однажды решиться на политическое отступление, допустить учреждение трибунской власти, и никому из них и в голову не приходит восстать против приговора трибунов, осуждающего Кориолана на изгнание. Так зачем же при всяком случае оскорблять и издеваться? И как объяснить то, что храбрый патрициат, постоянно выражавшийся в таком геройском духе, выказывает такое жалкое малодушие, когда Кориолан ведет войска на Рим? Аристократы настолько партийны, что среди поражения только злорадствуют по поводу нерешительности плебеев и их заслуженного несчастья; под конец, отбросив всякое достоинство, они бросаются к ногам негодующего изменника. В этом пункте источник Шекспира представлял неясность, причинившую ему немало затруднений. У Плутарха Кориолан, во главе своего войска, щадит имущество римских патрициев, но грабит достояние плебеев, занимая один латинский город за другим. Когда он таким образом осаждает Лавинию, настроение в Риме внезапно изменяется. Плебеи хотят отменить изгнание Кориолана, но сенат противится этому, неизвестно по каким причинам. Лишь тогда, когда неприятель совсем приблизился к городу, сенат решается начать переговоры Кориолан предъявляет весьма умеренные условия мира, настаивает преимущественно на том, чтобы вольски были приняты в латинский союз. В Риме совсем упали духом, тем не менее, сенат дает самый высокомерный ответ римляне никогда не поддадутся страху, если вольски хотят, чтобы им оказали "милость", то пусть они предварительно сложат оружие Непосредственно после того сенат впадает в полное отчаяние и посылает женщин, чтобы они своими мольбами смягчили гнев Кориолана Кориолан Шекспира не разделяет с героем сказания предупредительности к своим прежним единомышленникам. Но патриции выказывают перед ним такое же отсутствие мужества, такую же растерянность, как и в легенде Коминий, Тит Ларций и другие, изображенные сначала весьма храбрыми людьми, являются впоследствии униженными трусами. Короче говоря, в драму Шекспира перешло немало тех противоречий, какими богато повествование Плутарха. Это свидетельствует о некоторой спешности в работе, начинающей проглядывать теперь у Шекспира. С этих пор он уже не отделывает свои пьесы так тщательно, как прежде. Говоря это, мы, конечно, не имеем в виду непоследовательности, встречающиеся в характере главного действующего лица драмы - Кориолана; они делают его еще более живым и правдивым; поэт или бессознательно выдвинул их, или был слишком гениален, чтобы их избегать. Так, например, когда Кориолан до последней минуты отказывается просить голосов у народа, он высказывает следующую мысль (II, 3) Таков обычай Но если бы обычаю во всем Повиновались мы, никто не смог бы Пыль старины сметать, а правде века Сидеть бы за горами заблуждений Кориолан не чувствует, что этой сентенцией он подрывает самый корень всей ультраконсервативной государственной мудрости, которую он исповедует. Ведь именно этого Кориолан и не хотел понять, что если мы во всех пунктах будем следовать нравам и обычаям, то никогда не разделаемся с заблуждениями прошлого, никогда не взорвем заграждающие нам путь горы предрассудков, и не только это, но никогда не сметем даже пыли, извращающей и пятнающей разум минувших времен. Для Кориолана то, что освящено давностью, всегда является справедливым. Он сам не чувствует того, что его пренебрежение к личностям народных трибунов и к широким слоям населения заставило его занять позицию, неустойчивую и непрочную в политическом смысле, - читатель не может быть вполне уверен в том, что Шекспир чувствовал здесь глубже и острее, чем его герой. Но сознательно или бессознательно, он, во всяком случае, вложил в душу своего героя эти придающие ему столько жизни непоследовательность и противоречие. В пьесе "Троил и Крессида" било ключом презрение к женщинам как женщинам, к эротике как комической и низменной чувственности, к лживой геройской славе и поддельному воинскому величию. В "Кориолане" бьет ключом презрение к народу, к простолюдину как толпе и массе, к глупости и непостоянству невежд, к трусости и неблагодарности рабских душ, к низости их предводителей. Но страстное презрение, наполняющее душу Шекспира, еще в третий раз делает размах, и всего сильнее, всего необузданней вспышка его разражается в том произведении, к которому он теперь приступает. Взрыв в "Тимоне" направлен не против отдельного пола, не против отдельного сословия, не против отдельного народа, не против отдельного класса или отдельной дроби человечества. Он проистекает от чистого, ничего и никого не исключающего презрения к людям. ГЛАВА LXXI  "Тимон Афинский". - Человеконенавистничество. "Тимон Афинский" дошел до нас в весьма плачевном виде. Текст зачастую ужасен и, кроме того, между отдельными сценами, порой между отдельными страницами, есть такие коренные различия в стиле и во всем тоне пьесы, что их нельзя объяснить, исходя из предположения, что все написано одним автором. Нередко завязываются нити, которые вскоре обрываются; немало таких пунктов, где встречаются или упоминаются обстоятельства, не подготовленные раньше. В самых лучших местах обработка стиха решительно изобличает руку Шекспира и относится к этому наиболее богатому идеями периоду его жизни; в других же стих небрежен, вял, немелодичен и отчаянно монотонен; но в особенности диалог в прозе по своей растянутости и изысканности зачастую так плох, что коробит читателя, между тем как вставлен он в твердо сплоченные, энергические сцены. А потому в наши дни все исследователи пришли к соглашению относительно того, что в "Тимоне" (как и в "Перикле") мы имеем перед собою лишь крупный шекспировский отрывок. "The Life of Timon of Athens" впервые напечатана в старейшем издании in-folio 1623 г. Если мы раскроем ее, то нас поразит тот странный факт, что эта пьеса, помещенная между "Ромео и Джульеттой" и "Юлием Цезарем", начинается четырьмя страницами, перенумерованными: 80, 81, 82, 83 вместо 78, 79, 80, 81 и кончается на странице 98. Вслед за тем имена актеров, место для которых всегда отводится не иначе, как в обрезе, занимают собою всю 99-ую страницу, а стр. 100 остается чистой. Тотчас после того начинается "Юлий Цезарь", на первой странице которого стоит цифра 109. Флей верно заметил, что "Троил и Крессида", пьеса, как мы видели, не перенумерованная по страницам, как раз заполнила бы место от 78-ой до 108-ой страницы. Кроме того, еще вследствие ошибки, дающей известное указание, вторая и третья страницы ее помечены цифрами 79 и 80. Таким образом, очевидно, что издатели первоначально "Троила и Крессиду" хотели включить в число трагедий, потом заметили, что в действительности в этой пьесе нет ничего трагического, и так как "Юлий Цезарь" был, вероятно, уже отпечатан, стали искать какое-нибудь другое трагическое произведение, которое могло бы так или иначе заполнить место, случайно оставшееся свободным. Шекспир напал на этот сюжет во время своих подготовительных работ к "Антонию и Клеопатре". У Плутарха в жизни Антония есть сжатое описание Тимона и его человеконенавистничества, его отношений к цинику Апеманту и Алкивиаду, история о смоковнице и текст двух его эпитафий, встречающихся в "Тимоне Афинском". Этот сюжет, очевидно, привлек к себе Шекспира благодаря своему соответствию с его собственным удрученным и возмущенным основным настроением в эти годы, и он начал углубляться в него. Он ознакомился тем или другим путем с не переведенным еще в то время диалогом Лукиана "Тимон", где было немало штрихов, которые могли придать истории полноту, и которые он мог присвоить себе: рассказ о том, как Тимон находит в земле золото, как эта находка вновь заманивает к нему паразитов, как он их гонит прочь от себя и т. д. Все говорит в пользу того, что путь, посредством которого Шекспир узнал все эти частности, заключался в том, что у него была перед глазами более ранняя пьеса о Тимоне, где встречались эти детали. В 1842 г. Дейс издал найденную в рукописи пьесу "Тимон", относящуюся, по мнению Стивенса, к 1600 г. или около того и рассчитанную, по-видимому, на представление в том или другом академическом кружке. Здесь, как и у Шекспира, есть верный управитель и сцена прощального пира, заканчивающая третий акт. Но только там Тимон бросает в своих гостей камнями, разрисованными в виде артишоков, а не брызгает в них горячей водой. Впрочем, в шекспировском "Тимоне", в заключительных строках третьего действия, сохранились следы этого этюда: {Отрывки из "Тимона" приводятся в переводе П. И. Вейнберга.} 2-й гость. Он бешеный. 3-й гость. Моя спина про это знает. 4-й гость. То золото дарит, то камнями бросает. И в этой, совсем однако ничтожной пьесе, Тимон находит золото. Покинувшая его любовница возвращается тогда к нему и хочет снова ему принадлежать; он с презрением прогоняет ее, как и всех других, кто является к нему, и восклицает: "Зачем, фурии, терзаете вы меня? Призываю всех богов в свидетели, что я ненавижу имя друга, отца или товарища. Я проклинаю воздух, которым вы дышите, мне противно, что я сам должен вдыхать его!" Но вслед за тем, в эпилоге, он крайне наивно объявляет, что в нем совершился полный переворот. "Теперь я один. Это сборище подлецов оставило меня в покое. Но что это значит? Я чувствую внезапную перемену. Моя ярость улеглась; мое сердце смягчается и отрекается от своей ненависти". Затем он кончает еще наивнее просьбою об аплодисментах: "Пусть любящие руки громкими рукоплесканиями призовут Тимона обратно в город". Ничто не доказывает, что Шекспир знал именно эту пьесу. Более вероятно то, что он имел перед собой другую пьесу о Тимоне, принадлежавшую его труппе, но не понравившуюся в своем первоначальном, хотя и современном виде, почему Шекспиру и показалось интересным подвергнуть ее, вследствие желания товарищества, радикальной переработке. Не в том, однако, смысле, что пьеса, какою она дошла до нас, могла бы считаться с начала до конца его произведением, - слишком многие места в ней носят печать другой, гораздо более слабой руки, - а в том смысле, что все существенные, лирические, сильно патетические части принадлежат ему и только ему. По этому вопросу существуют две теории. Флей в известном, с большим тщанием написанном исследовании, старался представить долю Шекспира в трагедии первоначальной и самостоятельной ее частью, которую впоследствии другой, второстепенный писатель дополнил применительно к потребностям сцены. Он выделил все места, неоспоримо принадлежащие Шекспиру, и напечатал их как обособленную пьесу, не только составляющую, по его мнению, все, что есть ценного в "Тимоне Афинском", - с этим легко согласиться, - но, кроме того, вовсе не нуждающуюся в остальных репликах и сценах для того, чтобы ее можно было понять. Это мнение, что Шекспир работал здесь без какой бы то ни было чужой основы, разделяется Суинберном, за исключением этого случая, вряд ли когда-либо соглашавшегося в чем-либо с Флеем. Суинберн полагал сначала, что работа Шекспира над "Тимоном" была просто-напросто прервана ранней кончиной поэта, но затем стал склоняться к тому мнению, что после более или менее продолжительного занятия этим сюжетом он отложил его, по крайней мере, на время, как слишком малоподходящий для драматической обработки. Но это не приводит Суинберна к слишком низкой оценке труда, выполненного здесь Шекспиром; напротив, о четвертом действии пьесы он употребляет даже такое выражение, что это трагедия, какую мог бы написать Ювенал, если бы он был вдохновлен божественным пламенем Эсхила! Противоположная теория, что Шекспир имел перед собой готовую пьесу о Тимоне, в которой он переработал лишь некоторые главные части, тогда как все прочие остались в своей несовершенной и неуклюжей форме, ранее всех была высказана англичанами Симпсоном и Найтом. Сначала она оспаривалась, потом усердно защищалась Делиусом, изложившим свои доводы в обстоятельной статье. К этим исследователям присоединился и комментатор эрвинговского издания Г. А. Эванс. Между обеими группами мало разногласий относительно того, какие части обязаны своим возникновением Шекспиру, а какие нет. Разница во взгляде касается исключительно вопроса о том, переделал ли здесь Шекспир чужой труд, или же его собственное произведение было дополнено другим писателем. Так как попытка Флея выделить из "Тимона" с помощью шекспировских частей связную и понятную пьесу потерпела полнейшую неудачу, - ибо для того, чтобы понять драму, безусловно необходимо добавить ее весьма многими из слабых и нешекспировских мест, - то всего логичнее, конечно, признать за Шекспиром роль переделывателя, и английские критики высказались в пользу того воззрения, что неудовлетворительные сцены, оставшиеся посреди написанных им самим, принадлежат современным ему поэтам Джорджу Вилкинсу и Джону Дею. Ответ на этот вопрос так затруднителен, что нет возможности теперь высказаться по его поводу решительно, особенно же критику, для которого английский язык не родная речь. Лучшим исходом был бы тот, если бы под влиянием столь победоносно надвигающегося в наши дни мистицизма и оккультизма некоторые из достопочтенных личностей, получающих при помощи маленьких столиков и карандашей ответы из мира духов, могли побудить самого Шекспира дать откровенные и исчерпывающие суть дела объяснения. До тех же пор мы должны довольствоваться одними вероятиями. Тот, кто знаком с сюжетом лишь по переводу, или кто, подобно немецким критикам Гервинусу и Крейссигу, не обращает достаточного внимания на язык, тот, пожалуй, вовсе не поймет необходимости искать здесь другого автора, помимо Шекспира, и всегда останется возможным предположение, что даже слабые и неудачные по своей прозаической растянутости места были, по крайней мере, намечены Шекспиром, и что многое из того, что совсем его недостойно, тем не менее, принадлежит Шекспиру, лишь вчерне набросанное, слегка очерченное, написанное в таком глубоком унынии, в таком безмерном равнодушии к частностям, что поэт не пожелал просмотреть, переработать, сделать более сжатым свой текст. Но только эта гипотеза имеет весьма мало за себя, так как мы знаем, как совершенны по форме были работы Шекспира уже в первоначальной редакции. В том виде, в каком драма сохранилась, она рисует нам человека до безрассудства и до чудачества щедрого и великодушного, человека, для которого существует одна только неизменная радость - одарять других и делать добро. Король Лир лишь однажды и в глубокой старости отдал свое достояние и отдал его лишь своим дочерям. Тимон каждый день и всем без разбора раздаривает целые суммы и целые сокровища. Когда пьеса начинается, он сам по себе, по-видимому, и не жадный до наслаждений, живет в такой роскоши, какой может окружать себя меценат в городе, считающемся наиболее утонченно цивилизованным среди жизнерадостных городов. Художники и купцы, находящие в нем покровителя и покупщика, приносят ему стихи, картины, бриллианты, дорогую мебель и получают за это в награду плату, превосходящую их собственные требования. Хор паразитов изо дня в день поет ему хвалебные гимны. И он, среди этих обстоятельств и благодаря своей великой беспечности и своему доброжелательству относительно всех, вступающих с ним в сношения, весьма естественно приходит к такому взгляду на жизнь, что общество, в котором он вращается, есть кружок, основанный для обмена дружескими услугами, оказываемыми и принимаемыми с равным великодушием и без малейшего расчета с чьей бы то ни было стороны. Он не хочет слушать своего верного управителя, тщетно старающегося поставить ему на вид, что невозможно продолжать этот образ жизни. Он так же мало беспокоится об исчезновении денег в своей кассе, как если бы он жил в каком-нибудь коммунистическом обществе и имел в своем распоряжении общую кассу. Затем наступает момент катастрофы. Управитель уже не в состоянии выдавать суммы, которые Тимон желает раздаривать; мало того, сам меценат вынужден искать займа. Но едва разнесся слух о его обеднении, как один за другим начинают скопляться счета; нетерпеливые кредиторы, в которых превратились товарищи, посылают гонцов с требованием своих денег. На все просьбы о ссуде Тимон получает отказ от своих бывших друзей. Один выставляет предлогом, что у него нет денег, другой притворяется обиженным тем, что Тимон не к нему первому обратился с просьбой о помощи. Один из прежних приятелей не хочет даже дать взаймы Тимону из крупных сумм, которые тот подарил ему незадолго перед тем. До сих пор Тимон был баловнем счастья. Теперь действительная сущность света разом открывается ему, как Гамлету и Лиру, и как у них, но ярче и в более резкой форме человеконенавистничества, на смену доверчивости и наивности является у него теперь дикий пессимизм. Чтобы показать своим ложным друзьям все презрение, которое он чувствует к ним, Тимон еще раз приглашает их на пиршество. Они воображают, что он снова разбогател, собираются все с извинениями на устах за свой образ действий в этот промежуток времени. Сервировка великолепна, блюда закрыты, но все они наполнены лишь теплой водой, и вместе с этой водой Тимон бросает в лицо своим вероломным друзьям свой гнев и свое презрение. Затем он удаляется от людского сообщества в глухую лесистую местность, чтобы пребывать там в уединении и вести жизнь стоика, питаясь самой скудной пищей. Что когда-то у Жака в пьесе "Как вам угодно" выступало наполовину как шутка: грубое выпроваживание всякого, кто посещает его и нарушает его покой, то сделалось у Тимона совершенно серьезным способом действий. Однако он недолго остается бедным: как только он принимается копать землю, чтобы найти кореньев для утоления голода, он нападает на зарытый в ней громадный клад. Но совсем наоборот с человеконенавистником у Лукиана, радующимся этому золоту как средству вести беспечную жизнь отшельника, Тимон у Шекспира смотрит с омерзением на свое богатство. И столь же мало ценит он воздаяние, которое судьба посылает ему путем почетных приглашений и призывов со стороны его соотечественников. Правда, мы немножко поздно узнаем в этот момент, и не особенно правдоподобным нам это кажется, что некогда Тимон обнаружил выдающийся стратегический талант и как полководец оказал большие услуги своему родному городу. Эта черта заимствована у Лукиана, но образ Тимона вышел бы крупнее и интереснее, если бы мы раньше получили представление о такого рода дарованиях у расточительного мецената. Как бы то ни было, сенаторы в виду угрожающей войны предлагают ему теперь главное начальство над войском. Но он с гордостью отвергает предложение этих одетых в пурпур скряг и ростовщиков. Даже неизменная верность его служителя не смягчает его. Он проклинает все и всех и умирает от собственной руки. Нешекспировские частности в выполнении не исключают того, что гений и рука Шекспира чувствуются во всем замысле. Чрезвычайно легко заметить, каким образом это произведение вырастает из непосредственно предшествовавшего и проследить связь между одной драмой и другой. Обратите внимание на то, как держит себя Кориолан, когда на него обрушивается неблагодарность плебеев. Он является врагом своего народа и своей страны, он нападает на свой родной город. Когда Тимон делается жертвою неблагодарности тех, кого он осыпал дарами и благодеяниями, его ненависть устремляется на весь человеческий род. Здесь кроется контраст, возбуждающий работу мысли. Ожесточение Кориолана активно: оно побуждает его к действию, так что он становится во главе войска; ожесточение Тимона пассивно, оно долгое время выражается лишь в отчуждении от людей и в проклятиях, и только когда он находит золото и решает употребить свое богатство на распространение несчастий и пагубы, его ненависть принимает до некоторой степени практический оборот. Но ведь этот контраст находился вне драмы. Шекспир ввел его в драму. Его Алкивиад по всему своему способу действий есть точная параллель Кориолану. Здесь снова легко отметить переход от одного образа к другому. Плутарх в переводе Норта дал Шекспиру имена Алкивиада и Тимона тесно связанными между собою в жизнеописании Антония; он рассказывал в кратких чертах об их взаимных отношениях, о приязни, которую питал Тимон к Алкивиаду, так как предвидел, что он навлечет несчастье на афинян. У Шекспира имя Алкивиада не вызывало, как у нас, представлений о блестящей эпохе греческой культуры и греческого искусства, не напоминало ему таких имен, как Перикл, Сократ, Аристофан, Платон. Обыкновенно он дает своим грекам латинские имена - Люций, Флавий, Сервилий и т. д. Равным образом с именем Алкивиада он не связывал представление о несравненной гибкости, об обаянии, о неустойчивости, об отваге и страсти к наслаждениям. Он берет Алкивиада только и только как воина и полководца. И кроме того, в своем Плутархе он нашел биографию Алкивиада рядом с биографией Кориолана, поставленную в параллель с жизнью римского военачальника, как однородную с ней. И вот он воспользовался Алкивиадом по отношению к Тимону приблизительно так, как воспользовался Фортинбрасом по отношению к Гамлету. Там, где Тимон довольствовался ненавистью, там Алкивиад хватается за оружие. Когда Тимон проклинает всех без различия, Алкивиад карает строго, но обдуманно. Он не разрушает городских стен, не предает смерти каждого десятого человека, как ему предлагают это сделать. Он хочет казнить только своих личных врагов, тех, которые в его глазах являются виновными, тогда как Тимон (подобно Гамлету) обобщил свой горький опыт и ненавидит все, что носит имя и лицо человека. И когда из Афин приходят сенаторы и упрашивают его принять верховную власть над городом и защитить его против свирепого Алкивиада, он оказывается более жестоким, более холодным, в тысячу раз более пропитанным озлоблением, чем был Кориолан, которого все-таки можно было умолить, и чем оказывается Алкивиад, довольствующийся твердо ограниченной местью. Он остается последовательным в своем отвращении к жизни и в своей ненависти ко всему человечеству. Пьеса несомненно написана в непосредственной связи с "Кориоланом", в душевном состоянии, гораздо более побуждавшем Шекспира углубляться мыслями в негодность человечества и язвительно и беспощадно клеймить презренное, каким оно является в действительности, нежели баюкать себя на волнах воображения. Здесь еще менее вымысла, чем в "Кориолане". Действие не только просто, но бедно, симметрично, как в притче или дидактическом стихотворении; большинство действующих лиц отвлеченные и собирательные - они почти не имеют собственных имен, а обозначают профессию - поэт, живописец, слуги, или класс - ложные друзья, паразиты, знатные ростовщики, и даже, хотя и названные только по имени, гетеры. Все применено здесь лишь как средство рельефнее выставить главный характер или, вернее, могучий взрыв лирики человеконенавистничества, пафоса ожесточения и проклятия, в котором он вылился весь. Идея пьесы со знаменательной, логической, как редко у Шекспира, точностью указана в первой же сцене драмы, где поэт описывает свое произведение: В своих стихах, неконченых еще, Представил я такого человека, Которого нам мир земной дарит Объятьями и роем наслаждений. . . . Громадные богатства и при них Приветливость и доброта большая К нему влекут все души. Он развивает аллегорию. Он представляет себе Фортуну, восседающую на троне, на высоком живописном холме, у подошвы которого люди высокого звания и состояния и самые различные по природе стремятся подняться наверх, чтобы улучшить свою долю: Средь той толпы, прикованной глазами К царице, я поставил одного, Похожего чертами на Тимона. Движением руки зовет его К себе на холм Фортуна - и такая Внезапная любезность быстро всех Противников Тимона превращает В его рабов и слуг. Живописец делает справедливое замечание, что эту аллегорию с холмом и восседающей на троне Фортуной, в сущности, так же удобно было бы изобразить на картине, как представить в стихах, но поэт продолжает: Когда Фортуна вдруг, По прихоти своей обыкновенной, Кидает вниз любимца своего - Приверженцы, которые недавно Коленями и на руках за ним Ползли наверх, дают ему скатиться, И ни один не следует за ним В падении. В этой программе такая же приблизительно наглядность, как в первой главе появившейся несколькими веками позднее "Сафо" Доде, где весь ход рассказа заранее символизирован в возрастающем затруднении, с каким молодой герой романа несет молодую женщину на верхний этаж того дома, где он живет. Горечь, наполняющая душу Шекспира, сквозит здесь, между прочим, в том, что этот поэт и этот живописец, оказывающиеся в пьесе паразитами и более того - негодяями, ясно изображены (в пятом действии) первыми в своей профессии; для них, следовательно, не существует извинения, всегда имеющегося в запасе для бездарностей. Весьма знаменательно и то, что Шекспир, со своим мрачным взглядом на своих собратьев-поэтов, - он ни об одном из них не упоминает в своем завещании - заставляет поэта в наброске своего произведения горячо осуждать тот порок, который так пышно расцвел в нем самом. Отсюда относящееся к нему восклицание Тимона в конце пьесы: Так ты хочешь явиться негодяем в своем собственном произведении? Хочешь бичевать в других людях свои собственные пороки? Характерной чертой для "Тимона", как и для "Кориолана", является то, что основные мысли пьесы и основное настроение поэта находят себе выражение в репликах самых различных персонажей. Нет темы, которая встречалась бы здесь так часто, как лживость в поступках, неблагодарность в сердце; это была основная тема душевной жизни Шекспира в то время, поэтому она варьируется здесь и эпикурейцем, и циником, и до катастрофы, и после нее; мало того, чужестранцы и подчиненные постоянно напоминают ее зрителю. Мы видели, что даже вероломный поэт должен был послужить рупором для основной мысли Шекспира. Живописец, точь-в-точь такой же негодяй, равным образом должен исполнять эту роль. Он говорит с остроумной иронией (V, 1): Обещания - в духе нынешнего времени: они открывают глаза у ожидания. Исполнение - дело гораздо более глупое, и в настоящую пору оно в употреблении только у простых и ограниченных людей. Обещание - дело самого хорошего тона; исполнение - нечто вроде духовного завещания, доказывающего сильную умственную болезнь того, кто делает его. Если что-либо было ненавистно Шекспиру, так это прежде всего мертвый этикет (ceremony), прикрывающий собою пустоту или обман. Поэтому уже в самом начале пьесы (I, 2) Тимон говорит своим гостям: Друзья, лишь для того Придуманы законы этикета Чтоб лоск бросать на лживые дела И глубоко притворное радушье, Которое, еще не проявясь, Уж сердится, что надо проявиться; Но в искренней приязни этикет Вещь лишняя. Как ни противоположен Тимону по всему складу своей природы циник Апеманг, - столь же грубый, насколько Тимон утончен, столь же черствый сердцем, насколько Тимон щедр и прямодушен, столь же низкий, насколько Тимон велик - все же в самом первом его монологе (I, 2) уже звучит основной тон пьесы: Мы делаем безумцами себя Лишь для того, чтоб веселиться; щедро Кидаем лесть, чтоб только опивать Других людей, и выпитое нами Им отдаем на старости их лет Презрением и злобой ядовитой. Где человек, который хоть бы раз Не развратил иль не был развращаем? Кто в гроб сошел без славного толчка Руки друзей? В реплике, первая половина которой монотонностью своих стихов указывает на то, что она не вся или не первоначально принадлежит Шекспиру, но которую Шекспир подверг ретушевке, и где некоторые строки носят печать его руки во всей ее рельефности, первый чужестранец говорит следующее (III, 2): Вот называй приятелем того, Кто ест с тобой с одной и той же ложки! Для Люция, я знаю, был Тимон Вторым отцом: он деньгами своими Его кредит поддерживал, давал Все средства жить; он жалованье даже Платил его прислуге. Каждый раз, Как Люций пьет - касается губами Он серебра Тимонова. И что ж? Теперь... О, как в неблагодарном виде Чудовищно ужасен человек!.. Теперь того он не дает Тимону, Что нищему хороший человек Всегда подаст. Наконец, как в "Кориолане" слуга в Капитолии высказывался в пользу героя согласно с собственным суждением поэта о самом себе, совершенно так же и здесь один из служителей Тимона, получив отказ на просьбу о займе, восклицает так, что в его голосе слышится голос Шекспира (III, 3): Дьявол не знал, что делал в то время, как он делал человека лицемером Он этим возвысил себя, и я убежден, что, наконец, гнусности людей дойдут до того, что дьявол в сравнении с людьми покажется невинным созданием. Как восхитительно этот господин старался выказать себя мерзавцем! Он принимает добродетельный вид, чтобы делать зло, подобно тем людям, которые под личиною пламенного рвения готовы жечь целые царства. Нельзя отрицать, что эта выходка против пуританизма в устах слуги грека крайне поразительна по своей откровенности. И здесь-то чувствуется, по чьему адресу были направлены многочисленные выходки пьесы против лицемеров вообще. Что же касается двойного авторства в этой драме, то мы должны остановиться несколько на нем, чтобы по возможности отметить нешекспировские места. В первом действии не представляются достойными Шекспира преимущественно разговоры в прозе между Апемантом и прочими действующими лицами. Реплики здесь сильны, но изысканны, не всегда остроумны, однако всегда исполнены горечи и служат выражением для презрения к людям. Стиль несколько напоминает диалог между Диогеном и Александром в старинной пьесе Лилли "Александр и Кампаста". Первый из диалогов Апеманта мог, однако, быть написан Шекспиром; его реплики здесь могли возникнуть как продолжение к репликам Терсита в пьесе "Троил и Крессида"; последний разговор положительно производит впечатление вставки, сделанной чужой рукой, или сцены, которую Шекспир позабыл вычеркнуть. Монолог Флавия (I, 2,) в этом виде невозможно приписать перу Шекспира. Правда, что в переводе он не отделяется резко от остального; но по-английски стихи совсем плохи. Быть может, они представляют результат записей, сделанных в театре каким-нибудь неумелым стенографом из зрителей. Во втором действии длинный разговор между Апемантом, шутом, Кафисом и всеми слугами (II, 2) написан, по всей вероятное га, второстепенным автором. Он заключает в себе лишь пустую и праздную болтовню, рассчитанную на то, чтобы позабавить раек, и вводит лиц, которые как будто должны получить значение для действия, но исчезают в тог же миг совершенно бесследно. Так, например, паж, являющийся с поручением и письмами от содержательницы публичного дома, к персоналу которого, как оказывается, принадлежит и шут. Мы ничего ровно не узнаем о содержании писем, которые он приносит и адреса которых он не может прочшать. В третьем действии многое еще слабо и безлично, и вместе с тем на сцене постоянная бесплодная суета, но к концу его, в сцене пира, сам Шекспир находится налицо, и мы чувствуем веяние его духа в буре, исходящей из уст Тимона. Четвертое действие - величавая работа Шекспира, где он является всего совершеннее и всего могучее. Здесь весьма мало таких мест, которые я был бы склонен оспаривать у него в пользу другого автора. Я не могу разделять уверенности, с какой английские исследователи и даже такой поэт, как Теннисон, объявили нешекспировским монолог Флавия, заканчивающий вторую сцену. По своему содержанию он соответствует его монологу в следующей сцене, где он резюмирует тему пьесы в этом одном предложении: "Что может быть гнуснее на земле друзей!" И хотя в третьей сцене, очевидно, есть некоторая сбивчивость, так как, например, о приходе поэта и живописца объявляется задолго до того, как они показываются, все же я считаю невозможным присоединиться к мнению Флея, будто Шекспир не имеет ни малейшей роли в строках от слов "Скажи, Тимон, где спишь ты по ночам?" до "Из всех глупцов, какие есть на свете, главнейший - ты". В особенности одна реплика здесь указывает несомненнейшим образом на самого художника, как на своего автора. Это то место, где Тимон желает, чтобы осуществилось желание Апемонта сделаться зверем среди зверей: Будь ты лев, лисица надула бы тебя; будь ты ягненок, лисица съела бы тебя, будь ты лисица, лев заподозрил бы тебя, если бы даже случилось так, что обвинителем твоим явился бы осел; будь ты осел, твоя глупость мучила бы тебя, и ты жил бы для того только, чтобы служить завтраком волку; будь ты волк, твоя прожорливость не давала бы тебе покоя, и ты нередко рисковал бы жизнью из-за того, чтобы добыть себе обед... В этих словах столько житейского опыта, сколько было бы в эссенции, составленной из всех вместе взятых басен Лафонтена. Последние сцены пятого действия, очевидно, не были просмотрены Шекспиром. Что солдат, категорически заявляющий о своем неумении читать, все-таки может разобрать, что на камне написана эпитафия Тимона, и настолько предусмотрителен, что снимает с нее оттиск воском, - это комическая нелепость, а под самый конец обе несходные между собой эпитафии Тимона смешиваются в одну, хотя в первой говорится, что умерший хочет остаться неизвестным и безымянным, между тем как вторая начинается заявлением: "Здесь лежит Тимон..." В общем, однако, ни плохой текст, ни встречающаяся местами беспорядочность в ходе действия, ни чужая рука, которая чувствуется здесь, не могли ничуть затемнить основного намерения и основной мысли, руководившими Шекспиром, когда он писал эту пьесу. "Тимон" в своих главных чертах напоминает "Лира", и здесь безрассудно оказываемые благодеяния, и здесь неблагодарность в награду. Но горечь и страстность здесь в десять раз сильнее - как и гениальность, бесспорно, слабее. Возле Лира в его несчастье стоят храбрый, мужественный Кент, верный шут, сердце сердец Корделия, ее муж, доблестный король Франции. Здесь рядом с силами разрушительными целая группа добрых, плодотворных сил Тимону никго не остается верен, кроме одного единственного слуги, что по античным условиям жизни означает человека из рабского состояния, слуги, с самоотверженною любовью решившего не покидать своего господина, так что Тимон с сокрушением вынужден исключить одно человеческое существо из общего проклятия, которое он изрекает, чтобы облегчить себя. В своем собственном классе он не находит ни одной искренне преданной ему души, ни среди мужчин, ни среди женщин. У него нет, как у Лира, дочери, нет, как у Кориолана, матери, нет ни одного женского сердца, которому он был бы дорог, и нет друга, нет ни одного друга! Насколько же счастливее его был Антоний! В "Антонии и Клеопатре" Шекспир развернул картину испорченного мира, мира, находящегося в состоянии разложения. Весьма многое было здесь гнило или лживо; но сама страсть, приковывавшая своими чарами двух главных действующих лиц друг к другу, сама страсть эта была неподдельна. К драме и к этим двум лицам подходила глубокая реплика Пердикана в пьесе Мюссе "On ne badine pas avec l'amour". "Если кто-нибудь вздумает рассказывать тебе гнусные истории вроде тех, которые отравили тебе душу, то отвечай на это тем, что я сейчас скажу тебе. Да, конечно, все мужчины лживы, непостоянны, коварны и т. д., все женщины вероломны, жеманны, тщеславны, любопытны и т. д.; мир есть ничто иное, как бездонная клоака... но есть в этом мире одна вещь святая и прекрасная - любовь между двумя из этих столь несовершенных и отталкивающих существ". Это простое обстоятельство, что Антоний и Клеопатра любят друг друга, эта наивысшая страсть возвышает и очищает как его, так и ее, и служит утешением для нас, зрителей драмы, вопреки всем несчастьям, которые страсть навлекает на них обоих. У Тимона нет возлюбленной, нет никаких отношении к другому полу, а лишь глубокое презрение к нему. Характерною чертою для грубости и глупости, с какими мнимые поклонники Шекспира посягали на него уже в конце 17-го века, служит тот факт, что в переделке "Тимона", изданной в 1678 году Шадуэллем под заглавием "История Тимона Афинского, человеконенавистника", Тимон представлен неверным по отношению к своей любовнице Эвандре, страстно его любящей и до самой его смерти сохраняющей привязанность к нему. Пьеса, получившая таким образом привлекательную женскую роль и любовную историю, естественно, имела успех, какого никогда не выпадало на долю шекспировского Тимона, ибо герой здесь один, совершенно один со своей горечью и своей ненавистью к людям. Шекспир умышленно замаскировал недостатки его характера и его рассудочной деятельности, делающие его менее симпатичным как в богатстве, так и в несчастье. В пору своего благоденствия он не привязался ни к одному отдельному человеку, будь то мужчина или женщина, настолько глубоко и горячо, чтобы чувствовать близ своего сердца биение другого. Если бы он оказал сильное предпочтение какому-нибудь одному другу или какой-нибудь одной подруге, то не расточил бы так легкомысленно свое имущество, раздавая его встречному и поперечному. Так как он любил всех людей вообще, то теперь и ненавидит их одинаковым образом. Критики не было и нет в его природе. Но Шекспир хотел именно воспользоваться им как великим общеизвестным примером того, какая кара постигает наивную доверчивость. Поэтому необдуманность Тимона он представляет исключительно результатом величавого благородства его природы, он оправдывает его и становится на его сторону в его негодовании; сочувствие и единомыслие поэта с героем пьесы сквозит даже там, где отвращение Тимона к людям не только возрастает до ненависти, но переходит в желание всех их истребить. Тимон, как мы видели, делается отшельником для того, чтобы не видеть людей. Что его человеконенавистничество есть не просто только маска, надетая отчаянием, которое могла в нем вызвать потеря земных благ, это доказывается на деле, когда судьба его в этом испытывает. Тимон выдерживает испытание, когда находит золото и видит в нем уже не средство к наслаждению, а только оружие для мести. Единственно потому, что оно попало ему в руки как такое оружие, радуется он металлу сверкающему, красивому, драгоценному (IV, 3): ...Это От алтарей отгонит ваших слуг, Из-под голов больных подушки вырвет. Да, этот плут сверкающий начнет И связывать, и расторгать обеты, Благословлять проклятое, людей Ниц повергать пред застарелой язвой, Разбойников почетом окружать, Отличьями, коленопреклоненьем, Сажая их высоко на скамьи Сенаторов. Вдове, давно отжившей, Даст женихов; раздушит, расцветит, Как майский день, ту жертву язв поганых, Которую и самый госпиталь Из стен своих прочь гонит с отвращеньем! Когда затем Алкивиад, бывший с ним ранее в дружеских отношениях и сохранивший неизменною свою приязнь к нему, приходит к нему и беспокоит его в лесной глуши своим посещением, Тимон встречает его следующим восклицанием (IV, 3): Пусть рак съест внутренность твою За то, что ты вновь лица человечьи Мне покажешь. Алкивиад: Как зовут тебя? Ведь, ты Сам человек - и можешь человека Так не терпеть? Тимон. Зовусь я мизантропом И род людской глубоко ненавижу. Что до тебя, хотел бы я, чтоб ты Был псом: тогда я мог бы хоть немного Любить тебя. Старик Шопенгауер со своим отвращением к людям и со своею любовью к собакам едва ли выразился бы иначе. Причиною этой ненависти, как Тимон изложил это в своем монологе, есть спокойное уразумение негодности человеческой природы. Пред каждою из высших ступеней Нижайшая стоит благоговейно, И голова ученого всегда Склоняется пред золотым болваном. Все вкривь идет; прямого ничего Нет в проклятой натуре человека, И подлость лишь прямая в ней пряма. Алкивиад, явившийся в обществе двух гетер, приветливо заговаривает с Тимоном. Последний произносит оскорбительные слова по адресу одной из этих женщин, говоря, что она более, чем меч воина, способна истреблять людей. Она отвечает ему, он возражает ругательствами и впадает совершенно в тон пьесы "Троил и Крессида"; легкомысленная девушка в его глазах есть лишь распространительница чумы и заразы, и он высказывает надежду, что она многим и многим юношам подарит недуги и болезни. Алкивиад предлагает ему свою дружбу. Тимон мой благородный, Чем я могу тебе мою приязнь Здесь доказать? Тимон. Ничем иным, как только Мой взгляд на мир сильнее укрепив. Алкивиад. Какой же взгляд? Тимон. Дай слово быть мне другом И обмани. Когда Алкивиад сообщает ему, что идет со своим войском на Афины, Тимон выражает пожелание, чтобы боги разорили все гнездо его победой и уничтожили его самого после того, как он победит. Он дает ему золото для того, чтобы вести войну, и убеждает его свирепствовать, как чума (IV, 3): Пусть меч твой не минует Ни одного. Пощады не давай Ты старикам, столь чтимым за седые Их бороды: они ростовщики. Руби насмерть лукавую матрону: В ней честны лишь одежды, а она Развратница. Пред девственниц щеками Не опускай разящего меча: Знай, груди их молочные, коварно Манящие к себе глаза мужчин Из-за своих решетчатых окошек, Не вписаны в страницы доброты И жалости - отметь их, как ужасных Изменников. Бей и грудных детей, Смягчающих улыбкою веселой Гнев дураков; кроши их на куски Без жалости; воображай, что каждый Из тех детей - тот незаконный сын, Которого двусмысленный оракул Избрал за тем, чтоб глотку у тебя Перерубить. От жалости навеки Ты отрекись: на уши и глаза Надень такой неодолимый панцирь, Чтоб не могли проникнуть сквозь него Крик матери, и девы, и младенца, И вид жреца, лежащего в крови Перед тобой, в священном облаченье! Вот золото для воинов твоих! Все истреби и, бешенство насытив, Погибни сам! Гетеры, увидав, что он болен по-прежнему, естественно, спешат выпросить у него золота и для себя. Он отвечает им словами: "Ну, твари, подымите передники!" Клясться он их ни в чем не заставит, так как они ведь не могут присягать, но они должны дать ему обещание, что будут продолжать обманывать и распутничать, пусть соблазняют они того, кто захочет их обратить на путь истины, пусть прикрывают свои жидкие волосы волосами трупов и лучше всего трупов, умерших на виселице женщин, пусть они румянятся и красятся до тех пор, пока сами не сделаются похожи на трупы, и пока лошадиный навоз не будет падать им прямо в лицо. Они, одна громче другой, только просят у него еще золота; за деньги они все готовы сделать, и в ответ он держит к ним такую речь, какой, по резкой необузданности ее, Шекспир не превзошел и в пафосе своих юных лет - более того, какой он вообще не достигал еще никогда. В костях мужчин вы сейте истощенье, Параличом сводите ноги их, Энергию и живость расслабляйте; Ломайте вы юристам голоса, Чтоб не могли они давать защиту Кривым делам и ябеды гнусить; Слуг алтаря, кричащих против плоти И собственным не верящим словам, Заразою дарите; продолжайте Проваливать и разрушать совсем, Вплоть до костей, носы у тех, кто, слыша Своим чутьем свой личный интерес, Лишен чутья к общественному благу; Плешивьте всех мерзавцев завитых; Каким-нибудь страданьем наделяйте Тех храбрецов хвастливых, что войной Пощажены; все в мире заражайте И заглушать старайтесь и сушить Источники людского плодородья! Вот золото! Губите вы других, А это пусть и вас самих погубит! Пусть грязный ров могилой будет вам! Тимандра и Фрина. Давай, давай побольше и советов, И золота, великодушный муж! В этих словах есть страстность, которая ошеломляет. Стоит только прочесть для сравнения "Тимона" Лукиана, чтобы почувствовать, как пафос Шекспира охватил здесь своим пламенем яростные лишь по содержанию, по форме же столь бесстрастные рассуждения и решения древнего грека: "Имя человеконенавистника будет всего сладостнее звучать в моих ушах, и отличительными признаками моего нрава будут угрюмость, резкость, грубость, раздражительность и вражда к людям и т. д." Прочтите еще для сравнения конец плутарховского Алкивиада, которого имел перед собою Шекспир, и вы увидите, что сделали его угнетенное состояние духа и его ожесточение из верной наложницы Алкивиада, Тимандры, которая последовала за ним во Фригию, у которой он был схвачен, когда его убийцы подожгли дом, и которая сперва обернула его труп в самые дорогие ткани, какие имела, затем устроила ему такое пышное погребение, какое только могла придумать, одинокая в чужой стороне. Вслед за Алкивиадом приходит демон-мучитель Тимона, Апемант, а когда ему удается его прогнать, являются два разбойника, привлеченные слухами о золоте. Для Тимона они желанные гости. Со словами: "Ну, вот вам золото, мошенники и воры" он дает им то, чего они домогаются. И к своему подарку он присоединяет благие советы. Пусть они пьют, пока не обезумеют от вина; этим они избавятся от виселицы. Пусть не верят они врачам, - противоядие, которое они дают - отрава, они чаще убивают, чем воры грабят. Пусть они, где только могут, отнимают и имущество, и жизнь. Все в мире крадет. Сам закон прикрывает лишь грабительство: ...Грабьте Друг друга. Вот вам золото еще. Пилите глотки: все, кого вы только Встречаете - грабители. Теперь Направьте путь в Афины, разбивайте Все лавки там: что ни украли б вы - У вора украдете. Добряк Прудон в новейшие времена выразился не иначе, изложив свое учение в словах: "собственность есть кража". Когда приходят сенаторы и взывают к величию Тимона как полководца и государственного мужа, он делает сначала вид, будто склонен оказать им помощь, но затем говорит (V, 2): "Если Алкивиад будет рубить моих соотечественников, то передайте ему привет от Тимона и скажите, что Тимону до этого нет никакого дела, пусть он опустошает Афины, пусть таскает за бороды наших старцев, пусть предает на поругание солдат наших весталок, до всего этого Тимону нет дела, как нет до этого дела ножам солдат, лишь бы только вы им подбавляли глоток. Самое тонкое лезвие ножа в лагере Алкивиада для Тимона дороже всех глоток в Афинах". Всякое чувство к отечеству, даже жалость к беззащитным угасли в его душе. И затем Шекспир заимствовал под конец у Плутарха и мастерски разработал следующую черту жесточайшей иронии: Тимон объявляет сенаторам, что в противность трубящей о нем молве, он вовсе не радуется всеобщему крушению. Они могут еще лишний раз воспользоваться его гостеприимством. У него есть здесь смоковница, которую он решил срубить. Но всякий из его сограждан, будь он высокого звания или низкого, раз он хочет избегнуть бедствий осады, свободно может, если ему угодно, прийти сюда, пока дерево еще не срублено, и повеситься на нем. Затем он сообщает, что его могила готова, там найдут они его, и да будет им оракулом его памятник: "Уста мои? Довольно теперь горьких слов! Пусть чума и зараза докончат то, чего еще не достает! Да будут отныне одни лишь могилы работою рук человеческих, а смерть единственным приобретением! Солнце, скрой свои лучи! Тимон свершил свое дело!" И он спускается в могилу, чтобы там покончить с жизнью. Итак, вот последнее слово: пусть чума свирепствует среди человечества! Пусть она заражает и истребляет людей, пока остается хоть один человек, который может вырыть себе могилу! Пусть гибель мчится ураганом по земле! Тимон ищет смерти для себя. Солнце погаснет сейчас для него. Так пусть же погаснет оно и для всех остальных! Это не скорбь о силе злобы разрушать счастье редких существ, как в "Отелло", и не вопль об угрожающих возможностях и о неисчислимых бедствиях, вмещаемых в себе жизнью, как в "Лире"; это один только гнев на неблагодарность, которую пришлось претерпеть, гнев, разросшийся до таких размеров, что он покрьюает небосклон жизни черными тучами, гасит солнечный свет и разражается таким громом, какого мы не слыхали до сих пор и у самого Шекспира, между тем как на горизонте сверкает молния за молнией. Все, что Шекспир пережил и выстрадал в эти позднейшие годы, все разочарования, которые он потерпел вследствие людской низости, и все, что он передумал по поводу того, что ему суждено было перенести, все это он сконцентрировал здесь, и из этой глины создал один великий, полный отчаяния образ, - образ человеконенавистника, дикая риторика которого подобна темной эссенции из запекшейся крови и желчи, извлеченной из раны для облегчения муки. ГЛАВА LXXII  Выздоровление. - Переворот. - Новые женские образы. И вот оно было произнесено, это самое последнее, самое исступленное слово горечи. Черная туча разрядилась, и постепенно небо вновь сделалось чистым. Шекспир точно избавился от самой жгучей муки отчаяния, облекши ее в слова и образы, и точно вздохнул полной грудью, когда поднимавшееся целые годы crescendo достигло, наконец, наивысшего forte, и когда не оставалось ничего больше сказать. Ибо после желания, чтобы вся совокупность человечества была уничтожена чумой, сифилисом, резней и самоубийством, могло ли быть еще более жестокое проклятие? Он устал проклинать, он вылил все свое бешенство, горячка миновала. Он почувствовал себя так, как будто начал выздоравливать. И что же случилось тогда? Погасшее солнце зажглось сызнова. Черное небо снова сделалось голубым для взоров поэта. Он снова проникся кротким участием ко всему человеческому. Каким образом? Почему? Кто может на это ответить? Нигде в окутанной мраком жизни Шекспира нет столь чувствительного пробела; нигде не страдаем мы до такой степени от отсутствия сведений насчет того, что случилось с ним лично. Некоторые указывали здесь вообще на покорность судьбе, свойственную немолодым летам; действительно, проблески этого душевного состояния можно уловить в последних произведениях поэта. Но в 45 лет Шекспир не был и не чувствовал себя стариком, и слово "покорность" есть лишь общее место, употребленное для объяснения удивительного, поразительного смягчения, вселяющегося теперь в душу Шекспира, долгое время столь мятежную. И не только смягчение видим мы в ней или примирение, хотя примиряющий или примирительный элемент заявляет себя с известной силой, но и пробуждение свободной, резвой фантазии, так долго и так всецело покоившейся как бы сном смерти. Покорность судьбе не бывает двигателем для воображения. Жизнь снова приобрела цену в его глазах; земля снова показалась ему прекрасной, волшебной, фантастически привлекательной, а люди, ее населяющие, перестали быть для него ничтожной толпой. Во внешних обстоятельствах не наступило никакой перемены. Политическое положение Англии и англичан было все то же. Шекспира не могли глубоко затронуть такие, например, события, как последовавшая в 1610 г. смерть Генриха IV Французского от кинжала Равальяка, или изгнание иезуитов из Англии как результат этого убийства и запрещение английским католикам (рекузантам) приближаться ко двору на 10 миль в окружности. Сильного впечатления не мог произвести на него и тот факт, что в 1612 г. король Иаков устроил торжественное перенесение в Вестминстер останков своей матери и воздвиг над нею прекрасный памятник. Что случилось лично с самим поэтом? Что повлияло на него, что изменило его чувства, что настроило его, что возвратило его так долго расстроенной лире прежнюю гармонию и мелодичность? Никто не может на это ответить. Мы можем только с уверенностью чувствовать, что здесь в его жизни произошел решительный перелом. Но перенесем взор на остающиеся крупные драматические произведения Шекспира, на "Перикла", "Цимбелина", "Зимнюю сказку", "Бурю", на последний великолепный период его деятельности для театра! Взглянем на этот изумительно яркий сентябрь его жизни с таким богатством красок, какою никогда до сих пор не представляло еще его искусство и с чистой прозрачно-свежей сентябрьской атмосферой. Что стоит на первом плане в воспоминании всякого человека из творений этой пышной осени? Что иное, как не юные женские образы: Марина, Имоджена, Пердита, Миранда, эти утраченные и вновь обретенные, порой одинокие и покинутые юные создания, сплошь и рядом претерпевающие жестокую несправедливость, во всяком случае, не оцененные по заслугам или не занимающие того места, которое им подобает, но все преодолевающие прелестью, возвышенностью и победоносным благородством своего существа. Само собою разумеется, что они имели модели или одну и ту же модель. Новый мир открылся для Шекспира, и было бы бесплодно предаваться разнообразным, близким или далеким догадкам насчет того, как он открылся для него, или кто ему открыл этот мир. Мы лишь слегка коснемся той возможности, что во время и после бурного кризиса презрения к людям Шекспир вновь примирился с жизнью благодаря юношески женственному величию и благодаря поэзии, которое оно распространило вокруг себя, и которое оно принесло с собою. У всех этих молодых женщин есть нечто родственное, и все они резко отличаются от других групп молодых женщин у Шекспира. Они лишь наполовину принадлежат миру действительности, наполовину же - миру фантазии. Обаяние юности и романтика сказки окружают их лучезарным сиянием, все они оказываются поистине неприступными для житейской грязи и незаслуженного унижения, в которое их повергает судьба. Они самоуверенны, хотя не обладают смелой отвагой гениальных молодых девушек Шекспира. Они кротки, хотя нет у них безмолвной, трогательной грусти, свойственной его молодым женщинам, приносимым в жертву. Ни одна из них не кончает трагически, и ни одна не произносит шутки. Но каждая стоит перед поэтом, как достойное благоговения существо. Марина и Пердита находятся в совершенно сходных условиях. Они - брошенные дети, по-видимому, без отца и без матери; они переживают одинаковые опасности, одинаково терпят низкую долю. Имоджену ложно обвиняют, угрожают ей смертью, как перед тем Марине, но ее обвиняет и ее обрекает на смерть тот, кто ей дороже всех в мире, и все же она сохраняет несломленной силу своего характера, более того, сохраняет неприкосновенной свою любовь к безрассудному и недостойному супругу. Миранда, наконец, низвергнута с того места, которое принадлежит ей как принцессе, обречена на уединенную жизнь на необитаемом острове, но бдительная нежность отца оберегает ее. Вообще, в изображении как ее, так и Марины, в той нежности, с какой рисуется этот образ есть нечто наполовину отеческое, но в "Буре" особенно поразителен взгляд на молодую девушку в ее естественной прелести как на возбуждающую удивление тайну природы. Агнеса у Мольера и Миранда у Шекспира представляют в том отношении сходство между собою, что ни та, ни другая не видала молодого мужчины ранее встречи с тем, кого ей суждено полюбить; но, тогда как Мольер наделяет свою Агнесу лишь тою невинностью, которая коренится в ее искусственно поддерживаемом неведении, невинностью, исчезающей так же быстро, как роса, перед солнцем любви, Миранда является перед Шекспиром почти как чуждое ему существо и остается идеалом невинности, задушевной женственности и девственной эротики, перед которым он едва не склоняет головы с чувством похожим на молитву. Пробежим взором женскую галерею Шекспира. Вот грубые, с мужским складом характера, героини его юности, женщины кровожадные, как Тамора, преступные и энергичные натуры, как Маргарита Анжуйская, а позднее леди Макбет, Гонерилья, Регана; вот образы, выполненные с некоторым пренебрежением к женщине, как Анна в "Ричарде III", или сварливые, бранчливые, как Катарина в "Укрощении строптивой" и Адриана в "Комедии ошибок", натуры, в которых как будто нашли отзвук воспоминания об оставленной в Стрэтфорде Жене. Вслед за тем являются страстно любящие молодые женщины из периода молодости Шекспира: Джульетта в "Двух веронцах", Венера, Титания, Елена в комедии "Конец - делу венец" и, наконец, настоящая Джульетта. Затем утонченные, остроумные, чисто-веселые молодые девушки, начиная уже с Розалинды в "Бесплодных усилиях любви", переходя к Порции в "Венецианском купце" и кончая Беатриче, Виолой и настоящей Розалиндой. Затем следуют наивные, с трагическим складом души, глубоко чувствующие, молчаливые, обреченные на гибель: Офелия, Дездемона, Корделия. Затем, в период самого глубокого разочарования, - чисто чувственный женский тип: Клеопатра, Крессида. И вот теперь, под самый конец, совсем юная девушка, на которую поэт смотрит горячим взором зрелого мужчины, радуясь ее юности и чувствуя к ней некоторую эротику восхищения. Женщина была так же потеряна для него, как Марина для своего отца Перикла, Пердита для своего отца Леонта. Он углубляется в ее существо с некоторой долей той отеческой нежности, которую он сам чувствует к своему созданию Имоджене, и которую его последнее воплощение, волшебник Просперо, чувствует к своей дочери Миранде. Он надорвался над жизнью; теперь он не берется больше за самую тяжелую ее ношу. Не надо больше трагедий! Не надо больше исторических драм! Не надо больше этих ужасов и этой действительности! Нет, теперь он покажет фантастический отблеск жизни с переменами и нечаянностями в причудливом стиле волшебной сказки. Теперь он создаст фантастически-поэтическую рамку вокруг пленительной серьезности молодой женщины, вокруг серьезной пленительности молодой девушки. Она представляется как бы откровением из другого, лучшего мира, эта чарующая прелесть, и потому поэт перенесет ее в обстановку, навевающую мечту, как и она сама: на корабль, плывущий по открытому морю у берегов Митилены, или в удивительную, омываемую со всех сторон морем Богемию, или на уединенный, защищенный волшебными чарами остров, или в Британию, где короли из эпохи римлян и итальянцы 16-го века встречаются с молодыми принцами, живущими в лесных пещерах и никогда не видавшими молодой женщины, подобно тому, как Миранда никогда не видала молодого мужчины. И таким образом постепенно возвращается он к некоторым светлым настроениям своей молодости, когда он создавал пляску эльфов в комедии "Сон в летнюю ночь" или поселял беззаботных юношей и дышащих весельем молодых девушек в неведомом лесу в Арденнах, где были львы и кипарисы. Но только задорное настроение исчезло, между тем как фантазия, не связанная законами действительности, играет вполне свободно. За этой свободной игрой фантазии много скрывается теперь серьезного смысла и опыта. Поэт взмахивает волшебным жезлом, и действительность отодвигается или прорезывается - теперь, как и прежде, в дни его молодости. Но светлое настроение перешло в тихую грусть; задор превратился в слабую улыбку. Грезы души, по которой прошел бич жизни, - вот что предлагает он нам под конец; богатую, но непродолжительную фантасмагорию, занимающую всего-навсего каких-нибудь три-четыре года. Затем Просперо навсегда бросает в море свой волшебный жезл. ГЛАВА LХХIII  "Перикл". - Сотрудничество с Вилкинсом и Роули. - Шекспир и Корнель. Непроницаемый мрак окружает творчество Шекспира в тот промежуток времени, когда совершается переход от его мрачного, недоверчивого взгляда на жизнь к более светлому миросозерцанию, выступающему в его последних пьесах. Мы встречаем здесь небольшой ряд драм, в которых мы или положительно видим, что они лишь частью написаны им, как это было с "Тимоном" и следующим за ним "Периклом", или же о которых мы можем с уверенностью сказать, что самая крупная часть в них не имеет никакого отношения к нему, но где все же остается более или менее сильная или слабая возможность предполагать, что он вписал в них некоторые важнейшие реплики или внес в них местами значительную ретушевку, как, например, в "Генрихе VIII" и в "Двух благородных родственниках". С тех пор, как миновали дни, когда Шекспир впервые выступил на своем поприще, он не переделывал больше чужих произведений, не вставлял созданий своего гения в то, что было создано другими, менее значительными умами и не дозволял подобной смеси; по какой причине начинает она вдруг теперь все чаще и чаще появляться в его литературной деятельности? Я изложу свою точку зрения, без околичностей и не подвергая критике взгляды других. Мы видели уже на "Кориолане", что душевное настроение Шекспира по отношению к людям в этот самый мрачный период его жизни отразилось и на отношении его к его жизненной задаче. В его работе стала заметна некоторая поверхностность. Все более и более глубокое недоверие к возможности встретить доброе и достойное в человеческом мире, постоянно возраставшее негодование на грубость и неблагодарность в животном, носящем имя человека, повлекло за собою то, что художник стал равнодушнее, небрежнее смотреть на свое дело. Мы ведь следили за Шекспиром, начиная с первых дней его житейской борьбы, мы прошли с ним счастливую пору его юности, прошли великий трагический период в его жизни, примыкающий к довольно продолжительной эпохе горечи, достигли в "Тимоне Афинском" момента кризиса, дикого взрыва горячки бешенства и презрения к людям и затем усмотрели первые признаки выздоровления. Нашему взору открылись в перспективе не слишком удручающие серьезностью, не слишком правдоподобные, а скорее фантастические произведения, в которых Шекспир является вновь примиренным с жизнью. Само собою разумеется, однако, что это примирение совершилось не внезапно и не сразу. То искреннее воодушевление, с каким Шекспир относился прежде к своему искусству, не тотчас возвращается к нему, а, в сущности, лишь в самой последней его драме, когда он расстается навсегда со своей поэзией. Мы видели: он надорвался над жизнью. Но, кроме того, он чувствовал, что как будто надорвался и над искусством. Когда он пишет, он не делает уже ставкою свою всю до крайних пределов напряженную силу. Или, может быть, он не владеет уже этой силой, для которой в былое время никакая задача не казалась слишком обширной, никакой ужас - слишком великим? Мы начинаем чувствовать с этих пор или начинаем понимать, что этот могучий гений отложит в сторону перо на целые годы до того момента, как настанет конец его жизни; мы предугадываем, что душа его постепенно отрешается от театра, хотя и не тотчас же отрывается от него. Он перестал уже выступать как актер, вскоре он перестанет и писать для сцены. Он томится по отдыху, уединению, его тянет прочь от города в деревню, прочь от боевой арены его жизни в сельскую обстановку его родины, где он хочет провести те годы, которые ему остается прожить, и где он хочет умереть. Движение в его душе было, вероятно, такого рода: из презрения к людям развилось героическое равнодушие к людскому приговору над ним, и художническое тщеславие его было убито, между тем как гордость его разрослась в наивысшую самоуверенность. Для кого было ему писать? Где были те, для которых он писал роскошные пьесы своей молодости, те, чьего одобрения он в то время домогался и чья похвала была ему утехой? Они или умерли, или были далеко, или же он потерял их из вида, почти всех, как и они его - долго ли длится обыкновенно сердечное, человечное сочувствие к творящему духу! И все более и более равнодушный к своему имени и своей славе он частью стал уклоняться от напряжения, нераздельного с обширным замыслом и законченным выполнением, частью стал относиться безразлично к тому, будет ли предпринятая им работа носить его имя или чужое. Как в своем величественном пренебрежении к тому, что думала или чего не думала о нем людская толпа, он, ни разу не заявив протеста, допускал книгопродавцев-пиратов выпускать в свет одну за другой глупые и дрянные пьесы с его бессмертным именем на заглавном листе ("Sir John Oldc-astle" 1600, "The London Prodigal" 1605, "A Jorkshire Tragedy" 1608, "Lord Cromwell" 1613), точно так же он или сам топил теперь свою работу, или позволял другим топить ее в жалких произведениях посредственных, бездарных или молодых и аффектированных писателей. Как в "Тимоне", так тотчас после того в "Перикле" и затем в других пьесах мы видим, что строки, начертанные его рукою, рукою мастера, переплетаются с контурами, набросанными неуверенными, неумелыми руками. Во многих случаях весьма трудно сказать, сам ли Шекспир написал начало и, утомившись на полпути, оставил свою работу неоконченной, как это часто делал Микеланджело, и после того со спокойным духом смотрел на то, как ее заканчивали другие, или же перед ним лежали попытки этих других, и он свою поэзию, свою силу, свое величие похоронил в дряблых и наивных стихах или в нездоровой прозе этих людей и с полным равнодушием предоставил решить судьбе, отыщет ли его долю в них потомство, о котором он вряд ли много думал. Быть может, он поступал со своей работой для театра вроде того, как делают современные писатели, или представляющие товарищу свои мысли и идеи, или же пишущие анонимно в газете, в журнале. Они пишут, потому что это их ремесло, пишут без особенного удовольствия, нисколько не думая о славе или почете. Они рассчитывают, что в среде их друзей или приятельниц всегда найдется три-четыре человека, которые сумеют узнать их перо; если же эти друзья не разгадают автора, - что нередко случается - то это горе легко пережить. Первое издание in-quarto "Перикла" от 1609 г. носит на своем заглавном листе следующие слова: "Последняя и возбудившая величайший восторг пьеса, называющаяся Перикл, князь Тирский... Вильяма Шекспира". "Последняя" - самым ранним моментом, когда пьеса могла быть представлена, следует считать 1608 г., так как ни в каких современных заметках ранее этого года не говорится о ее постановке, между тем как с 1609 г. пьеса часто упоминается. "Возбудившая величайший восторг" - все говорит в пользу справедливости этих слов. Сохранилось множество свидетельств той популярности, какую приобрела эта драма. В одном анонимном стихотворении от 1609 г. "Перикл" упоминается как новая пьеса, на представление которой стекаются толпою и знатные, и простые люди. Упомянутый выше пролог к пьесе Роберта Тейлора "The hoy has lost bis pearl" от 1614 г. заканчивается двумя строками, в которых автор не находит возможным пожелать большей удачи своей пьесе, как успеха, выпавшего на долю "Перикла". В 1629 г. Бен Джонсон, раздраженный тем, что его пьеса "The New Inn" потерпела фиаско, свидетельствует о притягательной силе, которую неизменно оказывает на зрителей "Перикл" своею выходкою против тех, кто еще находит удовольствие в таких заплесневелых сказках; выходку эту он вставил в оду к самому себе, приложенную к пьесе. В 1646 г. Шеппард положительно из-за "Перикла" провозглашает Шекспира равным Софоклу и обладающим более богатым воображением, чем Аристофан. Эта пьеса не была включена в первое издание in-folio, вероятно, по той причине, что издатели не могли прийти к соглашению по этому поводу с напечатавшим ее книгопродавцем - ибо пираты охранялись законом, как скоро книга была занесена в книгопродавческий каталог, - хотя не существует ни малейшего сомнения насчет того, что Шекспир вложил в нее свой труд; тем не менее, она и при его жизни и после его смерти принадлежала к популярнейшим произведениям английской сценической литературы. В прежние времена полагали, что "Перикл" - одна из самых первых юношеских работ Шекспира. Но ни один из критиков не сомневается в настоящую минуту, что язык в той части, которая написана Шекспиром, обнаруживает, как то доказывал уже Галлам, манеру его последнего периода, и вся английская критика в совокупности единодушно утверждает, что шекспировская часть "Перикла" возникла в 1608 году или около этого времени, во всяком случае, после "Антония и Клеопатры", "Кориолана" и "Тимона", и раньше "Цимбелина" и "Бури". Что касается меня, то я, само собою разумеется, вполне разделяю мнение, что "Перикл" в идейном отношении идет за "Кориоланом" и "Тимоном" и образует увертюру к последующим идиллически-фантастическим пьесам. Читатель, однако, заметил, быть может, что я не решился (как это сделали Фернивалль и Дауден) настолько отодвинуть назад весь пессимистический ряд драм, чтобы считать его законченным в 1608 г. Я полагаю, что некоторые места "Перикла" создались в уме Шекспира еще в то время, когда он в последний раз давал волю своему негодованию в "Тимоне". В периоды внутреннего разлада ведь и в душе поэта, как и у других людей, может одновременно сказываться верхнее и нижнее течение; и в таком случае именно нижнее вскоре после того должно усилиться и наполнить собою чувства. Между тем мыслящий читатель, конечно, уже понял, что даты, назначаемые как мною, так и другими для последних пессимистических произведений Шекспира, могут быть лишь приблизительны. Я склонен подвинуть их на год вперед, так как усматриваю некоторую связь между "Кориоланом" и думами Шекспира о матери, кончина которой приходится не ранее, как на 1608 год. Но само собою разумеется, что сын останавливается мыслями на матери не только в тот момент, когда лишается ее, не говоря уже о том, что страх потерять ее во время болезни, вероятно, предшествовавшей ее смерти, мог особенно живо представить ему ее образ еще значительно раньше того. Читатель поймет, что здесь, как и всюду в подобных случаях, где это не высказано категорически, подразумеваются слова "может быть" или "вероятно", и сам их прибавит, если почувствует, что они нужны. Лишь крупные основные линии в порядке драм несомненны. Где отсутствуют все внешние признаки, там одни только внутренние не могут решить вопроса о годе и месяце. Относительно "Перикла" мы можем определить их с приблизительной достоверностью; ни с чем несообразно было бы думать, что шекспировская часть пьесы не находилась еще в ней налицо, когда в 1608 г. она была играна в театре "Глобус", тем более, что заглавный лист категорически утверждает обратное. В своем целом виде, как она дошла до нас, эта пьеса не настоящая драма, а неудовлетворительно приспособленная к сцене эпическая поэма. Мы видим здесь драматическое искусство в период детства. В качестве пролога выступает перед каждым действием, да и во многих других местах пьесы, старинный английский поэт Джон Гауэр, обработавший в 1380 г. этот сюжет в стихотворном рассказе. Он излагает пьесу как комментатор (presenter) с помощью своей указки. Чего нельзя представить, то он прямо рассказывает или изображает в пантомимах (немых сценах, dumbshows). Он говорит старомодными четырехстопными ямбами, оканчивающимися рифмами, которые зачастую едва могут сойти за простые созвучия. Он сам шутит по поводу того, что пьеса изображает весь жизненный путь Перикла с самой юности и до старости. В начале третьего действии Марина появляется на свет, а в конце пятого она уже готовится выйти замуж. Нельзя быть дальше, чем здесь, от единства времени и места, которое несколько позднее пытались установить во Франции. Первый акт происходит в Антиохии, в Тире и Тарсе, второй - в Пентаполисе, сначала на берегу моря, затем в коридоре дворца Симонида, затем в зале для пиршеств. Третий акт разыгрывается сначала на палубе корабля в открытом море, затем в Эфесе, в доме Церимона, четвертый - в Тарсе, на открытом месте близ моря, потом в публичном доме в Митилене; пятый - сначала на корабле Перикла, стоящем на якоре, затем в Эфесе, в храме Дианы. Как нет здесь единства времени и места, точно так же нет и единства действия. Только единство главного действующего лица сплачивает распадающиеся частности. В том, что происходит, нет внутренней необходимости; простая случайность царит во всем, что приключается с героем. Какой-нибудь идеи - я разумею не тенденцию, а основную мысль - читатель напрасно будет искать в этой пьесе. За отсутствием идеи Гауэр, в качестве хора, подчеркивает напоследок контраст между безнравственной царевной в начале пьесы и нравственной в конце ее. Однако промежуточные акты не имеют ни малейшей связи с этим моральным противоположением. Сюжет "Перикла" был старинный и популярный. Надо думать, что происхождение свое он ведет от греческого романа, написанного в пятом веке и сохранившегося в латинском переводе. В средние века этот рассказ был переведен на многие языки и в одной из принятых им форм получил место в Gesta Romanomm. В двенадцатом веке Готфрид из Витербо включил его в свою обширную хронику. Джон Гауэр, изложивший его в четырнадцатом столетии в 8-ой книге своей поэмы "Confessio Amantis", объявляет, что источником для него послужил Готфрид из Витербо. В 1576 г. латинский рассказ был переведен Лоренсом Твайном на английский язык под заглавием "Образчик печальных приключений", а в 1607 г. вышло новое издание этой книги. Впрочем, в ней, как и во всех переложениях этого сюжета за пределами Англии, герой назван Аполлонием Тирским. Нет никакого сомнения в том, что лежащая перед нами драма создалась на основе этого издания 1607 г., чего уже само по себе достаточно для того, чтобы опровергнуть устарелый взгляд, будто доля, вложенная в нее Шекспиром, относится к его юношеской поре. Зато на основе самой пьесы и, наверно, шекспировских ее частей возникла излагающая тот же сюжет новелла, изданная в 1608 г. Джорджем Вилкинсом под следующим заглавием: "Печальные приключения Перикла, князя Тирского. Верная история пьесы Перикл, как она недавно была объяснена достойным и почтенным поэтом Джоном Гауэром". Не только то обстоятельство, что в посвящении этой книги, представляющей, собственно, ничто иное, как извлечение из Твайна и из драмы, Вилкинс называет ее "бедный плод моего мозга", но в гораздо большей еще степени замечательно соответствие в стиле и в стихе между первыми актами "Перикла" и написанной Вилкинсом пьесой "Бедствия насильственного брака", которое указывает на Вилкинса, как на главного автора нешекспировских частей драмы. Как там, так и здесь масса ничем не связанного между собою материала скомпилирована в пространную пьесу без драматического интереса или драматической коллизии; в языке как там, так и здесь те же режущие слух перестановки слов и те же жесткие для уха пропуски слов. События, излагаемые в "Насильственном браке", напоминают нешекспировские места "Тимона" - здесь тоже встречается расточитель, пользующийся симпатией поэта и выставленный жертвою. Форма, представляющая смесь прозы, нерифмованных пятистопных ямбов и тяжеловесных и крайне монотонных парных рифм, напоминает стиль как "Тимона", так и "Перикла" в тех действиях и сценах, в которых Шекспир не вложил ничего своего. Флей подсчитал, что в первых двух актах "Перикла" встречается 195 рифмованных строк, в последних же трех - 14, - так велика разница в стиле в обеих половинах, и он же поставил на вид, что рифмы здесь так же чисты, как и в оригинальных произведениях Джорджа Вилкинса. Ибо Флей и Бойл готовы вместе с Делиусом, впервые высказавшим это мнение, считать Вилкинса автором первых двух актов. Кроме того, на основании сопоставлений Флей указал чрезвычайную вероятность того, что две речи Гауэра в пятистопных ямбах до и после 5-ой и 6-ой сцены в четвертом акте, резко отделяющиеся по всей своей форме и по стилю от других его монологов, принадлежат перу Вильяма Роули, выступившего еще за год перед тем сотрудником в сфабрикованной Вилкинсом вместе с Деем плохой мелодраме "Путешествие трех английских братьев". Если, однако, Флей хочет приписать Роули и сцены в прозе в четвертом действии, происходящие в притоне разврата, то он делает это, руководствуясь в гораздо меньшей степени эстетическими, нежели моральными доводами, в данном случае имеющими весьма мало значения. Что касается меня, то я убежден, что эти сцены почти целиком принадлежат Шекспиру. Они положительно предполагаются в некоторых местах текста, несомненно вышедшего из-под его пера; они нисколько не противоречат основному воззрению на жизнь, от которого он лишь теперь начинает постепенно освобождаться, и немало напоминают соответствующие сцены "Меры за меру". Определить с полной уверенностью более точные обстоятельства, сопровождавшие возникновение этой пьесы, в настоящее время невозможно. Утверждали, что Шекспир с самого начала приступил самостоятельно к своему "Периклу" с тех сцен, которые составляют теперь третий акт, потом отложил в сторону то, что было написано, и разрешил Вилкинсу и Роули дополнить его работу в целях постановки ее на сцену. Но, как мы сейчас увидим, Вилкинс и Роули должны были сообща написать первоначальную драму, и театр, вероятно, отдал ее на рассмотрение Шекспиру, который затем разработал понравившиеся ему в ней места. Издать пьесу Вилкинс уже не мог - она принадлежала театру; поэтому он удовольствовался тем, что пошел навстречу представившейся ему книгопродавческой спекуляции, выпустив в свет пьесу в форме новеллы, и затем приписал себе всю честь и замысла, и выполнения. Просто невероятно, чего только не превратили в драматический материал в этой пьесе, сохранившейся для нас в следующем виде. Рыцарственный князь Тирский, получивший на английской сцене взятое из "Аркадии" Сиднея имя Pyrocles, вскоре исковерканное в Pericles, - всего скорее потому, что имя Apollonius не подходило к пятистопному ямбу, - является в Антиохию с тем, чтобы разгадать загадку, с которой сопряжена опасность для жизни, так как ее верное или неверное решение сулит или руку царевны, или смерть. Из этой загадки он делает ужасный вывод, что царевна живет в преступной связи со своим отцом, и тогда удаляется и бежит из страны, чтобы спастись от мести злого царя, которая еще несомненнее должна постигнуть отгадавшего верно, нежели многих, отгадывавших неверно. Он едет в Тир, но даже и там не чувствует себя в безопасности, впадает в тоску и оставляет свои владения, чтобы уклониться от преследований Антиоха. В Тарсе он застает голод, делается спасителем народа, снабжает его хлебом со своих кораблей, затем претерпевает кораблекрушение близ Пентаполиса, волны выбрасывают его на землю, он встречает на берегу рыбаков, которые находят в море его панцирь, и тотчас после того принимает участие в рыцарском турнире. Царская дочь видит его и влюбляется в него с первого взгляда, как На-взикая в Одиссея. Ради благородного чужестранца, только что претерпевшего кораблекрушение и всюду встречавшего столько невзгод, молодая царевна забывает всех блестящих молодых рыцарей, которые толпятся вокруг нее. Его женою хочет она быть и ничьей другою: он сверкает перед ними, как алмаз перед стеклом. Отпраздновав свою свадьбу с Таисой, Перикл уезжает. Затем буря на море. Во время бури Таиса умирает от родов, и суеверные матросы требуют, чтобы ее тело было выброшено за борт. Перикл исполняет это требование, но гроб Таисы пристает к берегу, и в Эфесе она, совершенно невредимая, вновь пробуждается к жизни. Новорожденную дочь свою Перикл устраивает в Тарсе, но когда она из ребенка превращается в девушку, злая воспитательница ее, негодуя на то, что Марина затмевает своей прелестью ее некрасивую дочь, решает умертвить ее. Пираты, только что высадившиеся на берег, останавливают убийцу, но уводят Марину и продают ее в Митилене в публичный дом. Там, в этой омерзительной обстановке, ей удается сохранить свою чистоту и приобрести себе покровителя, который ее выкупает. Таким образом и случается, что ее приводят на стоящий в гавани корабль к погруженному в глубокую меланхолию Периклу, чтобы испытать, не сумеет ли она вызвать в нем перемену настроения. Между ними происходит сцена узнавания, и затем, повинуясь велению Дианы, все отплывают в Эфес, где Таиса живет в храме богини, и где отец вновь обретает свою жену, а только что найденная дочь - свою мать. Вот та невозможная в драматическом смысле канва, которая лежала перед Шекспиром и которую ему захотелось разработать или переделать в главных ее частях. Что он, как это ревностно старался доказать Флей, уже заранее подготовил свою часть в этой пьесе, это для каждого, кто внимательно читал всю драму строку за строкой, должно представляться в высшей степени неправдоподобным. Это сделало бы неимоверно трудной задачу Вижинса и его компаньонов. Необходимость написать, таким образом, начало к готовой второй половине превзошла бы их силы, или, по крайней мере, обязала бы их работать с самой мучительной тщательностью, тем более, что шекспировские сцены вставлены в рамку их собственного труда в монологах Гауэра, его интермедиях и в эпилоге. Все говорит в пользу того, что Шекспир наложил свои штрихи на полуготовое или совсем готовое ремесленное изделие. Первых двух актов он почти не коснулся, но в них все же заметны следы его пера, например, в деликатности, с которой в первых сценах пьесы затронут вопрос о кровосмешении, затем в застенчивой и почти безмолвной, но внезапно проснувшейся любви Таисы к тому, кто с первого же мгновения является в ее глазах первым из мужчин. В сцене между тремя рыбаками, открывающей второе действие, тоже встречаются обороты речи, в которых слышится Шекспир. Особенно то место, где первый рыбак говорит о корыстолюбивых богачах, которые, как киты на земле, "ходят с разинутым ртом, пока не проглотят целый приход с церковью, колокольней, колоколами и прочим". {Цитаты из "Перикла" приводятся по переводу Холодковского.} Второй рыбак говорит: "Будь я пономарем, хотел бы я быть в это время на колокольне", и на вопрос "Это зачем?" отвечает: "Пусть бы он проглотил меня: попавши в его брюхо, я поднял бы там такой трезвон, что он бы не успокоился, пока не выпустил бы обратно колокола, башню, церковь и весь приход". Однако в таких пунктах может ведь все-таки оказаться, что то, в чем мы видим проблески шекспировского остроумия или искры шекспировского гения, есть лишь подражание шекспировской манере. Совсем иначе, плоско и неуклюже, подделывается под заключение комедии "Сон в летнюю ночь" пролог Гауэра к третьему действию: Уснул, утих весь шумный дом. Лишь слышен храп гостей кругом: Так брачный пир их утомил, Пресытил их и тягчил. Кот мышку в норке сторожит, И глаз его во тьме горит, Как уголек; сверчки поют, Найдя за печкою приют. Сравните песню Пока: Теперь огонь в печах погас, Совы зловещей крики Напоминают смерти час Страдальцу-горемыке. За этим введением еще следует неумело составленная немая сцена, за нею продолжение тяжеловесного, эпически растянутого пролога и вдруг - как если бы голос из иного мира, золотой голос, звучный и богатый, прервал бесцветную чепуху, как если бы полились волны небесной музыки, по которой давно томился наш слух - вдруг раздается голос самого Шекспира во всей его несомненнейшей неподдельности и с чисто царственною мощью. Пусть читатель отыщет в английском тексте эти дивные стихи: Перикл (на палубе). Ты, грозный бог пустыни водяной, Уйми ты гневным словом эти волны, От ада хлещущие к небу! Ты, Властитель ветра, скуй его железом И призови обратно в глубь морей! Могучий! Оглушительные громы Ты усмири, и серные огни Проворных молний потуши рукою Спокойною. - О Лихорида, что С царицею моей? - Шумишь ты, буря! Ты хлещешь, точно ты сама себя Стремишься выхлестнуть! Свисток матроса Не слышен, точно шепот в ухо смерти. - Эй, Лихорида! и т. д. Кормилица приносит новорожденного младенца. Она говорит: ...Вот вещица вам, Для этих мест уж слишком молодая. Когда б она с понятием была, То умерла б, как я, едва живая. Возьмите ж на руки кусочек этот Царицы вашей мертвой! Перикл. Лихорида! Лихорида. Терпенье, господин; не помогайте Свирепству бури. Все, что вам осталось От королевы - это ваша дочь. Для ней старайтесь мужественно горе Сносить, чтобы ее спасти. Входят матросы, и после нескольких прямо мастерских реплик, дающих полное представление о неистовстве бури и усилиях матросов спасти корабль, они в своем суеверии требуют от Перикла, чтобы он выбросил за борт бедную, едва только испустившую дух царицу. Царь вынужден уступить им и, обращаясь к умершей, говорит мелодическими стихами: Ужасную родильную постель Тебе судьба послала, друг мой бедный! Ни света, ни огня; тебя забыли Враждебные стихии. Не имею Я времени, в гробнице освященной Чтоб схоронить тебя, но бросить должен, Едва прикрыв, в глубокий ил морской. Не памятник над бедными костями. Не вечная стоять лампада будет, Но воду мечущий громадный кит. И волны шумные над хладным трупом, Лежащим между раковин простых, Носиться будут. И он отдает приказ, чтобы корабль с новорожденным младенцем, который не вынесет морского плаванья, переменил курс и направился в Тарс. В этих сценах такое могучее веяние бури и пенящихся вод, в них так грохочет гром, так искрится молния, что выше этого нет ничего во всей английской поэзии, даже у самого Шекспира в "Лире", даже у Байрона и Шелли в их описаниях природы. Этот шторм на море и гудит, и ревет, и хлещет, и воет, так что свисток боцмана теряется с шипеньем в разъяренных голосах непогоды. Оттого эти сцены и знамениты, оттого они и дороги морякам, для которых писались. В этой области Англия имеет достаточно знатоков. Впечатление оказывается тем сильнее, что к чисто внешней страсти стихий примешивается человеческая страсть, столь же нежная, как и великая, страсть, прорывающаяся наружу в сдержанном вопле Перикла над Таисой. Она не заглушается шумом непогоды, она раздается, как контраст бешенству ветра и моря, в звуках, идущих от одухотворенной и тонкой натуры. Восхитительны также слова, которыми Перикл приветствует новорожденную малютку: ...Будь же Тиха вся жизнь твоя, мое дитя Несчастное! От века не рождалось Дитя в такой тревоге шумной. Мир И радости тебе на долю! Грубо Ты встречено на этом свете, точно Не дочь ты князя. Будь же то, что после Судьба сулит тебе приветно! Буря, Огонь, вода, земля и небо громко Тебя из чрева матери воззвали... Хотя новелла Вилкинса весьма точно придерживается хода пьесы, все же лишь в двух только местах ее встречается совпадение, простирающееся до буквального употребления одних и тех же слов. Одно из этих мест находится во втором действии, следовательно, в собственном тексте Вилкинса, другое здесь. У Шекспира это место выражено так: For thou art the rudeliest welcome to this world That ever was prince's child. Happy what follows! Thou hast as chiding a nativity As fire, air, water, earth and heaven can make... В новелле Вилкинса сказано: Poor inch of nature! Thou art as rudely welcome to the world as ever prince's babe was, and hast as chiding a nativity, as fire, air, earth and water can afford thee. {Бедный вершок природы! Никогда княжеское дитя не было так грубо встречено в этом мире; огонь, воздух, земля и вода приветствовали твое рождение.} Еще более, чем буквальное совпадение и сохранившиеся в прозе стихи, поражает здесь первое восклицание "Poor inch of nature!" ("Бедный вершок природы!"), в котором до такой степени чувствуется Шекспир, что можно подумать, будто оно было забыто в рукописи, послужившей основой для первого издания пьесы. Итак, сотрудничество Шекспира проявляется лишь с начала третьего действия. Он принимается за работу с рождения Марины. Почему? Потому что лишь с вступлением ее в пьесу сама пьеса начинает интересовать его. Создать эту фигуру, этот нежный образ девичьей прелести и недосягаемой чистоты, вот что показалось ему привлекательной задачей. Обратите внимание на то, как соответствует духу Шекспира сцена, где Марина непосредственно перед тем, как Диониса отсылает ее, чтобы отдать ее в руки убийце, сыплет цветы на могилу своей умершей кормилицы. Эта сцена как бы предвозвещает две, вскоре после того написанные сцены в других произведениях Шекспира: в "Цимбелине", где братья осыпают цветами мнимый труп отрока Фиделио - имя, под которым они познакомились со своей сестрой Имодженой, и в "Зимней сказке", где пастушка Пердита раздает цветы знатным чужестранцам и своим гостям. Марина говорит (IV, 1): Я у земли возьму ее одежды, Чтобы цветами дерн украсить твой. Пусть голубые, желтые фиалки И ноготки лежат ковром роскошным Все лето здесь, над милым гробом. Горе Мне бедной! В шуме бури рождена, Я потеряла мать; подобный буре, Мир отнимает всех моих друзей. Простые слова, не представляющие сами по себе ничего замечательного. Но для меня они имеют величайшее значение как симптомы. Это первые кроткие аккорды, слетающие с этого инструмента, так долго издававшего лишь резкие и пронзительные звуки. Ни в одной из драм Шекспира, относящихся к периоду разочарования, вы не найдете ничего соответственного. Если, несмотря на утомление и на угнетавшую его печаль, поэт не погнушался взять на себя переделку некоторых частей этого "Перикла", то им руководило желание вложить в главное действующее лицо чувства, наполнявшие его в данный момент. Перикл - это романический Одиссей, много скитавшийся по свету, много претерпевший бед и невзгод и мало-помалу потерявший все, что ему было дорого в мире. Сразу, как только мы знакомимся с ним, он видит себя лицом к лицу со смертью, потому что верно решил одну из отвратительных загадок жизни, - как это символично! - и это делает его подозрительным и сосредоточенным в себе, тревожным и унылым. У него с самого начала есть черта меланхолии, а потому и равнодушие к опасностям; позднее, когда в нем пробудилось недоверие к людям, эта черта усиливается и придает ему отпечаток глубины как в мыслях, так и в чувствах. Его натура - вся впечатлительность, во время кораблекрушения он выказывает достаточно мужества, но все более и более погружается в меланхолию, постепенно принимающую характер чуть ли не душевной болезни. Чувствуя себя совсем одиноким и покинутым, он не терпит близ себя ни одного человеческого существа, не отвечает ни на чьи речи, а сидит безмолвный и угрюмый, питаясь своею скорбью (V, 1). Тогда-то Марина и вступает в его жизнь; появившись на корабле, она сначала пытается привлечь его внимание смиренной игрой и тихим пением, потом заговаривает с ним; он не слушает ее, мало того, с гневом отталкивает ее, пока кроткий рассказ ее о том, кто она и какие ее преследовали несчастия не пробуждает его интереса. Дочь, узнанная, вновь обретенная, вызывает мгновенный переход от снедающей сердце муки к меланхолически-счастливому настроению. Именно так Шекспир как поэт замкнулся в себе от мира; именно так смотрел он на людей и их участие, когда со вступлением в его поэзию Марины и ее сестер основное настроение его изменилось сразу. По всей вероятности, Шекспир приспособил роль Перикла для Бербеджа, который играл ее, но в ней много личных его черт. Между двумя артистами было больше общего, чем можно заключить из слишком известного анекдота об их соперничестве на тайном свидании. Но ведь наиболее тривиальные вещи всего скорее распространяются и всего более остаются в памяти. И как Перикл одухотворен Шекспиром, так и Марина сделалась в его руках лучезарным образом, она, с самого вступления своего в возраст юности возбуждающая зависть и злобную ревность в силу своей прелести и своих редких качеств. Мы видим ее впервые в тот момент, как она сыплет цветы на могилу, и тотчас же после того, среди ее попытки обезоружить человека, получившего приказание ее убить, мы убеждаемся, что она столь же невинна, как безгрешна в народной песне королева Дагмара на смертном одре. Она никогда не сказала злого слова, ни одному живому существу не сделала зла, никогда не убила мыши, даже мухи никогда не могла обидеть; один раз она нечаянно наступила на червяка и плакала об этом. Нельзя представить себе более кроткую человеческую душу. Кротости же ее соответствует венец правдивости и величия, сияющий над ее головой. Когда во вступлении к сцене узнавания Перикл, сначала грубо отстранив и оттолкнув Марину, постепенно начинает обращаться с ней более приветливо, и когда он просит ее сказать, где родилась она, и кто подарил ей ее богатые одежды, она отвечает, что если бы она поведала историю своей жизни, ее рассказ сочли бы за ложь. Поэтому она предпочитает молчать. Перикл возражает на это (V, 1): О, расскажи, прошу! Ложь от тебя происходить не может. О, нет! Твой скромен вид, как Справедливость, Ты Истины дворцу подобна! Знай, Что я тебе во всем поверю... О, поведай Про жизнь твою. - И если из несчастий Твоих одна хоть тысячная доля Равняется моим, ты - крепкий муж, А я - девица слабая. Но ты Терпению подобна, что спокойно Глядит на царские могилы, даже Отчаянье улыбкою встречая. Поэт развертывает здесь все богатство метафор, каким располагает фантазия, чтобы дать истинное представление о достоинстве Марины, просвечивающем и во внешнем ее облике. Но Периклу самому кажется, что он похороненный царь, его самого не покидает ни на миг ее терпеливое участие, и необузданность его собственной скорби удается ей ослабить своей улыбкой. В этой сцене много драматического воздействия; нахождение и узнавание составляют эффект, часто употреблявшийся уже в древних греческих трагедиях и неизменно достигающий цели. Но все смягчение в этих репликах. Нам показывают не картину с яркими, палящими красками, а воздушную гармонически нежную пастель. Когда мы должны были дать живое представление о душевном состоянии Шекспира в то время, когда возникли пьесы "Двенадцатая ночь" и "Как вам угодно", мы просили читателя вспомнить какой-нибудь день, когда он чувствовал себя вполне здоровым и бодрым и сознавал, что все органы его тела находятся в счастливой деятельности - один из тех дней, когда солнце светит по-праздничному и сам воздух как будто ласкает. Для того, чтобы подобным же образом перенестись в основное настроение Шекспира в настоящее время, следует припомнить, что чувствовали мы сами при первом возврате здоровья после тяжкой и долгой болезни. Мы так еще слабы, что боимся всякого более или менее сильного напряжения. Мы не больны уже, но все же далеко еще не здоровы. Наша походка нетверда, жесты руки неуверенны, но чувства наши стали острее, мы видим многое в малом. Солнечный луч, заглянувший в комнату, больше нас оживляет и сильнее настраивает, чем в другое время целый ландшафт, залитый солнцем. Щебетанье пташки в саду, хотя бы она только раза два чирикнула, говорит нам больше, чем в другое время соловьиные трели в лунную ночь. Ветка гвоздики в стакане доставляет нам не меньше радости, чем в иное время оранжерея, наполненная экзотическими растениями. Мы благодарны за всякую малость, восприимчивы ко всякому привету, склонны к энтузиазму. Кто возвращен жизни, у того признательная душа. И как Шекспир с глубокой восприимчивостью гения чувствовал сильнее, чем другие, эту беспечную радостную пору юности, гак и теперь он глубж