и,  в  несколько  прыжков  одолев марш ко второму этажу, застучал кулаками и
ногами  в  двери  академика  Писаренко,  в тяжелые дубовые двери, украшенные
точно такой же бессмысленной и бездарной резьбой, как и дверь его квартиры.
     По   ту   сторону   торопливо   простучали   сапоги,  дверь  открылась,
разъяренный  солдат  в расстегнутом мундире, с черным клеенчатым фартуком на
животе выскочил к Отаве.
     - Профессора   Шнурре!   Немедленно   профессора  Шнурре!  -  не  давая
возможности  солдату  раскрыть  рот,  панически  закричал Отава, а поскольку
солдат,  не  меняя  выражения  своего лица, видно, не собирался звать своего
хозяина,  Отава  хотел  было  оттолкнуть  его  в  сторону  и  бежать прямо в
квартиру,  но  тут  в другом конце длинного коридора появился по-домашнему в
длинном халате и в тапочках на босу ногу встревоженный Адальберт Шнурре.
     - О-о,  профессор  Отава,  коллега! - еще издалека подал он голос. - Вы
ко мне? Рад, рад...
     - Профессор!  -  Отава  никак не мог перевести дыхание. - Там... мой...
моего... сын...
     - Прошу вас, войдите, - гостеприимно развел руки Шнурре.
     - Моего сына... там... ваши... спасите... спасите... ради бога.
     - Что?  -  поднял  наконец  брови  Шнурре.  -  Ваш  сын?  С вашим сыном
несчастье? У вас есть сын?
     - Мальчишку  схватили  ваши  солдаты... Там... внизу... Он шел домой. Я
прошу вас.
     - Ну,  я  понял  наконец.  - Шнурре представлял теперь собой прекрасное
сочетание  обеспокоенности  и  доброжелательности.  -  Курт! Немедленно беги
вниз  и  скажи  от  моего имени! Что они там себе думают! Это сын профессора
Отавы.
     Они  стояли  молча,  один  по эту сторону, другой по ту сторону порога,
стояли,  пока  снизу не послышалось лихорадочное перепрыгивание со ступеньки
на ступеньку.
     - Я вас понимаю, - сказал Шнурре. - Поверьте мне. Я сам - отец.
     Но  Гордей  Отава  не слыхал его слов, неблагодарно повернулся спиной к
Адальберту  Шнурре, бросился навстречу сыну, схватил его в объятья, поднял в
воздух,  несмотря на то что сам был истощенный, а мальчишка уже почти догнал
его ростом.
     - Ну,  я  им  покажу!  -  тяжело  дыша,  говорил  Борис.  -  Я им, этим
фашистюгам, дам! Я им еще покажу!
     Поднялся   по   лестнице   и   денщик  штурмбанфюрера  Шнурре,  несмело
остановился  по  эту  сторону  порога,  чтобы  закрыть  потом  дверь,  когда
начальник  уйдет,  но  Шнурре молча указал ему рукой, пропуская мимо себя. А
сам  стоял  в  раскрытой  двери и слушал прерывистые слова маленького Отавы,
слушал до тех пор, пока на третьем этаже все не умолкло.


                                  Год 1004
                              ЛЕТО. РАДОГОСТЬ

                                             ...и постави церковь, и сотвори
                                        праздник велик, варя 30 провар меду,
                                        и зозываше болары своя, и посадникы,
                                           старейшины по всем градом, и люди
                                        многа, и раздая убогым 300 гривен...

                                                            Летопись Нестора

     Длинный-предлинный  обоз  с  клекочущим  шумом продвигался в безмолвные
леса,  подальше  от  людских  жилищ