ого очень быстро разлюблю. И что я и Поля тогда станем делать?  * Стокгольм *  1 Теплоход крался по фьорду. В желтом свете предосеннего северного заката тянулись назад лежащие в воде цвета неба острова. Крупные, покрытые лесом, или помельче, скалистые, украшенные одним-двумя деревьями и какой-нибудь почти обязательной избушкой под ними, или совсем лысые, или совсем небольшие, не крупнее Лягушек в Коктебельской бухте - просто валуны, высунувшие на воздух покатые, как шляпки грибов, розово-коричневые спины. На каждом из них хотелось посидеть - свесить ноги к воде и, коротко глядя на остывающий мир, в рассеянности размышлять обо всем и ни о чем. Глухо рокотали на малых оборотах дизеля; корабль мягко проминал зеркало поверхности, и за ним далеко-далеко тянулись по ясной, холодной глади медленно расходящиеся морщины. Красота была неописуемая, первозданная, хотя громадный город уже надвинулся - из-за леса на правом берегу тянулась в небо окольцованная игла телебашни; светились в настильном сиянии почти негреющего солнца разбросанные в темной зелени прибрежные виллы и особняки Лилла-Бартан, но все равно современное мощное судно казалось неуместным здесь, нужен был драккар. Пятнадцать лет назад один мой друг, писатель - с ним-то мы и попали впервые в эти края, он и познакомил нас со Стасей позапрошлым летом - сказал: "Теперь я понимаю Пер Гюнта. Здесь можно взять меч и молча выйти на двадцать лет. Здесь можно ждать двадцать лет". Я не очень понял тогда, что он имел ввиду, не понимаю и теперь, но сказано было красиво, и вокруг все было красиво - а между двумя красотами всегда можно найти связь, дин найдет одну, другой - другую. Смертельно, до тоски хотелось показать все это Поле, Лизе и Стасе. Одну красоту - другой красоте. вот и еще одна связь между красотами, уже моя; кроме меня, ее никто не поймет. На нижних палубах суетились туристы, перебегая от борта к борту через широкую, как площадь, кормовую площадку; беззвучно для меня орудовали фотоаппаратами и видеокамерами, толкались в поисках свей идеальной точки зрения. Я стоял наверху, неподалеку от труб - они туго вибрировали и сдержано рычали. На шее у меня болтался полагающийся по легенде "Канон", но я про него забыл. Не хотелось дергаться. Кто смотрит через видоискатель - тот видит только фокус да ракурс, а мне хотелось видеть Стокгольм. Я люблю этот город. Совсем уже неторопливо мы проползли мимо островка Каскель-хольмен, где на тонкой мачте над краснокирпичным замком чуть полоскал давно уже навечно поднятый флаг - исторически его полагалось спускать, когда Швеция ведет войну; потом слегка взяли вправо. По левому борту открылся близкий, и продолжающий мерно наплывать изящный лепесток моста, разграничивающего залив Сальтшен и озеро Мелорен - со стороны Старого города у въезда на мост высился строгий и гордый каменный Бергандотт; а дальше, за строениями рыцарского острова, похожими все, как одно, на дворцы, вывернув из-за высоких палубных надстроек судна, четко прорисовалась в напряженной желтизне небес ажурная башня Рыцарской кирки. Все это напоминало Петербург - н еще причудливее и плотнее, потому что мельче и чаще были накиданы в залив острова; а берега кое-где были низкими и плоскими, как у нас, но кое-где вспучивались вверх каменными горбами - и здания взлетали в небо. Подумать только. Чтобы построить город, так похожий на этот, мы воевали с ними едва ли не четверть века. А они с нами - чтобы мы не построили. Средневековье... Ошвартовались в самом центре, у набережной Скеппсбрен, почти что под окнами королевского дворца. Толпа на палубах медленно всосалась в недра корабля, а я, не спеша никуда, завороженно озираясь, еще выкурил сигарету на своей верхотуре. Чуть не швырнул окурок за борт, как делал в море, но рука сама не пошла.Это было все равно, что плюнуть в лицо мадонне Литта. "Правда" была столь любезна, что по своим каналам забронировала для меня скромный, но вполне уютный двухкомнатный номер в одном из отелей на Свеаваген, в двух шагах от концертного зала, где, как мне говорили когда-то, и происходит вручение Нобелевских премий. Начало смеркаться, когда я закончил разбирать багаж и полез в душ. Очень горячий; очень холодный. Все вроде было в порядке: и краны чуткие, и напор хороший, а не то. Вытерся, вылез, оделся. Подошел к окну. Загорались огни, двумя плотными противонаправленными потоками катили внизу яркие авто. Покосился на телефон. Нет, не хотелось сразу звонить. На корабле я как-то расслабился, морская прогулка даже слишком пошла мне на пользу, размяк я, как последний бездельник, и никак было не решиться снова броситься в бойцовый ритм. Я знал: стоит начать - это надолго. Да и не следовало, пожалуй, звонить из отеля. Береженого бог бережет. Хотя покамест за журналистом Чернышовым, по всем признакам, никто не следил. Я опустился в полупустой бар. Музыка играла ни уму, ни сердцу, но к счастью, не громко. Не спеша, выпил чашку кофе, выкурил еще сигарету. Сладкое ничегонеделание... Вышел на улицу. Поколебался немного и пошел налево, к роскошной биргер-ярло-гатан. Насколько я понимал, это в честь того ярла Биргера, которого в свое время откомпостировал святой князь Александр. Хорошо, что средневековье закончилось. Я не смог бы жить в те эпохи. Разве что принял бы постриг. И то: католики, лютеране, православные, старообрядцы - и все праве остальных. На улице имени смертельного врага русского святого я купил мемориальный банан. Понюхал пахнущую приторной тропической сыростью кожицу; интернациональным жестом уважительно показал тонущему в своих фруктах уличному торговцу большой палец - тот с утрированной гордостью выпятил челюсть и задрал нос: мол, плохого не держим. Мы разошлись, довольные друг другом. С бананом в руке я двинулся дальше. Люди, люди, люди... Люди у витрин, люди у машин, люди у лотков, и просто идущие не спеша, жующие резинку и не жующие резинку, разговаривающие, смеющиеся... Нет, люди у нас красивее. А вот город чище у них. Аккуратнее как-то, прополотее. Слитно шумя и моргая тысячью красных глаз, катил мимо вечерний автомобильный ледоход. Улица вывела к маленькому скверику, громко именуемому парком. Берцели-парк, кажется. Я миновал его, и тут уж снова недалеко было от воды. Остановился. Вот с этого места начиналась моя симпатия к Стокгольму. Никуда он не делся за пятнадцать лет, мой чугунный приятель, которого я когда-то в сумерках, принял в первый момент за живого. Надо очень любить свою столицу, чтобы любить ее так весело и непринужденно: в блистательном центре великого города, сердца северной империи, пусть даже бывшей, поставить красно-желтую загородку "ведутся работы", кинуть на асфальт тяжелую крышку канализационного люка, а под крышкой воткнуть с натугой открывающего ее чугунного водопроводчика, так что казалось, будто он вылезает из дыры в земле - с худой, костлявой, уныло перекошенной и явно похмельной рожей. Одно только слегка портило впечатление - торчащая тут же табличка "Хумор". Как будто без этого пояснения кто-нибудь мог не догадаться, что водопроводчик является юмором, и окаменел бы от недоумения. Была тут какая-то неуверенность шведов в самих себе. Хотелось навестить еще Риддар-хольмен, Рыцарский остров, но небо уже отцветало, и даже на западе сквозь холодную зелень заката вовсю проступала синева. Я постоял у воды, вспоминая, как мы с другом сидели на стрелке этого самого хольмена, на скамейках открытой эстрады - а за темной водной ширью, неторопливо игравшей словно бы каучуковыми отражениями городских огней; потянет и отпустит, потянет и отпустит, громоздился тяжелый, угловатый бастион ратуши, а мимо, в двух шагах от нашего берега, тарахтя несильным дизельком и тускло светя фонарями и единственным квадратным оконцем, проплывал занюханный катерок с громким названием "Соларис Рекс"... Но сердце было уже не на месте. Пора работать. Я решительно пошел к телефону. Я не знал по-шведски; Эрик, по словам патриарха, не знал по-русски. И когда, подняв трубку, с того конца ответили международным "алло", я спросил, старательно надавив на английское "р", чтобы сразу дать понять, на каком языке ведется разговор: - Эрик? - Он включился сразу. - Е-э... - Гуд дей, Эрик. Ай'м фром Михаил Сергеич.#$Добрый день, Эрик. Я от Михал Сергеича (англ.).$# 2 Дни летели - как листья на ветру. Работа была кропотливой, и, в общем, совершенно непривычной для меня. Эрик - немногословный, очень славный и феноменально эрудированный в своей области человек - помогал, чем мог, без него я запутался бы быстро и безнадежно; для меня действительно все оказалось доступно и открыто, по первому требованию поступали картотеки, документы, пожелтевшие, а то и затянутые прозрачной пленкой ветхие письма, расписки, дагерротипы... Но что Эрик мог сделать, ежели я сам не ведал, что ищу? Поди туда - не знаю куда... Целыми днями я просиживал за терминалом ЕСИ - помню, когда создавалась Единая Сеть Информации, мы, желторотики, пили за ее здоровье и пели "Ой,ты гой, Еси!", в читальных залах, а то и в рабочих каморках фондов, расшифровывая старый почерк - на немецком, на французском; и тонул в ворохах ничего не значащих фактов, и вновь выныривал было, уцепившись за какую-то нить, а потом нить рвалась, или приводила в тупик, и я искал другую, и все было наугад, наощупь, все было зыбко. А дни летели, и я скучал по всем. Однажды мне показалось, что меня пасут - и я целый день проверялся. Кружил в перепутанном, как кишечник, метро; зашел в кино; зашел в ресторан. Похоже, почудилось. Вечером просто руки чесались прозвонить номер на предмет электронных "жучков", но у меня, естественно, никакой аппаратуры с собою,- аппаратура - вещь броская, первый же сделанный обыск в номере меня бы расшифровал; а, во вторых, пусть слушают, я все время молчу. Однако нервы были на взводе, и в тот же день я дольше обычного мучился бессонницей. Слишком уж медленно шло дело. Да и шло ли? Порой мне казалось, что я вообще на ложном пути и не по заслугам проедаю казенные кроны. Очень хотелось осведомиться, набегает ли дальше статистика Папазяна, происходят ли и теперь в мире преступления, аналогичные выявленным нами - но отсюда это было невозможно. Я бежал в пустоте. А листья и впрямь полетели, поплыли, зябко дрожа, по рябой от осеннего ветра воде уличных проливов. Я ни с кем не знакомился, ни с кем не сходился. Я тосковал. Я работал. Поначалу мне то Стася, то Лиза мерещились в толпе. Потом все это стало реже. Потом прекратилось совсем. Я даже не мог узнать, как у них дела, здоровы ли... Пятого сентября мы и штатники запустили очередную пару гравитаторов. Вот об этом мне прожужжали все уши по радио, промозолили все глаза в газетах. "Новая фаза глобального сотрудничества..." Никто проекту "Арес" не угрожал. Из газет же я узнал, что патриарх вернулся к работе. Его все-таки ухитрились поставить на ноги, он снова мог ходить сам - медленно, приволакивая ноги, присаживаясь для отдыха каждые метров полтораста, но все же не остался прикованным к креслу, которое я запомнил так хорошо. Потрудились и в Симбирске, и в петербургской нейрохирургии, и в прекрасном санатории "Бильгя" на северном берегу Апшерона... В основном писали с радостью и симпатией к патриарху - иногда, как мне казалось, чересчур экзальтированной, неприятной для нормального человека так же, как и любое вибрирующее на грани истерики чувство. Но событие всколыхнуло угасшую волну интереса к покушению; газеты всех направлений в течении нескольких дней были наводнены версиями. Версии - хоть плачь. Однажды довелось мне прочесть и про себя. Ярая антирусская газета - не помню названия, зато врезался в память тираж: 637 экземпляров - огорошила своих шесть сот тридцать семь читателей заявлением, что злодейское убийство наследника русского престола было осуществлено по воле патриарха коммунистов, так как великий князь своей популярностью в народе и набожностью способствовал усилению православия, чего коммунисты старались не допустить; покушение же на патриарха было карательной акцией российских спецслужб. Как единственное доказательство этому приводился факт, что "контрразведчик Божьей милостью, знаменитый своей щепетильностью в вопросах чести (?) полковник МГБ России князь Трубецкой, участвовавший в расследовании убийства наследника, после случайной встречи с патриархом Симбирска бесследно исчез во время пребывания в горном пансионате "Архыз", и ни его жена, ни друзья, ни любовницы ничего не могут сообщить о его местопребывании". Любовницы. Так-так. Неужели эти заразы со своими вопросами приставали к моим ненаглядным? Я едва не скомкал газету. Потом перечел фразу снова. Уж если писаки пронюхали, что меня нет в Архызе, настоящие сыскари могут знать куда больше. Стало не по себе, и спина ощутилась какой-то очень беззащитной. Как-то раз со мною попыталась многозначительно познакомиться то ли кубинка, то ли мексиканка, остановившаяся в том же отеле, что и я, и, вдобавок, на том же этаже. Женщины свое дело знают туго, почерк, что называется, поставлен - сообразить не успеваешь, что происходит, а уже ведешь ее в бар, уже заказываешь для нее ликер, а она томно жалуется на одиночество, жестокость мира, и рассказывает тебе, какой ты красивый. Наверное, до конца дней я останусь в у нее в памяти то ли как импотент, то ли как педераст. Если вообще останусь, конечно. На следующий вечер я встретил ее в том же баре с каким-то шейховатым финансистом из аравии. Она говорила ему то же самое и, по-моему, теми же самыми словами - а шейховатый шуровал яркими маслинами глаз, часто и быстро облизывал кончиком языка, будто жалом, свои коричневые тугие губы; его волосатые пальцы подергивались от нетерпения, разбрызгивая перемолотые перстнями радуги. Сначала мексиканка меня долго не видела, а потом, заметив, изящно указала ни меня мизинчиком и что-то игриво сказала коротко глянувшему в мою сторону шейховатому; и они засмеялись с чувством полного взаимопонимания. Очень глупо, но чем-то они мне напомнили в этот момент Лизу и Стасю в чайном углу. Ноги у мексиканки были очень стройные. Она так и егозила ими - то одну забросит на другую, то наоборот. Ей тоже не терпелось. Я велел в номер литровую бутыль смирновской и, сидя в сумраке и одиночестве, мрачно выел ее на две трети; сник в кресле и уснул, но, видимо, проснувшись через пару часов, сам не помню как, доел. Наутро Эрик, настоящий товарищ, забеспокоился. Открыть-то я ему открыл с грехом пополам, но беседовать не то, что по-английски, а даже на ломаном русском был не в состоянии. Раздрай был полный; хорошо, что я себя не видел и не знаю, как выглядел - впрочем, реконструировать несложно, алкашей, что ли, мы не видывали? Трезвому мне всегда хотелось давить их, как тараканов,- настолько они омерзительны. Немногословный Эрик срисовал ситуацию в ноль секунд; помог мне доползти обратно до постели, уложил и укрыл одеялом. "Рашн эмпайр из э грейт кантри",#$Русская империя - великая страна (англ.)$# - хмуро констатировал он, подбрасывая на широкой ладони пустую бутылку и оценивающе поглядывая то на нее, то на меня. Я лежал, как чурка, и стеклянными глазами следил за его действиями. Я даже моргать не мог: с открытыми глазами голова кружилась в одну сторону, с закрытыми - в другую;а если моргать, она начинала кружиться в обе стороны сразу, и в этом ощущении было что-то непередаваемо чудовищное. Эрик молча вышел, а через пять минут вернулся с гремящей грудой пивных жестянок на руках. "Рашнз из э грэйт пипл,- итешал он меня, как умел, заботливо поддерживая мне голову одной рукой, а другой переливая из жестянок мне в рот густую, темную, пенистую жидкость.- Дьюк Трубецкой из э риэл коммьюнист..."#$Русские - великий народ. Князь Трубецкой - настоящий коммунист. (англ.)$# На четвертой, а может, и пятой жестянке я слегка просветлился. Слезы ручьями потекли у меня из глаз. Я сел в постели и начал орать. "Эрик! Оу, Эрик! Ай лав ээм!! Ай лав боус оф ээм!! - я забывал предлоги, размазывал слезы кулаком и размахивал руками, как Виннету Вождь апачей, одними жестами вдохновенно рассказывающий соплеменникам, как давеча снял скальпы сразу с пяти бледнолицых.- Кэч ми? Ай уонт фак боус!!!"#$Я люблю их!! Я люблю их обеих!! Усекаешь? Я хочу трахать и ту, и другую!!! (англ.)$# - "фак боус водка энд биар?#$Трахать и водку, и пиво? (англ.)$# - хладнокровно осведомился Эрик, даже бровью не дрогнув.- О'кэй..." И удалился, тут же вернувшись еще с пятью жестянками. Не знаю, что было дальше. Не знаю, как и когда он ушел. Я проснулся около пяти. Глядя на часы, долго н мог сообразить, пять утра или вечера; чуть не собрался идти на ужин, но потом все же осознал, что очень уж тихо за окном. Голова была кристаллически холодной и ясной. И очень твердой. Имело место лишь одно желание: немедленно перестать жить. Зато оно было непереоборимым. Тоска и отвращение к себе так переполняли душу, что она вот вот готова была взорваться, дернув правую руку ногтями располосовать вены на запястье левой. Абстинентный суицид, будь он навеки проклят. В этом состоянии половина русской интеллигенции прыгала из окон. Хорошо, что я не интеллигент. Я зажег торшер; голый, как был, погремел жестянками, но все они, сволочи, выли пусты и буквально выжаты до суха. Тогда я уселся нога на ногу возле журнального столика, в мягкое кресло, и закурил, брезгливо и ненавидяще взирая на свое ничтожно скукоженное, бессильно прикорнувшее мужское естество и борясь с диким искушением ухватиться как следует и вырвать эту дрянь с корнем, чтобы уж не мучить больше ни хороших людей, ни себя. Да, пора дать им свободу. Пусть самоопределяются. Неужели вот это может кого-то радовать? Не верю. И никогда в жизни больше не поверю. Светлый абажур торшера плыл в неторопливо текущих сизых струях, вдоль стен грудами лежал мрак. ИЗ-за окна время от времени начал доноситься пролетающий шелест ранних авто. После пятой сигареты опасные для жизни и территориальной целостности острые грани кристалла в башке стали оплывать и студенисто размягчаться. Тогда я встал, принял душ - сначала очень горячий, потом очень холодный; тщательно побрился, налился по самую завязку кофием и по утренним улицам Стокгольма бодро пошел в архив, работать. 3 Пожалуй, самой широкомасштабной акцией радикалов в годы, непосредственно предшествующие загадочному рубежу 69-70, была авантюра, вошедшая в историю под названием "экспедиции Лапинского". В ней, как в фокусе, сконцентрировалась вся бессмысленность и вся трагическая изломанность левых идеалов того времени, вся их нелепая, не несущая фактически никакого позитива разрушительность и полное элиминирование таких категорий, как, например, ценность человеческой жизни. Она отличалась от большинства иных, сводившихся, в сущности, к маниакально расцвеченной красивыми словами людоедской болтовне, и объединила в одну упряжку львиную долю стремившихся к "справедливому будущему общественному устройству" людей дела - людей, всегда, вообще-то, более симпатичных мне, нежели люди слова; но тут дело было таким, что уж лучше бы эти люди продолжали болтать, попивая абсент и пошныривая к дешевым проституткам. Началась она, как и должна была у этих людей, со лжи, а кончилась, как и должна была, кровью. В ту пору Польша в очередной раз пылала. Поляки кромсали русских поработителей, как могли. В ответ русские начали кромсать взбунтовавшихся польских бандитов. Но в душе великоросса, широкой, словно окаянный наш, от Дуная до Анадыря, простор, всему найдется место; и вот уже русские гуманисты не только деньгами и медикаментами помогают изнемогающим, как тогда писали, в неравной борьбе полякам, не только петициями и газетными статьями, требующими от государя даровать, во избежание крови и злобы, вольность западной окраине - все это достойно, все это вызывает уважение... но и оружием, и участием. И вот уже один, другой, третий русский борец за справедливое устройство гвоздит из польских окопов русскими пулями в русских солдат, думая, что попадает в прогнившее самодержавие - как будто, стреляя в людей, можно попасть во что-нибудь иное, кроме людей. И чем больше их, этих деятельных, презирающих интеллигентскую болтовню о смягчениях и дарованиях, тем глупее выглядят те, кто оказывает реальную, бескровную помощь, тем легче квалифицировать их великодушие и стремление к компромиссу как измену. И это в момент, когда только-только пошла крестьянская реформа - теперь две трети замшелых царедворцев тычут Александру: вот что от свободы-то деется! При батюшке-то вашем про такое слыхом не слыхивали!.. Трижды прав Токвиль: для устаревшего строя самый опасный момент наступает, когда он пытается обновить себя. И еще говорят об исторической справедливости! И тем более о ее ненасильственном восстановлении! Исторически справедливо лишь то, что препятствует убийствам. И несправедливо то, что им способствует. Вот единственно возможный справедливый подход - остальное скромно называется "грязный политический строй". Пароход "Уорд Джэксон" отошел из Саутхэмптона 22 марта 1863 года. На борту - оружие для поляков и сто шестьдесят человек разных национальностей, по тем или иным причинам решивших принять участие в боевых действиях на стороне несчастных и обездоленных порабощенных. Во главе - поляк по происхождению, полковник австрийской армии по службе Лапинский. Был и некто Демонтович, на манер якобинских времен называющий себя комиссаром. Святители-угодники, как сказала бы Лиза,- команда зафрахтованного Лапинским парохода ведать не ведала, куда и зачем она ведет судно, гуманисты намололи какую-то чушь вместо объяснений, даже не задумываясь о том, что подвергают ни в чем не повинных, ни сном, ни духом не вовлеченных в эту многовековую разборку людей всем превратностям военной авантюры! 26 марта здесь, в Швеции, в порту Хельсингборг к борцам за правое дело справедливого устройства присоединился сам Бакунин - решил, видимо, лично начать устанавливать живую бунтарскую связь между русскими пахарями, на этот раз при помощи польских инсургентов.Но двумя днями позже, уже в Копенгагене, шило проткнуло мешковину - команда, во главе с англичанином Уэзэрли, узнав о цели плавания, просто покинула судно в полном составе. Свободолюбцев это не обескуражило; тою же ложью была нанята команда, состоявшая почти целиком из датчан. Однако шило проткнуло мешковину еще раз. О продвижении "Уорда Джэксона" стало известно в Петербурге, и кровавый царизм вновь явил миру свой звериный лик: вместо того, чтобы, скажем, подослать убийц, или встретить суденышко в море, поближе к российскому берегу, каким-нибудь из военных кораблей Балтийского флота и уж даже не расстрелять, конечно главным калибром, а просто хотя бы арестовать всех, кто на нем находился, царизм корректнейшим образом снесся с властями Мальме, куда "Джэксон" доплюхал 30 марта, с просьбой интернировать судно. Но что это было за интернирование! Жуткий произвол! Демонтовичу даже часть оружия удалось сберечь - и уже 3 июня непреклонные борцы, наняв парусник "Эмилия", во главе со своим Лапинским снова плывут навстречу справедливому устройству. Путь к нему на этот раз, по их мнению, лежит через Литву, там они надеются организовать новый очаг восстания. 11 июня они попытались высадиться у входа в Куриш-гаф - так называлось тогда длинное, буквально шнуром вытянутое озеро, отделенное от Балтики Куршской косой. Балтика подштармливала, с нею даже летом шутки плохи. Но вооруженным мечтателям всегда море по колено - рай к завтрему! Двадцать четыре человека потонуло буквально в версте от берега, не умея добраться не то, что до справедливого устройства, а до песчаного пляжа. Потрепанная "Эмилия" отправилась, наконец, восвояси - похоже, после столкновения со столь "несправедливой" реальностью борцы поняли, что дело-то, оказывается, идет всерьез, красивые фразы и жесты кончились, и вот-вот вслед за утонувшими последуют пострелянные и, возможно, даже повешенные; им такая перспектива не улыбалась. Убивать, посылать на смерть других во имя справедливого устройства - священный долг, всегда пожалуйста. Умирать самим - это как-то чересчур. С грехом пополам дотянули до Готланда - приблизительно как я до двери гостиничного номера, когда стучался Эрик - и 19 июля шведский военный корабль доставил уцелевших обратно в Англию. Мне их даже не было жалко. Господи, да если бы они везли бинты или йод - я бы каждому памятник поставил! Я пытался представить себе этих уцелевших. Как они, в ожидании шведского корвета, посиживают на набережной мирного, сонного, игрушечного, как домик-пряник, Висбю, коробчатой коростой островерхих черепичных крыш взбегающего улица за улицей, точно ступенька за ступенькой, на высокий берег Готланда, с тоской смотрят на синее, прохладное даже летом, давно отштормившее море, на чаек, слепящими сгустками белоснежного пламени медленно крестящих лазурь небес, пьют какую-нибудь дрянь, и думают... О чем? О чем же они думают? Казалось бы, это так легко вообразить, ведь я человек и они люди; вот ноги, вот руки, как сказал Христос Фоме неверному - вот небо, вот море, о чем тут можно думать? Но синдром Цына бушевал в каждом из них - и я не мог проникнуть в их мысли, как не мог проникнуть, скажем, в мысли больного шизофренией, абсолютно правильными, ораторскими фразами доказывающего: "Возьмем Кольский полуостров, вставим в него телевизор, будем вокруг все время хлеб накручивать - так что же, Илья Муромец, что ли, вырастет, я вас спрашиваю?" Да, в своей жизни я стрелял. Совсем недавно стрелял, чтобы спасти Рамиля. Конкретного человека от конкретного убийцы. Но, скажем, подойти к парню, который не сделал еще ничего плохого ни тебе, ни твоим близким, который в данный момент думает - и это на лице у него написано - о том, уродился ли нынче в родных краях овес, не прохудилась ли дранка на отчем амбаре и с кем теперь гуляет соседская Парашка, и с истерическим воплем "Ты наймит прогнившего режима!" или, к примеру, "Крофафый порапотитель!" пырнуть штыком в живот? Не представить. Я методично, забывая о летящих днях, копался в жизнях этих уцелевших людей дела, и подчас удивлялся, набредая на факты, свидетельствующие о том, что все они были все-таки обыкновенными людьми, а подчас поражался тому, сколь сильно их поведение время от времени все-таки выдавало некую извращенность их сознания, сбитость прицела, что ли. Почти все так или иначе переживали случившееся, многие пытались делать какие-то выводы, но чаще всего выводы эти заставляли меня лишь руками всплескивать в бессильном, и, каюсь, злобном недоумении. Двадцать второго сентября мне в руки попало письмо Петра Ступака, отправленное им из Саутхэмптона в Хельсингборг своей, как тогда говорили, гражданской жене. Была у этого несостоявшегося убийцы жена, оказывается; оказывается, его можно было любить, да еще как... "Здравствуй, пухленькая моя! - писал Ступак.- Я еще задержусь в Британии, подлечусь и отдохну маленько после нашего балтийского вояжа. А потом уж ворочусь насовсем, Зинульчик. Умонастроение у меня преотвратительнейшее. Вояж наш оказался неудачен, и от этих неудач стал я более прежнего презирать род людской.А особливо - ты уж не обессудь, нас, россиян. Дальше собственного носа не видим, кроме как на собственный пуп, ни на что не глядим. Хоть горло надорви - никто не слышит, да и слушать не желает. В голове только женка да буренка, да по праздникам кабак с церковью. Как я все это ненавижу! Ах, если бы в силах был я вдунуть в спящих людей благородный огонь неприятия такого, с позволения сказать, счастия! Чтобы ярость клокотала в жилах у всякого, как клокочет она у меня! Чтобы не сносили наши хлебопашцы и мастеровые несчетные несправедливости, понурив покорно выи, а отвечали на единый окрик - сотнею, на единый удар - тысячею ударов! Чтобы великая цель высвобождения от векового ярма руководила всяким чувством, заставляя забывать о презренном благополучии, о куцых добродетелях, о животной заботе об семье и потомстве! Гордость, независимость, самодостоинство, постоянное стремление к свободе - где они? Ах, наука, наука! Как могущественна она в создании новых машин, и как беспомощна в создании нового человека!" Помню, я еще головой покачал, читая, и подумал, что, по-моим понятиям, получив такое письмо, любая нормальная женщина должна была бы плюнуть в морду автору и на порог больше не пускать... И тут я почуял запах моего дьявола. Петр Поликарпович Ступак. Тридцать пять лет было ему в шестьдесят третьем.В пятьдесят пятом с отличием закончил Петербургский университет, проявив недюжинные способности в естественных науках. Но карьера не сложилась - происхождением Ступак похвастаться не мог, а, кроме того, желал всего и сразу просто потому, что он - такой. Неуживчив, как гений, говорят обычно о подобных людях, забывая, что большинство действительных гениев, при всех, подчас действительно тяжелых в быту странностях характера, отличается доброжелательным и даже отрешенным от мирских конкурентных склок нравом, а неуживчивыми оказываются, на поверку, главным образом, люди, которые, будучи непоколебимо уверены в своем потенциале, все никак не берутся его реализовать, погружаясь глубже и глубже в мелочную борьбу с теми, кто, по их мнению, препятствует раскрытию их талантов; и потом уже сами непроизвольно провоцируют эту борьбу, ощущая в глубине души, что затихни она - и не останется никаких признаков гениальности. Общих правил тут, конечно нет - и все же... Ступак явно считал себя гением и, не исключено, действительно мог им стать. Он носился со странной идеей: Вселенная есть кристалл. Между прочим, по-моему, эта идея кое-где вспыхивает до сих пор и, значит, в ней что-то есть, хотя мне с моим госбезопасным умом не взять в толк, что - но, насколько мне известно, Ступак высказал эту идею в науке первым. Однако он с лихостью необычайной, революционной вполне, делал из этой идеи практические выводы; в силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной с арбуз или с купол Ивана Великого, все равно - размер зависит исключительно от срока кристаллизации. Вселенные будут абсолютно идентичны, причем, чем меньшую вселенную мы хотим вырастить, тем, естественно< меньше времени она потребует; наша вселенная потому такая большая, что давно растет. На мой взгляд, чистый бред, на уровне Кольского полуострова с телевизором,- но очень изящный, сюда даже разбегание галактик укладывается, хотя Ступак о нем знать, разумеется, никак не мог (кристалл растет, всего-то и делов); но в то же время размер атомов, о которых Ступак тоже, видимо, не мог знать, наверняка должен был бы положить минимальный предел масштабам выращиваемой структуры, или я уж совсем ничего не понимаю. Если мы хотим получить Вселенную размером с апельсин, звезды в ней должны оказаться значительно меньше атомов, а это уж ни в какие ворота. Но Ступак подобными деталями не смущался, его заворожил сам принцип. Он осаждал инстанции с ультимативным требованием: дать много денег на опыты. И при этом, как фонограф, который заело, одним коротким текстом излагал идею: Вселенная есть кристалл, а в силу закона изоморфизма кристаллов... Я убил с неделю, теребя через ЕСИ Петербургские архивы - грустно и горько было отсюда, из Стокгольма, выкликать на дисплей информацию из города, где живешь, из университета, мимо которого ходишь домой после работы, и при этом не иметь ни возможности, ни права дать домой знать о себе, узнать, как дома дела;но из Петербурга я этого Ступака нипочем не нашел бы - и пытался понять, какие доказательства своей концепции гений приводил, или, хотя бы, как он объяснял, зачем ему Вселенная величиной с арбуз. Тщетно. Такой ерундой Ступак себя не утруждал. Вселенная есть кристалл. В силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной хоть с арбуз, хоть с купол Ивана Великого. Дайте много денег. Точка. Сомневаюсь, что даже в наши сытые и доброжелательные времена Президент де-Сиянс Академии или, скажем, министр атомной энергетики, послушав ввалившегося к ним с этаким бредом гонористого, язвительного, наглого юнца, отпустили бы средства под эту тему. Тем более - при Николае-то Палыче! Во время Крымской-то катастрофы! Да великая империя ружья приличного себе сделать не могла - не то что вселенные отращивать! Ох, Россия... Ну, а сила действия равна силе противодействия. Вместо того, чтобы хоть попробовать чуток продумать аргументы, подобрать фактики поухватистее, как сделал бы на его месте любой нормальный Энштейн, хоть австрийский, хоть еврейский, хоть какой, вместо того, чтобы замотивировать свой прожект ну любым, самым даже липовым на первый момент мотивом - скажем, хочу вселенную в колбе новую вырастить, чтоб Отечество не тратилось, перекупая чай да кофей у заносчивых британцев, а прямо из колбы, стоящей на столе в родном Торжке, все сие извлекало невозбранно и неограниченно - Ступак, как это в те поры модно было для простоты и удобства деления мира на белое и черное, надулся на косность самодержавия. Плюнул он на свои кристаллы и занялся противу правительственной деятельностью. И пошло, и поехало... И Россия-то у него сразу стала "выгребной ямой мировой цивилизации". И Александр, едва взойдя на престол, оказался "кровавым душителем народных чаяний, в первые же дни своей нечистой власти превзошедшим по ненависти и жестокости к собственному народу все долгое царствование своего незаконнорожденного (?) батюшки". И крестьянская реформа почему-то - ни чем иным, как "очередной грязной уловкой деспотизма, направленной на стравливание хлеборобов и горожан". И тут уж порулил мой Ступак в Европу... По завершении Лапинской авантюры, бережно подлечившись на каком-то из курортов Южной Англии, он действительно вернулся к своей "пухленькой" Зинаиде Артемовне Христофоровой. Где он ее в первый раз, как выразилась бы Стася, "обнял-поцеловал", я не смог выяснить, да и не очень и старался, не это было важно. Я опять, как в Симбирске, вдруг почувствовал себя взявшей след гончей - хотя что это за след, никому не смог бы объяснить. Хоть и обещал Ступак в том письме воротиться навсегда, но месяца через четыре, что-то такое похимичив - сохранились его счета, оплачивающиеся, как ни странно, Зинульчиком, бывшей в услужении у какого-то хельсингборгского галантерейщика, и счета эти выдавали вдруг пробудившийся интерес к химическим опытам на дому - вновь отчалил в Англию. Потолкавшись подле ведущих британских химиков, сунувшись в Королевское общество и, видимо, нигде не найдя того, что искал - а я никак не мог понять, что он ищет - он опять-таки, судя по всему, на деньги живущей впроголодь "пухленькой" еще раз пересек море и обнаружился в Германии, которая к тому времени уже выдвигалась в области химических изысканий на первое место в мире. Где-то он, пожалуй, прирабатывал и сам все же - ну никак не могла Зинульчик финансировать пять месяцев его прыжков то в Берлин, то в Кенигсберг, то в Гамбург, то в Мюнхен; хотя в каждом из сохранившихся его писем к ней если не второй, то третьей фразой шло беззастенчивое, казавшееся ему самому, видимо, уже совершенно естественным требование денег. "Пышечка! - писал он, хотя от пышечки к тому времени кожа да кости остались, я видел, однажды она попала в кадр, запечатлевший вверенных ей упитанных, ухоженных, ангелоподобных детей процветающего галантерейщика.- Профессор Моммзен оказался чистой воды шарлатаном. Я ехал в Бремен совершенно напрасно. Нынче я опять в крайней нужде, и вся моя надежда на тебя, лапулька. Но мне удалось получить совершенно достоверное известие, что доктор Рашке в Мюнхене добился больших успехов в той области, которая нас с тобою так интересует..." Чем бы этот Рашке не занимался, его работы вряд ли могли в такой ситуации так уж интересовать пышечку. Это я понял из следующего, последнего полученного ею письма - и, едва разобрав первые строчки, словно удар под солнечное сплетение схлопотал и минут десять не мог сосредоточиться, с безнадежной болью и отчаянием вспоминая Стасю, всем телом ощущая, как ей тяжело сейчас и пытаясь уже не избавится хотя бы, но по крайней мере до конца рабочего дня забыть давящее чувство того, что я этому идейному мерзавцу сродни. "Зинульчик! Ты прислала какие-то гроши и пишешь, что более не смогла. Пишешь, что и впредь уж не сможешь, потому как родила. Уж не знаю, мой ли то ребенок или не мой, не виделись мы с тобою, лапулька, давненько, так что всякое могло случиться - да это и не важно. Я такой шаг с твоей стороны расцениваю, как предательство. Служение великой идее не терпит мирской суеты. Непримиримая борьба за идеалы грядущего освобождения народов требует от меня всех сил. Допрежь ты всегда это понимала и, полагаю мнением, не будешь держать на меня зла за то, что вперед я воздержусь от всяких с тобою сношений. Но порадуйся за меня: я нашел наконец то, что искал..." Это письмо было приобретено архивом уже в архиве полиции. Заметив изменения в фигуре гувернантки, галантерейщик выпер лапульку с треском. Какими-то крохами сбережений она еще сумела дотянуть до родов, сумела родить, а, оклемавшись едва, не придумала ничего лучше, как идти на панель. Опыта у двадцативосьмилетней русской идеалистки не было никакого по этой части. По простоте она влезла на чужой пятачок, и ее зарезал сутенер державших эту территорию дам. Что стало с ребенком, выяснить не удалось. Буквально раздавленный, я сидел, тупо глядя на ломкие мелкие странички, покрытые бледной вязью выцветших чернил и, забыв всю арифметику, считал на пальцах. если в конце августа - пять, значит, в конце сентября - шесть... значит, девять - в конце декабря. К началу декабря я должен все закончить. Сдохнуть, но закончить. И вернуться. Пусть поссорились, пусть видеть не хочет, пусть ненавидит уже, пусть у нее кто-нибудь другой и всегда был кто-нибудь другой - надо находиться поближе. На всякий случай. Вдруг понадобится помощь. Рашке. Рашке, Рашке, Рашке... Вновь, в который уже раз, я на какое-то время сменил ветхие бумаги на терминал. Я так и не мог до сих пор уразуметь, что ищет Ступак, но, когда ответ высветился у меня на дисплее, я даже не удивился, подумал только с хищным удовлетворением: ага. Похоже, подсознательно я этого ждал. Отто Дитрих Рашке, молодой, из ряда вон талантливый химик-органик, в конце пятидесятых был восходящей звездой, ему прочили блестящую будущность. Однако года с шестьдесят второго его активность сходит на нет. Он не публикуется, не участвует в ученых съездах и собраниях, не поддерживает и, подчас, даже резко рвет все контакты с коллегами. Коллеги злословят и ехидно подмигивают друг другу: тема Рашке, которая выглядела очень заманчиво, видно, оказалась блефом. Ему стыдно смотреть нам в глаза! А Рашке безвыездно живет в дешевенькой мюнхенской гостиничек, с национальной пунктуальностью прогуливается в любую погоду с десяти до одиннадцати утра и с пяти до семи вечера по живописным набережным Изара - ясные глаза, юная мечтательная улыбка - и все чаще наезжает, оставаясь там погостить на день, на два, а потом и на неделю - на две, в имение Альвиц, принадлежащее его меценату Клаусу Хаусхофферу. Во время одной из вечерних прогулок, в апреле семидесятого года, он погибает при не вполне ясных - а, попросту говоря, вполне не ясных - обстоятельствах, не исключающих чьего-то злого умысла. Семидесятого. У покровителя наук Хаусхоффера на лице с детства не было мечтательной улыбки. Возможно, она и в детстве туда не забредала. Этот отпрыск благородного древнего рода, влиятельный магнат, жесткий прагматик, один из лидеров военной партии при дворе баварских Виттельсбахов. После того, как в шестьдесят шестом году Бавария выступили на стороне Австрии в ее безнадежном конфликте с Пруссией и вместе с нею потерпела поражение, Хаусхоффер утратил было позиции и даже впал в немилость - но через полгода он уже обнаруживается в Берлине, доверительно беседует с Бисмарком и стремительно трансформируется в горячего поборника германского объединения. С тех пор, поскольку росло влияние Гогенцоллернов в Баварии, постольку росло и влияние Хаусхоффера. Если бы Рашке оставил больше печатных работ, если бы заявил официально о каком-то своем состоявшемся открытии, он бы, вероятно, вошел в историю науки как один из зачинателей биохимии. С младых ногтей его интересовало влияние органических реагентов различного свойства на состояние человеческой психики. Ага. Впору было дрожать от нетерпения, впору было замереть с поднятой верхней лапой, как Тимотеус под сиренью в день моего отплытия. Но броска не получилось. От Рашке почти не осталось следа - только замыслы, только наметки... Но. Вот что он пишет моему Ступаку - видимо, в ответ на какое-то письмо, которое либо не сохранилось, либо не нашлось. "Действительно, не так давно я занимался выделением токсинов мухомора, обеспечивающих, по всей видимости, известное нам с древности явление берсеркеризма. Мне казалось очень заманчивым создать препарат, который на какое-то время, а быть может, и навсегда, притуплял бы у человека чувство страха. Как облегчил бы он, например, труды пожарных, или спасателей на водах, или бьющихся за правое дело воинов. Однако, по независящим от меня обстоятельствам работу мне пришлось прервать и покинуть Геттинген... По тону письма чувствуется, что молодого химика буквально распирает от гордости за свой ум и свои достижения, но чья-то сильная рука зажимает ему рот. Вот что он пишет дальше: "Идея угнетения сдерживающих стимулов в человеческой душе и, так сказать, медикаментозного усиления героического начала натуры человека тоже, в принципе, не представляет собою ничего невозможного. По-видимому, древним народам такие естественные медикаменты были известны. Уже сейчас можно было бы очертить круг встречающихся в природе предметов, среди которых следовало бы попытаться отыскать подобный препарат. Главная трудность заключалась бы в том, как выделить его, как сделать устойчивым, как добиться усиления его воздействия с тем, чтобы совладать с искусственно вызываемым изменением системы ценностей не могла бы ни единая душа, пусть бы даже была б о душа, подобная ангелу Божию..." Ага. Так вот как собирался Ступак вдунуть "в спящих людей благостный огонь неприятия". А идея, согласно которой революция давно бы произошла, если бы люди не были бы так привязаны к своим обывательским радостям, к женкам-буренкам, и не боялись бы кинуть в пламя все это, а потом и самих себя, гвоздем застряла у Ступака в голове. Вот что он пишет Бакунину, другану еще по балтийскому вояжу: "Михаил Александрович, голубчик! Вот вы говорите, что организовали "Интернациональное братство", тайную боевую организацию анархистов, и радуетесь, как дитя малое, надеясь, что послужит оно спичкой, коей суждено поджечь старый мир. Не послужит, не подожжет. Покуда человеки у нас вялы и благодушны, покуда не способен всякий мужчина и всякая женщина, не памятуя ни о чем, опричь нанесенных им обид, отринуть в единое мгновение то, чем живо простацкое сердце, и на самомалейшую потугу любого деспотизма угнесть их отвечать сокрушительной местию, дело революции безнадежно. Не помогут братства, не помогут речи. Поможет, голубчик мой, великая наука, коя наконец-то начнет служить истинному делу..." Это он пишет летом шестьдесят четвертого, уже из Мюнхена, уже повидавшись с Рашке. А вскоре их водой не разлить, они иногда даже гуляют вместе, и молодой химик ради нового, по-русски безалаберного друга, даже как-то раз начинает прогулку не в десять, а аж в три четверти одиннадцатого, ибо друг проспал и не заехал за ним вовремя. Этот потрясающий факт отметила в своем дневнике юная Герта Бюхнер, жившая напротив гостиницы Рашке, и наблюдавшая его ежеутренние выходы, сидя у своего окошка. А в сентябре шестьдесят четвертого Рашке берет Ступака с собою в Альвиц. А годом позже Хаусхоффер, агитируя правительство Баварии за активную, силовую политику и, в частности, за участие в неминуемом, по его мнению, столкновении Австрии и Пруссии, делает в кабинете министров, в присутствии короля, многозначительную оговорку: 2Да, это будет еще старая война. Но ведь это не последняя война. И даю вам слово, в новых войнах у нас будут новые солдаты. Солдаты врага станут нашими солдатами". А Рашкин сидит в Альвице почти безвылазно. А в Альвиц со всей Германии прибывают какие-то странные грузы: тяжелые металлоконструкции, мощные помпы, паросиловые установки и динамо-машины, бесчисленные химикаты... А Ступак то неделями не вылезает из Альвица, то вырывается вдруг и, явно не ведая былого недостатка в средствах, колесит по коммунистическим адресам Европы. Пытается договориться с Энгельсом, но терпит неудачу; в его бумагах обнаруживается отрывок черновика письма неизвестно кому: "Фридрих туп и пассивен. Человек, собирающийся писать "Диалектику природы", ничего в природе не смыслит. Человек, призывающий к насильственному ниспровержению реакционного строя, ничего не смыслит в насилии. С "Интернационалкой" нам не по дороге". Зато, когда в семидесятом году в Европе появляется Нечаев, они встречаются и мгновенно становятся лучшими друзьями. Нечаев неделями позже пишет Бакунину: "Петенька меня просто очаровал. Какая воля, какой ум, какой размах! Он рассказывал мне много такого, что я принял бы за прекрасную сказку, если бы он не привел доказательств. Скоро, скоро по всему миру, неожиданно-негаданно для врагов наших то тут, то там, ровно грибочки после дождя, начнут прорастать бесстрашные, неумолимые, беспощадные и не сдерживаемые никаким Христом воители! Петенька обещал мне большую статью для "Народной расправы", где, ничего, разумеется, определенного не говоря, постарается вдохновить этой перспективою слабеющие ряды нашего воинства". Вот этого-то, похоже, Петеньке не следовало обещать. Когда писалось это письмо, Петенька уже исчез бесследно по дороге из Лозанны в Мюнхен. В семидесятом. И в том же семидесятом, на торжественном праздновании дня рождения сына и наследника, Карла Хаусхоффера, счастливый отец на глазах у двух десятков ничего не понимающих гостей вложил в ладошки годовалого малышатика, спокойно таращившего глазенки на праздничный стол, благосклонно гукавшего и пускавшего пузырики на радость роившимся вокруг него дамам, нелепый, ни на какую игрушку-то не похожий железный ящичек. И малышатик сжал его пухлыми ангельскими пальчиками, и потащил в рот, но ящичек не пролезал, пришлось ограничиться угрызением углов. С бокалом шампанского стоя над отпрыском, гордый и сияющий магнат, так ничего и не пояснив гостям ни тогда, ни в последствии, заявил: "Сын мой! Ты младенец, и ты неоспоримый властелин этого сундучка. Ты подрастешь, и станешь неоспоримым властелином сундучка побольше и посложнее. А когда ты станешь совсем взрослым, ты, я вверю, будешь неоспоримым властелином всего мира. Пью за это!" И, что называется, немедленно выпил. Сундучок. Деньги? Сокровища? Если бы он сказал "побольше и поценнее", я бы так и понял. Слово "поценнее" здесь просто напрашивалось. Но в письме одной из присутствовавших на церемонии дам, отправленном ею в Вену, сестре, было написанно именно "посложнее". Так не перепутаешь и не придумаешь. Даму это выражение, судя по письму, удивило не меньше, чем меня. Клаус Хаусхоффер прожил еще почти двадцать лет, и все это время не покидал Альвиц ни на день. Гости, бывавшие у него в поместье - с годами их становилось все меньше и меньше - в один голос утверждали, что у пожилого политика усталый, издерганный вид, и он как бы все время ждет чего-то. 5 Мы сидели на скамье летней эстрады Рыцарского острова, и ночное озеро Меларен играло каучуковыми отражениями огней. По ту сторону темной, блестящей глади, на самом берегу Кунгсхольмена, темной тяжелой тенью громоздился бастион ратуши, вытянувшей к небу мощный стебель главной башни. Казалось, мимо вот-вот должен, потешно тарахтя, проковылять "Соларис Рекс". Казалось, я пока не знаком со Стасей, и сидящий рядом еще только должен меня познакомить с нею через целых тринадцать лет; и даже с Лизою мы только-только начали обниматься-целоваться, и все чудесное еще предстоит. Казалось, разговор должен идти о российской словесности, о том, что она неизмеримо духовнее любой иной, поэтому европейский рынок и принимает ее в час по чайной ложке. "Ты посмотри,- должен был говорить молодой и глупый я,- они даже не знают, что такое, например, любовь. Есть секс и есть брак. В первом главное размеры гениталий, объем бюста, техничность исполнения и все такое. Во втором главное - урегулирование имущественных отношений, особенно на случай смерти или развода. И так постоянно! Вы пишете о неизвестных им вещах! - Все уже решено,- устало говорил я на самом деле, и говорил уже не в первый раз.- Билет у меня в кармане, утром я вылетаю в Мюнхен. Не нужно мне подстраховки, не нужно прикрытия. Я прошу вас лишь передать эти материалы Ламсдорфу. - Риск неоправданный, Алексей Никодимович,- в который раз, и тоже устало, возражал атташе.- Безо всякой подготовки и проработки - в пекло... - То, что Альвиц - пекло, никто мне не доказал. Риск будет куда большим, если мы без согласования с германским правительством затеем какую-то серьезную операцию на германской земле. Это варварство, и я этого не допущу. А начни согласовывать - сколько времени уйдет! Даже если мне удастся уговорить государя по-родственному снестись с кайзером - все равно не менее недели потеряем. Это в идеальном варианте. Многое может случиться за это время - от утечки информации до новых убийств. К тому же при совместных действиях придется со всем этим,- я поболтал в воздухе гибкой дискетой,- знакомить германских коллег. А я пока не знаю, насколько Альвиц может скомпрометировать учение, которое распространяет моя газета - на такое ознакомление я не могу пойти. Нет, все решено. - И с какой легендой вы намерены... - Безо всякой легенды. Туповатый, но въедливый журналист героем одного из исторических очерков выбрал анархиста Ступака. Выяснилось, что в последние годы жизни Ступак много бывал в Альвице. Не осталось ли у вас писем, воспоминаний, фотографий... - Да за один вопрос о Ступаке, ежели Хаусхоффер его действительно убрал, вас там... - Не каркайте. Как сказала бы сейчас одна моя знакомая, вы создаете устойчивую вибрацию между нынешним словом и грядущим событием и, таким образом, резко увеличиваете вероятность нежелательного исхода. Надо говорить: все будет хорошо, все будет хорошо - и тогда все будет хорошо,- я промолчал.- На этот случай, собственно, я и прошу вас передать всю собранную мной информацию в центр. - Извините, Алексей Никодимович, но... если вы все-таки не вернетесь? - Если я не вернусь, думать о том, что делать с Альвицем, уже не мне,- помолчал.- Вернусь. Вы не представляете, сколько у меня еще долгов по отношению к двум очень хорошим взрослым и двум совершенно замечательным маленьким людям! В слабом свете далеких городских огней я увидел, как атташе неуверенно улыбается мне в ответ. Со стороны устья Барнус-викен, там, где она впадает в Меларен, донеслось приближающееся, натужно покряхтывающее тарахтение. Я оглянулся. Между нами и ратушей, мерцая тусклыми огнями, медленно смещался кургузый катерок. Я присмотрелся - и глазам не поверил. Демонстративно не скрывая ни радости, ни национальности, по-мальчишески подпрыгнул и заорал на пол-острова: - Все будет хорошо! Это плыл "Соларис Рекс".  * Альвиц *  1 У развилки, там где автострада Мюнхен - аэропорт отстреливает короткий аппендикс к загородной резиденции Виттельсбахов, я почувствовал "хвост". Поглядывая в зеркальце заднего вида, я мягко притормозил свою взятую в порту на прокат "бээмвэшку" - местные патриоты вот уже третий год покупали исключительно продукцию "Баварских машиностроительных", и приезжим сдавали исключительно ее же; шедший за мной "опель" приблизился было, затем тоже стал сбрасывать скорость. Я съехал на обочину и, чуть накренившись, заскрипев правыми протекторами по песку, остановился. Вышел из авто, шевеля плечами и локтями, будто разминаясь после долгого сидения за рулем, и встал столбом в трех шагах от "БМВ", с блаженно туристическим видом любуясь пожухлым ноябрьским ландшафтом Баварского плоскогорья, окаймленным с юга дальними стогами Альп, накрытым холодной синевой небес и слепящими, расплывчато-волокнистыми полосами перистых облаков. "Опель" нерешительно протащился мимо; в нем сидели двое, и в мою сторону они с очевидной старательностью даже не взглянули, хотя что может быть естественнее - скользнуть безразлично-любопытным взглядом по ехавшему впереди и вдруг очутившемуся сзади. Ребята, похоже, были дюжие. Началось. Они остановились впереди, не удалившись и на сотню метров. Ну, и дальше что? Мимо с коротким шипением то и дело проносились взад-вперед разноцветные автомобили; преобладали, разумеется, "БМВ". Странно, что они не взяли эту марку. Сознательно ставя своих пастухов в неловкое положение, я нахально сел прямо на сухую траву у обочины и, не торопясь, с удовольствием закурил, продолжая медленно водить взглядом вправо-влево. Действительно было красиво, что и говорить. Передние дверцы "опеля", как крылья бабочки, открылись одновременно, и пастухи, о чем-то беседуя, вышли на свет божий. За рулем - тот вообще громила. У меня как-то сразу заныл раненный в Симбирске бок. Давненько не давал о себе знать. Осень, что ли чувствует, или перемену погоды, пошутил я сам с собой, досадливо прикидывая габариты и возможности шофера. А пассажир - явный интеллектуал, "генератор идей". Одет строго, даже немного чопорно, черепаховые очки. Уроженец Кениксберга, не иначе. Или какое-нибудь поместье неподалеку. Шофер несколько раз ударил носком ботинка по левому заднему протектору, указывая на него обеими руками и что-то втолковывая пассажиру; пассажир с неудовольствием кивал. Бедняжки. Какие-то у них, видите ли, неполадки. Ваньку валяют. Или у меня мания преследования? Такой поводок достоверно расшифровывается в тридцать секунд. Ладно, поиграем. Я докурил, кинул окурок в кювет, вернулся в авто и покатил дальше. Со свистом пронесся мимо них - шофер, полезший было, пока я докуривал, в багажник, тут же его захлопнул, не глядя на меня с прежней старательностью, а интеллектуал безразлично взглянул. Праздные, находящиеся в хорошем настроении люди нередко склонны беззлобно поерничать над ближними своими, у которых имеют место маленькие, не представляющие никакой опасности, но досадные неприятности - это я и изобразил: с веселой улыбкой помахал интеллектуалу рукой и громко крикнул по-русски в полуоткрытое окно: "Не горюйте, ребята!" Вздернул скорость до ста семидесяти. "Опель", подрагивая быстро съеживался в зеркальце. Все-таки мания преследования. Нет. Пропустили расфуфыренный "ниссан", поставив его перед собою, и тоже двинулись. Детские штучки. Даже не очень скрываются. Так, разыгрывают элементарную маскировку для порядка, чтобы не выглядеть совсем уж по-дурацки, или даже чтобы я вернее их заметил. И чего они хотят? На нервы жмут? Дураки вы, ребята. После сменного дежурства жен нервов у меня нет вообще. Ладно, играем дальше. Въехал в Швабинг. Улицы были полны авто, отслеживать поводок стало труднее - но нет-нет, да и мелькала позади покатая зеленая спинка, уже знакомая до тошноты. Принял восточнее и шустро перескочил в Богенхаузен. И мой сурок со мною. Остановился на округлой площади перед собором Фрауэнкирхе - великолепный образчик, что и говорить, просто-таки поет всеми линиями; но, сказать по совести, мне было не до него. Вовремя вспомнил, что я корреспондент и, цапнув с заднего сиденья "Канон", вылез из авто. Дружок - милый пастушок тормознул на той стороне площади. Ну, ребята, такая ваша планида - терпеть. Минут двадцать я суетился вокруг собора, прикладываясь к видоискателю и сокрушенно поматывая головой - нет, дескать, ракурс не тот; нет, режется... Щелкнул раза четыре и так, и этак. Зеленая спинка покорно и безмолвно, как восточная женщина, тосковала в жидкой, дырявой тени под почти облезшими вязами. Я увлекся, хоть какая-то польза от этой игры. Нырнул в "БМВ" и медленно покатил к Изару, выпрыгивая, едва лишь в глаза бросалось что-либо живописное - и ну вертеть фотоаппаратом, припадать на колено, щелкать... Чувствуя на затылке тяжелые, ни на миг не отлипающие присоски взглядов. И еще успевал развлекать себя - да и, что греха таить, успокаивать, это наглое и неприкрытое преследование все ж таки давило на отсутствующие у меня нервы - рисуя сладкую грезу: сижу это я в затемненной гостиной со Стаськиным короедом на колене, сестренки двумя уютными хохлатками устроились на диванчике, Полушка, как она это любит, сама вставляет в проектор слайды, а я приговариваю, слегка покачивая теплого малышатика ногой: "Ну-ка, Поленька, теперь эту... Вот, лапульки мои, Фрауэнкирхе, пятнадцатый век, елы-палы, готика. Вот, пышечки, Театинская церковь, семнадцатый век. Вот Глиптотека, это классицизм. Вот отель "Оттон", назван так в честь императора Оттона Виттельсбаха, тут я жил... Что, интересно? Интересный я у вас мужикашка? Действительно интересно - которая первая даст мне по морде? Надеюсь, что хоть не Поля. Я припарковался на полупустой стоянке у "Оттона", в котором еще с аэродрома заказал номер. Отель стоял в великолепном месте, на самом берегу Азара, у излучины, и я опять щелкнул пару кадров. Летом "Оттон", вероятно, утопал в зелени, но сейчас листья на дубах были даже не золотыми, а по-ноябрьски мертвенно-коричневыми, и от порывов ветра скреблись друг о друга, как жестяные. Багаж мой, вероятно, уже в номере - если только его не исследуют где-нибудь; все может быть, ежели так началось. Вон они, мои лапульки, куда ж я без них - остановились в пятнадцати шагах от меня, у газетного автомата; газеточку им приспичило купить, моим пухленьким... Я опять пошевелил плечами, разминаясь, и огляделся. Забавно. Почти на этом месте сто тридцать лет назад горбился отелишко, где прожил последний десяток лет своей короткой жизни бедняга Рашке. А, собственно, почему бедняга? Токсин мухомора, видите ли, ему подавай. Заглушить чувство страха у сражающихся за правое дело воинов... Полагаю, тот воин, который уконтрапупил химика по затылку, взял за штаны и перекинул через парапет набережной в ледяной Изар был абсолютно убежден в правоте своего дела. И все ж таки - не Лапинский, не Ткачев, не император Николай Павлович. Бедняга, одно слово. И дома, где жила и писала свой дневник, так мне помогший, Герта Бюхнер, тоже нет в помине. снесли давно. Под сквер перед "Оттоном". И дубы вон как уже выросли. Я пошел к отелю, почти машинально бросив очередной взгляд на пастухов - и едва не сбился с шага; и деланный зевок, который я начал было изображать для вящей конспирации, прямо-таки защелкнулся у меня сам собой. Интеллектуал сосредоточенно вынимал из автомата "Правду". И на его уставленной в мою сторону прямой спине буквально неоновая реклама полыхала: "Видишь? Я покупаю "Правду"!" Дальше - больше. Он тут же развернул газету, и, как бы увлеченный чтением донельзя, ничего окрест не замечая, медленно двинулся в мою сторону. Зрелище было просто гротескное: широкие, как паруса, родные листы с за версту узнаваемым шрифтом названия обзавелись вдруг тощими прусскими ногами и шли на меня. Интеллектуал едва не коснулся моего плеча бумажным краем - я оторопело посторонился; а он, так и продолжая завороженно глядеть на вторую полосу, куда-то между статейными заголовками "Гримасы рынка" и "Гидропонике да Таймыре - быть!", медленно, напряженно прошел мимо и удалился в одну из аллей сквера. Он явно давал мне какой-то знак - но какой? Что я дешифрован? Но зачем? или это очередной этап психологического прессинга? Как бы следя в туристической расслабленности за полетом сороки, я провел взглядом влево, к округлой спинке "опеля" - громила, скрестив руки на баранке и уложив на них голову ко мне затылком, показательно дремал. Я решился. Интеллектуал, упорно продолжая делать вид, что от таймырской гидропоники зависит вся его будущность, успел уйти шагов на семьдесят вперед и почти миновал сквер на пути к проезжей аллее по ту сторону окружавшей "Оттон" зеленой зоны. В сквере было безлюдно; перистые облака, которые я с таким удовольствием созерцал двумя часами раньше, превратились в сплошную комковатую массу, забившую небосвод - от этого стало сумеречно и как-то зябко... Ах, боже ж ты мой, да не от облаков тебе зябко, сказал я себе, и эта догадка меня взбодрила. Я пошел за интеллектуалом. А когда он, не доходя десятка шагов до Тирпиц-аллее, остановился, опустил газету и обернулся, глядя сквозь черепаховые очки прямо на меня, я огладил себя ладонями - невиннейший жест, я как бы проверяю, не помялся ли костюм, нет ли где неожиданных складок, но профессиональный глаз сразу поймет, что я демонстрирую отсутствие оружия и в карманах, и под мышками, и где угодно. Он, явно спеша, сложил "Правду" - почти скомкал, чтобы успеть, пока я иду - и повторил мое движение. С души у меня чуть отлегло. А то я уж готов был к чему угодно - хоть в кусты нырять, хоть маятник качать на мирной дорожке, заваленной сухой листвой... С другой стороны, что ему, он на своей земле, и он не один - шарахнут сейчас в спину, или из тех же кустов выскочат и брызнут в морду гадостью; или вообще... вдунут как-нибудь благородный огонь неприятия простацких радостей и презрение к женкам-буренкам... Наверное, поразительное чувство свободы и независимости должен испытывать человек, для которого все это действительно ничего не значит по сравнению с собственной персоной и тщательно взлелеянной манией непримиримой борьбы за какой-нибудь живорезный идеал. Похоже, именно такое состояние свободы в старину именовали мужественностью. Не представить... И как, наверное, муторно и тоскливо становится этому свободному, живущему лишь собой да борьбой, ежели хоть один день у него пройдет без того, чтобы не четвертовать, не изнасиловать, не предать кого-нибудь нормального во имя идеала... Ведь эти четвертования и предательства - единственное, чем утверждает он себя в мире. Иного следа нет. Я подошел к интеллектуалу вплотную и остановился. Отчетливо спросил по-русски: - Вы, похоже, хотите мне что-то сказать? Он кивнул. - Да,- тоже по-русски ответил он.- Я рад, что вы так быстро и так правильно меня поняли. Языком он владел прекрасно. Акцент - не сильнее, чем, скажем, у Крууса. - Слушаю вас,- проговорил я. Он помедлил. - Я имею честь говорить с корреспондентом газеты "Правда" Алексеем Никодимовичем Чернышовым? - Истинно так. Он снова помедлил. - А может быть, с полковником Александром Львовичем Трубецким? - Может быть,- равнодушно ответил я, а у самого буквально сердце упало. Где ж это я так прокололся? Он протянул руку и утешительно тронул меня за локоть. И вдруг улыбнулся мне. На костистом узком лице, почти наполовину спрятанном под очками, улыбка оказалась неожиданно мягкой и светлой. - Не расстраивайтесь, полковник. Вы не допускали профессиональных ошибок. В том, что мы расшифровали вас, нет ни грана вашей вины,- он вздохнул.- Вы никак не могли знать, как не могли этого знать и те, кто вас послал, что вилла альвиц давно вызывает у нас пристальный интерес, и мюнхенский узел ЕСИ много лет назад оборудован небольшой автоматической приставкой. Он опять вздохнул, и в этом вздохе явно скользило облегчение. Похоже, подзывая и поджидая меня, он тоже перенервничал, и теперь помаленьку распускался. Видимо, рад, что все кончилось без недоразумений. - Как только откуда бы то ни было поступает запрос, в котором фигурируют "Альвиц" или "Хаусхоффер", на соответствующий терминал в Берлине сразу уходит информация о том, какой запрос поступил, откуда, что передано в ответ. Первый сигнал мы получили более месяца назад. Пяти недель было достаточно, чтобы разобраться, кто такой этот Чернышов, столь интересующийся Альвицем. Тем более, что характер ваших запросов не оставлял практически никаких сомнений в том, в связи с каким расследованием они поступают. Интересоваться сектами коммунистов-ассассинов мог, скорее всего, человек, занимающийся каким-то актом террора в сфере современного коммунизма. Ловко, черт. Действительно, предположить, что у них тут зуб на Хаусхоффера нынешнего, было невозможно. А у кого, собственно, у них? - Коль скоро вы хотели только побеседовать, зачем была эта слежка? - осторожно спросил я.- Я вам нервы мотал, вы мне... Он чуть поджал губы, потом ответил: - Да, видимо я виноват перед вами. Но я просто не нашел другого способа дать вам понять, что я знаю, кто вы, и хочу встретиться с вами, но на встрече отнюдь не настаиваю. Сочти вы для себя более целесообразным уклониться от этого разговора - я не стал бы его навязывать. Клянусь честью, у нас нет никакого желания вмешиваться вашу работу, или, тем более, препятствовать ей. Если мои действия показались вам бестактными - душевно прошу простить. Он чуть склонил голову, потом снова поднял. Почти без колебаний я протянул ему руку. Потом он показал мне удостоверение с имперским орлом на корочке, и, уже не так напряженно, проговорил: - Я сотрудник четвертого отдела Управления имперской безопасности Хайнрих фон Крейвиц. По чину равен вам. По титулу несколько ниже, барон. - Восточная Пруссия? - спросил я. - Заметно? - ответил он вопросом на вопрос, и в его голосе прозвучала спокойная гордость.- Да, вы угадали. Так... Может быть, выпьем по кружке пива? Здесь совсем рядом... - Простите, барон, но я так долго не высыпался в Стокгольме, и совсем сник в дороге. Боюсь, мне сейчас даже пиво противопоказано. Не сочтите, бога ради, мой отказ за демонстративный. - В таком случае, это я еще раз прошу у вас прощения, князь. Та неприличная поспешность, с которой я спровоцировал нашу встречу, объясняется лишь опасением, что вы уже сегодня попробуете посетить Альвиц, а я никак не хотел упустить возможность побеседовать с вами предварительно. Против прогулки по парку вы не возражаете? - Никоим образом. - Я отниму у вас не более получаса. - Я к вашим услугам, барон. Мы медленно пошли по одной из боковых дорожек. - Вы, безусловно, больше меня знаете о том, что происходило и происходит в Альвице,- начал барон. Я прервал его: - Даю вам слово коммуниста... слово дворянина, если вам угодно - я ничего об этом не знаю! Он чуть пожевал узкими губами. Внезапный порыв ветра с его стороны вдруг донес до меня тонкий запах хорошего одеколона. - Воля ваша, но тогда я сформулирую так: вы догадываетесь о большем. В моем распоряжении лишь та информация, которую вы получили по ЕСИ - но в вашем распоряжении и та, которую вы получили в архиве Социнтерна, и та, которая, неведомо каким образом, вообще повела ваше расследование путем исторических изысканий. Я ведь совершенно не представляю, что за странные мотивы вас к этому подвигли. и не спрашиваю вас ни о чем. Когда и чем поделиться со мною, и поделиться ли вообще - зависит только от вас. - Боюсь, я не смогу этого решить, пока не доведу расследование до конца. - Я был уверен, что вы ответите именно так. Для нас, однако, представляется бесспорным, что на вилле Альвиц сто тридцать лет назад было совершено некое открытие. Для нас представляется почти бесспорным, что оно было воплощено в жизнь. В свое время я тщательнейшим образом анализировал все счета Клауса Хаусхоффера, все заказы, размещенные им на различных заводах тогдашней Германии, но ни к какому выводу не пришел. То ли он строил какой-то герметичный бункер, скорее всего, подземный. То ли он строил лабораторию, где смог бы синтезировать боевые отравляющие вещества - уже в этом случае он значительно обогнал свое время, хотя, видит бог, далеко не в том деле, каким я мог бы восхищаться. То ли... но не буду утомлять вас, эти предположения гроша ломанного не стоят, как говорят в вашей стране. Так или иначе, некий черезвычайно существенный результат был достигнут, ибо, если бы он достигнут не был, Хаусхоффер не избавился бы от своих ученых... Вы ведь тоже убеждены, князь, что и Рашке, и Ступак были ликвидированы по распоряжению Хаусхоффера, когда они дали ему все, что могли? - Да,- признался я,- убежден. - Роль Ступака, между тем, для меня совершенно не ясна,- сказал фон Крейвиц.- Рашке, судя по всему, уже с конца пятидесятых пользовался благосклонностью Хаусхоффера, целиком зависел от его финансовой поддержки и работал на него. - А между тем именно Ступак был вдохновителем того проекта, который оказался настолько серьезен по своим результатам, что вынудил Хаусхоффера убить ученых. Простите, барон, но мне несимпатичны эти эфемизмы: "избавиться", "ликвидировать"... Убийца - убивает, и все. - Вы правы. - Хронология событий выглядит так. вначале Хаусхоффер находит Рашке, берет его под свое крыло и изолирует от научного мира. Что дает Рашке Хаусхофферу? Пытается, похоже, синтезировать препарат, который лишал бы человека страха. - Да-да, именно эта тема и привлекла внимание Хаусхоффера к Рашке. - И она же привлекла к нему Ступака. Ступак, обуреваемый маниакальной идеей вызвать революцию путем повышения агрессивности у человека... - Ах, вот как? - не удержался фон Крейвиц. - Вы не знали этого? Он коротко улыбнулся: - Откуда? Будьте осторожны, князь. Если вы не хотите мне рассказывать чего-то, лучше не рассказывайте ничего. Я очень мало знаю. - Вздор, барон, вздор. Мы коллеги. И, как я понимаю, опасаемся одного и того же. Ступак рассчитывал на то, что Рашке снабдит его необходимым препаратом, но у Ступака какой-то свой план, химия Рашке входит в него лишь как составная часть. ведь именно встреча Ступака с Рашке высекла искру! Именно после того, как они оба стали бывать у Хаусхоффера, в Альвиц пошли заказы, о которых вы говорили! - Да, пожалуй, что так,- задумчиво согласился фон Крейвиц.- И именно после убийства обоих ученых Хаусхоффер с полной серьезностью начинает говорить о власти над миром. - Ах, вас тоже насторожила эта фраза? - Еще бы! - Что это за сундучок, по вашему, барон? - Не имею ни малейшего понятия. Мы помолчали. Ветер усиливался; листья скреблись на деревьях и с крысиным шуршанием ползали по земле. Одним словом,- вернулся к прерванной линии разговора барон,- хотя у Хаусхоффера, по всей видимости, что-то не получилось, или получилось не так, как он рассчитывал, мы опасаемся, что созданное Рашке и Ступаком, чем бы оно ни было, представляют собой угрозу для современного мира. - Собранные мною факты,- ответил я,- хотя я и не могу, к сожалению, сказать, какого они характера, подтверждают ваши опасения. - Вот оно что,- чуть помедлив, проговорил фон Крейвиц.- Тем более. В таком случае, мы действительно делаем одно и то же дело, князь. Но, при всех этих абстрактных - во всяком случае, при моем объеме сведений - опасениях, мы не имеем никакого предлога, чтобы тщательно обыскать Альвиц или допросить живущего там безвыездно Альберта Хаусхоффера, который, безусловно, является больным... во всяком случае, очень странным человеком. - Это правнук? - Представьте - внук... Пару лет назад мы, в полном отчаянии, дошли до такой низости, как тайная засылка на виллу наших людей под видом электромонтеров, менявших в усадьбе проводку. - Ничего? - Ничего. Усадьба как усадьба. Ветшает. - Подземный бункер? - Никаких следов. Это не значит, конечно, что его там нет. Значит лишь, что не нашли никаких его следов. У агентов было очень мало времени... Но порой мне кажется, что я, много лет занимающийся этой проблемой, просто маньяк. Параноик. - Я не могу нынче же рассеять эти ваши сомнения, барон, но, повторяю, материал, который нами собран, ваши давние опасения скорее подтверждает, нежели опровергает. - Благодарю. Так вот... Я шел на встречу с вами с одним предложением, теперь у меня их два. Начну с первого. Как я понимаю, у вас есть необходимый предлог, чтобы проникнуть в Альвиц? - Не лучший, но за неимением гербовой пишут на простой. - Простите... а, это поговорка. Понял. При благоприятном течении событий вы, будем надеяться, выйдете из ворот Альвица гораздо более информированным, чем вошли туда. - Хочется верить. - Смею ли я просить вас о любезности познакомить меня с тем, что вам удастся узнать? - Барон, я прекрасно понимаю ваши чувства. Но сейчас я не могу сказать вам ни да, ни нет. Все будет зависеть от того, что именно я там узнаю. Фон Крейвиц, глядя себе под ноги, тихонько посвистел сквозь зубы. Поддал ногой какую-то веточку. - Кажется, я сообразил. В Альвиц вас привело расследование одного убийства и одного покушения на убийство. И то, и другое выглядят, как политические акции. Пришли вы сюда через биографию члена раннекоммунистической секты ассосинов. Сами вы коммунист. Вы опасаетесь, что полученная в Альвице информация нанесет удар по вашей религии. - Не только опасаюсь - сильнейшим образом переживаю такую возможность. - Что ж. Это свято... Тут нечего сказать. Кроме того, что, если по возвращении вы сочтете возможным поделиться с имперской безопасностью полученными сведениями, или хотя бы какой-то частью их, мы будем вам крайне признательны. - Я даю вам слово учитывать интересы имперской безопасности по мере сил, барон. - Благодарю. Теперь второе. Признаюсь, пока я не познакомился с вами, князь, этот вариант мне даже в голову не приходило рассматривать, он меня не волновал. Предположим, вы не выйдете из ворот Альвица. Ему я не мог сказать: "Не каркайте, не создавайте устойчивую вибрацию..." Я лишь кивнул: - Предположим. - Какие инструкции даны вашим людям на этот случай? - У меня нет здесь никаких людей. Что-то дрогнуло в лице фон Крейвица. - Вы идете без подстраховки? - осторожно спросил он. - Журналист Чернышов, как частное лицо, в поисках материала для своих очерков вполне мог посетить Альвиц на свой страх и риск,- я пожал плечами.- Предпринимать что-то более масштабное без тщательной дипломатической подготовки было бы в высшей степени неэтично по отношению к Германии и германской короне. Через своего атташе в Стокгольме я это категорически запретил. Официальное согласование заняло бы слишком много времени, тогда как каждый день, возможно, чреват новым преступлением. Фон Крейвиц скользнул по мне быстрым испытующим взглядом и бесстрастно уронил: - Вы дворянин. - Полно. - Но, в таком случае, мое второе предложение приобретает еще больший смысл. Мы могли бы считать вас одновременно как бы и нашим посланцем. В таком случае, если вы не дадите о себе знать в течение, скажем, пяти... - Десяти. - Не долговато ли? - Мне кажется, это не тот случай, где стоит дергаться, считая часы. - Воля ваша. В течении десяти дней, мы, во первых, получили бы желанный предлог как следует перетряхнуть Альвиц - шутка ли сказать, исчез человек, да к тому же иностранец, да к тому же журналист; а-вторых... или... - и он неожиданно смутился, даже порозовел чуток,- вернее, во-первых... возможно, успели бы вам помочь в затруднительном положении. Я невольно улыбнулся - и он улыбнулся своей неяркой светлой улыбкой мне в ответ. - Благодарю и польщен,- сказал я.- Если ваших полномочий достает для заключения подобных соглашений, давайте считать, что это наша совместная операция. На лице его отразилось облегченное удовлетворение. - В таком случае, у меня все,- сказал он.- Я очень рад встрече. - Я тоже. И крайне признателен вам. - Десять дней мы будем отсчитывать... - От сегодняшнего вечера. - Хорошо. Найти меня вам будет легко и лично, и по телефону. Отель "Оттон", номер 236. - А у меня 235! - вырвалось у меня. С абсолютно невозмутимым видом фон Крейвиц сказал: - Какое неожиданное совпадение. Я, усмехнувшись, только головой покачал. - А сейчас, князь, имею честь откланяться. Вы, вероятно, давно уже хотите отдохнуть. А мне нужно немедленно доложить Берлину о результатах встречи, там ждут с нетерпением. Душевно желаю удачи. - Постараюсь оправдать доверие, барон. Мы обменялись крепким рукопожатием; потом фон Крейвиц повернулся и, прямой как гвоздь, пошел к своей зеленой спинке с неловко скомканной "Правдой" в левой руке. Мы несколько раз проходили мимо урн, но ему, видимо, совестно показалось выбрасывать газету при мне. Сухие коричневые листья, усыпающие дорожку, разлетались из-под его ног. Я пожалел, что у меня нет с собой фотоаппарата. А вот, пышечки мои, контрразведчик германского рейха, очень порядочный и милый человек. Правда, интересно? 2 Усадьба Альвиц располагалась верстах в тридцати пяти от Мюнхена, в уютной, уединенной долине. Когда я подъехал, уже почти стемнело. Ветер несся в долине, словно в трубе; мял и тряс сухие метелочки трав, шумел, прорываясь сквозь почти уже голые кроны деревьев старого запущенного парка. и само здание усадьбы даже в густых сумерках ноябрьского вечера не умело спрятать своей ветхости, старческой обвислости и, казалось, какой-то небритости. Хотя когда-то оно было, по видимому, великолепным. Старый пес, припадая на заднюю левую ногу, облысевший и грустный, вышел из темноты на свет фар и молча понюхал переднее колесо. Я осторожно, чтобы ненароком не ушибить его, открыл дверцу и вышел. Ноги чуть затекли. Все-таки устал я за эти месяцы. Полчаса за рулем, и уже сводит мышцы. Отдохнуть бы пора. Жаль, лето кончилось, а на море так и не попали. А куда-нибудь в то полушарие махнуть нам, пожалуй, не по деньгам. Тьфу, какое там море - ведь рожать скоро! Только бы все обошлось... Пес, топорща голые уши, блестя мокрыми глазами, понюхал мою ногу и заворчал. Шумел ветер. - Ну не ругайся, не ругайся,- сказал я примирительно. Пес поднял голову и хрипло рявкнул один раз. Безо всякой злобы - просто, видимо, сообщил хозяину о моем появлении. На втором этаже осветилось окно. Я стоял неподвижно, и пес стоял неподвижно. Совсем стемнело, и тьма упруго давила в лицо ветром; то и дело слышался костяной перестук невидимых ветвей. Светлое окно открылось, и на ветхий балкон - нипочем бы не решился на него встать, рухнуть может в любую минуту - выступил длинный черный силуэт. - Кто здесь? - крикнул он. Я знал немецкий хуже, чем фон Крейвиц - русский, но делать было нечего. - Я хотел бы увидеть господина Альберта Хаусхоффера! - громко ответил я, задрав лицо и поднеся одну ладонь полурупором ко рту.- Я приехал их Швеции, чтобы увидеться с ним. В усадьбе нет телефона, и поэтому я... - Нет и не будет,- ответил силуэт с балкона.- Подождите, я сейчас спущусь. Гимлер, это свои. Последняя фраза явно была предназначена псу. Странная кличка, подумал я, пряча руки в карманы куртки. Ладони мерзли на ветру. Зажглась лампа над входом, осветив потрескавшиеся резные двери и ведущие к ним щербатые ступени, огороженные покосившимися металлическими перилами. Заскрежетал внутри засов, и одна створка натужно отворилась. Пес неторопливо поднялся по ступенькам и, остановившись, обернулся на меня. В белом, мертвенном свете обвисшего плафона было видно, как порывы ветра треплют остатки выцветшей шерсти на его спине. В проплешинах неприятно, по-нутряному, розовела кожа. Человек выступил из двери. - Что вы стоите? - спросил он.- Поднимайтесь сюда. Я мерзну. Я поспешно пошел вслед за псом. Человек был высок, худ и сутул. И очень стар. И очень похож на кого-то я никак не мог вспомнить, на кого. Пропуская меня в дом, он чуть посторонился, он чуть посторонился. За что-то зацепился ногой, или просто оступился неловко, и едва не потерял равновесия. Я успел поддержать его за локоть. - Благодарю,- сухо сказал он. Пес искательно смотрел на хозяина снаружи, вываленный язык чуть подрагивал.- Хочешь послушать, о чем мы будем говорить? - спросил старик пса.- Застарелая привычка? Пес коротко, моляще проскулил. - Идем,- решил старик, и пес тут же переступил через порог.- Я Альберт Хаусхоффер. Чем могу служить? В более мягком свете прихожей я вдруг понял, на кого похож владелец Альвица, и от этого открытия мурашки поползли у меня на спине. У старика было лицо Кисленко. Нет, не в том смысле, что они были похожи. Совсем не похожи. Но я не мог отделаться от ощущения, что та же самая жестокая и долгая беда, ожог которой почудился мне на опрокинутом лице умирающего техника в далекой, оставшейся в июне тюратамской больнице, оставила свои следы и на длинном лице Хаусхоффера. Только старик сумел пройти через нее, сохранив рассудок. Или хотя бы его часть. Я вспомнил слова фон Крейвица. Да, владелец усадьбы действительно был странный человек, видно с первого взгляда. Но черный пепел страдания, въевшийся во все его поры, заставил мое сердце сжаться. Этому человеку я не мог лгать. - У вас не шведский акцент,- сказал Хаусхоффер. - Русский,- ответил я. - Это уже интересно. - Пес стоял у ноги хозяина и пытливо смотрел на меня. И старик смотрел. Каждый с высоты своего роста: пес снизу, старик сверху. - Я полковник МГБ России Трубецкой,- спокойно проговорил я, почему-то точно зная, что от того, скажу я сейчас правдой или нет, будет зависеть все. В том числе и моя жизнь. И, возможно, не только моя.- Я расследую ряд загадочных преступлений. В Связи с этим у меня есть к вам, господин Хаусхоффер, несколько вопросов. Германское правительство о моем визите к вам осведомлено. Пес опять открыл пасть, вывалил язык и шумно, часто задышал. Старик очень долго смотрел на меня молча, и я никак не мог понять, что означает его взгляд, и был готов ко всему. Сможет ли он здесь, в родных стенах, убить меня так, что я не успею ничего понять? Вероятнее всего, да. Заболел бок. - Идемте,- сказал старик. Мы прошли вглубь дома через четыре комнаты, расположенные анфиладой, и в каждой из них старик на мгновение останавливался у двери, гася свет. Пес, цокая когтями по паркету и время от времени чуть оскальзываясь, трусил рядом. В которой из этих комнат покойник Клаус дарил годовалому отцу этого старика загадочный скипетр несостоявшегося царствования? Роскошная ветхость... ветхая роскошь... По отчаянно визжащей, трясущейся винтовой лестнице мы поднялись на второй этаж. - Вы не боитесь здесь ходить? - спросил я. - Я уже ничего не боюсь. - А если упадете не вы, а кто-либо из тех, кто здесь бывает? - Здесь никто не бывает. - А если упадет ваша собака? Старик остановился. Эта мысль, видимо, не приходила ему в голову. Он оглянулся на пса: бедняга Гимлер, прискуливая от напряжения, с трудом выдавливал старческое тело со ступеньки на ступеньку и смотрел на владельца умоляюще и укоризненно. - Вам было бы жаль мою собаку? - Конечно. - Какое вам дело до нее? Я пожал плечами. - Никакого. Жаль, и все. Старик двинулся дальше, проворчав: - Он идет здесь впервые за три года. Мы пришли в ту комнату с балконом, из которой он показался вначале. Догорал камин. У большого овального стола тяжко раскорячились протертые плюшевые кресла, им было лет сто. Старик повел рукой: - Располагайтесь в любом. Портвейн, коньяк? Водка? - Рюмку коньяку, если можно. Старик обернулся ко мне от темного, с открытой створкой казавшегося бездонным шкапа и вдруг лукаво, молодо прищурился. - Для хорошего человека ничего не жалко,- произнес он на ужасающем, но вполне понимаемом русском. Вероятно, так я говорил Ираклию "дидад гмадлобт". Рюмка коньяку мне действительно была нужна. Я устал и отчего-то продрог. И очень нервничал. Этот старик был похож на главаря подпольной банды террористов, как я - на императора ацтеков. Мы пригубили. Мягкий, розовый свет стоящей на краю стола старомодной лампы перемешивался и не мог перемешаться с дерганым оранжевым светом камина. Двойные тени лежали на стенах, одна была неподвижной, другая неприятно пульсировала и плясала. - Я буду с вами абсолютно откровенен, и если что-то упущу, то лишь для краткости,- сказал я.- Преступления, которые я расследую, имеют ряд отличительных признаков. Это, во-первых, немотивированность или псевдомотивированность. Во вторых, они всегда связаны с резким, ничем не объяснимым повышением агрессивности у преступника, оно буквально сходно с помешательством. В третьих... Очень сжато, не называя никаких имен и не приводя никаких фактов, я изложил старику причины, по которым приехал. Он долго молчал, вертя в пальцах давно опустошенную рюмку. Потом пробормотал, глядя в пустоту: - Значит, они все-таки выходят... Как глупо! Я смолчал, но внутри у меня будто мясорубка провернулась. Хаусхоффер взял бутылку и наполнил свою рюмку до краев. - За вас, господин Трубецкой. - И за вас, господин Ха... - Нет-нет! Я здесь ни при чем. За вас,- он выпил залпом.- Вы первый честный работник спецслужбы, которого я встречаю в своей жизни,- протер уголки заслезившихся глаз мизинцем.- А то наезжают тут время от времени провода чинить. Или, вместо старика, который привозит продукты, явится бравый офицер, одежду возчика-то увидевший первый раз за пять минут до того, как ехать ко мне на маскарад... "Ваш возчик заболел, прислал меня"... А сам, пока я разбираю пакеты, шасть-шасть по пристройкам. Смешно и противно. И обидно. Для человека, который девять лет общался с гестапо, эти ужимки райской полиции... - Что? - не понял я. Он помедлил, набычась. - Простите. Я привык разговаривать сам с собой. Употребляя мне одному известные слова. - Почему райской? Он налил себе еще. Я сделал глоток. Держа рюмку у самого лица, он сказал: - Конечно, райской. Вы ведь и не знаете, что живете в раю. У вас свои трудности, свои неурядицы, свои болячки, свои преступники даже - и вы понятия не имеете, что все это... рай. - Пока не понимаю вас, господин Хаусхоффер,- осторожно сказал я. - Разумеется. И тем не менее вы своего, кажется, добились. Отец много раз предупреждал: если Иван начнет что-то делать, по настоящему очертя голову - вот как вы представились мне - он всегда добьется успеха. Всегда. Но фюррер... - он не договорил, и лишь пренебрежительно, презрительно даже, поболтал в воздухе ладонью. Помолчал.- в конце концов, мне скоро умирать, и детей у меня нет. А если эта штука,- задумчиво добавил он,- действительно представляет такую опасность... Ее судьбу решать вам. Я уже пас. Я молчал. Мне просто нечего было сказать, я не понимал его, даже когда понимал все слова. А он вдруг распрямился в кресле и бесстрастно спросил: - Вы любите свою страну? - Тут уж распрямился я. - Я русский офицер! - боюсь, голос мой был излишне резок. С больным человеком нельзя разговаривать так. Но Хаусхоффер лишь горько рассмеялся. - Браво! - пригубил.- Таких вот офицериков Бела Кун сотнями топил в Крыму, живьем... В Крыму? Русских? Он явно бредил. - Вам неприятно будет увидеть свое отечество в, мягко говоря, неприглядном свете? Я сдержался. Сказал: - Разумеется, неприятно. - Утешу вас: мы тоже по уши в дерьме. Но нам повезло больше, вы нас разгромили. Впрочем, если бы вы разгромили нас в одиночку, это бы был конец. К счастью, существовали еще и союзники... А впрочем, в чистилище все хороши. - Я вас не понимаю,- тихо напомнил я. Он очнулся - и сразу пригубил. Я отставил наполовину пустую рюмку. Он сказал: - Да, в двух словах тут не расскажешь,- помедлил, как бы что-то припоминая, а затем произнес на ужасающем русском: - Лучше один раз увидеть, чем семь раз услышать,- и, взяв за горлышко бутылку, поднялся. Пес, лежавший у его ног, вскочил. Отчетливо цокнули когти. - Лежать, Гиммлер! - прикрикнул старик. Пес коротко проскулил, а потом послушно лег. И вновь - только стонали стекла от ветра, да по временам подвывала где-то, надрывая душу, труба дымохода. Старик жалко улыбнулся. - Бедная псина. И ведать не ведает, как паскудно ее зовут. Но мне приятно. Как будто наконец я распоряжаюсь этим упырем, а не он мной... Идемте, Трубецкой,- и сразу пошел обратно к лестнице. Гимлер негромко гавкнул, в последний раз пытаясь напомнить о себе, но старик даже не обернулся.- Идемте! - повторил он. Тою же ветхой лестницей мы спустились ниже первого этажа, в подвал. Старик отпер одну из тяжелых дверей, тронул выключатель, и цепочка тускло-желтых ламп вспыхнула, уводя взгляд вдаль, на всем протяжении нескончаемого, загроможденного дряхлой мебелью коридора. Порой приходилось даже протискиваться, идти боком, чтобы не зацепить торчащие ножки кресла, опрокинутого на истертую тахту, или ржавый ключ, бессильно свисающий из замочной скважины ящика громадного комода, под который, вместо одной из ножек, были подложены книги возрастом не менее полутораста лет... Дошли до конца, до глухой стены. Старик постоял неподвижно; похоже, он еще колебался. Потом встряхнул головой - и я внезапно понял, что именно сейчас он окончательно решил оставить меня в живых. - Я тоже умею быть благородным и честным,- проговорил он.- К тому же, полагаю, именно вас я ждал все эти годы. Он странно, как бы пританцовывая на месте, несколько раз аритмично нажал на большой темный овал - след сучка - красовавшийся на краю одной из половиц, примыкавших к глухой стене. Раз-раз... раз-раз-раз-раз... раз... раз-раз-раз... Глухая стена с неожиданной легкостью шевельнулась и уползла вправо. Открылось небольшое кубическое помещение, в потолке которого чуть теплился полусферический матовый плафон. Стены были, похоже, чугунными; доисторически дико тянулись вертикальными вереницами вздутия заклепок. - В прошлом веке не умели многого, что умеют сейчас, но одного у них не отнимешь. То, что они умели, они делали добротно, на века. Прошу,- и старик сделал рукою жест, пропускающий меня вперед. Я вошел в железный куб. Старик последовал за мною и снова станцевал одной ногой. Стена почти беззвучно встала на место, а наша тяжелая чугунная клеть медленно, чуть подрагивая, в сопровождении вдруг донесшегося снаружи приглушенного гула, поплыла вниз. Мы опустились, пожалуй, метров на семнадцать-восемнадцать. Клеть рывком остановилась. Секунду ничего не происходило, а затем одна из ее стен широкой лопастью отворилась, с отвратительным металлическим скрипом повернувшись на угловой оси. И снаружи уже горел свет. Просторный подземный зал открылся моим глазам; вслед за усмехающимся стариком я шагнул вперед и оказался на узком металлическом карнизе, обегавшем зал по периметру на половине высоты от пола до потолка. Почти весь объем зала занимал стоящий посредине чугунный монстр - нелепо и неуклюже огромный, тоже простроченный вертикальными строчками заклепок, окруженный раскоряченными переплетениями толстых и тонких, прямых и коленчатых труб. Больше всего он походил на невероятных размеров паровой котел. От него за версту веяло чудесами науки Жюль-Верновских времен. Здесь, у лифтовой стены, карниз проходил от него метрах в десяти, но с остальных трех сторон примыкал вплотную, становясь более широким, и там его загромождали какие-то невероятные, допотопные средства управления: манометры, рычаги, маховики, рукоятки, призматические перископы, еще более придавая гиганту вид какой-то чудовищной парасиловой установки. И я как-то сразу понял, что - вот он, тот самый "сундучок побольше и посложнее", о котором упомянул распираемый тщеславием и гордостью Клаус Хаусхоффер перед гостями. Старик с доброжелательным любопытством посмотрел на меня. - Вы хорошо держитесь, Трубецкой,- сказал он.- Но, бьюсь об заклад, вы даже не догадываетесь, что это такое. - Меня вдруг ошпарила догадка. - В этой штуке делают людей агрессивными. - Черт возьми, вы почти угадали. Но даже вы не представляете их размаха. В этой штуке сделали людей агрессивными. Навсегда. Идемте,- и он двинулся по чуть раскачивающемуся, чуть гудящему от шагов карнизу. Я пошел следом. "Найди их и убей". Кого? Вот этого перемолотого жизнью полусумашедшего старика? Кого? Мы подошли к толстой короткой трубе первого перископа. Хаусхоффер с заметным усилием сдвинул с нарамника железную заслонку, и на кирпичную стенку напротив выхлестнул ослепительный световой блик; в пробившем сумеречный воздух луче плыли, как звезды, пылинки. На изглоданном лице Хаусхоффера резче прорисовались морщины, белые отсветы легли на древние приборы. Щурясь, Хаусхоффер потянул на себя висящую на решетчатом раздвижном кронштейне дисковую кассету со сменными светофильтрами; чуть прокрутил ее, выбирая, и ладонью с силой нашлепнул один из фильтров на перископ. Свирепый луч, бивший из адской топки "котла", померк. - Извольте,- сказал Хаусхоффер, чуть отступив в сторону от перископа, поднес ко рту бутылку и сделал глоток. В черном бездонном провале висел круглый, немного взлохмаченный сгусток огня. Несколько секунд я ошеломленно моргал - глаз привыкал к режущему свету медленно - и память бестолково металась от одной ассоциации к другой, пытаясь сообразить, на что это похоже... - А если пошире - то вот так,- сказал Хаусхоффер и, неловко зажав коньяк подмышкой, обеими ладонями немного прокрутил широкое рубчатое кольцо, охлеснувшее тубус перископа. Сгусток стремительно съежился, превратился в каплю. А далеко по сторонам от него, в густой, невероятно густой и, казалось, не имевшей пределов тьме глазу вдруг померещились едва неуловимые искры. Две... три... В полной прострации я глянул на Хаусхоффера. - Это.. Это... - Солнечная система, малый кристалл,- хрипло сказал Хаусхоффер и снова отхлебнул из горлышка. Внутри у меня все оборвалось. Секунду спустя, словно парализующий яд потек у меня по жилам, одна моя рука, лежавшая на трубе перископа, бессильно съехала с него и повисла. Еще мгновением позже за нею последовала и другая. Мне дико захотелось сесть. - Так ему все-таки удалось?.. - Да. Ступак растил это с шестьдесят шестого по шестьдесят девятый. А дальше все было совсем просто. Вообще идея проста, как а-бэ-ц. Чтобы изготовить необходимое для отравления хотя бы одного миллиона людей количество препарата Рашке, вся химическая промышленность тогдашней Германии должна была работать семьсот с лишним лет. А если планета земля имеет радиус восемнадцать миллиметров,- Хаусхоффер качнул булькнувшей бутылкой в сторону котла, а потом, чтобы уж движение не пропало даром, в обратном качке поднес бутылку ко рту и сделал глоток,- достаточно обычным парихмахерским пульверизатором распылить в атмосфере одну-единственную лабораторную капельку, и дело в шляпе. Поскольку Ступак более всего радел о свержении российского самодержавия, то, естественно, и фукнул он непосредственно над европейской Россией. Ну, а потом ветры, дожди и приливы разнесли по всей планете, конечно, по Европе - в первую очередь... Начальным мощным результатом впрыскивания, отчленившим их историю от нашей, были франко-прусская война и парижская коммуна, они-то и дали исходный всплеск вашей статистики... Ах, да, ведь все эти названия для вас - пустой звук. Ну, ничего, я вас познакомлю с их историей. Он умолк, как-то очень понимающе и очень грустно глядя мне в лицо. Я пытался собраться с мыслями. Вот тебе и тайная секта. Но все же... - И все же я не понимаю. - Сейчас, Трубецкой, сейчас. Я просто не знаю, как вам рассказать попроще и покороче. Хотите? - он вдруг протянул мне бутылку. Я чуть не отказался, но неожиданно понял, что зверски хочу. Молча взял у него коньяк и отхлебнул как следует. Мгновение спустя горячая волна ударила мне в желудок, как девятый вал в прибрежный камень, и ноги почти сразу перестали дрожать. - Это было не просто создание альтернативного мира. Ради такой цели они не стали бы тратить силы и деньги. Они создавали станок, на котором собирались переделывать наш мир. Только, как это обычно бывает, после создания станка каждый захотел точить на нем что-то свое. Он требовательно протянул руку; я отдал ему бутылку, и он сделал глоток. А я, начав после первого ошеломления замечать детали, увидел вдруг под пультом буквально гору пустых. - Так что, когда Горбигер в Германии начал в двадцатых годах учить, что Земля и Солнце расположены внутри ледяной сферы, а никакого космоса нет, и звезды с галактиками выдуманы еврейскими астрономами с целью обмануть народ и обогатиться, он был не так уж не прав. Видимо, какие-то крохи информации он выжал из отца... Для них,- он опять качнул бутылкой в сторону котла, и бутылка опять призывно булькнула; он задумался на миг, но потом решил в этот раз не пить,- космоса действительно нет. Просто эта адова штука пересылает им в соответствующем масштабе картину того, что окружает нас здесь. Ох, Трубецкой, как я хохотал, когда американский "Пайонир" - эти дурачки запустили его в глубокий космос с посланием, понимаете ли, к иным цивилизациям! - начал, точно муха об стекло, биться о стенку котла. Только что не жужал... Пришлось взять на себя все заботы о том, что он передает в Хьюстон... - Хаусхоффер, вспомнив, и на этот раз засмеялся; но выпуклые старческие глаза его рыдали. - Землю можно увидеть крупно? - спросил я. - Разумеется. Только фильтр сменить. Перископы подвижны... но потом, потом! - нетерпеливо выкрикнул он, увидев, что я пытаюсь пошевелить толстый массивный тубус. Еще насмотритесь. Слушайте, Трубецкой, я ведь умру скоро. Давайте, я завещаю вам Альвиц? Захотите - отдадите России, или подарите ООН, или сами будете здесь играть, как я играю уже полвека. Это увлекает... - задумчиво прибавил он. Я не ответил. Он пошевелил кожей лба, собирая его морщинами и распуская; брови дергались, как на резиночках. Видно он слегка уже опьянел. - У них даже техническая ментальность другая,- пожаловался он.- Например, гравитаторы они могли открыть тогда же, когда и мы - после работ Энштейна по полю. Но им и в голову не пришло копать в этом направлении. И я вам скажу, почему. Потому что тогда все страны при полетах должны пользоваться общей сетью, она одна на всех. Даже при конфликтах никому в голову не придет нанести ей ущерб - сам пострадаешь ровно в той же степени, что и противник. А там строят громадные ревущие крылатые чушки, одна другой тяжелее и страшнее, они жгут прорву топлива, то и дело падают и гробят массу невинных людей, прожигают каждым рейсом во-от такие,- он развел длинные руки, и едва не выронил бутылку,- мертвые коридоры в кислородной составляющей атмосферы, не выжимают, за редкими исключениями, и тысячи километров в час - но зато каждая из них летит сама! Не завися ни от кого! Суверенно!! Он протянул мне бутылку; я отрицательно качнул головой. Он тут же хлебнул сам. - Я могу много выпить,- сообщил он и оперся свободной рукой на пульт, прямо на какие-то циферблаты музейного вида - ни дать, не взять часы эпохи Людовика XIY.- Не волнуйтесь за меня. Мы помолчали. Краем глаза я заглянул в перископ. Капля пылала. Хаусхоффер чуть повернул голову и долго смотрел остановившимися глазами в блестяще-черную, клепаную стену котла. Я не понимал его взгляда. Казалось, на какое-то время он забыл обо мне. - А ваши преступления... Боюсь, Трубецкой, здесь ничего нельзя сделать,- тихо проговорил он вдруг, продолжая глядеть на котел. Наполовину опустевшая бутылка косо висела в его бессильно опущенной руке.- Разве что выжечь этот клоповник к дьяволу, во-он он, вентиль продувки, как это я еще не крутнул... Я промолчал. Я не хотел прерывать ход его мыслей, сколь бы он не был беспорядочен. Он знал ответы на все мои вопросы, но я не знал, какие вопросы задавать. - Человек - лишь часть кристаллической структуры. Относительно небольшая и наиболее динамичная. Когда такой кристаллик начинает особенно сильно вибрировать, почти наверняка он вызовет резонансную вибрацию в изоморфном ему кристалле. Ступак это теоретически предсказал, на этом и строился расчет. В предельно стрессовом состоянии - главным образом имеется ввиду стрессовая гибель - если вибрирующему кристаллику находится близкий по ряду базисных параметров психики аналог, инициировавший вибрацию кристаллик перебрасывает все свои свойства на тот, м которым вошел в резонанс. Поскольку впрыскивание препарата Рашке обеспечило человеку в котле почти постоянное существование на грани стресса, переброс индивидуальностей должен был идти практически исключительно от них к нам. Гениальный план. Он вдруг вспомнил о бутылке. Тактично, но очень ненавязчиво протянул ее мне. Я отрицательно мотнул головой. И он тут-же как следует отхлебнул. - Принципиальная схема такова! - возгласил он и чуть покачнулся.- В инкубаторе выращивается человечество, находящееся, в результате тотальной псохохимической обработки, в состоянии непрерывной борьбы каждого с каждым и всех со всеми. Под любым предлогом, на любом уровне! Никакие, самые логичные и убедительные, призывы к миру и сотрудничеству, которые высказывают отдельные не восприимчивые к обработке личности - всегда есть процент людей, не поддающихся действию какого-то препарата - остаются втуне, ибо медикаментозное вмешательство парализовало определенные центры в мозгах большинства. Наиболее удачные из этих призывов, напротив, сразу используются для провоцирования новых конфликтов. Например: давайте жить дружно. Давайте! Всех, кто мешает нам жить дружно - на виселицу! Ты, я вижу, не хочешь жить дружно? И ты? На виселицу! - Он умолк, тяжело дыша. На лбу его выступили бисеринки пота. Он явно отвык много говорить. И - явно хотел. - В таких условиях стрессовая вибрация гибнущих кристаллов становится все более частой, а, следовательно, все более частым становится переброс исковерканных индивидуальностей к нам, сюда. И здесь они, естественно, продолжают свою борьбу, ибо сознание их уже сформировано. Борьбу уже совсем непонятно с кем. Хоть с кем-нибудь, кто напоминает тамошнего противника,- он торопливо отхлебнул.- Правда, возможен и обратный эффект. Ступак о нем не догадывался. Я обнаружил его лишь недавно, читая их статьи... С легкой руки тамошнего американца Моуди стало модным опрашивать людей, переживших клиническую смерть, об их ощущениях. И, представьте, многие припомнили состояние резонанса со своим здешним психодвойником. Самое смешное... - он хихикнул и тут же пригубил,- самое смешное, они думают, что встречаются с богом! Они называют его "светоносным существом", "лучезарным сгустком доброты", и так далее. Мы настолько отличаемся от них, представьте! Они даже вообразить не могут, что всего лишь на какие-то мгновения сливаются с собой, обретают самих себя, только нормальных, не отравленных! Вот вы - обычный... русский офицер,- патетически произнес он, с явной иронией передразнивая меня,- со своими заботами, хлопотами и недугами. Но если бы ваш тамошний двойник, умирая, срезонировал с вами, а врачи ухитрились бы вернуть его к жизни, он был бы уверен, что здесь виделся чуть ли не с самим Христом! В бледном венчике из роз... - с ужасающим сарказмом добавил он на ужасающем русском, и я снова, в который уже раз, не понял, на что он намекает.- Говорят, после таких встреч люди там становятся добрее... уносят что-то отсюда,- он вздохнул.- Все вообще оказалось много сложнее, чем полагали отцы-основатели. А судя по вашим словам, Трубецкой, по вашей же статистике, может происходить не полное подавление, и нестыковка, и, главное, вытеснение нормальным кристаллом системы ценностей ненормального в подсознание... Тут я мало что могу сказать. До сегодняшнего вечера я был уверен, что я - единственный, кто вышел оттуда. Он грустно и как-то смущенно улыбнулся. - Меня казнили в Моабите в сорок четвертом,- признался он. Так застенчивая девушка могла бы признаться в любви. Я не перебивал. Он помедлил.- Гимлер решил, что отец слишком независим, слишком влияет на фюрера... На отца он руки поднять не решился, но взяли меня, чтобы обуздать отца, если возникнет необходимость... А потом машина заработала сама собой. Отец даже не знал, узнал только в сорок шестом! И покончил с собой... Но здесь - не появился. Видимо, не нашлось аналога. Забавно, ведь он же был и здесь, он сам еще был в Альвице, рожденный в восемьсот шестьдесят девятом Карл Хаусхоффер, здесь он умер тремя годами позже, чем там - но не оказался аналогом самому себе. И даже смерт