он не сопровождается вступлением в революционную партию. Я этого и не отрицаю, но мы не виноваты, что ФКП перестала быть революционной партией. Согласен, что сегодня во Франции контактировать с трудящимися классами только через нее. Но отождествлять их дело с ее делом можно только по рассеянности. Как граждане мы можем в определенных ситуациях поддерживать ее политику своими голосами, но это не значит, что мы должны быть ей преданы своими перьями. Если действительно нужно выбирать только между буржуазией и ФКП, то выбор просто невозможен. Писатель не должен писать только для класса угнетателей, но и не должен входить в партию, требующую недобросовестную работу с нечистой совестью. Пока коммунистическая партия, почти невольно, выражает интересы целого угнетенного класса, который постоянно заставляет ее -- угрозой "повернуть влево" -- требовать мира во Вьетнаме или повышения заработной платы, от чего она пыталась уклониться, -- мы вместе с этой партией против буржуазии. 231 Пока определенные буржуазные круги добровольно признают, что духовность должна быть и свободным отрицанием и свободным созданием, -- мы с буржуазией против ФКП. Все объясняется тем, что склеротическая, оппортунистическая, консервативная идеология идет в разрез с самой сутью литературы. Получается, что мы сразу и против ФКП, и против буржуазии. Вот в этом и проявляется то, что мы пишем против всех. У нас есть читатели, но нет конкретной читающей публики. По своей сути, мы оказались буржуа, порвавшими со своим классом, но имеющие буржуазные нравы. От пролетариата нас отделяет коммунистическая перегородка. Мы утратили аристократические иллюзии. Вот и получилось, что мы повисли в воздухе, и наши добрые намерения не нужны никому, даже нам. Мы живем во время неуловимой публики. Самое плохое, что мы идем против истории. Писатели XVIII века шли в ногу с ней, потому что в перспективе исторического развития была революция. Писатель может и должен встать на сторону революции, если уверен, что по-другому нельзя прекратить угнетение. Но современный ни при каких условиях не может одобрять войну. Социальной структурой войны является диктатура, а ее результаты всегда непредсказуемы. Война во всех смыслах стоит гораздо больше того, что дает. Причина отказа писателя от поддержки войны еще и в том, что литература отчуждается, ее ставят на службу затуманиванию мозгов. Сейчас считают, что у нас в исторической перспективе война. От нас требуют выбора между англосаксонским и советским блоками. А мы вообще против подготовки войны. Мы в этом смысле выпали из истории и проповедуем в пустыне. У нас нет даже надежды победить в споре за призыв. Посмертная судьба наших произведений определяется не нашим талантом или нашими усилиями, а только исходом будущего конфликта. 232 В случае победы Советов нас обойдут молчанием, и мы умрем вторично. Если победит Америка, то лучшие из нас превратятся в музейные экспонаты истории литературы, и их уже никогда не прочтут. Хорошее понимание самой мрачной ситуации само по себе оптимистично. Это значит, что мы не заблудились в ней, как в темном лесу, а можем хотя бы мысленно вырваться из нее, управлять ею. А это означает победу и способность самому принять решение, пусть даже самое отчаянное. Сегодня все Церкви оттолкнули и отлучили нас. Искусство писателя оказалось загнанным в угол пропагандой всех мастей. Оно утратило способность влиять на людей. Именно в этот момент должна проявиться наша ангажированность. Это должно проявиться не в усилении требований литературы. Просто нужно отвечать всем требованиям одновременно, даже без особой надежды на успех. Необходимо, во-первых, точно определить всех наших потенциальных читателей. Это те слои общества, которые нас не читают, но могут. Мне кажется, что нам не удастся глубоко проникнуть в преподавательскую среду. И это потеря для нас, потому что она могла бы стать посредником между литературой и массами. Но сегодня большинство преподавателей уже сделало свой выбор. Они преподносят ученикам христианскую или сталинскую идеологию. Это определяется позицией самого преподавателя. Но есть и другие слои, которые еще колеблются. Вот за них нужно бороться. Довольно много писали о мелкой буржуазии. Она недоверчива, всегда легко клюет на крючок и потому готова пойти за фашистскими агитаторами. Не так уж много для нее писали: 233 ничего, кроме пропагандистских брошюр. В ее среде есть восприимчивые элементы. Кроме того, есть глубинные слои народа, к которым трудно пробиться извне, они до сих пор не присоединились к коммунистическому движению, отгорожены от него и могут впасть в вялую покорность или неопределенное недовольство. Больше никого: крестьяне не читают больше, чем в 1914 году, но слишком мало, чтобы принимать их в расчет, пролетариев держат под замком. Факты не внушают оптимизма, но надо принимать их как они есть. Во-вторых: как подключить к реально читающей публике этих потенциальных потребителей литературы? Книга обладает значительной инерцией, она затрагивает того, кто ее открыл, но не может открыться сама собой. Дело не в упрощении -- этим мы бы только опошлили литературу, вместо того, чтобы уберечь ее от рифов пропаганды, заставили бы напороться на них. Следует использовать новые средства, они уже известны и достаточно действенны: американцы уже придумали для них словечко масс-медиа. Это лучший способ завоевания новой публики: периодическое издание, радио, кинематограф. Конечно, нам придется отказаться от чрезмерной разборчивости. Книга -- самая утонченная и древняя форма литературы, к ней так или иначе мы будем возвращаться. Но искусство телевизионных и кинематографических сценариев, газетных передовиц и репортажей тоже относится к литературе. Нет нужды вульгаризировать, упрощать, ведь кино, по своей природе, обращено к массам, оно показывает их судьбу. Радио застает людей за едой или в постели, в те минуты, когда они беззащитны, ведут органическое существование. Оно ловит момент, чтобы их одурачить, но ведь можно затронуть их искренность: они еще не начали разыгрывать роль или перестали этим заниматься. Мы имеет влияние в этой сфере, теперь осталось только научиться говорить образами, идеи своих книг нужно изложить на новом языке. 234 Я не говорю об адаптации наших произведений для экрана или радио. Нужно специально для них писать. Упомянутые трудности связаны с тем, что радио и кино -- техника. Они невозможны без больших финансовых затрат, поэтому они сегодня под контролем государства или безымянных и консервативных обществ. Когда эти организации обращаются к писателю, то он думает, что нужна его работа и ему остается только хорошо выполнить ее. В действительности, платят только за его подпись. Но писатель обычно не соглашается продать одно без другого, поэтому от него добиваются, чтобы он хотя бы нравился и этим принес доход акционерам или способствовал укреплению государственной политики. Но в обоих случаях его при помощи статистики убеждают, что плохие произведения имеют больший успех, чем хорошие. Поскольку теперь он знает о плохом вкусе публики, то ему остается только подчиниться ему. Когда произведение закончено, для полной уверенности, что оно находится на самом низком уровне, его отдают в руки посредственностей. Они выбрасывают из него все, что лучше этого уровня. Вот с этим и надо бороться. Писатель не должен унижаться, чтобы понравиться. Он обязан воспитывать общественный вкус, стараться повысить запросы публики и понемногу привить ей потребность читать. Нам не следует путем внешних уступок становиться необходимыми. Желательно использовать легкий успех и сплотить наши ряды, а потом, пользуясь беспорядком в государственных службах и некомпетентностью некоторых продюсеров, использовать это оружие против них. 235 И тогда писатель окажется в новой ситуации. Он будет общаться в темноте, с людьми, которых не знает. Он до этого с ними никогда не говорил, ну, может быть, лгал им. Теперь его голос будет служить их гневу и заботам. Через него люди, никогда не видевшие себя ни в одном зеркале, привыкшие улыбаться и плакать вслепую, не видя своего отражения, вдруг окажутся перед своим изображением. Кто сможет сказать, что литература при этом что-то потеряет? Мне кажется, что она только выиграет. Целые числа и дроби, когда-то бывшие всей арифметикой, сегодня составляют только малый раздел математики. Так же и с книгой. Если "тотальная литература" когда-нибудь увидит свет, то у нее будут свои иррациональные числа, алгебра, мнимые величины. Это ерунда, что промышленность не имеет никакого отношения к искусству. В сущности, типография -- тоже промышленность. Писатели прошлого завоевали ее для нас. Я не думаю, что мы ограничимся только "масс-медиа". Но было бы неплохо начать ее завоевание для наших наследников. В противном случае, можно не сомневаться, что, если мы откажем от использования этих средств, то нам придется согласиться с перспективой писать только для буржуа. В-третьих, нам нужно иметь в виду буржуа доброй воли, интеллектуалов, преподавателей, рабочих-некоммунистов. Сможем ли мы объединить эту разношерстную публику в читающую аудиторию, то есть в органическое единство читателей, слушателей и зрителей? Напомню, что при чтении человек в определенной степени отказывается от своей эмпирической личности. Он отстраняется от ее злобы, страхов, вожделений и становится на высшую ступень своей свободы. У этой свободы абсолютной целью становится литературное произведение, а через него -- все человечество. Она складывается в безличностное требование к самой себе, к автору и к возможным читателям. 236 Поэтому ее можно сравнить с кантианской доброй волей, которая всегда понимает человека как цель, а не как средство. Значит, читатель через свои требования приходить к согласию, которое Кант назвал Градом Конечных Целей и которое не только отдельный читатель, но и миллионы читателей должны укреплять каждую данную минуту в каждой точке земли. Для превращения такого идеального согласия в конкретное общество необходимо выполнение следующих условий. Во-первых, читатели должны заменить на интуицию мнение друг о друге, которое у каждого, в принципе, есть, поскольку все мы -- только отдельные представители человечества. Во-вторых, эти абстрактные добрые воли не должны быть одинокими и заниматься никого не интересующим рассуждением в пустоте об участи человека. Они должны начать реально общаться в связи с действительными событиями, другими словами. Эти вневременные добрые воли должны стать историчными, сохранив свою чистоту, и превратить свои формальные запросы в материальные требования конкретного времени. Без выполнения этих условий, Град Конечных Целей существует для каждого из нас, пока мы читаем. Возвращаясь из воображаемой жизни к реальной, мы забываем об этом тайном, абстрактном, не имеющем основания сообществе. Это и приводит к тому, что я назвал бы двумя главными мистификациями чтения. Молодому коммунисту доставляет удовольствие чтение "Орельена", а верующему студенту -- чтение "Заложника". Их чувства отражают всеобщие требования. Град Конечных Целей стоит вокруг них со своими призрачными стенами. А другой стороны, эти произведения поддерживаются конкретным обществами: коммунистической партией и общиной верующих. Эти общества проступают в них между строк. Священник говорил о в своей проповеди, а "Юманите" рекомендовала почитать. 237 Читающий студент никогда не одинок. Книга становится священной, это предмет культа, а чтение ритуалом. В буквальном смысле, причастием. Но, когда какой-нибудь Натанаэль раскрывает "Яства земные", его упоение книгой так же бессильно обращается к человеческой доброй воле, и Град Конечных Целей вырастает перед ним, словно по волшебству. Но этот энтузиазм одинок. Такое чтение разделяет, читатель противостоит своей семье, окружающему обществу. Его вырывают из прошлого, будущего и заставляют существовать только в данный момент. Читатель привыкает углубляться в себя, чтобы познавать и увеличивать только свои желания. Существование в другом уголке мира другого Натанаэля, занятого таким же чтением и такими же восторгами совершенно не помогло бы нашему Натанаэлю. Послание адресовано только ему. Его разгадка становится актом внутренней жизни, посягательством на одиночество. Кончается тем, что его приглашают отбросить книгу, отказаться от соглашения о взаимных требованиях, связавшее его с автором. Он увидел в книге только самого себя. Себя как конкретную сущность. Используя слова Дюркгейма, можно сказать, что у читателей Клоделя солидарность органическая, а у поклонников Андре Жида -- механическая. Положение литературы незавидное в обоих случаях. Если книга священна, ее религиозная ценность определяется не намерениями автора и не ее красотой. Эта ценность накладывается на нее извне, как печать. Тогда и чтение становится своеобразным причастием, то есть вступлением в некое сообщество. И в этом случае произведение искусства становится второстепенным, действительно, элементом церемонии. 238 Творчество Низана хорошо иллюстрирует сказанное. Его с удовольствием читали самые рьяные коммунисты. Когда он стал отступником и умер -- не один сталинист открыл его книгу. Для пристрастного взгляда он стал образом предательства. Читатель "Троянского коня" и "Заговора" в 1939 году необоснованно и несвоевременно призывал к сплочению всех честных людей. А священный характер этих произведений был обусловленным и своевременным, поэтому он нес в себе возможность отбросить их, как оскверненные облатки при отлучении от церкви их автора, или просто забыть о них, когда ФКП изменит политику. Вот такое противоречие разрушает сам смысл чтения. В этом все закономерно, ведь мы видели, как писатель-коммунист уничтожил смысл написания книги. Просто замкнулся круг. Должен ли писатель стремиться, чтобы его читали молча, почти тайно? Должно ли произведение искусства зреть, как позолоченный порок, в глубине одиноких душ? Здесь мне тоже видится противоречие. В произведении искусства всегда присутствует все человечество. Литература призывает к общению читателя, автора и других читателей. Тогда как она может призывать к разделению? Мы не стремимся к тому, чтобы наша читающая публика состояла из отдельных читателей. Но нам не нужно и ее единство, созданное Партией и Церковью. Литературу нельзя превращать ни в мистическое причастие, ни в мастурбацию. Она должна приводить к сотовариществу. Но мы согласны с тем, что чисто формальное обращение к абстрактным добрым волям не разрушает свойственного ей одиночества. Но с этого желательно начинать. Если утратить путеводную нить, то сразу потеряешься в дебрях пропаганды или в эгоистическом наслаждении стилем, который доволен собой. Получается, что Град Конечных Целей нужно превратить в конкретное и открытое общество. Вот это и должно стать содержанием наших произведений. 239 Если пока Град Конечных Целей -- только скучная абстракция, то это оттого, что его нельзя объективно перестроить в историческую ситуацию. Мне кажется, что Кант прекрасно понимал это, но он то уповал на чисто личное мнение морального субъекта, то отчаивался найти когда-нибудь добрую волю на нашей земле. Конечно, созерцание красоты может дать нам чисто формальное стремление понимать человека как самоцель, но на практике это намерение совершенно бессильно, потому что основная структура нашего общества пока еще угнетает. В этом парадокс современной морали. Если я ограничу себя как конечными целями несколькими конкретными лицами, такими, как моя жена, мой сын, мои друзья, бедняки, встреченные мною, если я начну исполнять свой долг перед ними, то на это уйдет вся моя жизнь. Получается, что буду молчать о несправедливостях эпохи, классовой борьбе, колониализме, антисемитизме и так далее. Кончится это тем, что я воспользуюсь угнетением, чтобы делать добро. Но угнетение проявится в отношениях человека к человеку и -- более тонко -- в моих намерениях. Добро, которое я буду стараться сделать, порочно по своей сути. Оно станет радикальным злом. А если я окунусь в революционное действие, я могу лишиться личных отношений. Но не это самое плохое. Я начну видеть в большинстве людей, даже в своих товарищах, только средство. Но если мы следуем зову морального чувства, которое не затемняет чувство эстетическое, то это хорошее начало. Мы должны стараться сделать историчной добрую волю читателя. Насколько возможно, через формальное посредничество нашего произведения пробудить в нем желание всегда видеть абсолютной целью человека и через сюжет нашего сочинения направить его внимание на ближних, а, значит, на угнетенных мира сего. 240 Но мы ничего не добьемся, если сверх того не убедим его самим содержанием нашего произведения, что в современном обществе невозможно видеть в конкретных людях самоцель. Он поймет, что на самом деле он хочет уничтожить эксплуатацию человека человеком и что его Град Конечных Целей, который он построил при помощи эстетической интуиции, только идеал. Мы должны стремиться к нему долгой исторической эволюцией. Мы должны формальную добрую волю превратить в конкретную и материальную волю. Необходимо конкретными методами изменить этот мир, чтобы приблизить приход конкретного общества конечных целей. Сегодня добрая воля пока, вернее, она может быть только стремлением сделать добрую волю реальной. Этим оправдывается особое напряжение, всегда присутствующее в наших произведениях, слегка напоминающее то, о котором я говорил в связи с Ричардом Райтом. Существует молчаливая часть публики, которую нам еще нужно завоевать, которая ограничивает свою добрую волю в отношениях между людьми. Есть и другая часть, стремящаяся улучшить свое материальное положение, поскольку она происходит из угнетенных масс. Здесь нужно одних убедить в необходимости революции для осуществления царства конечных целей. Только такое напряжение, если мы сможем его выдержать, объединит наших читателей. Короче, в наших произведениях мы должны отстаивать свободу личности и социалистическую революцию. Часто говорят, что они несовместимы, но мы доказываем только, что они взаимозависимы. 241 Мы происходим из буржуазной среды. Этот класс научил нас дорожить его завоеваниями: политическими свободами, всеобщим избирательным правом и другими. По своей культуре мы -- буржуа. Поэтому у нас такой состав нашей сегодняшней читающей публики. Но историческая ситуация заставляет нас встать на сторону пролетариата. Только вместе с ним мы сможем построить бесклассовое общество. Сегодня пролетариат не обеспокоен вопросом о свободе мысли. У него достаточно другим проблем. А буржуазия делает вид, что ей просто непонятен смысл слов "материальная свобода". Так каждый класс может иметь чистую совесть, поскольку он не знает членов противоречия. Вроде бы, нам сейчас не в чем посредничать. Но мы просто обречены нести, как свой Крест, бремя этого двойного требования. Это настолько же наша личная проблема, как и драма целой эпохи. Мне могут ответить, что разрывающее нас противоречие объясняется остатками буржуазной идеологии, от которых мы не в силах избавиться. Нас могут упрекнуть в революционном снобизме и стремлении поставить литературу на службу свойственным ей целям. Это не страшно. Но такие упреки могут найти искаженный след в некоторых из нас с несчастным сознанием. Значит, мы должны понять одно: как бы ни было заманчиво отказаться от формальных свобод, чтобы полнее отрицать наше буржуазное происхождение, но это полностью дискредитировало бы наше желание писать. Как ни заманчиво остаться в стороне от экономической борьбы и спокойно заниматься "чистым искусством", но этим мы лишим себя читателей за пределами угнетающего класса. 242 Получается, что нужно преодолеть угнетение, как нас, так и в нас самих. Для начала убедимся, что это возможно. Об этом говорит нам литература как таковая, поскольку она является созданием тотальной свободы, обращающейся к полным свободам. Она своеобразно, будучи свободным продуктом творческой активности, раскрывает во всей полноте участь человека. Когда мы понимаем, что для решения проблемы не хватает усилий каждого из нас по отдельности, то мы должны преодолеть сопротивление через объединение этих конкретных усилий. Каждый день мы должны делать выбор в нашей писательской жизни: статьях и книгах. Это всегда должно быть сделано при соблюдении основного принципа прав тотальной свободы как активного синтеза формальных и материальных свобод. Эта свобода должна присутствовать в наших романах, эссе, театральных пьесах. Наши персонажи, если они относятся к современности, еще не имеют свободы. Но мы можем показать, во что обходится им ее отсутствие. Мало говорить хорошим стилем о злоупотреблениях и несправедливости, или с блестящим психологическим мастерством показывать в отрицательном свете буржуазный класс, или отдать наше перо на службу общественным партиям. Для спасения литературы как таковой, надо выбрать позицию в литературе, ибо в этом сущность литературы. Мы должны отказаться во всех областях от решений, которые не диктуются строго социалистическими принципами и стоят в стороне от всех доктрин и всех движений, которые имеют социализм своей абсолютной целью. Мы считаем, что социализм должен стать не конечной целью, а начальной или, если хотите, последним средством перед конечной целью. А конечной целью должна стать свобода человеческой личности. Этим объясняется необходимость в двойного аспекта наших произведений. Они должны быть и отрицающими и созидающими. Сначала об отрицании. Мы знаем великую традицию критической литературы с конца XVII века. 243 Нам нужно разделить, что идет собственно от этой литературы, а что привнесла в нее традиция или мистификация со стороны угнетателей. Вольтер и энциклопедисты видели в критике одну из своих главных задач. Для писателя материалом и орудием труда является язык. Не удивительно, что авторам порой приходится чистить свой инструмент. Честно говоря, такая отрицающая функция литературы была забыта почти весь следующий век. Может быть, причина в том, что господствующий класс использовал понятия, созданные для него великими писателями прошлого, и сначала наметилось своего рода равновесие между его установлениями, намерениями, способом применяемого им угнетения и смыслом, который он вкладывал в слова. Понятно, что слово "свобода" в XIX веке означало только политическую свободу. А для остальных проявлений свободы были слова "беспорядок" или "распущенность". Так же и слово "революция" использовалось только к великой исторической Революции 1789 года. Буржуазия, по довольно широкому соглашению, не воспользовалась экономической стороной этой Революции. Поэтому в своей истории она лишь упоминала о Гракхе Бабефе, о намерениях Робеспьера и Марата и официально проявляла почтение к Демулену и жирондистам. Получается, что под словом "Революция" понималось успешное политическое восстание, и что можно было использовать это название к событиям 1830 и 1848 года. Они, в сущности, просто заменили правящий персонал. Это несовершенство словаря привело к явному упущению определенных аспектов исторической, психологической или философской реальности. Но эти аспекты не проявлялись сами по себе и больше отвечали молчаливому недовольству в сознании масс или личности, чем реальным факторам социальной 244 и личной жизни. Поэтому удивляет сухая точность слов, четкость и неподвижность понятий, чем их недостаточность. Составить в XVIII веке "Философский словарь" значило молча подкладывать мину под господствующий класс. В XIX веке господствовали Литтре и Ларусс. Это буржуа, позитивисты и консерваторы. Их словари могут только собирать и фиксировать. Кризис языка, который происходил в литературе между двумя войнами, объясняется тем, что упущенные аспекты исторической и психологической реальности после молчаливого созревания вдруг оказались на первом плане. Но у нас уже есть словесный аппарат для из названия. Возможно, это и не так важно. Обычно происходит только углубление понятий и изменение определений. Например, при обновлении смысла слова "революция", достаточно убедить людей, что под этим словом следует понимать историческое событие, состоящее одновременно в изменении вида собственности, смене политического персонала и использовании восстания. Это не потребует особых усилий. Достаточно обновить только одну область французского языка, и слово, получившее новый смысл, начинает жить снова. Фундаментальная работа над языком носит синтетический характер. А в век Вольтера она была аналитической. Тогда стояла задача расширить, углубить язык. Писатель должен был распахнуть двери и впустить, проверяя на ходу, множество новых идей. Вот это точно означало быть антиакадемичным. Наша задача сильно осложняется тем, что мы живем в век пропаганды. В 1941 году спор шел только о Боге. Это было не так страшно. Сегодня у нас налицо пять или шесть враждебных лагерей, которые вырывают друг у друга основные понятия, потому что именно эти понятия больше всего влияют на массы. 245 Все помнят, как немцы, не затронув внешний вид, заглавия, расположение статей и даже типографский шрифт французских довоенных газет, через них начали распространять идеи, противоположные тем, которые мы обычно в них находили. Они предполагали, рассчитывали, что мы не заметим смены пилюли, раз позолота осталась. Так же и со словами. Каждая партия ставит их на первый план, как троянского коня. Мы принимаем их, потому что нам знаком смысл, который они имели в XIX веке. Но на площади они раскрываются. Чуждые, неслыханные раньше значения проникают в наш мозг, как армия, и, мы не успеваем опомниться, как крепость взята. Теперь уже бессмысленны разговоры и споры. Это прекрасно показал Брис-Парен. Он говорил примерно так: "Когда вы при мне говорите слово "свобода", я горячусь, соглашаюсь или не соглашаюсь, но понимаю под этим словом не то, что вы. Поэтому мы говорим в пустоте". Это так. Но это -- недавняя болезнь. В XIX веке наш спор разрешил бы словарь Литтре. Перед последней войной мы могли бы воспользоваться словарем Лаланда. Сегодня нет арбитров вообще. Впрочем, мы все повинны в этом, потому что эти ускользающие понятия служат нашей нечистой совести. И это не все. Лингвисты давно отметили, что в смутные времена слова несли на себе след великих человеческих миграций. Войско варваров прокатывается через Галлию, солдаты тешатся туземным языком -- и вот язык надолго искалечен. В нашем языке пока нет следов нацистского вторжения. Слово "еврей" когда-то обозначало только определенный человеческий тип. Французский антисемитизм придавал ему слегка унизительный оттенок, но от это слово легко отчистилось. А сегодня его стараются не использовать, оно звучит как угроза, оскорбление, провокация. 246 Под словом "Европа" понималось географическое, экономическое и историческое единство старого континента. Сегодня оно получило дух германизма и рабства. Даже такое невинное и абстрактное слово, как "сотрудничество", получило дурную славу через термин "коллаборационизм". Более того, Советская Россия не развивается, стоят на месте и слова, которыми до войны пользовались коммунисты. Их смысл замер на полпути, так же, как остановилась на полпути мысль сталинской интеллигенции. Вернее, эти слова исчезли на кривых дорогах. В этом отношении весьма показательны превращения слова "революция". В одной своей статье я цитировал слова журналиста-коллаборациониста: "Удержаться -- вот девиз Национальной революции". А интеллигент-коммунист говорил: "Производить -- вот настоящая революция". Дело дошло до того, что недавно можно было увидеть на предвыборных плакатах во Франции: "Голосовать за коммунистическую партию -- значит отдать голос в защиту собственности" А кто сегодня не социалист? На память приходит одно собрание писателей -- все левого толка. Они отказывались от использования в манифесте слова "социализм", "потому что оно чересчур обесценено". Лингвистическая реальность сегодня так сложна, что я не знаю, отказались ли от этого слова по указанным причинам или потому, что оно, при всей своей потрепанности, внушает им страх. Известно также, что в Соединенных Штатах под словом "коммунист" понимают любого гражданина, не голосующего за республиканцев. А в Европе фашистом называют всякого гражданина, который не голосует за коммунистов. Чтобы еще больше запутать вас, могу добавить, что французские консерваторы считают советский режим национал-социализмом, хоты он не вдохновляется ни расовой теорией, ни теорией антисемитизма, ни теорией войны. А левые считают, что Соединенные Штаты склоняются к фашизму, хотя это страна капиталистической демократии со смутным диктатом общественного мнения. Писатель должен черное назвать черным, а белое белым. Когда слова больны -- именно мы должны их лечить. Сейчас многие живут за счет их болезни. Современная литература в очень многих случаях -- раковое заболевание слов. Я не против сочетания "шоколадная лошадка", но ведь именно так говорят те, кто рассуждает о фашистских Соединенных Штатах или о национал-социалистическом сталинизме. Нет ничего худшего, чем литературные упражнения, которые зовутся поэтической прозой. Здесь слова используются ради излучаемой ими неясной гармонии, которая создается противоречием между их тайным смыслом и внешним значением. Большинство авторов стремилось разрушить слова, как сюрреалисты хотели разрушить связь субъекта и объекта. Это была предельная точка литературы потребления. Но я уже говорил, что сегодня мы должны строить. Если не сетовать, как Брис-Парен, на несоответствие французского языка и реальной жизни, то начнешь сотрудничать с врагом -- пропагандой. Наш основной писательский долг -- восстановить достоинство языка. Ведь мы мыслим словами. Получается, что нужно быть просто фатом, чтобы утверждать, будто мы таим в себе удивительные красоты, которые слово не может передать. К тому же, у меня вызывает недоверие некоммуникабельность, потому что это источник всяческого насилия. Когда мы решаем, что невозможно убедить в чем-то других, остается бить, жечь, вешать. Но мы стоим столько же, сколько наша жизнь, и судить о нас следует по ней. А жизнь наша стоит не больше, чем язык, которым мы пользуемся. Если мы решили вернуть словам их значение, то нам придется произвести два действия. 248 Понадобится аналитическая чистка, которая освободит слова от случайных значений и синтетическое расширение, которое адаптирует их к исторической ситуации. Если бы какой-то автор захотел выполнить эту задачу, то ему бы не хватило всей жизни. Но все вместе мы сделаем это с меньшим трудом. Теперь поговорим о другом. Сейчас эпоха мистификаций. Они могут быть фундаментальные, определяемые самой структурой общества, и второстепенные. В любом случае, социальный порядок, да и беспорядок сейчас основан на мистификации сознания. Нацизм был одной мистификацией, голлизм -- второй, католицизм -- третьей. Сегодня четвертой стал французский коммунизм. Понятно, что мы можем не знать это и честно, без агрессивности делать свое дело. Но автор обращается к свободе читателя. А каждое мистифицированное сознание участвует в порабощающей его мистификации и стремится упорствовать в этом состоянии. Нам удастся уберечь литературу, только если мы станем демистифицировать нашу читающую публику. Именно поэтому писатель должен участвовать в борьбе с любой несправедливостью во всех ее проявлениях. Нужно помнить, что наши писания потеряют всякий смысл, если мы не будем иметь в виду отдаленную цель установления свободы через социализм. В каждом отдельном случае нужно убедительно демонстрировать попрание формальной и личной свободы, или материальное угнетение, или оба этих явления одновременно. Поэтому мы должны обличать политику Англии в Палестине, и политику Соединенных Штатов в Греции, и советские депортации. Нам могут возразить, что мы придаем себе излишнюю значительность, что только ребенок может надеяться, что можно изменить что-то движением мира. Мы ответим, что у нас нет никаких иллюзий, но в любом случае некоторые вещи нужно сказать, хотя бы для того, чтобы смотреть без стыда в глаза сыновьям. Мы и не рассчитываем повлиять на Государственный Департамент. Наши притязания гораздо скромнее -- надежда повлиять на мнение наших сограждан. 249 Но в своих работах не нужно палить во всех подряд. В каждой критике должна быть своя цель. Бывшие коммунисты считают врагом номер один Советскую Россию, потому что она извратила саму идею социализма и из диктатуры пролетариата сделала диктатуру бюрократии. Они требуют от нас, чтобы мы все время обличали репрессии и насилие, а несправедливости капитализма и так всем хорошо известны. Мне кажется, что я слишком хорошо понимаю, в чьих интересах подобные советы. Каковы бы ни были репрессии и насилие, прежде чем судить о них, надо познакомиться с ситуацией в стране, где они совершаются, и ради чего все это делается. Сначала нужно доказать, что действия советского правительства сейчас вызваны желанием сохранить приостановившуюся революцию и "удержаться" до момента, когда будет возможность двигаться дальше. А антисемитизм и негрофобия американцев, наш колониализм, позиция держав по отношению к Франции часто приводят к не столь кричащим несправедливостям, но стремятся увековечить сегодняшний режим эксплуатации человека человеком. Даже если об этом всем известно, то какая польза от знания, если об этом никто не говорит? Писатель должен изобразить мир и свидетельствовать о нем. Но если бы было доказано, что Советы и коммунистическая партия не отступают от своих революционных целей, то мы все равно должны были бы осудить их средства. Если для тебя свобода -- принцип и цель всякой человеческой деятельности, то все равно нельзя судить о средствах по целям, а о целях но средствам. 250 Цель можно считать синтетическим единством использованных средств. Значит, могут быть средства, которые способны уничтожить поставленную цель. Одно их присутствие разрушает синтетическое единство, к которому стремятся. Некоторые пытались использовать квазиматематические формулы для определения условий, при которых средства могут считаться законными. Эти формулы учитывают вероятность цели, ее близость, что мы получим после использования выбранных средств. Подумывают вернуться к Бентаму и арифметике удовольствий. Я не против использования такого рода формул в отдельных случаях. Например, если имеется в виду количественная гипотеза, например, когда необходимо принести в жертву определенное число человеческих жизней, чтобы спасти все остальные. Но обычно проблема в другом. Использованное средство добавляет к цели качественную альтернативу, которая не изменяется. Предположим, что революционная партия регулярно лжет своим борцам, чтобы оградить их от неуверенности, кризисов сознания, вражеской пропаганды. Их цель -- уничтожение режима угнетения, а ведь ложь -- угнетение. Удастся ли сохранить угнетение под предлогом его уничтожения? Нужно ли человеку освобождение, которое идет через порабощение? Обычно возражают, что средство временное. Это не так. Такое средство только сохраняет оболганное и лживое человечество. В этом случае власть оказывается в руках недостойных людей, и мотивы из поведения подорваны способом, который они использовали. Так действует коммунистическая партия. Ее ложь, клевета, стремление замолчать свои недостатки и ошибки просто компрометируют поставленную цель. Иногда говорят, что на войне нельзя говорить солдатам всю правду. А любая революционная партия все время находится в состоянии войны. Но это только вопрос меры. Ни одна формула не освободит от проверки каждой ее составляющей цифры. Вот такую проверку и должны мы осуществить. 251 Политика, оставленная без присмотра, всегда стремится избирать самое удобное средство, просто катится вниз. А увлеченные пропагандой массы следуют за ней. Кто, кроме писателя, может раскрыть глаза правительству, партиям, гражданам на настоящую цену использованных средств? Но я не хочу сказать, что мы должны все время противиться применению насилия, хотя согласен, что насилие в любой форме -- это падение. Но такое падение неизбежно, потому что мы существуем в мире насилия. Я согласен, что использование насилия против насилия может его увековечить. Но нельзя не согласиться и с тем, что это единственное средство его прекратить. Газете, в которой достаточно убедительно было показано, что мы должны отказаться от любого, прямого или косвенного, участия в любом насилии, пришлось известить о первых в Индокитае. Я могу вас спросить: как отказаться от любого косвенного участия в насилии? Если вы молчите, то это значит, что вы за продолжение войны. Человек всегда должен ответить за то, чему он не попытался помешать. Но если вам удастся добиться, чтобы эта война была прекращена немедленно и любой ценой, то вы вызовете несколько кровавых сражений и сами совершите насилие над всеми французами, имеющими там свои интересы. Я не упоминаю о компромиссе, потому что именно он стал причиной войны. Насилие стало ответом на насилие. За нами выбор. Политик должен оценить, как перебросить войска, не уменьшится ли его популярность в случае продолжения войны, каковы возможные международные последствия. А писатель должен судить о средствах не с высоты абстрактной морали, а в с точки зрения конкретной цели. А этой целью является социалистическая демократия. Мы пришли в тому, что должны размышлять о цели и средствах не только теоретически, но и в каждом конкретном случае. 252 Сами судите, сколько у нас забот. Но если мы всю жизнь посвятим критике, то кто нас за это упрекнет? Эта проблема стала всеобщей, она захватила человека полностью. Орудие для нее дал нам XVIII век. Для очищения понятия, достаточно аналитического подхода. Сегодня мы должны очищать и дополнять. Многие понятия оказались ложными, потому что они остановились на полпути. Их мы должны совершенствовать. Критика стала аналитической. Она использует все возможности для изобретательности. Ей уже мало разума, созданного двумя веками математики. Она создает современный разум, основанный на свободной воле. Только он не принесет позитивных решений. А кто их теперь приносит? Я везде вижу только старые и слегка обновленные формулы, неискренние компромиссы, устарелые и наспех приукрашенные мифы. Если бы мы только заставляли один за другим лопаться эти мыльные пузыри, и то мы заслужили бы своих читателей. Примерно в 1750 года критика стала непосредственной подготовкой к изменению режима. Она привела к ослаблению угнетающего класса, через разоблачение его идеологии. Сегодня все иначе. Объекты для критики принадлежат всем идеологиям и всем лагерям. И поэтому истории нужно не голое отрицание, пусть даже с утверждением в конце. Конкретный писатель может ограничиться критикой, но вся литература в целом должна быть созидательной. 253 Я вовсе не призываю к поиску новой идеологии. Я уже показал, что литература в целом в каждую конкретную эпоху и есть идеология. Она является синтетическим и часто противоречивым объединением всего, что могла дать эпоха для своего просвещения. Это определяется исторической ситуацией и имеющимися талантами. Но мы с вами признали, что должны создавать созидательную литературу. Вот и не будем отступать от этого намерения. Сейчас не время ни описывать, ни рассказывать. Объяснений тоже мало. Описание, даже психологическое, -- это созерцательное удовольствие. Объяснение несет в себе согласие, оно все прощает. Описание и объяснение предполагают, что выбор сделан. Восприятие само по себе уже действие. Для нас показывать мир всегда означает его разоблачение в перспективе возможных изменений. Поэтому нам в наше время нужно в каждом конкретном случае показывать читателю его способность создавать и изменять, короче, действовать. Нынешнюю ситуацию можно считать революционной в том смысле, что ее невозможно выносить. Это застой, потому что у людей нет возможности быть хозяевами своей судьбы. Европа отказывается от грядущего конфликта и стремится его предотвратить, но не оказаться в числе победителей. Советская Россия оказалась одинокой и осажденной, как вепрь, окруженный собаками, готовыми броситься на него. Америка никого не боится, но гнется под собственной тяжестью. Увеличение ее богатств еще больше утяжеляет ее. По гнетом жира и гордыни она, зажмурив глаза, катится к войне. Мы работаем для нескольких человек в нашей стране и для немногих других в Европе. Приходится отыскивать их там, где они есть, и напоминать им об их силе. Обратимся к ним в их профессиональной среде, в их семье, в их стране и рассмотрим с ними степень их порабощения. Но не для того, чтобы еще больше увеличить его. Мы покажем им, 254 что в любом непроизвольном жесте труженика есть полное отрицание угнетения. Нельзя соглашаться с их положением. Мы покажем, что форма и границы их положения выбраны из множества других возможностей. У человека то лицо, которое он сам себе создал выбранным способом изменить свое положение. Человек -- и жертва, и ответчик за все. Он в одном лице угнетенный, угнетатель и сообщник своих угнетателей. То, чему человек покоряется и принимает, невозможно отличить от того, что он хочет. Мир, в котором он живет, определяется только взглядом на будущее, которое он рассчитывает создать. А чтение открывает человеку его свободу. Мы должны использовать это, чтобы напомнить: будущее, с позиции которого он оценивает настоящее, -- это то будущее, где человек объединяется с собой и достигает самого себя как обобщения создания Града Конечных Целей. Только предчувствие Справедливости вызывает возмущение несправедливостью, то есть учит пониманию ее именно как несправедливости. Стремясь убедить их принять точку зрения Града Конечных Целей, чтобы понять свою эпоху, мы покажем, что именно в их эпохе пригодится для осуществления поставленных целей. Когда-то был театр характеров. На сцене сталкивались более или менее сложные, но цельные персонажи. И нужно было играть одну роль -- столкнуть эти характеры друг с другом, показав, как каждый из них изменится от взаимодействия с другими персонажами. Я уже отмечал те изменения, которые произошли в этой области за последнее время. 255 Но многие авторы опять обратились к театру ситуаций. Характеры исчезли. Героями оказались свободы, попавшие в ловушку, как мы. Что же делать? Каждый персонаж превратится в вариант выхода и будет стоить ровно столько, сколько стоит избранный им выход. Можно только надеяться, чтобы вся литература стала моральной и проблемной, как новый театр. Моральной -- не значит морализаторской. Она должна показывать, что человек тоже ценен и все вопросы, которые он себе задает, -- моральные. Литература должна раскрыть в человеке изобретателя. Любая ситуация -- это в некотором смысле мышеловка. Вокруг -- стены. Невозможно найти выход, выход изобретается. Каждый, изобретая свой личный выход, изобретает себя. Человек должен это делать каждый день. Но, если мы решили сделать выбор между державами, готовящими войну, -- все пропало. Остановиться на СССР -- значит лишиться формальных свобод даже без иллюзии на свободы материальные. Неразвитость индустрии не даст в случае победы организовать Европу. А это приведет к диктатуре и нищете. А в случае победы Америки, ФКП будет уничтожена. Дезориентированный рабочий класс окажется разобщенным, а капитализм -- еще более жестоким, потому что именно он станет хозяином мира. Неужели тогда революционное движение, которое вынуждено будет все начинать с начала, получит больше шансов на успех? Можно возразить, что нельзя рассчитывать, исходя из неизвестных величин. Согласен. Я и стремлюсь рассчитывать, исходя их того, что знаю. А кто заставляет нас выбирать? Разве историю делают, просто выбирая из существующих систем, только потому, что они есть, и останавливаясь на более сильной? Тогда все французы должны были в 1941 году оказаться на стороне Германии, как и предлагали коллаборационисты. Но ведь историческое действие никогда не оказывается простым выбором среди имеющихся величин. Для него характерно изобретение новых выходов из конкретной ситуации. 256 Уважительное отношение к "системам" -- настоящий эмпиризм, а человечество давно переросло эмпиризм в науке, в морали и в личной жизни. Создатели фонтанов во Флоренции "выбирали между системами". Торричелли именно изобрел тяжесть воздуха, потому что, если объект скрыт ото всех, то его нужно изобрести во всех подробностях, чтобы потом можно было его открыть. Почему наши реалисты отказываются в отношении истории признать творчество, с которым они согласны во всех других областях? Исторический фактор -- это почти всегда человек. Оказавшись перед дилеммой, он дополняет ее новым членом, которого раньше просто не замечали. Но между СССР и англосаксонским блоком нужно выбирать. А вот социалистическую Европу "выбрать" невозможно, потому что ее пока нет. Мы должны ее создать. Это нужно делать не с Англией господина Черчилля, не с Англией господина Бевина. Мы должны объединить все страны континента с одинаковыми проблемами. Есть мнение, что это слишком поздно, но кто это знает точно? Разве это уже кто-то делал? Наши связи с соседями всегда проходят через Москву, Лондон и Нью-Йорк. Но ведь есть и прямые дороги. В любом случае, в нынешней ситуации будущее литературы связано с социалистической Европой. Это должна быть группа государств с демократической и коллективистской структурой. Каждое государство, в ожидании лучших времен, может отказаться от части суверенитета в пользу всего сообщества. Только в этом случае нам удастся избежать войны. Только тогда возможен свободный обмен идей на континенте, и писатель опять получит предмет своего творчества и свою читающую публику. Множество задач, и все -- разные. Согласен. Но Бергсон хорошо показал, что глаз -- довольно сложный орган, если видеть в нем противопоставление функций. Он становится очень простым, когда оказывается в творческом потоке эволюции. 257 Так же и писатель. Если мы попробуем определить и перечислить темы, которые встречаются у Кафки, проблемы, которые он затрагивает в своих книгах, а затем вернемся к началу его литературной карьеры и решим, что это были темы, которые он должен был исследовать, вопросы, которые обязан был поставить, то мы ужаснемся. Просто здесь нужен совсем другой поход. Все творчество Кафки -- свободное понимание иудейско-христианского мира Центральной Европы. Его романы -- это комплексное преодоление ситуации, в которой оказался человек: еврей, чех, строптивый жених, туберкулезный больной и так далее. Таким же преодолением было его рукопожатие, его улыбка и взгляд, которые так восхищали Макса Брод. При критическом анализе его книги превращаются в проблемы. Но их надо читать в развитии. Я не стремлюсь все время поучать писателей моего поколения. У меня нет на это никакого права. И меня никто об этом не просил. Я совершенно не стремлюсь создать манифесты какой-то новой школы. Я лишь попытался описать конкретную ситуацию, ее перспективы, ограничения и грозящие ей опасности. Созидательная литература зарождается в эпоху, когда трудно найти читающую публику. Вот это нужно учитывать, и каждый пусть сам ищет выход. Свой выход -- это собственный стиль, техника, темы. Если писатель согласен со мной, что эти проблемы нужно безотлагательно решать, то можно не сомневаться, что он найдет решение в своем созидательном творчестве, то есть в единстве движения свободного созидания. 258 Нет признаков того, что литература бессмертна. Сегодня ее шанс выжить, единственный шанс. Это возможность выжить для всей Европы, социализма, демократии и мира. Нельзя отказаться от него. Если писатели его упустят, то это только ухудшит их положение. Но отразится и на положении общества. Я уже показал, что через литературу коллектив учится реагировать, мыслить, получает критическое сознание, неустойчивый образ самого себя. И он будет стараться все время его изменять и улучшать. Писательское искусство создает не Провидение. Его создают люди, они выбирают его и себя. Если бы оно стало только пропагандой или только развлечением, то общество опять окунулось бы в данность, то есть в жизнь, без памяти, как у перепончатокрылых и брюхоногих. Конечно, все это не столь важно. Мир вполне может существовать без литературы. Но еще лучше может существовать и без человека. 1948 СЛОВА 261 ЧИТАТЬ На закате сороковых годов прошлого века многодетный эльзасец, преподаватель школы, с горя сделался бакалейщиком. Но бывший наставник жаждал реванша: он отказался от права направлять умы -- пусть один из его сыновей наставляет души. В семье должен быть священник. Это удел Шарля. Но сын счел за лучшее удрать из дому, отправившись следом за цирковой наездницей. Отец велел повернуть портрет сына лицом к стене и запретил говорить о нем. Чья очередь? Огюст поторопился принести себя в жертву по примеру отца. Он стал коммерсантом и достиг успеха. Луи, младший, выраженных наклонностей не имел. Отец сам решил судьбу этого невозмутимого парня и, без долгих сомнений, сделал его пастором. В будущем Луи проявил сыновнее послушание до того, что в свою очередь произвел на свет пастыря -- Альбера Швейцера. Жизнь этого человека всем известна. Что касается Шарля, то он так и не догнал свою наездницу. Запрет отца наложил на него свою печать: у него навсегда сохранилась склонность к возвышенному и он изо всех сил раздувал мелкие события до размера вселенских катастроф. Другими словами, он не старался заглушить в себе семейное призвание -- он только стремился к духовной деятельности более свободного толка. Принять сан, совместимый с наездницами. Таким оказалось университетское поприще. Шарль выбрал для себя путь преподавателя немецкого языка. Он защитил диссертацию о Гансе Саксе, сделался сторонником "прямого метода", объявив себя со временем его 262 основоположником. Вместе с господином Симонно он выпустил солидный учебник "Dentschen Lese-buch" и быстро сделал карьеру: Макон--Лион--Париж. На выпускном вечере в Париже он сказал речь, отмеченную отдельным изданием: "Господин министр! Дамы и господа! Дорогие дети! Вам не догадаться, о чем я буду сегодня говорить! О музыке!" Он наловчился сочинять стишки по случаю. В семейном кругу часто повторял: "Луи у нас самый богопослушный, Огюст самый состоятельный, я самый умный". Братья весело хохотали, а невестки нервно кусали губы. Еще в Маконе Шарль Швейцер выбрал себе в жены Луизу Гийемен, дочь адвоката-католика. О свадебном путешествии она вспоминала с омерзением. Жених похитил невесту в разгар обеда и втолкнул в поезд. Даже в семьдесят лет она рассказывала, как в привокзальном буфете им подали салат из лука-порея: "Шарль съел из него все луковицы, а мне оставил зелень". Дне недели они провели в Эльзасе и все это время не вставали из-за стола. Братья самозабвенно рассказывали ватерклозетные анекдоты на местном диалекте; иногда пастор из христианского милосердия переводил их Луизе. Луиза по знакомству заполучила медицинское свидетельство, которое спасало ее от исполнения супружеских обязанностей и предоставляло право на отдельную спальню. Она часто сетовала на головные боли и укладывалась в постель. Все грубое бытие Швейцеров, земное и театральное, она сильно возненавидела. Ее раздражали шум, страсти, восторженность. Обладая живым, но холодным умом, она мыслила здраво и предосудительно, в пику мужу, который мыслил благонамеренно и нелепо. Из-за его лживости и легковерности, она во всем сомневалась: "Вы говорите, что земля вертится, -- откуда вам это известно?" В компании добродетельных комедиантов, она 263 отвергала комедиантство и добродетель. Обладая быстрым и ясным умом, в этой семье спиритуалистов-мужланов, она превратилась в вольтерьянку, никогда не читав его, просто из духа противоречия. Маленькая, пышненькая, циничная и жизнерадостная, она отдалась безоговорочному отрицанию. Ради своего удовольствия она простым пожатием плеч, иронической усмешкой сводила на нет все возвышенные речи. Ее терзали гордыня огульного отрицания и эгоизм неприятия. Ни с кем она не сближалась -- слишком гордая, чтобы добиваться первого места и слишком тщеславная, чтобы согласиться со вторым. "Добейтесь того, чтобы вашего общества искали, -- говаривала она. Поначалу ее искали довольно настойчиво, потом не так рьяно, и в конце концов, не видя ее, -- забыли. Сейчас она не довольствуется обществом своего кресла и кровати. Швейцеры были одновременно плотоугодники и пуритане. Это сочетание добродетелей встречается гораздо чаще, чем принято считать. Они не брезговали крепким словцом, которое с одной стороны принижает плоть, как этого требует христианское благочестие, а с другой стороны говорит о терпимости к ее естественным проявлениям. Луиза же любила двусмысленности. Она упивалась фривольными романами, в которых ее привлекала не столько фабула, сколько прозрачные одежды, в которых она преподносилась. "Довольно смело и мило" -- улыбалась она. "Здесь скользко -- будьте осторожны!" Эта трезвая насмешница очень веселилась, читая "Пламенную деву" Адольфа Бело. Еще она часто рассказывала анекдоты о брачной ночи. У них всегда был ужасный конец: то муж в порыве страсти ломал жене шею о спинку кровати, то сошедшую с ума новобрачную обнаруживали на шкафу, куда она пряталась своего суженого. 264 Луиза обитала в полумраке; Шарль в ее комнате всегда открывал ставни, зажигал сразу все лампы, а она стонала, прикрыв рукой глаза: "Шарль, я ослепну!" Но ее протест находился в рамках парламентской оппозиции. Шарль мог пугать Луизу, страшно раздражать ее, а иногда и вызывать симпатию. Ей нужно было только одно -- чтобы он ее не трогал. Но стоило ему закричать, как она тут же сдавала все позиции. Он без церемоний сделал ей четырех детей: дочь, которая умерла младенцем, двоих сыновей и еще одну дочь. Он дал разрешение на воспитание детей в католической вере. Луиза так и не поняла, было ли это равнодушием или стремлением установить контакт. Только из ненависти к протестантству Луиза воспитала детей набожными. Оба сына были преданы матери. Она без шума отправила их подальше от неукротимого отца. Шарль на это даже не обратил внимания. Старший, Жорж, учился в Политехническом, а младший, Эмиль, преподавал немецкий. Этого человека я так и не понял. Так и не женившись, он во всем остальном пошел по стопам отца, хотя и не любил его. Кончилось тем, что они поссорились. Иногда устраивались торжественные примирения. Эмиль любил таинственность. Он боготворил мать и до конца дней без всякого предупреждения приходил к ней: осыпал ее поцелуями и ласками, затем заговаривал об отце, сначала иронически, потом переходил в ярость, и наконец хлопал дверью. Возможно, Луиза и любила его, но при этом побаивалась. Эти настойчивые упрямцы -- отец и сын -- изматывали ее, и она предпочитала им общество Жоржа, которого никогда не было. Эмиль скончался в 1927 году, сойдя с ума от одиночества. У него под подушкой оказался револьвер, а в чемоданах две сотни старых порванных носков и двадцать пар изношенных ботинок. 265 Младшая дочь -- Анн-Мари, все свое детство провела на стуле. Ее обучили скучать, сидеть прямо и неустанно шить. Анн-Мари была не без способностей, но их из приличия не заметили: она была довольно привлекательна -- это не довели до ее сведения. Как скромные и гордые буржуа, Швейцеры полагали, что красота им не по карману и не к лицу. Они оставили ее графиням и шлюхам. Луизу мучило бесплодное высокомерие: страх попасть впросак не позволял ей признать за детьми, мужем и собой самых явных достоинств. Шарль просто не понимал, кто красив, кто нет, -- он не отличал красоту от здоровья. Со времени болезни жены он пытался найти утешения у множества идеалисток, усатых и пышущих здоровьем -- кровь с молоком. Через пятьдесят лет, просматривая семейный альбом, Анн-Мари обнаружила, что была очень красива. Когда Шарль Швейцер познакомился с Луизой Гийемен, один сельский врач женился на дочери богатого землевладельца из Перигора и устроился с ней в Тивье, на безликой главной улице, напротив аптеки. На следующий день после свадьбы выяснилось, что у тестя нет ни копейки. Разъяренный доктор Сартр прекратил разговаривать с женой и за сорок лет не сказал ей ни слова. За столом он объяснялся жестами, и она наконец стала называть его "мой постоялец". Однако он делил с ней ложе и время от времени, все так же молча, делал ей следующего ребенка. У них было два сына и дочь. Этих детей молчания назвали Жан-Батист, Жозеф и Элен. Элен уже в летах вышла замуж за кавалерийского офицера, который потом сошел с ума. Жозеф, исправно прослужив свой срок в зуавах, ушел в отставку и поспешно возвратился в родной дом. Специальности у него не было. Оказавшись между немым отцом и горластой матерью, он стал заикой и до конца дней был не в ладу со словами. 266 Жан-Батист пошел в мореходное училище, чтобы увидеть море. В 1904 году в Шербуре, морским офицером, уже тронутым тропической лихорадкой, он узнал Анн-Мари Швейцер. Быстро окрутив эту заброшенную долговязую девушку, женился на ней, и без канители наградил ребенком -- мной. После этого он предпринял попытку улизнуть, отойдя в иной мир. Но это оказалось не так-то просто: тропическая малярия прогрессировала без суеты -- временами ему становилось лучше. Анн-Мари самозабвенно ухаживала за мужем, не разрешая себе такой вольности, как любовь. Луиза внушила дочери отвращение к супружеству: кровавый обряд начинал ряд ежедневных жертв вперемешку с еженощной непристойностью. Как и ее мать, моя мать предпочла долг любви. Она практически не знала мужа ни до, ни после свадьбы. Вероятно, она порой с недоумением спрашивала себя, отчего этот чужак решил испустить дух у нее на руках. Больного отправили на мызу поблизости от Тивье, и отец каждый день навещал сына в двуколке. Бессонница и тревоги подорвали силы Анн-Мари, у нее пропало молоко. Меня поручили кормилице, жившей рядом, и я со своей стороны сделал все, чтобы оказаться на том свете от энтерита, а может быть, просто из мести. В свои двадцать лет моя мать, неискушенная и без поддержки, металась между двумя умирающими, абсолютно ей незнакомыми. Ее брак по рассудку закончился болезнью и трауром. Однако, обстоятельства благоволили ко мне: в те времена матери сами кормили новорожденных и делали это долго. Не случись, на мое счастье, эта двойная агония, мне бы не избежать опасностей, которые подстерегают ребенка, поздно отнятого от груди. Но я был нездоров, и когда меня, девятимесячного, вынужденно отняли от груди, то в лихорадке и бесчувствии я не заметил взмах ножниц, которыми разрезали последнюю нить, соединяющую мать и младенца. Я оказался в мире примитивных галлюцинаций и первородных фетишей. 267 После смерти отца мы с Анн-Мари сразу сбросили с себя наваждение, и я выздоровел. Но не все было благополучно: Анн-Мари получила любимого сына, которого, в сущности, никогда не забывала, а я очнулся на коленях у чужой женщины. Без средств и образования Анн-Мари вернулась в родительский дом. Но Швейцеры были оскорблены недостойной смертью моего отца: слишком она напоминала развод. Учитывая, что моя мать не смогла ни предусмотреть ее, ни отвести -- вину возложили на нее: она необдуманно вышла замуж за человека, нарушившего правила приличия. Сухопарую Ариадну, вернувшуюся в Медон с малышом на руках, встретили безупречно: мой дед, ушедший сначала в отставку, вернулся на службу, ни словом не укорив дочь. Даже бабка скрыла злорадство. Но, униженная благодарностью, Анн-Мари в прекрасном отношении угадывала осуждение. О чем речь, родственники предпочитают вдову матери-одиночке просто как меньшее из зол. Стараясь замолить грехи, Анн-Мари не работала не покладая рук. На ее плечах оказалось все хозяйство -- сначала в Медо-не, потом в Париже. Она была гувернанткой, сиделкой, домоправительницей, компаньонкой и горничной, но скрытую досаду матери ей так и не удалось смягчить. Луизе наскучило с утра составлять меню, а вечером проверять счета, но ей не нравилось, когда обходились без нее. Она готова была избавиться от обязанностей, но не хотела терять прерогативы. Увядающая и циничная, Луиза имела только одну иллюзию: она думала, что незаменима. Эта иллюзия 268 быстро рассеялась -- Луиза приревновала дочь. Несчастная Анн-Мари! Сиди она без дела, ее бы упрекали, что она обуза, но она усердно трудилась, и ее обвинили в том, что она пытается быть хозяйкой в доме. Чтобы обогнуть первый риф, ей пришлось проявить все свое мужество, чтобы миновать второй, -- всю свою кротость. Меньше чем через молодая вдова опять оказалась на положении несовершеннолетней -- девицы с запятнанной репутацией. Никто не забирал у нее карманных денег -- ей просто не давали их: она вынуждена была донашивать платье почти до дыр, а дед не догадывался купить ей новое. Даже в гости ее не любили отпускать одну. Когда подруги, почти все замужние дамы, звали ее, им приходилось заранее просить у деда разрешения, обещая при этом, что его дочь будет дома не позже десяти. Посреди ужина вызывали экипаж, и хозяин дома покидал гостей, чтобы проводить Анн-Мари. А в это время в ночной рубашке дед нервно разгуливал по спальне, не спуская глаз с часов. На десятом ударе начиналась буря. Приглашения становились все реже, да и у матери не было желания так дорого платить за развлечения. Смерть Жан-Батиста оказалась эпохальной в моей жизни: она опять загнала в рабство мою мать, а мне принесла свободу. То, что хороших отцов не бывает -- это уже закон; дело тут не в мужчинах, а в прогнивших узах отцовства. Сделать ребенка -- пожалуйста; растить детей -- за какие грехи? Будь мой отец жив, он повис бы на мне и раздавил бы меня. Можно считать удачей, что я лишился его в младенчестве. Среди Энеев, держащих на плечах своих Анхизов, я бреду в одиночку и ненавижу производителей, всю жизнь невидимо расположившихся на шее своих детей. Где-то далеко 269 остался молодой покойник, который не успел стать моим отцом и сейчас мог бы быть моим сыном. Так повезло мне или нет? Не могу сказать. Но я могу с готовностью подписаться под заключением знаменитого психоаналитика: мне незнаком комплекс "сверх-я". Умереть -- это еще половина дела: главное умереть вовремя. Скончайся мой отец позже, у меня было бы чувство вины. Сирота, понимающий сиротство, может винить себя: не вынесшие лицезрения его персоны родители ушли в иной мир. Я наслаждался: моя горькая судьба внушала уважение, придавала мне вес: сиротство я считал своей добродетелью. Мой отец вежливо ушел в небытие по своей вине -- бабушка всегда говорила, что он уклонился от исполнения долга. Дед, оправданно гордившийся долголетием Швейцеров, не понимал смерти в тридцатилетнем возрасте: в свете столь скоропалительной кончины он стал сомневаться в существовании своего зятя. Кончилось это тем, что он предал его забвению. А мне не пришлось делать и этого: покинув этот мир на английский манер, Жан-Батист не удосужился познакомиться со мной. Я и сейчас просто удивляюсь, как мало знаю о нем. Заметим, что он любил, хотел жить, осознавал, что умирает, -- короче говоря, был человеком. Но к этой человеческой личности никто из семьи не вызвал моего интереса. Много лет над моей кроватью висел портрет маленького офицера с бесхитростным взглядом, круглым лысым черепом и пышными усами. Когда мать оказалась замужем второй раз, портрет пропал. Впоследствии у меня оказались книги покойного: трактат Ле Дантека о перспективах науки, сочинение Вебера "Через абсолютный идеализм к позитивизму". Как и все его сверстники, Жан-Батист читал всякую ерунду. На полях я увидел малопонятные каракули -- умерший след быстро потухшего пламени, такого живого и чуткого во время моего появления на свет. 270 Я продал книги: зачес мне был этот покойник? Мне рассказывали о нем немного, не больше чем о Железной Маске или шевалье д'Эоне. То, что я знал, не относилось ко мне: даже если он когда-то и любил меня, брал на руки, смотрел на сына своими ясными, ныне истлевшими глазами, никто не помнит сейчас этих безуспешных усилий любви. Мой отец не оставил ни тени, ни взгляда -- мы оба, он .и я, какое-то время жили на одной земле, вот и все. Во мне воспитали ощущение, что я не столько сын умершего, сколько плод чуда. Вот этим и объясняется мое беспрецедентное легкомыслие. Я не лидер и никогда не хотел им быть. Господствовать и подчиняться -- это, по сути, то же самое. Самый властный человек всегда приказывает от имени другого -- узаконенного захребетника, своего отца. Он только проводник абстрактной воли, навязанной ему. Я никогда не отдавал приказаний, разве только с целью повеселить себя и окружающих. Язва власти меня не мучает, и это неудивительно -- меня не приучили к послушанию. Слушаться -- но кого? Мне указывают на молодую великаншу и утверждают, что это моя мать. Сам я скорее считаю ее своей старшей сестрой. Мне очевидно, что эта девственница, живущая под присмотром, в полном подчинении у всей семьи, должна служить моей особе. Я люблю Анн-Мари, но как я могу ее уважать, когда никто с ней не считается? У нас три комнаты: кабинет деда, спальня бабушки и "детская". "Дети" -- это я и мать: оба несовершеннолетние, оба на иждивении. 271 Привилегии относятся только ко мне. В мою комнату внесли девичью кровать. Девушка спит одна, пробуждение ее абсолютно целомудренно: я еще не открыл глаза, а она уже в ванной комнате принимает душ. Приходит она всегда тщательно одетая -- как она могла меня родить? Она делится со мной всеми своими бедами. Я сочувственно выслушиваю -- пройдет время, я на ней женюсь и позабочусь о ней. Мое слово верно: я не позволю ее больше обижать, ради нее использую все свое юное влияние. Но неужели я стану ее слушаться? Только по доброте душевной я внимаю к ее мольбам. Отметим, что она никогда ничего мне не приказывает. Словами, сказанными как бы вскользь, она делает эскиз моих будущих свершений, осыпая меня похвалами за то, что я соизволю их свершить: "Ненаглядный мой будет умненьким, хорошим мальчиком, он разрешит своей маме закапать себе капли в нос", -- и я клюю на удочку этих столь ласковых пророчеств. Был еще патриарх: он был так похож на бога-отца, что его часто принимали за Всевышнего. Однажды он вошел в церковь через ризницу -- в этот момент кюре расписывал кары небесные. Неожиданно прихожане увидели у кафедры высокого бородатого старца -- он просто смотрел на них; верующие бросились врассыпную. Порой дед вспоминал, что они пали перед ним ниц. Ему понравились такие пришествия. В сентябре 1914 года он явился публике в кинотеатре Аркашона. Мы с матерью были на балконе -- вдруг прозвучал голос деда: он требовал, чтобы включили свет. В его окружении некие господа, подобно сонму ангелов, восклицали: "Победа! Победа!" Бог вступил на сцену и прочел коммюнике о победе на Марне. Когда борода деда была еще черной, он разыгрывал из себя Иегову. Я подозреваю, в смерти Эмиля виновен именно он -- косвенно, конечно. Этот яростный библейский бог жаждал своих сыновей. 212 Но я оказался на этом свете в конце его долгой жизни. Борода поседела, пожелтела от табака, роль отца ему надоела. Впрочем, окажись я его сыном, он, я думаю, не устоял бы и поработил меня -- просто по привычке. На мое счастье, я был собственностью мертвеца. Мертвец посадил семя, которое принесло заурядный плод -- дитя. Я был ничейной землей -- дед мой владел мной, не имея на меня прав собственности. Он называл меня "светом своих очей", ибо он желал сойти в могилу в образе просветленного старца. Дед решил считать меня особой милостью провидения, некоей милостью свыше, которую в любую минуту могли забрать. Что же он хотел от меня? Уже сам факт моего присутствия приводил его в восторг. Дед взял на себя роль бога-любви, с бородой бога-отца и сердцем бога-сына. Он возлагал руки на мою голову, я ощущал теменем тепло его ладоней, дрожащим от умиления голосом он называл меня своей деточкой, и его холодные глаза подергивались слезами. Знакомые были недовольны: "Этот щенок лишил его разума!" Дед во мне души не чаял -- это было ясно всем. Любил ли он меня? В чувстве, столь публичном, трудно понять, где искренность и где игра. Я не помню, чтобы дед проявлял особенные чувства к другим своим внукам. Правда, он виделся с ними довольно редко, и они в нем не нуждались, а я полностью зависел от него. Он любил во мне свое благородство. Честно говоря, старик несколько переигрывал по части возвышенного. Он был продуктом XIX века и, как многие, как сам Виктор Гюго, видел себя Виктором Гюго. Я думаю, это красивый старик в роскошной бородой, всегда находившийся в предвкушении очередного театрального эффекта, как алкоголик, в ожидании предстоящей выпивки, стал жертвой двух последних открытий -- фотоискусства 273 и "искусства быть дедушкой". Его фотогеничность оказалась для него счастьем и бедой. Наш дом был переполнен его изображениями. Моментальных снимков тогда еще не было. Поэтому дед полюбил позы и живые картины. Он с удовольствием вдруг останавливался и картинно замирал под любым предлогом. Он питал слабость к этим кратким мгновениям вечности, когда становился памятником самому себе. Из-за его слабости к живым картинам он и остался у меня в памяти как застывшая проекция волшебного фонаря. Лесная поляна, я сижу на поваленном стволе, мне пять лет. На Шарле Швейцере панама, кремовый в черную полоску костюм из фланели, белый пикейный жилет, перехваченный цепочкой от часов, на шнурке свисает пенсне. Дед наклонился ко мне, воздел палец с золотым перстнем и изрекает. Окружающее темно, сыро, и только его борода образует светлое пятно: дед носит свой нимб под подбородком. Не помню, о чем он говорит. Я так усердно слушал, что не понял ни слова. Думаю, этот старый республиканец времен Империи направлял меня в моих обязанностях гражданина и излагал буржуазную историю: однажды в далекие времена жили-были короли и императоры. Они были плохими людьми, их прогнали, и теперь все идет к лучшему в этом прекраснейшем из миров. Мы всегда его сразу узнавали в толпе пассажиров, шедших из фуникулера, по его громадному росту и осанке танцмейстера. Увидев нас издалека, он тотчас, повинуясь замечаниям невидимого фотографа, "становился в позу": борода вперед, плечи прямо, пятки вместе, носки врозь, грудь колесом, объятия широко раскрыты. Повинуясь этому призыву я замирал, немного наклонившись вперед, -- бегун на старте, птичка, которая готова вылететь из фотоаппарата. Пару мгновений мы находились 274 в этой позе -- чудная группа саксонского фарфора -- потом я кидался вперед -- мальчик с цветами, фруктами и блаженством деда, -- картинно задыхаясь, тыкался носом в его колени, а он, подхватив меня на вытянутых руках, прижимал к себе, шепча: "Счастье мое!" Это была второе па танца, пользовавшееся громадным успехом у прохожих. Мы разыгрывали бесконечное представление из сотни различных зарисовок: тут можно было увидеть и флирт, и минутные размолвки, и благодушные поддразнивания, и нежную воркотню, и любовное неудовольствие, и нежное перешептыванье, и страсть. Мы придумывали препятствия на пути нашей любви, чтобы получить удовольствие от их преодоления. На меня иногда находило упрямство, но даже мои капризы были полны редкостной чувствительностью: он, как приличествует деду, грешил благородным простосердечным тщеславием, добродушием и непозволительным потаканием по рецепту Гюго. Посади меня мать и бабушка на хлеб и воду, дед тайно приносил бы мне сласти, но запуганным женщинам это даже не приходило в голову. Нужно сказать -- я был пай-мальчик; я так любил свою роль, что и не думал из нее выходить. Действительно, поспешное исчезновение отца наградило меня довольно слабым "эдиповым комплексом": никаких "сверх-я" на фоне полного отсутствия агрессивности. Мать безраздельно принадлежала мне, никто больше не претендовал на обладание ею; мне незнакомы были насилие и ненависть, я был лишен горького опыта ревности. Действительность, на острые углы которой я ни разу не напоролся, сначала приняла облик улыбчивой бесплотности. Кому и чему мне была сопротивляться? Ничья прихоть никогда не пыталась навязывать мне правила поведения. Я любезно соглашаюсь, чтобы меня обували и капали капли в нос, причесывали и умывали, одевали и раздевали, холили и лелеяли. 275 Мое любимое развлечение -- разыгрывать пай-мальчика. Я не плачу, редко смеюсь, не шумлю; в четыре года меня застигли за попыткой посолить варенье -- просто из любви к науке, я думаю, а не из баловства. Никаких других проделок моя память не сохранила. По воскресеньям наши дамы порой ходили к мессе послушать хорошую музыку, знаменитого органиста. Обе не соблюдают обрядов, но настроение верующих вызывает у них любовь к музыке: пока звучит токката, они верят в Бога. Для меня нет ничего лучше этих минут духовного полета. Окружающие клюют носом -- лучший момент показать, что я могу: упершись коленями в скамеечку, я превращаюсь в статую, Боже сохрани двинуть хотя бы мизинцем; я смотрю прямо перед собой, не мигая, пока по щекам не потекут слезы. Безусловно, я веду героическую борьбу с мурашками в ногах, но я настолько уверен в победе и так уверен в себе, что бесстрашно бужу в себе самые греховные искушения, дабы познать сладость победы над ними. А что, если я вдруг вскочу и закричу: "Таррарабум!" А что, если я залезу на колонну и написаю в кропильницу? Эти ужасные видения придают особую ценность похвалам матери после службы. Впрочем, я обманываю самого себя, будто мне угрожает опасность, чтобы просто увеличить свою славу. В, действительности, никакие искушения не могут вскружить мне голову: слишком я опасаюсь скандала. Уж если я хочу повергать окружающих в изумление, то только своими совершенствами. Легкость, с которой я одерживаю эти победы, показывает, что у меня хорошие способности. Стоит мне подчиниться внутреннему голосу, как на меня сыпятся 276 похвалы. Дурные стремления и мысли, даже если уж они у меня бывают, исходят извне; лишь появившись в моей душе, они сразу тают и чахнут -- я неблагоприятная почва для греха. Добропорядочный из любви к рисовке, я при этом не слишком утруждаю себя, не лезу из кожи вон -- я творю. Я упиваюсь царственной свободой актера, который, держа внимание публики, совершенствует свою роль. Меня обожают -- значит, я достоин обожания. И это понятно -- ведь мир так хорош. Мне говорят, что я красив, и я верю в это. У меня будет на правом глазу бельмо, потом я буду косить и окривею, но сейчас это еще незаметно. Меня часто фотографируют, и мать сама ретуширует снимки цветными карандашами. Вот одна из фотографий: я на ней светловолос, розов, кудряв, щеки круглые. Во взгляде ласковое уважение к установленному порядку вещей, в надутых губках спрятанная уверенность -- я себе цену знаю. У меня прекрасные задатки, но этого мало: мне суждено быть пророком, ведь истина глаголет устами младенцев. Они еще не порвали связи с природой, они похожи на ветер и море -- имеющий уши может услышать в их лепете обширные и расплывчатые откровения. Моему деду случилось плыть по Женевскому озеру в обществе Анри Бергсона. "Я сошел с ума от восторга, -- рассказывал потом дед. -- Я не мог налюбоваться на сверкающие гребни, на зеркальный блеск воды. А Бергсон все время провел на чемодане, уставившись в пол". Из этого путевого наблюдения Шарль решил, что поэтическое созерцание выше философии. И он с удовольствием созерцал меня: в саду, полулежа в шезлонге с кружкой пива под рукой, он любовался, как я бегаю и играю, находил мудрость в моей глупой болтовне. Потом я посмеивался над этой привычкой -- теперь я в этом раскаиваюсь: она указывала на его 277 кончину. Этим экстазом Шарль хотел побороть страх. Он видел во мне прекрасное создание земли, пытаясь доказать себе, что все великолепно -- даже наш плачевный конец. Везде -- на горах, в волнах, среди звезд, в начале моей юной жизни -- он желал соединиться с природой. В ее лоно ему предстояло скоро вернуться, соединиться, чтобы охватить ее целиком и принять всю без исключения, вплоть до могильной ямы, уже готовой для него. Не истина, а его собственная смерть вещала ему моими устами. Неудивительно, что спокойное благополучие моих младенческих лет имело иногда загробный налет: свою свободу я получил ценой одной смерти -- довольно своевременной; свое положение -- другой, давно ожидаемой. Однако, это не новость, что пифии всегда вещают от имени загробного мира, а дети -- всегда отражение смерти. Помимо этого, дед очень любил нервировать своих сыновей. Всю жизнь они находились у него под пятой -- они входят к нему на цыпочках и застают его на коленях перед мальчишкой -- как тут не взбелениться! В борьбе отцов и детей младенцы и старики довольно часто действуют вместе: одни прорицают, другие объясняют прорицания. Природа вещает, опыт интерпретирует -- среднее поколение может помолчать. Если у вас нет детей, заведите собаку. В прошлом году на собачьем кладбище, читая прочувствованный панегирик, который повторяется от одного надгробия к другому, я вспомнил слова деда: собаки умеют любить, они чувствительней, преданней людей, у них есть такт, безупречное чутье, которое позволяет им увидеть добро, отличить хорошее от плохого. "Полониус! -- стенала неутешная хозяйка. -- Ты лучше меня: ты бы не пережил моей смерти, а я -- живу." 278 Со мной был мой друг-американец. Он в ярости пнул ногой случайную гипсовую собачонку и разбил ей ухо. Я его прекрасно понял: тот, кто слишком любит детей и животных, делает это в ущерб человечеству. Словом, я многообещающий пудель. Я глаголю. Я лепечу по-детски -- мои слова слушают, повторяют мне, по их подобию я выдаю новые. Я болтаю, и как взрослый, я навострился с невинным видом высказываться "не по годам умно". Эти фразы -- настоящие поэмы; рецепт их прост: наобум, случайно пользуйся взрослыми фразами, расположи их как угодно и повторяй, не задумываясь. Словом, я изрекаю пророчества, и каждый понимает их по-своему. В глубинах моей души рождается само добро, в тайниках моего юного разума -- сама истина. Я в восторге от себя, положившись на взрослых: иногда я даже не понимаю, в чем прелесть моих слов и жестов, но взрослым она сразу видна. Ничего не поделаешь! Я готов самозабвенно приносить им это изысканное удовольствие, недоступное мне самому. Мое ломание рядится в тогу благородства: несчастные взрослые страдали, не имея детей: тронутый, в порыве альтруизма, я покинул небытие, обернувшись дитятей, дабы им почудилось, что у них есть сын. Мать и бабушка часто провоцируют меня разыгрывать одну и ту же сцену -- акт молчаливого милосердия, пробудившего меня к жизни. Они поощряют выходки Шарля Швейцера, его страсть к театральным эффектам, они радуют его сюрпризами. Меня прячут за каким-то креслом, я сижу затая дыхание, женщины уходят из комнаты или делают вид, что забыли обо мне. Приходит дед, утомленный и печальный, каким он и был бы, не будь меня, и вдруг я появляюсь из своего тайника, являя деду милость своего рождения. Он видит меня, входит в образ, с просветленным взором возносит руки к небу: я есть, больше ему ничего не нужно. 279 Короче говоря, я одариваю собой, одариваю всегда и везде, одариваю всех. Достаточно мне приоткрыть дверь -- и я, как дед, начинаю думать, что я являю себя народу. Сложив домик из кубиков, слепив пирожок из песка, я воплю во все горло: на мой зов всегда кто-нибудь прибежит и удивится. Еще один счастливый -- и все благодаря мне! Еда, сон, переодевание, в зависимости от погоды, -- вот основные развлечения и обязанности, определенные строжайшим ритуалом моей жизни. Ем я на людях, будто король; если я ем с аппетитом, на меня сыплются поздравления. Даже бабушка радуется: "Вот молодец, проголодался!" Я без устали создаю себя: я даритель и я же подарок свыше. Будь жив мой отец, я бы познал свои права и обязанности. Но он скончался, и я о них и не слышал: у меня нет прав, потому что я востребован любовью, у меня нет обязанностей, потому что я награждаю из любви. Я создан нравиться, и только: все напоказ. Наша семья -- просто разгул благородства: дед дает мне средства к жизни, я дарю ему счастье, мать приносит себя всем в жертву. Сейчас, по зрелом размышлении, только ее великодушие и кажется мне искренним. Но в то время мы старались не говорить о нем. Так или иначе, жизнь наша -- последовательность ритуалов, и все наше время тратится на воздаяние взаимных почестей. Я уважаю взрослых при условии, что передо мной благоговеют: я честен, откровенен, ласков, как девочка. Я добропорядочен, доверяю людям -- все они добры, ибо все им нравится. Общество представляется мне строгой иерархией заслуг и полномочий. Тот, кто обитает на вершине лестницы, делится всем, что имеет, с 280 теми, кто находится у ее основания. Лично я не притязаю на самую верхнюю ступень: я знаю, что она для суровых, благонравных людей, которые чтут порядок. Я пристроился на незаметной боковой жердочке рядом с ними и излучаю сияние на всех. Словом, я пытаюсь сторониться мирской власти. Я ни наверху, ни внизу -- в стороне. Внук служителя церкви, я с рождения проявляю наследственные склонности: во мне елейность князей церкви, меня радуют утехи рясоносцев. С меньшой братией я веду себя как с равными; это ложь во спасение, и я лгу, чтобы сделать их счастливыми, а им следует клюнуть на удочку, но не совсем. С няней, с почтальоном, с комнатной собачонкой я разговариваю терпеливо и сдержанно. В нашем образцовом мире существуют бедные. Встречаются также и такие диковинки, как сиамские близнецы, железнодорожные катастрофы. Но в этих казусах никто не виноват. Честные бедняки просто не подозревают, что смысл их жизни -- давать повод для нашей щедрости. Эти робкие бедняки -- они жмутся к стенкам. Я кидаюсь к ним, сую им в руку мелочь и, главное, дарю им чарующую улыбку -- улыбку равенства. Вид у них глупый, и мне неприятно дотрагиваться до них, но я заставляю себя -- это искус. К тому же, нужно, чтобы они меня любили, эта любовь украсит им жизнь. Я знаю, что у них нет насущного, и мне доставляет удовольствие быть для них предметом роскоши. Впрочем, как бы им ни было худо, им неведомы те муки, что выпали на долю моего деда: ребенком он вставал до рассвета и одевался в потемках. Зимой, чтобы умыться, случалось разбивать лед в кувшине с водой. К счастью, все изменилось: дед верит в прогресс, я тоже. Прогресс -- это длинный крутой подъем, который приводит ко мне. 281 Это была райская жизнь. По утрам я просыпался в счастливом изумлении, радуясь, что мне так несказанно повезло, и я родился в самой дружной на свете семье, в самой лучшей на земле стране. Недовольные удивляли меня: что им не нравилось? Смутьяны, вот и все. В частности, родная бабушка очень беспокоила меня: я с грустью отмечал, что она недостаточно восторгается мной. Луиза и действительно видела меня насквозь. Она недвусмысленно ловила, обличала меня в лицедействе, за которое не смела укорять мужа. Она называла меня клоуном, шутом, кривлякой, требовала, чтобы я прекратил свое кривлянье. Меня это очень возмущало, особенно потому, что я чувствовал тут насмешку и над дедом. Устами бабушки глаголил дух всеобщего отрицания. Я не соглашался, она требовала, чтобы я извинился; уверенный, что меня поддержат, я отказывался. Дед не упускал случая проявить слабость -- он становился на мою сторону против жены. Она, в ярости, уходила к себе в спальню и закрывалась на ключ. Перепуганная мать, опасаясь бабушкиной злопамятности, шепотом несмело журила деда, а он, пожав плечами, удалялся в свой кабинет: тогда мать принималась урезонивать меня, чтобы я извинился перед бабушкой. Я наслаждался своим могуществом: чем я не Михаил-архангел, победивший лукавого? Чтобы исчерпать инцидент, я снисходительно извинялся перед бабушкой. Впрочем, если не считать таких эпизодов, я, конечно, обожал Луизу -- ведь это была моя бабушка. Меня научили звать ее Мами, а главу семьи -- его эльзасским именем Карл. Карл и Мами -- это звучит почище, чем Ромео и Джульетта или Филимон и Бавкида. Мать, не без тайной мысли, по сто раз в день повторяла мне: "Карлимами нас ждут", "Карлимами будут рады". "Карлимами...", подчеркивая личным союзом этих четырех слогов полное взаимопонимание всех. Я клевал на 282 эту удочку лишь отчасти, но делал вид -- прежде всего перед самим собой, -- что попался до конца. Отблеск слова попадал на сам объект: с помощью Карлимами я мог упиваться безупречной спаянностью семьи и наделять Луизу малой толикой добродетелей Шарля. Мою бабку, создание крайне ненадежное, склонное к греху и поминутно готовое ошибиться, поддерживала десница ангелов, могущество слова. В мире существуют реальные злодеи -- пруссаки. Они отняли у нас Эльзас-Лотарингию и все наши часы, за исключением тех, больших, на подставке из черного мрамора, что хранятся на камине у деда и подарены ему как раз группой его учеников-немцев: узнать бы, где они их украли? Мне покупают книжки Ганси и показывают картинки; я не чувствую никакой неприязни к этим розовым марципановым толстякам, которые очень напоминают моих эльзасских дядей. Дед, выбравший в 1871 году французское гражданство, время от времени бывает в Гунсбах и Пфаффенхофен и гостит у родни, которая осталась там. Там бывал и я. В поезде, если немец-контролер просит нас показать билеты, в кафе, если официант не спешит нас обслужить, Шарль Швейцер пылает от прилива патриотического гнева. Обе женщины держат его за руки: "Шарль! Опомнись! Неужели ты хочешь, чтобы нас выслали?" Меня подталкивают к нему, я смотрю на него с мольбой, и он отходит. "Ну ладно, ради ребенка", -- вздыхает он, гладя меня по голове сухой, шершавой рукой. Эти сцены вызывают у меня протест не против оккупантов, а против деда. Кстати, в Гунсбахе Шарль при каждом удобном случае упрекает свою невестку: за неделю он несколько раз бросает на стол салфетку и, хлопнув дверью, быстро выходит из столовой. А невестка не немка. После обеда мы с заклинаниями и стенаниями припадаем к стопам Шарля -- дед внемлет с застывшим лицом. Тут нельзя не согласиться с бабушкой: "Эльзас вреден Шарлю! Не нужно так часто сюда приезжать". 283 Мне самому не очень нравятся эльзасцы, которые не высказывают по моему адресу никакого почтения, и меня не очень огорчает, что их у нас отняли. Оказывается, что я слишком часто бываю в лавке пфаффенхофенского бакалейщика господина Влюменфельда и тревожу его по пустякам. Моя тетка Каролина сообщила моей матери "свое мнение" по этому поводу. Мать довела его до моего сведения. На этот раз мы с Луизой единодушны: она не выносит мужнину родню. Из номера гостиницы в Страсбурге, где мы остановились, я слышу четкий ритм оркестра, подбегаю к окну -- армия! С восторгом наблюдаю, как под звуки этой детской музыки марширует Пруссия. Я хлопаю в ладоши. Дед не шевельнулся в кресле -- он ворчит. Мать тихо шепчет мне, чтобы я отошел от окна. Я делаю это, надув губы. Черт возьми, конечно, я ненавижу немцев, но не очень уверенно. Впрочем, и Шарль разрешает себе только самую безобидную дозу шовинизма. В 1911 году, покинув Мед он, мы устроились в Париже на улице Ле Гофф в доме под номером 1. После выхода в отставку деду для содержания семьи, пришлось основать Институт новых языков, где обучают французскому приезжих иностранцев. Для обучения используется "прямой метод". Основная масса учеников -- немцы. Они прекрасно платят. Дед, без счета, кладет луидоры в карман пиджака: по ночам бабушка, мучающаяся без сна, крадется в прихожую, чтобы получить дань -- "шито-крыто", как она сама говорит об этом дочери. Короче говоря враг кормит нас. 284 Франко-германская война вернула бы нам Эльзас, но прикрыла Институт -- Шарль стоит за мир. К тому же, можно встретить на свете и хороших немцев. Это те, что бывают у нас в гостях: краснолицая усатая романистка -- Луиза с ревнивой усмешкой называет ее Карлова Дульцинея; лысый доктор, который, прижав Анн-Мари к дверям, пытается ее поцеловать; в ответ на ее несмелую жалобу, дед яростно кричит: "Вы только хотите перессорить меня со всеми!" Пожав плечами, он сообщает: "Тебе показалось, дочь моя!", и Анн-Мари испытывает, к тому же, свою вину. Все эти гости прекрасно знают, что должны восхищаться моими совершенствами, и безропотно тискают меня, значит, несмотря на их немецкие корни, у них есть смутное представление о добре. На ежегодных юбилейных празднествах в честь основания Института -- больше сотни гостей, легкое вино, мать и мадемуазель Муте в четыре руки исполняют Баха. Я в голубом муслиновом платьице, с короной из звезд и крыльями за плечами предлагаю гостям мандарины. "Ну, настоящий ангел!" -- умиляются они. Как видно, не так они плохи. Безусловно, мы не отказались от планов мести за Эльзас-великомученик: в семейном кругу, негромко, мы, так же, как наши родственники из Гунсбаха и Пфаффенхофена, истребляем насмешкой бошей; в сотый раз мы смеемся над ученицей, которая во французском сочинении выдала: "На могиле Вертера Шарлотту прохватило горе", или над юным учителем, который за обедом долго и привередливо рассматривал ломтик дыни, а потом съел его весь -- с семечками и коркой. Эти промахи позволяют мне проявить снисходительность; немцы -- низшие создания, но, на их счастье, они живут рядом с нами, мы их просветим. 285 Тогда говаривали: "Поцелуй безусого, что еда без соли", или, добавлю я, как добродетель без греха, как моя жизнь с 1905 по 1914 год. Если человеческая личность создается в борьбе с самим собой, я был полная неопределенность во плоти и крови. Если любовь и ненависть являют две стороны одной медали, я не любил никого и ничего. С меня нечего взять: тому, кто хочет всем нравиться, не до ненависти. И не до любви. Получается, я Нарцисс? Нет, даже и не он. Всегда занятый покорением окружающих, я забываю о себе. Честно говоря, совсем не так интересно лепить пирожки из песка, рисовать ерунду и удовлетворять естественные нужды -- мои поступки приобретают цену в моих глазах только после восторга от них хотя бы одного взрослого. К счастью, в восторгах недостатка нет. Внимают ли они моей болтовне или фуге Баха -- на губах у взрослых та же важная улыбка гурманов и соучастников. А это значит, что, в сущности, я -- культурная ценность. Я весь пронизан культурой, и посредством излучения отдаю ее своей семье, как пруд возвращает по вечерам тепло солнца. Я начал свою жизнь, и, как видно кончу ее -- среди книг. Кабинет деда был заполнен книгами; пыль с них позволяли стирать только раз в году -- в октябре, перед возвращением в город. Еще не умея читать, я боготворил эти священные каменья: они выстроились на полках стоя и полулежа, местами напоминая сплошную кирпичную кладку, кое-где на благородном расстоянии друг от друга, словно ряды менгиров. Я понимал, что от них зависит процветание нашей семьи. Они напоминали одна другую, как две капли воды, и я развлекался в этом небольшом святилище среди маленьких памятников древности, которые были свидетелями моего рождения, и должны были стать очевидцами моей смерти, и несокрушимость которых обещала мне в будущем жизнь столь же безоблачную, как 286 и в прошлом. Я тайком трогал их, чтобы причаститься их пылью, но не понимал, для чего они, собственно, нужны, и каждый день присматривался к ритуалу, значение которого от меня ускользало: дед, в повседневной жизни столь неловкий, что моей матери самой приходилось застегивать ему перчатки, орудовал этой духовной утварью с ловкостью служителя алтаря. Много раз я смотрел, как он с отсутствующим видом встает, выходит из-за стола, сразу оказывается у противоположной стены, решительно, без сомнений, снимает с полки какой-нибудь том, на ходу листает его привычным движением большого и указательного пальцев, снова садится в кресло и тут же открывает книгу на нужной странице, чуть хрустнув кожаным корешком, как новым ботинком. Иногда я подбирался ближе, чтобы получше увидеть эти ларцы, которые раскрывались, как створки раковины, и выставляли напоказ свои внутренности: бледные заплесневелые листки, слегка покоробленные и покрытые темными прожилками. Они поглощали чернила и пахли грибами. В бабушкиной комнате книги не стояли, а лежали на столе; Луиза приносила их из библиотеки -- не больше двух зараз. Эти побрякушки напоминали мне новогодние сладости, из-за своих тонких, глянцевых страниц, которые казались вырезанными из глазированной бумаги. Кокетливые, белые, почти новые, они вызывали к жизни таинства более легковесные. Каждую пятницу бабушка, надев пальто, уходила со словами: "Пойду отдам их". Вернувшись, она снимала черную шляпу с вуалью и доставала их из своей муфты, а я удивлялся: "Снова те же?" Бабушка аккуратно обертывала книги, потом, взяв одну, садилась у окна в глубокое удобное кресло, одевала на нос очки и со счастливым, усталым вздохом слегка прикрывала глаза, улыбаясь своей 287 ускользающей сладострастной улыбкой, которую потом я увидел на губах Джоконды: Анн-Мари замолкала, и знаком просила меня помолчать, а я воображал службу в церкви, небытие, сон и окунался в святое безмолвие. Порой Луиза, усмехнувшись, знаком подзывала дочь и пальцем отмечала какую-то строку, и они понимающе кивали друг другу. Но я не очень любил слишком уж кокетливые бабушкины книжицы: это несомненно были самозванки, да и дед не таил, что они божества второсортные, предмет только женского поклонения. По воскресеньям в праздности он появлялся в комнате жены и, не решив, что сказать, останавливался возле ее кресла. Все смотрели на него, а он, в задумчивости побарабанив пальцем по стеклу и так и не найдя, что сказать, поворачивался к Луизе, и брал у нее книгу, которую она читала. "Шарль! -- возмущалась она. -- Я потом не найду, где я остановилась!" Но дед, подняв брови, уже углублялся в чтение, затем, неожиданно постучав по книжице согнуты?! пальцем, изрекал: "Ничего не понимаю". -- "Конечно, ведь ты читаешь с середины?" -- отвечала бабушка. В довершение дед швырял роман на стол и уходил, пожав плечами. Спорить с дедом не стоило: ведь он был своим в этом цеху. Мне это было известно -- он как-то показал мне на одной из полок толстые тома, в коричневых переплетах, "Вот эти книги, малыш, написаны дедом". Разве можно было не возгордиться после такого! Я -- внук мастера, способного создавать священные предметы, -- ремесле не менее уважаемом, чем ремесло органного мастера или церковного портного. Я наблюдал за работой деда: каждый год выходило новое издание "Deutsches Lesebuch". 288 Во время каникул мы все с нетерпением ждали корректуры; Шарль не терпел праздности; чтобы занять себя, он не давал никому житья. Все с нетерпением ждали почтальона с пухлыми, мягкими бандеролями. Веревки сразу разрезали ножницами и, дед вытаскивал гранки, раскладывал их на столе в столовой и начинал марать их красным карандашом: при каждой опечатке он сжав зубы цедил проклятья, но уже не устраивал крика, ну может быть только когда служанка приходила накрывать на стол. Успокаивались все члены семьи. Стоя на стуле, я в самозабвенно рассматривал черные строчки в кровавых пометках. Шарль Швейцер довел до моего сведения, что у него есть заклятый враг -- его издатель. Дед никогда не мог считать деньги: транжира из беспечности, щедрый из упрямства, он только к концу жизни проявлял признаки старческой болезни -- скупости, результат бессилия и трепета перед смертью. Но в то время она выражалась лишь в удивительной подозрительности: когда деду приносили почтовым переводом авторский гонорар, он, обращаясь к небесам, кричал, что его режут без ножа, или, зайдя в комнату к бабушке, трагически сообщал: "Мой издатель совсем обобрал меня". Так я с удивлением увидел эксплуатацию человека человеком. Когда бы не эта пакость, по счастью ограниченного действия, мир был бы просто прекрасен: хозяева -- по-возможности -- воздают труженикам -- каждому по его заслугам. И ведь надо же было случиться, чтоб злодеи-издатели оскорбляли справедливость, порабощая моего бедного деда. Но мое преклонение перед этим праведником, который не получал достойной награды за свою самоотверженность, возросло: с младых ногтей я был готов к тому, чтобы видеть в педагогической деятельности священнодействие, а в писательской -- подвижничество. Я еще не научился читать, но был уже столь болен снобизмом, что захотел иметь собственные книги. 289 Дед обратился к своему мошеннику-издателю и принес "Сказки" поэта Мориса Бушора. Фольклорные сюжеты, пересказанные для детей человеком, который, по словам деда, видел мир глазами ребенка. Я стремился немедля и во всей полноте вступить во владение книгами. Взяв два небольших томика, я их понюхал, ощупал, небрежно, с установленным по этикету хрустом открыл "на нужной странице". Напрасно: у меня не было ощущения, что книги мои. Не привела к успеху и попытка поиграть с ними: класть спать, целовать, бить, как кукол. Еле сдерживая слезы, я, наконец, положил их на колени матери. Она оторвалась от шитья: "Что тебе почитать, мой дорогой, про фей?" Я с сомнением спросил: "Про фей? А они там есть? "Сказку про фей я давным-давно знал: мать часто рассказывала ее, умывая меня утром и все время отвлекаясь, чтобы протереть меня одеколоном или поднять кусок мыла, скользнувший под умывальник. Я невнимательно слушал хорошо известный рассказ. Я видел только Анн-Мари, юную спутницу моих утренних пробуждений, слыша только ее голос, несмелый голос служанки. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как она не заканчивает фразы, спотыкается на каждом слове, неожиданно проявляет уверенность, опять забывает о ней, расплескивая ее в мелодичном журчании, и снова приободряется после паузы. При этом с