Один только еще вопросик у меня к тебе. Если знаешь - скажи. Мне это интересно. Что завтра в газете будет напечатано? Он раздавленно скривился, старался улыбнуться изо всех сил, но получилась у него только затравленная уродливая гримаса. - Откуда ж мне знать, Павел Егорович, что завтра в газете напечатают? Прочтем и узнаем. - Не знаешь? - я огорченно развел руками. - Это плохо. Тогда я тебе скажу. Завтра будет напечатано, что наша славная боевая Контора закончила следствие по делу о крупном заговоре еврейских изменников, отщепенцев и сионистов, нагло выдававших себя за советских писателей и поэтов! Мерзон молчал. Самолеты за рекой взмыли в синий зенит, рассыпались и снова потекли к алой полоске горизонта, четко печатая по своду мира: "СЛАВА СТАЛИНУ!". - Ну, давай выпьем, Аркадий! Чокнулся с ним, и он сглотнул водку, как слезу. - ...А может, и не напечатают. Как там решат - в инстанциях. Но через несколько дней, сообщат в газетах или не сообщат - поскольку это не влияет, - их всех расстреляют: Маркиша, Фефера, Квитко, Бергельсона, Гофштейна и всю остальную вашу литературную синагогу. Как ты это понимаешь? Он давился гландами, язык кляпом закупорил гортань, он сопел тяжелым носом, потом хрипло бормотнул: - Товарищ Сталин указал, что по мере успехов социализма классовая борьба усиливается... - Вот именно! - воздел я указующий перст. - А какой следующий этап классовой борьбы наступит? А? Поведай мне свой соображения, друг Аркадий! Впервые за весь вечер он посмотрел мне прямо в глаза и тихо сказал: - Мы. Я захохотал и помахал у него перед носом пальчиком: - Ошибаешься. Для вашего брата, сотрудников еврейской национальности, много чести - отдельный этап вам выделять! Все будет решено в рабочем порядке. А вот действительно следующий этап - это всенародное дело врачей-убийц, врачей-отравителей, изуверов, чудовищ, извергов, покусившихся на него... - и показал ему на строй самолетов, будто плавившихся в кровавой полосе догорающей зари. - Зачем вы мне все это говорите? - спросил Мерзон с мукой через закушенную губу. - Затем, что наш верный товарищ и боевой соратник майор Лютостанскии утверждлет, будто есть евреи и есть жиды. С жидами, он считает, вопрос простой. А евреев он предлагает оставить, но они должны доказать свою верность нашему общему делу. И его точку зрения поддержало руководство. - Как же нам еще-то доказать свою верность? - устало усмехнулся Мерзон. - Высокой клятвой крови... Он смотрел на меня широко открытыми, непонимающими глазами, и от этого его пронзительное лицо носатого прохиндея выглядело глуповатым. - Начальство согласилось с предложением Лютостанского, чтобы твоих земляков, так называемых писателей, расстреливал не конвойный взвод, а сводный отряд добровольцев, которые хотят доказать свою верность. Это и есть настоящая клятва крови. С Мерзоном произошла странная штука, которой я никогда раньше не видел. Он стал потеть. Струйки пота текли из-под "парховизма" по лбу, по вислому мясистому носу, по щекам. Они стекали на воротник его светлого коверкотового пиджака, и ткань чернела и набухала от этой секреторной влаги так, будто я поливал его из кувшина. Тик свел глаз, и трясся старушечий рот. Тяжелые капли срывались с носа, с подбородка и четко щелкали о газетный лист. О непостижимость исполнительного дара игры на человечьих нервах! Ощущение натянутости струн, властный удар смычка угрозы и заманивающее пиццикато надежды! Неведомые миру Хейфецы и Ойстрахи, сыгравшие незабываемые и навсегда забытые драматические сочинения на лопнувших струнах исчезнувших навсегда инструментов... Музыка сфер. Беззвучная гармония страха и нелепой веры. Веры ни во что. И интуиция маэстро-виртуоза подсказала мне, что именно здесь, на этом месте импровизируемой мной композиции, должны быть вслед за оглуштельным аккордом сердечных литавр смена темпа, падение тока, поворот темы. - Ты понимаешь, что Лютостанскии - это твоя погибель? Он твой ангел смерти. Ты это усекаешь? Мерзон пожал плечами. Я вел соло - его партия не требовала ответа. Да и не мог он мне ничего ответить, и в ответе его я не нуждался - мы оба были профессионалами. - Вижу я, Мерзон, что не нравится тебе клятва крови. Вижу. Не хочешь ты стрелять своих евреев-сочинителей. Не хочешь доказывать верность. Не хочешь... Он молчал. Молчал и обильно, устрашающе потел, обливался ручьями липкого пота. А может, из него так душа вон выходила. Или, наоборот, он с духом собирался. Я спросил: - Твой пушкарь, этот хулиган политический, как его там... - Шнейдеров. - Во-во, Шнейдеров! Он из Ленинграда в Москву перебрался? - Так точно! - недоумевающе воззрился на меня Мерзон. - Сегодня ночью выедешь "Красной стрелой" в Ленинград и займешься всерьез... - Шнейдеровым? - Лютостанским. - Ке-ем? - цепенеющими губами шепнул Мерзон. - Лютостанским. Его пора посадить на жопу, иначе он не угомонится. Слушай внимательно: он не тот, за кого себя выдает. У него наверняка вся анкета деланная. * * * Я в этом давно был уверен. Кое-какие фактики у меня были. Даже не фактики - ощущения, неясности, вопросы. А главное, костномозговым чутьем шарлатана я угадывал в нем собственный помет. Принимая Лютостанского к себе в группу, я очень внимательно прочитал его личное дело, материалы спецпроверок, результаты наблюдения за ним, справку о его связях - и все это было безукоризненно чисто. С моей точки зрения - битого матерого зверя, - слишком чисто. По-настоящему чистым личным делом было досье Миньки Рюмина. Или следователя Задаренного. Оперуполномоченного Жовтобрюха. Нашего шофера Щенникова. Секретарши Вертебной. Эти личные дела были точными проекциями их скудных личностей. И точно рассказывали о них все, так же, как рассказала бы об их самочувствии история болезни в нашей закрытой поликлинике. Рентгеновский снимок. Все они были двухметровые ребята. А у Владислава Ипполитыча, боевого моего сотоварища, пламенного большевика и беззаветного чекиста, было второе дно - как в контрабандистском кофре. Скрытое третье измерение. И никакие кадровики вскрыть этот тайник были не в силах, ибо от всех тщательно скрыл его Лютостанский. Скрыл, водрузив свое сокровенное на всеобщее обозрение и лишь замаскировав его чуть-чуть другим цветом. Лютостанский смертельно ненавидел советскую власть. И ненависть к евреям была продолжением бесконечного спора о первичности курицы или яйца. Не могу сказать, кого больше ненавидел Лютостанский, кого он считал первопричиной: советскую власть, давшую евреям социальный успех, или евреев, породивших советскую власть. Обо всем происходящем в стране он говорил только в превосходной степени. Мы все говорили газетными словами, но в восторженных речитативах Лютостанского я довольно быстро уловил серьезный порок - в них не было радостного карьеристского криводушия выдвиженцев, отсутствовало и безмозглое попугайство остальных кретинов. Его восторги превращались в острое мазохистское издевательство. Лютостанский ошибся: он взвесил меня и Миньку Рюмина одной гирькой. Минька восторгался его ученостью и считал ее нормальной для сына бывшего учителя гимназии. Я же молча помнил, что с пяти лет наш грамотей был сиротой. Спецпроверка признала все его бумаги о происхождении удовлетворительными. Но я обратил внимание на то, что многие документы были копиями. На это существовало серьезное объяснение. Лютостанский родился в Вильно, в Литве, уходившей после революции в двадцатилетний отгул, получить, таким образом, до сорокового года какие-то документы было невозможно, а во время войны большинство архивов погибло. Метрика, правда, была подлинная. И спецпроверкам нашим верить не приходилось. Они какого нибудь скрытого еврейского дедушку надрочены отыскивать, а того, что лежит перед глазами, по лени или по глупости не замечают. Я сам прошел десяток спецпроверок, и ни одному ослу не пришло в голову задуматься над датой моего рождения - 29 февраля 1927 года. Дело в том, что папаша мой покойный, царствие ему небесное, желая отсрочить мой армейский призыв, смухлевал в сельсоветовской справке, скинул мне три года. И никто никогда не задумался, что 29 февраля могло быть только в 24-м году, или 28-м, или в 32-м, но никак не в 27-м! Вот тебе и спецпроверки! Везде бардак одинаковый... Поэтому в тот жаркий июльский вечер пятьдесят второго года, напутствуя Мерзона на поиски компромата против Лютостанского, я не сомневался: он раскопает что-нибудь тухлое. Из-под папашки - учителя гимназии - надо рыть. Интуиция подсказывала, что там гнильцо добротное быть должно. Как всякий краснобай, Лютостанский рисковал проговориться. Витийствуя однажды, он для красоты фразы обронил, что папаша его был в Петербурге человек, всеми исключительно почитаемый. В Петербурге. Почему? Он же из Вильно? И, заметьте, в Петербурге, а не в Петрограде - значит, еще до первой войны. Я не стал расспрашивать Лютостанского, но в памяти зарубочку сделал. - ...Не спи, не пей, камни жри, но подноготную его раскопай, - сказал я Мерзону. - Да я... да я!.. - Мерзон задыхался от рвения, как выжлец на сворке. - Зайдешь утром в Ленинградское управление, отметишься, сделаешь запросы по Шнейдерову и только после этого займешься делом, - инструктировал я его. - Назад не спеши, возвращайся недели через две... Он вопросительно смотрел на меня, спрашивать боялся, и я добавил: - За это время со всеми вашими Фефер-Маркишами закончат... без тебя. У Мерзона брызнули из глаз слезы, он резко наклонился к столу и слюняво поцеловал мою руку. - Идиот! - заметил я и отпихнул его вяло. - На людях только попам руки целуют... ...Может быть, мне Магнусту руку поцеловать? Вдруг уймется? Кто знает таинственную глубину еврейской гордыни? Вдруг посчитает это достаточной сатисфакцией? Может, ему больше и не надо, и прибыл он сюда из-за кордона, и Майку сыскал, и ко мне рысью подкатился, волчьим скоком дорогу заступил только за тем, чтобы я ему ручку поцеловал? Может быть, он нам придумал такие роли? Ведь они, евреи, слова в простоте не скажут. Во всем - скрытый смысл, талмудическое толкование, шаманское иносказание каббалы. А может, он хочет, чтобы мы, как Пересвет с Челубеем на поле Куликовом, выступили перед нашими воинствами от своих отечеств, показали в поединке, кто сильнее? И я должен, по его придумке, взять себе роль целования вражеской руки. Может быть, этот поганыш все так и задумал? Не знаю. Не знаю, какое воинство, какая идея стоят за ним, какие знамена развеваются над его иудейской ордой. А за мной, за моею широкой спиной ого-го. Даль необъятная, синь неоглядная, земля родимая до последней кровиночки. И - ни одного человека. Один я. На поле срани. Никто за мной не стоит. Только мертвяки да перебежчики, перевертыши и оборотни. Погост бескрайний, кладбище бесконечное. Вся моя рать - я и Ковшук. И наемник брауншвейгский, вологодский тюрингец в далеком подъезде. И знамена наши истлели от двоедушия, моль лицемерия их побила, жизнь фарисейская распустила в нитки. Сейчас бы закричать: держите его! Он ведь нам всем враг! Державе нашей враг! Защитников ее доблестных гонитель и убийца. Бейте его, в острог волоките, в подвалы спускайте! А - нельзя. Никуда его не поволокут. И никуда не спустят. Задержат на несколько часов, проверят все и вышлют обратно, в сладостно-гниющую заграницу. А мне шандец! Не на него моя обида. А на державу. Она разорвала со всеми нами государственный договор о сотрудничестве и взаимопомощи. Ведь договаривались как? Она - нам, а мы - ей. Мы и отдали ей все, безмозглые преданные кочегары. А она сейчас делает вид, будто с нами незнакома. Будто мы от себя работали. И нам, тем, кто не пошел на топливо, молчаливо намекает: жрете? пьете? ну и помалкивайте! А если кто засветится - пускай сам барахтается, выпутывается. Вы нам не очень-то нужны. На ваших теплых местечках - в кочегарке - давно уже трудятся другие бойцы, вас ничем не хуже. Так что если ты, многоуважаемый Магнуст, задумал спектакль, где славный русский витязь, бесстрашный полковник, несокрушимый ратоборец из ЧК должен целовать руку пархатому викингу, крючконосому батыру из орды на Иордане, то я пожалуйста! Я с тобой не стану ширяться пиками, как Перссвет с Челубеем, не хочу я, чтобы мы обессмертили свои имена у потомков, проткнув друг друга железами, и рухнули оба замертво, призывая наши воинства на подвиг. Я, как настоящий инок, как действительно смиренный монах, готов поцеловать тебе ручку. Меня не убудет. Мне все равно, кто ты - пан Мошка или жид Халомей. Я готов. Мне бы только оттянуть начало битвы до вечера, не допустить ее сейчас. Пока моя рать, спрятанная в засаде вестибюля, зайдет тебе в тыл, пока мои ударные полки, состоящие из Ковшука, ткнут тебе ножик под яремную вену. - Да что вам надо-то, на самом деле? В ножки поклониться? Или, может, ручку поцеловать? - вынырнул я из забытья, которое было не сон, не явь, а беспросветная тоска воспоминания, обморок непрошено вернувшегося прошлого. Я не мог рассмотреть лица Магнуста - серая пелена дымилась в глазах. Только голос его слышал, безжизненный и властный, как из радиодинамика: - Мы презираем идолопоклонство. Нам больно за тех, кто целует руки, и стыдно за тех, кому целуют. Вы и Нанноса убили потому, что он не захотел поклониться вашим идолам. Он был свободным человеком... - Он был несвободным человеком, - возразил я неуверенно. - Он был зеком. - По-настоящему верующий еврей и в концлагере свободен! - И в голосе Магнуста мне почудилась насмешка. - А вы, его убийцы, поклонялись идолу и потому были рабы... - Может быть, ты и прав, - согласился я устало. - Но раб не волен в своем выборе... Он всегда исполняет чужой приказ... Тишина и пустота, липкий мрак опутывали меня так плотно, так долго, что в смятенном уме вдруг мелькнула сладкая мысль: а вдруг я сплю? Напился в кабаке и заснул. Магнусту надоело ждать, и он ушел. А может, он и не приходил? Все привиделось, морок голову затемнил. Распад измученной больной психики. Открою глаза - нет никого предо мной. Один я. Осторожно, как из засады, стал поднимать пудовые веки, под которыми насыпан был кремнистый песок. Взглянул исподтишка, и рухнули веки, закрылись люки. Сидел Магнуст. Смотрел на меня, проклятый. И спрашивал медленно: - Вы помните, что такое "отождествление с приказом"?.. ...отождествление с приказом... отождествление с приказом... отождествление с приказом... ...что-то со звоном щелкнуло в голове, будто стрелку путсную перекинули, помчались гончие нейроны памяти в какой-то соседний штрек, близкий к забою Нанноса, но этот штрек лежал гораздо выше, гораздо ближе к нам с Магнустом. Эти слова я помнил - читал или слышал не очень давно, в документе. Отождествление с приказом. Я их помнил. И покачал головой. - Не вспоминаете? - настырно переспрашинал Магнуст. - Тогда я нам напомню контекст: "Мы нашли, что обвиняемый действовал, всецело, полностью отождествляясь с полученными им приказами, побуждаемый ревностным стремлением достичь преступной цели"... - У-у-уох-ху! - по-волчьи, не в силах сдержаться завыл я от острой боли, затопившей меня, от физической муки охватившего сердце ужаса. Лопнула пленка забвения, и действительность обрушилась на меня раскаленным топором. ...отождествление с приказом... ...каждый родившийся - первороден, и жизнь его священна, неповторима и неприкосновенна... Город Фрайбург, процесс над палачами Освенцима... ...показания Дов Бера... свидетель от Израиля... еврейский коммандос... ...Бюро доктора Симона Визенталя... * * * - Вы вспомнили? - выворачивал меня наизнанку, беззвучно орал Магнуст, давил и душил безнадежно. Боже мой, кто не тонул в водовороте, тому не понять бессилия людского перед властью стихии! И был мне так страшен Магнуст, перемешавший в своем еврейском котле время и разверзший передо мною прошлое, что я против своей воли бессильно и безнадежно повторял вместе с ним: "...ОПРЕДЕЛЕНИЕ МЕРЫ НАКАЗАНИЯ ЗА ТАКИЕ УЖАСАЮЩИЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ НЕ ЗАВИСИТ ОТ ТОГО, КАКИМ ОБРАЗОМ ЗАРОДИЛОСЬ ЭТО ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ..." - Вы вспомнили? - Да, - покорно кивнул я. - Это приговор по делу Адольфа Эйхмат... Дов Бер, один из пятерки еврейских коммандос, выкравших из Аргентины Эйхмана, зачитывал этот приговор на суде во Фрайбурге. Бюро доктора Визенталя в Вене, Центр еврейской документации. Магнуст - визенталевская собака - приехал сюда за мной. За полковником МГБ в запасе Павлом Егоровичем Хваткиным. Они приравняли меня к оберштурмбанфюрсру СС Адольфу Эйхману. Кто? Кто - давным-давно - называл меня Эйхманом? Кто? Когда? Бессильное погружение во тьму, всевластие водоворота времени. - Отвечайте, почему вы выбрали именно Элиэйзера Нанноса? - Это предложил Лютостанский. Он слышал о нем в детстве. В Вильно... Глава 14. ЦИРК Вспыхнула огромная люстра под потолком, желтый свет обрушился на нас, как серный дождь. И костистое темное лицо Магнуста окрасилось в малярийные тона. Сколько же часов мы здесь сидим? Может быть, этот жидовский потрох остановил наше послушное проворное московское время и затопил зеркальный аквариум ресторана стоячей водой, непроточным временем из своего еврейского болота, где неспешно булькает "сегодня", кипит ключом "вчера" и вяло переливается "завтра"? В высоких сводчатых окнах неподвижно стыл красно-синий закат бесконечный кровоподтек на одутловатой бледной роже небосвода. Нетронутая, непробованная еда на столе имела нечистый вид. Я смотрел не на Магнуста, а на его отражение в двух гигантских зеркалах. Ртутно-серебрящимися стенами уходили они под самый свод; одно зеркало, желтоватое от старости, было целиковое, а второе - составлено, собрано из нескольких кусков. В цельном зеркале сидел Магнуст, похожий на черный литой камень, и даже ноги под стулом были мускулисто подобраны, будто он изготовился для прыжка. А сборное зеркало разрывало его на куски, дефекты стекла отстегнули от корпуса голову, чуть в стороне нелепо торчали руки с дымящейся сигаретой и зажигалкой, и совершенно глупо давила стул ни от кого не зависящая задница с напружиненными злобно ногами. - Вы знаете, что это такое? - ткнул я пальцем в сторону зеркала. Магнуст коротко оглянулся через плечо, невозмутимо сообщил: - Зеркало. Его ничем нельзя было удивить. Я пояснил: - Это не простое зеркало. Это зеркало нашей загадочной славянской души... Он мертвенно осклабился и подмигнул: давай, мол, давай, я пришел тебя слушать. - Раньше здесь был дорогой ресторан "Яр". До революции сюда ездили кутить богатые купцы. Магнуст понятливо закивал головой: - А сейчас, наоборот, здесь полно колхозников и слесарей... - Не в этом дело! Нигде в мире нет дорогих ресторанов для колхозников и слесарей. Я хочу указать на основную ошибку в ваших действиях... - Очень интересно! - Вы пытаетесь судить людей во внеисторическом контексте. - Ого! - От восхищения Магнуст даже хлопнул в ладоши. - Оценивать поступки людей можно только поведенческими критериями их времени, их действия нельзя отрывать от их истории, даже если они пережили свою эпоху! - Очень убедительно, очень научно, герр профессор, - усмехнулся Магнуст. - А при чем здесь зеркало? - Зеркало - самая мгновенная фотография времени. Когда пьяный купец хотел ощутить свою силу и значимость, он с размаху бросал бутылку шампанского в эти зеркала. Ищущая смиренная славянская душа всегда нуждается в ярких формах самоутверждения. - Прекрасное развлечение, - согласился Магнуст. - А как к этому относились остальные? - Посетители аплодировали, прислуга мгновенно выметала осколки, в счет купцу включалась стоимость зеркала, а на другой день вставляли новое. Во дворе ресторана еще сохранился стеллаж, где всегда держали запас зеркал. Но больше полувека он пустует - таких зеркал у нас больше не льют. Вот это, последнее разбитое, заменить нечем. Да и незачем, поскольку каждый знает, что если он кинет в зеркало бутылку, ему дадут пять лет тюрьмы. - Очень интересная история, кивнул Магнуст. - Зачем вы ее мне рассказали? - Я сделал вам предложение. Давайте вместе найдем кого-нибудь из этих купцов-дебоширов, кто-то из них наверняка еще жив, вместе расследуем обстоятельства его общественного поведении и предадим суду за хулиганство. Отличающееся особой злостностью и цинизмом... - Вам угодно валять дурака? - зловеще-мягко спросил Магнуст. - Магнустик, дорогой, пойми меня правильно, я не дурака валяю! Я объясняю тебе то, чего ты - иностранный господинчик - понять не можешь! Мы жили во времена, когда зеркала были очень дефицитны, они до сих пор дороги, а рож, по которым разрешалось хряснуть в любое время, хоть отбавляй! Держава предписала самоутверждаться, разбивая не зеркала, а чужие морды и чужие судьбы. И если есть на мне какая-то вина, то состоит она в том, что я тоже хотел выжить. Мое отождествление - не с приказом мучить подследственного, а с надеждой подследственного выжить... - И вам удалось выжить, - хмыкнул Магнуст. - С большим запасом. Помолчал и добавил с болью и ненавистью: - Вы говорите ужасные вещи! - Да ничего в них ужасного нет! - крикнул я. - Правду я говорю! Ты почему-то к державе иск не предъявляешь, а с вопросами лезешь ко мне! Преступником хочешь меня выставить! Это через тридцать-то лет! Все сроки давности истекли - ничего не выйдет у тебя. - По вашим преступлениям срок давности не течет, - хладнокровно заметил он. - Течет! Еще как течет! Быстрее, чем за карманную кражу! Ты думаешь, почему мировая юстиция признает сроки давности? Вина, что ли, стареет, или наказания ждать надоедает, или боль потерпевших смягчается? Не-ет, друг ситный! Высокая мудрость закона: в течение долгих лет сроков давности меняются оценки поведения. Нельзя сегодняшними критериями мерять наши поступки тридцать лет назад... - Какими же сегодня критериями прикажете мерить убийство Элиэйзсра Нанноса? - любезно поинтересовался Матует. - А никакими! Не надо мерить! Надо забыть!.. И почему именно Нанноса? Больше спросить, что ли, не о ком? И пожирнее Нанноса гуси оказались на цугундере! - История за всех спросит, - уверенно сообщил Магнуст. - Люди спросят. - Да бросьте вы чепуху нести! - махнул я рукой. - Какая история? Какие люди? Человечество слабоумно и нелюбопытно. А история - это ликующий лживый рапорт победителей. Потому что у побежденных - нет истории... - Куда же делись побежденные? - Растворились. Исчезли. В перегной ушли. Их река времени унесла. А уцелевшие участники этой пирровой победы придумали им историю, цепь нелогичных, кое-как связанных мифов. А уж сроки данности поглотили все несуразицы, издержки и ошибки. - Хочу вам напомнить, - осклабился радостно Магнуст, - что на ваших коллег из гитлеровского рейха сроки давности не распространяются. - И правильно! - воздел я указующий перст, и перед моими глазами мелькнуло испуганное, непонимающее, несчастное лицо обвиняемого Штайнера, мастера-газовщика из душегубки в Заксенхаузене. - Потому что их "подвиги" стали историей. Историей злодеяний. Оттого что они, дураки, дали себя победить. Они проиграли! - А вы победили? - Мы? Мы все, каждый в отдельности, проиграли. А Контора, в которой мы служили, выиграла. И счет истории снова стал ноль-ноль. Дескать, Контора всегда была прекрасна и благородна, а мы, отдельные пробравшиеся в нее прохвосты, пытались осквернить и маленько подпортить ее возвышенную миссию. - Почему же из вас, отдельных пробравшихся прохвостов, Контора не сделала маленькую, отдельную от нее историйку злодеяний? - Потому что мы, отдельные пробравшиеся прохвосты, в переводе на статистический язык, совокупно и были весь личный состав карающего меча державы. И победившая Контора разрешила не вспоминать о нас, побежденных, поодиночке. И приказала всем гражданам: забудем прошлое, останемся друзьями... -И все забыли, - кивнул Магнуст. - Конечно, забыли. И я все забыл. Мне не нужна история. Меня никогда не жрали глисты тщеславия. Да, я проиграл. Но и ты мне не спрос, потому что ты не победитель. Проиграли все. И Лютостанский, и Элиэйзер Наннос, и я. Только Контора выиграла. Она и запишет в историю все, что ей нужно. - Ошибаетесь, дорогой полковник. Помимо истории, которую пишет ваша Контора, есть еще одна история, которая живет свободной человеческой памятью. И для нее вы будете отвечать на все интересующие меня вопросы. - Интересно, почему это ты решил, что я буду отвечать? Магнуст долго змеино улыбался, потом душевно сказал: - Потому что я склонен поверить, что вы не садист и мучили людей и убивали их не из внутренней потребности. А для того, чтобы выжить. Вы мне доказывали сейчас, что это и есть истинная причина вашего отождествления с приказами Конторы. Теперь, как человек умный и глубоко безнравственный, вы будете так же старательно выполнять мои приказы. Поскольку это единственная ваша надежда выжить... - Резко наклонился ко мне через стол и спросил: - Вы это понимаете? Или... Он замолчал, не договорил, что там будет "или". Мы ремесленники из одного цеха, нам подробности рассусоливать нет нужды. У меня ведь тоже есть свое "или", и стоит оно сейчас в мраморном вестибюле, в черном адмиральском мундире, и называется мое "или" - Ковшук. А как выглядит его "или", в каком обличье может оно явиться ко мне? И вдруг жаром пальнул во мне испуг - а где же Истопник? Куда делся Истопник? Почему неотступно кружился надо мной, как ворон, и вдруг пропал? Может, Истопник - это и есть Магнустово "или"? А может, Магнуст и Истопник - одно и то же, две ипостаси непроходящего кошмара? Магнуст ведь - вот он, рукой можно потрогать. Где же Истопник? Я быстро оглянулся назад, в составном зеркале подпрыгнул Магнуст, на миг слились в нем разъятые части тулова, и показалось, что он парит в медленном прыжке на меня, но не успел я отшатнуться, как он снова развалился на отдельно живущие в зеркале куски. - Официант! Водки! - закричал я, и рында возник с бутылкой так быстро, будто был он не случайным прохожим на пустынной улице, где меня собираются убить, а нанятым Истопником подхватчиком. Фужер с водкой был огромен и живителен, как кислородная подушка. Остановившееся сердце встрепенулось, и дыхание открылось, жидкий мой наркоз пригасил ужас, вдохнул надежду; и хотел я сказать Магнусту, что не в Элиэйзере Нанносе дело, разве с него такой разговор начинать следует, как увидел вдруг, что шагает между столиками по пустоватому ресторанному залу Абакумов... ...Виктор Семенович, незабвенный министр наш. ...высокий, молодой, краснорожий, как всегда - немного выпивши, в гимнастерке распояской, погоны звездами сияют. Улыбается хитровато, пальцем грозит: - Ну, докладывай, Хваткин, про подвиги свои, хвались успехами! - Вас же расстреляли, Виктор Семеныч, давным-давно... И могилы вашей нет... - Ну и что? А у тестя твоего, у еврея этого, фамилии не помню, - у него разве могила есть? В землю уходим, облаком-пеплом улетаем - а все мы здесь... - Этого не может быть! Время тогдашнее утекло... - Обманулись мы, Пашка: время-то, оказывается, - кольцевая река. За окоем утекла, обернулась и к нам снова пришла... Ответ держи передо мной, Пашуня... - За что, товарищ генерал-полковник? - За то, что я тебя, ничтожного, безвестного, сопливого, на груди пригрел, взрастил, червя этакого, в жизнь вывел, а ты меня в конце концов погубил... - Это не я! Это Минька Рюмин! - Не ври, змееныш! Минька Рюмин был просто осел и жополиз. Это ведь ты придумал дело врачей-убийц? - Я... * * * Но и он, всемогущий когда-то министр, давно расстрелянный, а теперь воротившийся на карусели времени, с меня взыскивает. Виктор Семеныч, да что с вами со всеми? Неужто действительно у всех память напрочь отшибло? Да напрягитесь вы, припомните, что было... Был Великий Пахан. - Мы, Божьей милостью, Иосиф Единственный, Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский. Новгородский. Царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Сибирский, царь Херсонеса Таврического, царь Грузинский. Великий князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольскии и Финляндскии. Князь Карельский, Тверской и Югорский, и Пермский. Государь и Великий князь Новагорода, Черниговский, Ярославскии, Обдорскии и всей северные страны повелитель. И Государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския. Черкасских и горских князей и иных - наследный Государь и обладатель. Государь Туркестанский, Киргизский, Кайсацкий. - Мы, Авгусейшии Генеральный Секретарь Коммунистический, Председатель Правительства Всесоюзного, Генералиссимус всех времен и народов, Почетный Корифей Академии Наук, Величайший Вождь философов, экономистов и языковедов, Друг всех детей и - физкультурников. Вот он - был. Низкорослый, рябой, рыжий уголовник. Вместилище всей этой имперской красоты. А мы, прочие - четверть миллиарда, - существовали при нем. Отцы-основатели нашей пролетарской Отчизны отменили вгорячах старый царский герб и придумали новый: хилые пучки колосков, серп доисторический и каменный молоток. Будто знали, куда идем, как жить станем. Но старый герб не сгинул. Кровяной силой наливался, багровым нимбом светился над головой Пахана - страшная двуглавая птица, знавшая только один корм: живое человечье мясо. Одну клювастую голову орла звали Берия, другую - Маленков. Первый кровосос - шеф полиции, другой шеф партии. И лапами общими, совместными когтили неутомимо державу, и скипетром неподъемным гвоздили без остановки по головам - покорным и несогласным, все равно, кому ни попадя... ...и увидел, что шагает мне навстречу по коридору Абакумов. ...Виктор Семеныч, всевластный министр наш, распорядитель Конторы, лукавый глупец, простодушный хитрец, весьма коварный молодец. Абакумов - меня чуть повыше и годами маленько постарше, морда лица багровая, с окалиной кипящего в нем спиртового пламени. Верхние пуговки гимнастгрки расстегнуты, погоны сияют, сапожки шевровые агатовым цветом налиты. И красные генеральские лампасы кровяной струей сочатся по английским бриджам. Улыбается хитровато, пальцем грозит: - Ну, докладывай, Хваткин, про подвиги свои, хвались успехами!.. Очень удачно встретились мы. В коридоре, неподалеку от его кабинета. Наверное, к кому-то из замов своих заходил, анекдоты рассказывал. Веселый, еще не пьяный, но уже прилично поддавший. Времени - начало девятого вечера, зима пятидесятого года, уже сгорел в крематории безвестный бродяга профессор Лурье, но Лютостанского я еще не знаю, он сидит в бюро пропусков, выписывает своим букворисовальиым почерком удостоверения чекистам, и Минька Рюмин еще только старший следователь, но уже заражен мною делом врачей-убийц, он горит и топочет от нетерпения ногами, а начальство еще не знает плана, его надо доиграть, оформить и представить в нужном виде, в подходящую минуту и в надлежащие руки. - ...Какие же у нас подвиги, товарищ генерал-полковник? Корпим над бумажками помаленьку. Это раньше вы меня для боевых дел привлекали, а теперь я клерк. Форменных штанов от срока до срока не хватает - на стуле протираю... Абакумов засмеялся, хлопнул меня поощрительно по плечу: - Не прибедняйся, обормот! Я тобой доволен. Хорошо соображаешь, собачий сын, стараешься. А мастеров по автокатастрофам или внезапным самоубийствам у нас хватает. Ладно, идем ко мне, покалякаем чуток... Обнял меня за плечи и повел к себе в приемную, которую мы называли "вагон" - бесконечно длинный зал, уставленный по стенам откидными стульями, на которых сейчас катили в будущее десятка два генералов под пристальным взором полковника Кочегарова, личного адъютанта министра. Кочегаров за столом с дюжиной разноцветных телефонов был и впрямь похож на ваговожатого: нажимал кнопки на номерном пульте, объявлял что-то по селектору, а кроме того - снимал одну трубку, другую придерживал плечом около уха, третью бросал на рычаг. Очень озабоченный вид был у этого толстожопого монстра. Враз хлопнули сиденья откидных стульев, генералы вытянулись "смирно" и с нескрынаемой завистью воззрились на мое плечо, где покоилась мясная министерская длань. Боже мой, чего бы ни отдали они на свете, лишь бы поменяться со мной местами и подсунуть свое трепещущее от волнения и любви плечико под сень абакумовской руки! Они ведь не зря сидели на откидных стульчиках. Не знаю уж, кто это придумал - Ягода, Ежов или Лаврентий - поставить в приемной министра государственной безопасности СССР не обычную дорогую канцелярскую мебель, а полированные откидные стулья. Как в киношке. Чуть привстал, пошевелился не так, забыл, ослабил контроль за местом - хлоп! С сухим треском выскакивает из-под тебя сиденье. И эти юркие, ненадежные места добивали их окончательно, потому что все они - два десятка генералов - не знали, зачем их вызвал министр. По текущим делам? Или с отчетом? С повышением? Или с жутким разгоном? С понижением? Или?.. В прошлом году около этого стола вагоновожатый Кочегаров но приказу министра на моих глазах сорвал с генерал-майора Ильина погоны и отправил его под конвоем в подвал. Блок "Г" Внутренней тюрьмы. И сейчас все пытались заглянуть Абакумову в глаза, понять, зачем их вызвали - за милостью или опалой, угадать, сколько им еще сидеть на откидных стульчиках, - но все напрасно. Абакумов шел со мной в обнимку через приемную, глядя поверх генеральских шпалер - чуть прищурясь, брезгливо и равнодушно. Выскочил из-за стола Кочегаров, тряся уродливо-жирными ляжками, будто в ватные штаны одетый: - Никто не звонил, Виктор Семеныч. Все тихо... Величаво, еле заметно, как настоящий вельможа, кивнул ему Абакумов, подтолкнул меня в распахнутую дверь кабинета и милостиво разрешил: - Садись... Сейчас по рюмцу врежем... Хороший был кабинетик у Виктора Семеныча. Ведь вначале планировали не кабинет, а зал заседаний. Зал заседаний правления страхового общества "Россия". Ох уж эти беззаботные страховщики! От любых бед, от всяческих напастей обещали защитить. Оплатить, компенсировать. Дом шикарный на Лубянской площади отгрохали, зал для правления воздвигли - загляденье. Дубовые черные балки по деревянному потолку, панели на стенах, камин из финского гранита, люстры хрустальные, необъятные. Вот только с верховным страховщиком, небесным, забыли посоветоваться, и въехал в зал заседаний правления страхового общества "Россия" Феликс Эдмундович Дзержинский. И пошел страховать!.. А за ним - Менжинский. А за ним - Ягода. Потом - Ежов. А теперь восседает за зеленым столом размером с теннисный корт Виктор Семенович, тоже главный страховщик России. Молодцы-страховщики! И мы ребята не промах! Мы страховые агенты. Ох, и нагнали страху на всю страну, всю житуху державы превратили в сплошной страховой случай, скромное страховое общество "Россия" преобразовали во всемогущее Российское Общество Страха. Госстрах. Госбезопасность. Госужас. Одно плоховато: застраховав всех, мы и себя запугали до смерти. Пугая других, сами стоим по горло в ледяной каше ужаса. И никому и никогда нет отсюда выхода - страховка пожизненная и охватывает все: имущество, волю, членов семей, здоровье и жизнь. Мир не знал такого страхования... Абакумов достал из серванта черную бутылку без этикетки, разлил по фужерам, коротко приказал: - Будь!.. И плеснул в себя янтарную влагу. И я не задержался. Похрустел министр станиолевой оберткой шоколада "Серебряный ярлык", откусил прямо от плитки и подвинул мне по столу оставшийся кусок. О неслыханные знаки милости! Что-то серьезное мне предстоит! - Над чем трудишься? - спросил Абакумов. - Да есть одна разработочка интересная, товарищ генерал-полковник, - начал я осторожно: мне надо было очень аккуратно прощупать его отношение к делу врачей, пропальпировать его планы. - Человечек некий сигнализирует мне, что евреи наши зашевелились... Абакумов засмеялся: - Евреи всегда шевелятся. Профессия у них такая... А чего хотят? - Пустяков: государственности. Своей республики. - Так у них же есть?! - удивился Абакумов. - Мы ведь им в Биробиджане нарезали область! - Говорят они, что очень далеко и очень холодно. Хотят в Крыму... - Что-о? - рассердился Абакумов. - В Крыму - вместо выселенных татар. Туда, дескать, можно будет легко собрать всех евреев страны и учредить семнадцаую союзную республику. - А палкой по жопе они не хотят? - спросил меня Абакумов так грозно, словно ходатаем за создание Еврейской союзной социалистической республики со столицей в Севастополе выступал именно я. -Наверное, не хотят, - смирно ответил я и добавил: - Но дать крепко придется. - А кто там, да, кто?.. - Большинство почему-то врачи, медицинские профессора. Несколько литераторов. Какие-то инженеры... Конечно, я не был ходатаем за создание Еврейской республики. Я был просто создателем этой воображаемой страны. Она мне была нужна как постамент под мой художественный шедевр - заговор врачей с целью убийства Великого Пахана. Поэтому я велел своему агенту, журналисту-осведомителю Рувиму Заславскому, распространить идею Еврейской республики в Крыму среди жидоинтеллигентов, поясняя, что эта идея, мол, исходит от властей. Мол, во-первых, из дипломатических соображений, во-вторых, с целью противовеса сионистскому влиянию Израиля и, в-третьих, для окончательного успешного решения еврейского вопроса - власти заинтересованы в создании процветающей республики евреев в Крыму. И надо, чтобы представительная группа видных евреев обратилась с соответствующей просьбой к Пахану. А он, мол, конечно, разрешит, тем более, что шикарный полуостров - можно сказать, сплошной курорт - после изгнания оттуда предательской татарвы совершенно пустует. Среди евреев, как это ни удивительно, тоже дурачья немало. И несколько таких еврейских недоумков сразу же купились, увлеклись, размечтались. А увлекшись, помчались, как наскипидаренные, к своему главному фактотуму пред лицом Пахановым - Мудрецу Соломоновичу Эренбургу. Ну, а этот смрадюга, меня не дурее, выслушал их, прочитал уже составленное письмо на Высочайшее Паханово Имя и молвил: - Вы хотите гетто? Вы его получите. Но не в Крыму, а много северо-восточнее... Но радетелей еврейской государственности не остудил. - Значит, охота, говоришь, евреям перебраться к теплым морям? - спросил Абакумов и поцокал языком. Зазвонил на столе телефонный аппарат, слоново-белый, с золотым гербом на диске. - Абакумов слушает! - и сразу даже привстал от усердия. - Слушаю, Лаврентий Палыч, слушаю!.. Есть!.. Да, конечно... Так точно!.. Незамедлительно распоряжусь... Слушаюсь... Безусловно, сделаю... Виноват... Люди подводят иногда... Все выполню лично... Есть... Трубка буркотела, клубилась взрывами кавказского гортанного матюжка, искрилась вспышками верховного гнева Лаврентия. И вдруг Абакумов, не обращая на меня внимания - забыл он обо мне или доверял так? - сказал со слезой: - Лаврентий Палыч, дорогой, вы же знаете, что эта сука Крутовапов каждый мой шаг караулит, крови моей, как ворон, жаждет... На нашу голову его свояк ко мне подсадил... Помолчал, вслушиваясь в телефонные ебуки своего покровителя, сказал: - Конечно, постараюсь изо всех сил... Слушаюсь... Завтра доложу... Положил на рычаг трубку, налил дрожащей рукой себе коньяку, обо мне забыл, хлопнул, не закусывая шоколадом "Серебряный ярлык". Я сидел бесшумно. Серой мышью под половицей. Хорошо бы отсюда через щель в паркете вылезти, чтобы забыл обо мне Абакумов. Я услышал нечаянно разговор, которого мне знать не полагалось. Подсмотрел, как две клювастые птицы с герба, высунувшись из-за головы Пахана, гвоздят друг друга. Свояк - это Маленков. Они с Крутовановым женаты на родных сестрах. Крутованов - умный жилистый пролаза, сидит в кабинете на этом же этаже. Первый заместитель товарища Абакумова. Глаза и уши Маленкова в этом заповеднике, вотчине, бастионе Берии. Смертельная схватка, полуфинал: если Абакумов серьезно ошибется, то на его место сразу же влезет Крутованов. А Маленков, таким образом, подпиливает у Берии ножки стула. Правда, Крутованова перекроет другой бериевский выкормыш - заместитель министра Кобулов. Но Пахан любит Абакумова и доверяет ему больше, чем Кобулову, - опасается азиатского криводушия. И поэтому держит за спиной Кобулова своего земляка Гоглидзе. А Маленков продвигает потихоньку на помощь Крутованову своего бывшего секретаря, а ныне третьего замминистра Судоплатова... О хитроумие, бессчетность ситуаций в шахматной партии политики! Политическая партия. Полицейская политика. Партийная полиция. Бесцельная изощренность, ибо черными и белыми играет один гроссмейстер. Сам с собой. Против человечества. Абакумов глянул на меня затуманенным глазом, тяжело вздохнул: - Эх, брат Пашка, трудно! Государство вести - не мудями трясти... Я понимающе закивал, но все-таки решил напомнить: - Виктор Семеныч, а что делать с еврейской автономией в Крыму? Абакумов махнул рукой: - Это пустое! Дай кому надо в мозг, а раскручивать это дело сейчас нет смысла. Теперь у нас дело поважнее выплывает... Он встал, затянул потуже ремень, поправил под погоном портупею, упруго прошелся по кабинету под четкий перезвяк своей конской упряжи из лакированных ремней, пряжек, орденов, медалей, застежек, и волной пронесся за ним пронзительный запах кожи, пота, коньяка, крепкого одеколона, и в гибкой его поступи, во всем тяжелом мускулистом теле с маленькой ладной головой была ужасная сила раскормленного могучего зверя. - Поехали! - приказал он. - Слушаюсь! Разрешите сбегать за шинелью, Виктор Семеныч? - Не надо, - ухмыльнулся он. - В моей машине тепло. И долгий наш проход от кабинета до подъезда No 1 - через вагон приемной, где генералы на откидных стульчиках будут ждать нашего возвращения бесконечные часы; через коридор с алыми дорожками, будто натекшими кровью с лампасов абакумовских бриджей; через катакомбную серость гранитного вестибюля, - все это походило на затянувшуюся детскую игру "Замри!". Все встречавшие нас в этот разгар рабочего вечера цепенели по стойке "смирно", руки по швам, спиной к стене, немигающие искренние глаза в широкое абакумовское переносье, вдох заперт в груди, и ясно было, что если им не скомандовать "Отомри!", они так и подохнут в немом субординационном восторге. А я напряженно думал о том, что "заговор врачей" дал трещину в самом основании - еще не родившись толком на свет. Какое-то "выплывающее дело поважнее..." заслоняло воображение нашего замечательного министра. Начальник охраны крикнул зычно на весь склеп вестибюля: "Сми-ирна-а!", дробно щелкнули подкованные каблуки караула, и мы вышли на улицу, в ленивый снегопад, в тишину вечера. Желтовато дымились, маслом отсвечивали фонари, сполохами сияли лампы во всех окнах, шаркали по тротуару лопаты дворников. По квартальному периметру конторы ходили часовые - удивительные солдаты в парадной офицерской форме, с автоматическими двенадцатизарядными винтовками. Для боя и солдаты, и винтовки были непригодны: их держали для устрашения безоружных, потому что внушительный полуавтомат с плоским штыком был тяжел, боялся холода, воды, песка и ударов так же, как и эти матерые разъевшиеся вологодские бездельники. А госстраховскую функцию они выполняли прекрасно - ни одного пешехода не было на тротуаре, по которому ходить вроде бы никому не запрещалось. Шесть телохранителей выстроились от подъезда до дверцы пыхающего дымками выхлопа "линкольна", и на лицах этих молодцов была написана одна туга-тревога: успеть прыгнуть в свой эскортный "ЗИС 110" и не сорваться с хвоста министерского лимузина. Поскольку Абакумов не боялся покушений никогда не существовавших у нас террористов, его любимой забавой были гонки с охраной. Не успел старший комиссар сопровождения захлопнуть за мной дверцу, а министр уже скомандовал шоферу: "Ну-ка, нажми, Вогнистый!" - и "линкольн" помчался поперек площади Дзержинского. В заднее стекло, бронированное, густо отливающее нефтяной радужкой, я видел, как вскакивает на ходу охрана в уже едущий конвойный "ЗИС", как мигают у них суматошно желтые фары. Над площадью разнесся квакающий рев "коков" - никелированных фанфар правительственной сирены. - В цирк, - сказал Вогнистому Абакумов. Я не удивился. Два-три раза в неделю грозный министр ездит в цирк, где его всегда ждет персональная ложа. Наверное, глубокий психологизм жонглеров, драматическая изощренность гимнастов, мудрость фокусников возвышали сумеречную душу Абакумова, делали его милосерднее и веселее. Абакумов наклонился вперед и, накручивая рукоятку, как патефон, поднял за спиной Вогнистого толстое стекло, отъединив нас в салоне. И сказал мне озабоченно: -Значит, так, Павел, пошлю тебя в Ленинград. Там предстоит большое дело. Все областное начальство сажать будем. Продались суки маленковские... Так и запомнился он мне в этом разговоре - уже согласовавший "вопрос" наверху и готовый уничтожить все ленинградское руководство, и озабоченно накручивающий ручку стеклоподъемника, как будто заводил он патефон, чтобы мы могли сбацать прямо в салоне модное танго "Вечер". Я вспоминал много лет спустя тот разговор, читая дело по обвинению бывшего министра государственной безопасности СССР гражданина Абакумова В.С. ВОПРОС ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР В.В.УЛЬРИХА. Скажите, подсудимый, за что вас двадцать лет назад, в апреле 1934 года, исключили из партии? АБАКУМОВ. Меня не исключали. Перевели на год в кандидаты партии за политическую малограмотность и аморальное поведение. А потом восстановили. УЛЬРИХ. Вы стали за год политически грамотным, а поведение ваше - моральным? АБАКУМОВ. Конечно. Я всегда был и грамотным, и вполне моральным большевиком. Враги и завистники накапали. УЛЬРИХ. Какую вы занимали должность в это время и в каком состояли звании? АБАКУМОВ. Об этом все написано в материалах дела. УЛЬРИХ. Отвечайте на вопросы суда. АБАКУМОВ. Я был младшим лейтенантом и занимал должность оперуполномоченного в секретно-политическом отделе - СПО ОГПУ. УЛЬРИХ. Через три года вы уже имели звание старшего майора государственной безопасности, то есть стали генералом и заняли пост начальника Ростовского областного НКВД. С чем было связано такое успешное продвижение по службе? АБАКУМОВ. Ну и что? Еще через полтора года я уже был наркомом госбезопасности. Ничего удивительного - партия и лично товарищ Сталин оценили мои способности и беззаветную преданность делу ВКП(б). УЛЬРИХ. Садитесь, подсудимый. (КОМЕНДАНТУ.) Пригласите в зал свидетеля Орлова. (СВИДЕТЕЛЮ.) Свидетель, вы хорошо знаете подсудимого? ОРЛОВ. Да, это бывший министр государственной безопасности СССР генерал-полковник Абакумов Виктор Семенович. Я знаю его с тридцать второго года, мы служили вместе в СПО ОГПУ оперуполномоченными. УЛЬРИХ. Что вы можете сказать о нем? ОРЛОВ. Он был очень хороший парень. Веселый. Женщины его уважали. Виктор всегда ходил с патефоном. "Это мой портфель", говорил он. В патефоне есть углубление, там у него всегда лежала бутылка водки, батон и уже нарезанная колбаса. Женщины, конечно, от него с ума сходили - сам красивый, музыка своя, танцор отменный, да еще с выпивкой и закуской... УЛЬРИХ. Прекратить смех в зале! Мешающих судебному заседанию прикажу вывести. Продолжайте, свидетель... ...слезы навернулись на глаза. Я вспомнил его - крутящего патефонную ручку стеклоподъемника за спиной шофера Вогнистого. "...Все областное начальство сажать будем... Продались, суки маленковские..." УЛЬРИХ. Свидетель Орлов, вы были на партийном собрании, когда Абакумова переводили из членов ВКП(б) в кандидаты? Помните, о чем шла речь? ОРЛОВ. Конечно, помню. Они с лейтенантом Пашкой Мешиком, бывшим министром госбезопасности Украины, вместе пропили кассу взаимопомощи нашего отдела. УЛЬРИХ. Наверное, тогда еще Мешик не был министром на Украине? ОРЛОВ. Ну, конечно, он был наш товарищ, свой брат оперативник. Это они погодя, после Ежова, звезд нахватали. УЛЬРИХ. А за что Абакумов нахватал, как вы выражаетесь, звезд, вам известно? ОРЛОВ. Так это всем известно. Он в тридцать восьмом поехал в Ростов с комиссией Кобулова - секретарем. Там при Ежове дел наворотили навалом. Полгорода поубивали. Ну, товарищ Сталин приказал разобраться - может, не все правильно. Вот Берия, новый нарком НКВД, и послал туда своего заместителя, Кобулова. А тот взял Абакумова, потому что перед этим выгнал прежнего секретаря, совершенного болвана, который и баб хороших добыть не мог... УЛЬРИХ. Выражайтесь прилично, свидетель! ОРЛОВ. Слушаюсь! Так вот, Витька сам ростовчанин, всех хороших... это... людей на ощупь знает... Ну, приехали они в Ростов вечером, ночью расстреляли начальника областного НКВД, а с утра стали просматривать дела заключенных, тех, конечно, кто еще живой. Мертвых то не воскресишь... Абакумов тут же разыскал не то какую то тетку, не то знакомую, старую женщину, в общем, она еще до революции держала публичный дом, а при советской власти по-тихому промышляла сводничеством. Короче, он за сутки с помощью этой дамы собрал в особняк для комиссии все ростовское розовое мясо... УЛЬРИХ. Выражайтесь яснее, свидетель! ОРЛОВ. Да куда же яснее! Всех хорошеньких блядей мобилизовал, простите за выражение. Выпивку товарищ Абакумов ящиками туда завез, поваров реквизировал из ресторана "Деловой двор", что на Казанской, ныне улица Фридриха Энгельса. В общем, комиссия неделю крепко трудилась: по три состава девок в сутки меняли. А потом Кобулов решение принял: в данный момент уже не разобрать, кто из арестованных за дело сидит, а кто случайно попал. Да и времени нет. Поэтому поехала комиссия в тюрьму на Багатьяновской, а потом во "внутрянку", построили всех зеков: "На первый-второй - рассчитайсь!". Четных отправили обратно в камеры, нечетных - домой. Пусть знают: есть на свете справедливость! УЛЬРИХ. А что Абакумов? ОРЛОВ. Как "что"? Его Кобулов за преданность делу и проворство оставил исполняющим обязанности начальника областного управления НКВД. И произвел из лейтенантов в старшие майоры. А через год Абакумов в Москву вернулся. Уже комиссаром госбезопасности третьего ранга... УЛЬРИХ. Подсудимый Абакумов, что вы можете сообщить по поводу показаний свидетеля? АБАКУМОВ. Могу сказать только, что благодаря моим усилиям была спасена от расправы большая группа честных советских граждан, обреченных на смерть в связи с нарушениями социалистической законности кровавой бандой Ежова - Берии. Попрошу внести в протокол. Это во-первых. А во-вторых, все рассказы Орлова Саньки насчет якобы организованного мною бардака являются вымыслом, клеветой на пламенного большевика и беззаветного чекиста? И клевещет он от зависти, потому что его самого, Саньку, в особняк не пускали, а мерз он, осел такой, в наружной охране, как цуцик. И что происходило в помещении во время работы комиссии, знать не может. УЛЬРИХ. Вопрос свидетелю Орлову. Ваша последняя должность до увольнения из органов госбезопасности и ареста? ОРЛОВ. Начальник отделения Девятого Главного управления МГБ СССР, старший комиссар охраны. УЛЬРИХ. Благодарю. Конвой может увести свидетеля. Я не хотел в Ленинград - сажать тамошнее начальство, продавшихся сук маленковских. Не то чтобы я их жалел, кабанов этих раздутых; просто никакого не предвидел для себя профита с этого дела. Неизвестно, где его истоки, и уж совсем не угадать, во что оно выльется. А отсеченное от задумки и непонятное в своей цели становилось мне это дело совсем неинтересным - тупая мясницкая работа. Нет, у меня была своя игра - надо было только ловчее увильнуть от ленинградского поручения. И пока мы мчались в абакумовском "линкольне" по заснеженной вечерней Москве, сквозь толстое стекло, отделявшее нас от шофера Вогнистого, еле слышно доносился из приемника писклявый голос Марины Ковалевой, восходящей тогдашней звезды эстрады: "Счастье полно только с горечью. Было счастье, словно вымысел. До того оно непрочное, Что вдвоем его не вынесли..." Абакумов мрачно раздумывал о чем-то, наверное, о предстоящей посадке ленинградских командиров, маленковских сук, хотя со стороны казалось, что он прислушивается к певичке, и я его сразу понял, когда он неожиданно сказал. - Голос - как в жопе волос - тонок и нечист... - подумал и добпвил. - Но в койке она пляшет неплохо... Я засмеялся, подхватил лениво катящийся по полю мяч и решил начать свой прорыв к воротам. - Это важнее. По мне - пусть совсем немая, лишь бы в койке хорошо выступала... Мне надо было успеть забросить мяч до того, как мы приедем в цирк. Абакумов слишком часто ходил в свою ложу - не могло того быть, чтобы там не подбросили пару микрофонов. - Я одну такую знаю... - начал я нашептывать со сплетническим азартом. - Вот это действительно гроссмейстерша! И молчит. Из-за нее наш Сергей Павлович совсем обезумел... - Крутованов? - удивился Абакумов. И сразу же сделал стойку: - Ну-ка, ну-ка!.. - Он этой бабе подарил алмаз "Саксония"... - Что за алмаз? - Его Пашка Мешик выковырнул из короны саксонских королей. В Дрездене дело было... - Чего-чего-о?! - Точно, в сорок седьмом, он его на моих глазах отверткой выковырнул! - И что? - И велел мне передать только что назначенному замминистра Крутованову. - Зачем? - Чтобы вправить алмаз в рукоять кинжала и подарить его от имени работающих в Германии чекистов Иосифу Виссарионовичу. - Ай-яй-яй! - застонал от предчувствия счастья Абакумов. - А почему Крутованов? Я доброжельно посмеялся: - Вы же Пашку Мешика знаете - он на всех стульях сразу посидеть хочет. Сам-то он на верхние уровни не выходит, а через Крутованова и его свояка запросто можно поднести такой презент и их благоволением заручиться кстати... - Так-так-так... - зацокал языком Абакумов, башкой замотал от восторга. - Ах, молодцы! Ах, умники!.. Но ведь не вручили?.. Я покивал огорченно. - Ну и как же всплыл этот камешек вновь? - У меня агент есть, ювелир. Он много лет выполняет заказы Анны Ивановны Колокольцевой, жены нашего известного писателя Колокольцева... - Надо же, ядрена вошь! - искренне возмутился Абакумов. - Писатели - сортирных стен маратели! Сроду я не слыхал, не читал такого писателя, а своих ювелиров держат! Я усмехнулся: - Наверное, читали, Виктор Семеныч! Забыли просто. Он ведь, помимо книг, подробные романы пишет нам. Агентурная кличка "Барсук"... - Да-а?.. Черт его знает, всех не упомнишь!.. Так что с ювелиром? И с бабой этой? - А у бабы этой, у Колокольцевой, видать, промеж ляжек медом намазано: во всяком случае, Крутованов шесть лет с ней живет, дорогие подарки делает. А она его тетюшкает и нежит, любовь у них неземная, и баба эта - жох, потихоньку, молча, с подарками гешефты проворачивает... - Продает, что ли? - Ну да! Продает! Она ничего не продает - она только покупает! Драгоценности у нее невероятные... Откуда? Штука в том, что у нее, кроме мужа и Сергея Павловича, есть еще один хахаль. - Вот блядь какая! - рассердился Абакумов. - Сколько же ей садунов надо? - Нет, Виктор Семеныч, она не от похоти кувыркается - интерес, можно сказать, возвышенный у нее. Любовник этот - Лившиц, Арон Лившиц... - Скрипач? - Да, скрипач. Главный наш скрипач. И мадам крутит им всем троим рога, как киргиз баранте... - Ага. Ну и что ювелир-то?.. - Ювелир донес мне на днях, что привезла она камень в оправе - оценить. Невиданной красоты камешек и размера тоже. Я не поленился, подъехал. И - обомлел: этот самый камень я три года назад отдал Крутованову. - Ошибиться не мог? - быстро спросил Абакумов, и по его прищуренным глазкам, наморщенному лбу было отчетливо видно, как он начинает заплетать будущую гениальную интригу. - Ошибиться трудно, Виктор Семеныч, - там на оправе, в платиновой розочке, написано "Rex Saksonia". - Ясно. Давай дальше, - заторопил Абакумов. - Ну, ювелир ей сказал: камень должен стоить триста пятьдесят - четыреста тысяч. Она подумала, что-то прикинула, посчитала и говорит: к вам, мол, завтра с этим камнем придет человек, вы скажите, что вещь стоит двести пятьдесят тысяч, не меньше. - Понял, - кивнул Абакумов. - Назавтра муж явился прицениваться. - Не совсем. Назавтра явился Лившиц - ювелир его сразу узнал: личность известная, фотографии во всех газетах... А муж явился еще через день. - Значит, эта сучара слупила за дареный камень с них обоих? - восхитился министр. - Выходит... - А зачем ей такие деньги? - с искренним интересом спросил Абакумов. - Чего она с ними делает? - Оборотный капитал. Другие камни покупает. У нее коллекция будь-будь! Алмазный фонд! - Ах, друг Сережа мой прекрасный! - тихо стонал от охотничьего восторга Абакумов, ощущавший непередаваемую радость: силок затягивался на шее врага! - И Пашка Мешик-то, тоже орел! Друг ситный, сидит в Киеве, жрет галушки и помалкивает, мне ни гугу... "Линкольн" затормозил плавно у ярко освещенного подъезда цирка, и мы не успели привстать с сидений, а уж комиссар охраны, дымящийся потным паром, маячил снаружи, дожидаясь команды нажимать на ручку, распахивать дверь. Но Абакумов не торопился в свою ложу, а удобнее уселся на черном шевровом сиденье, смотрел на меня - сквозь меня, как на снегопад за синеватым бронированным стеклом. Потом отвел взляд в сторону, сказал грустно: - И ты тоже помалкиваешь... гамбиты свои разыгрываешь... Почему?! - Я должен был собственными глазами на камешек глянуть, - внушительно сказал я. - Дело-то серьезное, Виктор Семеныч. - Ну, глянул... и... - И позавчера к вам записался на прием. А вы только сегодня появились. - Верно... - задумчиво сказал Абакумов, хлопнул легонько меня по плечу и тихо похвалил. - Молодец, Пашка Удружил... И я решился скинуть последнюю карту, козырную шестерочку: - Если эту Колокольцеву нежно взять за вымечко, само собой, в надлежащей обстановке, мы там и другие интересные вещички выудим... - Думаешь? -Уверен. Он ей конфискованные драгоценности дарил. - Хорошо, - кивнул министр. - Займись этим незамедлительно. Аккуратно все обставь, без шухера, чтобы Крут ни о чем не догадался, пока досье не будет готово. - Слушаюсь, товарищ генерал-полковник, - кивнул я, глядя, как переминается на морозе комиссар охраны. - Но вы же велели собираться в Ленинград? Абакумов посмотрел на меня искоса, усмехнулся и отрубил: - Отставить! Не надо... Досье на пострела нашего мне сейчас нужнее. А в Ленинграде авось и без тебя справятся... Да, в Ленинграде и без меня неплохо справились - всех партийных командиров перебили! Боже мой, на какой риск я пошел тогда, сдав Крутованова министру! Только чтобы не поехать в Питер! Может быть, именно тогда и родился, проснулся, ожил во мне тайный распорядитель моих поступков, безошибочно дававший мне команды "можно!" или "нельзя!". Ведь, сделав ставку на заговор врачей и отбиваясь изо всех сил от ленинградского дела, не мог я тогда предвидеть, что через несколько лет новые хозяева, прикидывая, как избавиться от Абакумова и при этом не слишком сильно измараться, решили в конце концов навесить на него ленинградское дело. И всех причастных казнили. Господи! Ведь и меня бы замели обязательно! И казнили бы. Меня. Но странный распорядитель моих поступков приказал мне в абакумовском "линкольне": "Сдай Крутованова! Рискни! Можно!" Я и сдал его. На коротком министерском проезде от Лубянки до цирка на Цветном бульваре. И выжил. - Пошли, - сказал Абакумов, приподнялся с сиденья, и комиссар охраны мгновенно распахнул тяжелую блиндированную дверцу лимузина, вытянулся "смирно", ел глазами министра. Может, это и был тот Орлов, что с доброжелательной откровенностью идиота поведал на процессе про абакумовский патефон с выпивкой и закуской? Не знаю. Прелесть мимолетных встреч. Как прекрасно, что он со мной не был знаком и не ехал с нами вместе! Он был на суде и обо мне мог припомнить много интересного. А так - совесть охранника была чиста, как и его память. Он внес за нами в ложу чемоданчик-поставец, щелкнул никелированными замками, извлек бутылку "Наполеона", лимонад "Кахетинский" и "Лагидзе", хрустальные бокалы и рюмки, вынырнул на миг за дверь, вернулся с вазой душистых мандаринов и сливочно-желтых груш дюшес, воткнул в розетку шнур телефона - и исчез. Над нашими головами бился-заходился в туше цирковой оркестр. Метались разноцветные огни, раскачивалась рябой маской безликая морда амфитеатра, скачущий в петле манежа человек гортанно выкрикивал: "А-ал-ле-е... го-оп!" И запах цирка бил мне в нос - пронзительный, испуганный и наглый. Тяжелый дух звериной шкуры, визжащий смрад мочи, вонь лошадиного пота, острый аромат мандариновых корок, дубовое амбре старого коньяка - все это было запахом мрачно сопящего рядом со мной министра, это было живое благовоние Абакумова. А он с огромным любопытством наблюдал нанайскую борьбу. Смешной номер: двое укутанных в шкуру мальчишек отчаянно боролись, перекувыркивались, становились "на мост", выполняли подсечки, и... упала шкура, а из нее выскочил один-единственный долговязый акробат. Абакумов засмеялся, пригубил из рюмки, погонял коньяк за щекой, сглотнул, поморщился и сказал с усмешкой: - Вот так же Лаврентий Палыч с Маленковым-сукой борется... Когда шкуры спустят друг с друга - ОН выйдет... Я был нем и неподвижен. Из приближенных я рукополагался в посвященные. Это была удивительная хиротония - под выкрики клоунов, в цирковом зловонии, в лязге устанавливаемых на опилках решеток, в скачущем темпе циркового марша, под возвещение инспектора манежа: "Ирина-а Бугримова-а с дрессированными-и хи-ищниками-и!"... Абакумов невесело чокнулся со мной: - В трудное время живем, брат Паша... Отвернулся от меня, с интересом понаблюдал, как дрессировщица лавирует между львами и тиграми, скачущими по тумбам, заметил рассеянно: - Дрессировщику главное - спину зверью не показывать... Это есть, Пашка, вечный принцип нашей жизни: оглянись вокруг себя - не гребет ли кто тебя... Я подхалимски подсунулся: - Виктор Семеныч, я ведь на вашу широкую спину надеюсь. - Зря, - махнул он рукой. - Дом у нас огромный, и никто в нем тебе не поможет, а насрать хочет каждый... Это уж у нас правило такое: убиваем мы вместе, а умираем все врозь... АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ... Виктор Семеныч! Да что с вами со всеми?! Неужели у всех действительно память напрочь отшибло? Да напрягитесь вы, припомните! Припомните, как вы спросили меня рассеянно-доброжелательно: - А как личная-то жизнь у тебя?.. Напрягся я весь, и сердце тревожно заныло, как под швом незажившая рана, а сказал я небрежно, весело: - Да ничего, устраиваюсь! Как-никак баб в стране на восемь миллионов больше, чем нас, грешных... - Ну-у? - удивился Абакумов. - А мне-то показалось, что тебе из всех этих мильенов только одна и пришлась по сердцу... С треском разлетелись швы на тайной моей ране, глубоко упрятанной, мозжащей, незарастающей, как трофическая язва. И страх полоснул холодом. Знает! Рука непроизвольно легла на карман кителя, где всегда лежал загодя приготовленный лист с грифом: "СЕКРЕТНО. ЛИЧНО 261 МИНИСТРУ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКУ АБАКУМОВУ В.С.". - Да ведь с бабами сроду не угадаешь, которой попадешь под ярем! - все еще шутя, как бы посмеиваясь, пытался я отпихнуться. - Это-то верно, - охотно подтвердил министр. - И что - сладкий ярем у твоей евреечки?.. Знает. И ведь тоже - ни гуту! Пока не посчитал, что пора. Пора. РАПОРТ: "Настоящим докладываю Вам, что некоторое время назад я вступил в интимную связь с гр-кой ЛУРЬЕ Р.Л. Отец упомянутой гр-ки - бывший профессор ЛУРЬЕ Л.С. арестован органами госбезопасности по подозрению во вредительской контрреволюционной деятельности, но вина его не доказана в связи с тем, что он скоропостижно скончался от сердечной недостаточности во время следствия..." - Чего молчишь, Пашуня? - ухмылялся Абакумов, но я видел, как его беловзорое лицо наливалось холодной жестокостью. - Или еще не разобрался?. "... однако считаю, что допустил в известной мере потерю бдительности, и готов любой ценой искупить свое упущение перед Коммунистической партией и органами государственной безопасности. Старший оперуполномоченный по особо важным поручениям подполковник ХВАТКИН П.Е.". Неловкими цепенеющими пальцами отогнул клапан кармана кителя, достал рапорт и протянул Абакумову. Министр аккуратно расправил сложенный лист, разгладил его на красноплюшевом барьере ложи и, картинно воздев правую бровь, принялся за чтение. А на манеже озверевшие от страха хищники прыгали сквозь горящие обручи, с треском пробивали напуганными усатыми харями бумажные круги, хлестал с визгом бич, горлово покрикивала дрессировщица и пулеметом бил в висок барабанный брэк. Большая дрессура. Окончательная. Абакумов посмотрел на меня с усмешкой, сложил лист и помахал им в воздухе: - А дату почему не поставил, шахматист? Число-то чего не прописал? - На ваше усмотрение оставил, товарищ генерал-полковник. Когда сочтете нужным - тогда и поставите... - Ну что ж, правильно ты решил... Поставлю - если сочту нужным... А пока старайся, работай изо всех силенок... Раз уж ты у меня - вот здесь, на сердце... - и спрятал сложенный рапорт в нагрудный карман гимнастерки. Римма, напрасно ты ненавидела меня. Никто из нас не виноват, потому что мы виновны все, именно эта общая виновность и становится с годами людской правотой. Видишь, я взял у тебя в залог отца, а пришлось за это заложить себя. И тебя, конечно. По одной залоговой квитанции положил нас Абакумов в темный ломбард своего нагрудного кармана... - Виктор Семеныч... - обратился я к нему, а он ответил мне скрипучим голосом Магнуста: - Что же вы задумались, уважаемый господин полковник?.. Глянь - нет цирка, нет беснующегося на манеже зверья, нет Абакумова. Только Магнуст - неотвратимый, омерзительный, как конец судьбы - смотрит мне в лицо налитыми буркалами. -Что не веселитесь, многоуважаемый фатер? - спросил он грустно. А я ответил искренне: - Прошла охота. Странное дело - заядлые весельчаки часто умирают от черной меланхолии... Не сон, не бред, не обморок. Кольцевая река времени оторвала меня от надежного твердого берега, на котором провел я столько тихих беззаботных лет, и поволокла меня вспять, в прошлое, к бездонной прорве, в которую я смотрел всю жизнь. А теперь бездна заглянула в меня. Глава 15. ТАТАРСКИЙ ПОДАРОК На закраине прорвы, над откосом бездны, на срубе черного колодца, уходящего в сердцевину земли - до кипящего красно-черного ада магмы, - сидел жирненький блондинчик в форме майора государственной безопасности. Избранник судьбы. Сверхчеловек Минька Рюмин - торжество нашей действительности над мелодраматическими пошлостями безумного онаниста Ницше. Эх, кабы довелось этому базельскому профессору хоть глазком взглянуть на сбывшуюся его мечту, прорастание "сильной личности" в идеал "человека будущего"! Он бы, наверное, снова окочурился от счастья... Потому что Минька, слыхом не слыхавший о Ницше, был настоящим сверхчеловеком. По ту сторону добра и зла. И говорил он, как Заратустра: - Сними пенсню, с-сыка, - говорил он доктору Розенбауму, ассистенту академика Моисея Когана. И ширял его под ребра своим знаменитым брелоком-кастетом - бронзовым человечком с огромным острым членом, торчащим между сжатыми Минькиными пальцами. - У тебя же вид один чего стоит, вонючий ты Разъебаум, - убеждал он доктора. - Ты бы взглянул на себя со стороны: харкнуть тебе в рожу охота! Ну, скажи сам, зачем тебе эта пенсня и бороденка с пейсами? На Троцкого, на учителя своего, хочешь быть похожим? Ну, скажи мне по совести, почему ты, с-сыка продажная, не хотел быть похожим на товарища Молотова? Или на Клима Ворошилова? Эх ты, Разъебаум противный... Противный Розенбаум, которому хотелось в рожу харкнуть, протяжно икал, и на лице его была невыразимая тоска от невозможности стать похожим на товарища Молотова. Как физиолог-материалист, Розенбаум догадывался, что это идея ненаучная, практически так же неосуществимая, как намерение сделать какад похожим на поросенка. Но как еврей-идеалист он надеялся, что, может быть, в шестой день творения Саваоф, по-ихнему - Иегова, не навсегда разделил все живое на классы, роды и виды, и если удастся, то доктор еще докажет Миньке сною готовность и свое стремление стать даже внешне похожим на товарища Ворошилова. А пока он екал ушибленной селезенкой и с ужасом смотрел на Миньку, который вернулся к своему ореховому столу, взял с сукна пронзительно-зеленого, как майская трава, - кнут и посоветовал: - Не вздумай врать, прохвост пархатый. Кнут, как дьявол, правду сыщет! А мне предложил: - Идем в буфет, подзаправимся, поштефкаем... Умерло хорошее слово - штефкать. То есть жрать. И Минька давно умер. Даже сверхчеловеки смертны. Бессмертна только высокая идея - хорошо штефкать. Нельзя убить в людях веру в коммунизм - гигантский всемирный ресторан, где есть все продукты и не надо ни за что платить. Нигилист Базаров ошибочно полагал, что мир - это не храм, а мастерская. Светлый мир будущего действительно не храм, а глобальная бесплатная столовая со светящейся по экватору неоновой вывеской: "ЛИБЕРТЭ, ФРАТЕРНИТЭ. ДЕЗАБИЛЬЕ". Минька и мысли не допускал, что пророчество о создании всеземного бесплатного общепита может не состояться. Стихийный диалектик-практик, он в разные философские высокие материи не вникал, а верил в единственно правильное учение чувственно, ибо модель светозарного будущего, его прообраз, сценическую выгородку - в виде нашего буфета на втором этаже - он каждый день узревал, обонял и вкушал от него. И для всех граждан, которые проявляли злоумное неверие в то, что когда-нибудь для них, или для их детей, или для их внуков построят по всей Земле такие же закрытые спецбуфеты, как у нас на втором этаже, Минька держал на столе кнут. Кнут этот появился у него недавно вскоре после той ночи, когда я возвратился из цирка и твердо сообщил ему о необходимости раскочегаривать во всю мочь заговор врачей-изуверов. И таинственно добавил, что самое верхнее начальство пока - по соображениям, которые Миньке знать не полагается, - не заинтересовано в излишней шумихе вокруг этого дела. В нужный момент заговор врачей должен взорваться бомбой, налететь ураганом, загреметь иерихонскими трубами. А пока - быстро, но молчком! При других обстоятельствах избранник судьбы Минька, этот пухломордый хомяк, может быть, и задал бы мне кое-какие недоуменные вопросы. Но, во-первых, он все-таки был избранник судьбы: она уже отметила его для удивительной роли на подмостках нашей жизни, странного бытия стремительного и неудержимого, как понос. Судьба уже определила ему роль, о которой он не догадывался, не мечтал и которой не пугался в самых прекрасных и самых кошмарных своих снах, и в роли уже было записано фантастическое восхождение и страшный конец. Это во-первых. А во-вторых - и это, безусловно, было важнее, - беспроволочный телеграф сплетничества и тотального соглядатайства уже донес до Миньки весть о том, как гулял со мной по Конторе в обнимку Абакумов. И - раз такое дело - Минька не задал мне никаких вопросов, твердо уверенный в моем праве давать ему указания и не сомневающийся ни на йоту в их правильности. Вот и появился вскоре кнут. Видимо, он его слямзил где-то на обыске. Кнут - загляденье: старый и изысканный. Кнут-мечта. Воспоминание. Наша родословная. Татарский подарок. Тюркское наследие. Наша выучка. Эй, пращуры мои далекие! Души глубокие, мозги легковесные! Вы зачем же поверили татарве, будто кнут соленый да матерок ядреный - на людей удуманы? Татары-то кнутом да матом скот вьючный гоняли, а вы братьев своих уму и добру ими поучать стали. Века назад постановили вы соборно: "Во всяком городе без палачей не быть". И не были. Всегда мастера сыщутся. Свистнул кнут над толпой, гикнул пронзительно, завизжал отчаянно - началось великое кнутобоище. От удара первого - спина дернулась, кожа поперек лопнула. А вторым - куски мяса высек, кровь пузырями брызнула, из легкого продранного воздух вырвался. А от третьего - под крик затихающий - позвонки хрустнули, хребет надломился. Голова нагнулась, подарку татарскому поклонилась. Только Минька так еще не умел - опыта не набрал. Смотрел я, как поигрывает он кнутом, любовался. Рукоятка нитая короткая, кожаный крученый столбец с медным кольцом, а к кольцу привязан сыромятный ремень, толстый, посередке желобком выделанный, а конец - хвост, ногтем загнутый. И костяшки на руке Минькиной белели и надувались, когда он сладострастно сжимал кожаный столбец, и видна была в этих играющих мослах живая охота битья, и, глядя, как нервно надувается и опадает его кулак на рукоятке кнута, верил я, что Минька и без опыта, навыка и тренировки с одного щелчка сорвет с Розенбаума кусок шкуры размером с кобуру. Прямо скажу, что видом своим Минька мало подходил для цветной обложки журнала "Воспитание в семье и школе". Даже мне он был не очень симпатичен - с раздувающимися скважинами ноздрей и белыми мослами кулаков. Но это было тогда совсем не важно. Еще полтораста лет назад мудрейший русский государь Николай I, понимая, что в Отечестве нашем без кнутов не обойтись, а зрелище это сильно расстраивает людей тонких и в особенности - заграничных, высочайше повелел: "Впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать". Вот и не показываем. По сей день. А мне хоть и показывайте - смотреть не стану. Я этого не люблю. И на Миньку, обживавшего в кулаке кнут, сроднившегося с его шероховатой тяжелой рукоятью, смотреть не стал. * * * - Хорошо, пойдем перекусим. Побеседовать надо... - отвеил Миньке. Минька с некоторым сожалением бросил на стол кнут, вызвал по телефону капитана Трефняка - посидеть, побалакать с Разъебаумом, и мы пошли в буфет. А там уж почти все мои орелики заседают - обеденным перерывом среди ночи пользуются. Штефкают. Пиво тянут, от бутербродов с лососиной губы лоснятся. Анекдоты травят, трудовыми подвигами хвастают, гордятся, опытом производственным обмениваются. Ах, какой букет злодеев перебирали своими чистыми руками мои беззаветные бойцы! Каждое дело - конфета, украшение судебно-следственной практики, перл юриспруденции. Оперуполномоченный Маркачев разбирался всерьез с историком Августом Соломоновичем Тоннелем. Маркачев уже неделю выяснял у этого умника, кто с антисоветской клеветнической целью поручил ему извратить слова Маркса о нашей славной истории. Вопрос, конечно, упирался не в Маркса, нам на этого волосатого рэбу положить с прибором, но дурак Тоннель неправильно и всуе помянул имя Паханово. Тоннель сказал у себя на кафедре, что, к сожалению, из-за незнания товарищем Сталиным иностранных языков выставился вождь в ложном свете, поскольку неквалифицированные переводчики подсунули ему в доклад безграмотно переведенные слова Маркса. А процитировал наш великий вождь слова лохматого парха о значении подвига князя Александра Невского, разгромившего семьсот лет назад на Чудском озере немецких псов-рыцарей. Ну и что? У нас каждый ребенок знает, как вломил Александр Невский псам-рыцарям? Книжки об этом написаны, еще при царе князя Александра к лику святых причислили, а при Пахане - орден учредили. В кино Эйзенштейна все видели этих псов-рыцарей - в броневых панцирях, в шлемах рогатых. И все были довольны. Но обязательно находится еврей, чтобы сунуть свой любопытный длинный нос и спросить: а почему? Почему тевтонские рыцари назывались псами? Откуда пошло это? И роет свой тоннель нахального еврейского любопытства под памятник нашей славной истории до тех пор, пока ее фундамент, крепко сложенный из всякой чепухи и выдумок, не обрушивается ему же на голову. Тоннель Август Соломонович докопался, что никаких псов не было. Никто и никогда не называл тевтонов псами. Маркс написал "Rittern Bunden", что по-нашему значит - рыцарские союзы, да красочка типографская на букве "В" облупилась маленько, и прочел переводчик - "Hunden", собаки, значит. Покрутил так, сяк. Рыцарские собаки. Собачьи рыцари. Псы-рыцари! Коротко, энергично, ругательно - то, что надо! И Иосиф Виссарионович молвили: "Псы-рыцари". Казалось бы, отныне вопрос исчерпан навсегда - раз сказано, что были псы, то никаких союзов! Да и на что? Это же не Пес Советских Социалистических Республик, а какой-то доисторический рыцарский союз. И пес с ним! Так нет! Разоряться надо было Тоннелю на кафедре, что товарищ Сталин иностранных языков не знает, и Маркс ни о каких псах не упоминал. Что же это выходит - врет, что ли, Пахан? Или он Тоннеля глупее? Ну, Маркачеву, конечно, стукнули с кафедры о нездоровых разговорах Тоннеля, и пришлось его взять к нам. А теперь он, мудило грешное, доказывает Маркачеву, что задания ни от кого не получал, антисоветского умысла не имел и разговоров, собственно, о песьих союзах не вел, а только однажды, по глупости, по недомыслию, случайно заметил, что Маркс имел в виду не псов, а союзы и он, Тоннель, лишь хотел от всей души оградить товарища Сталина. Снова здорово. Вот идиотина! А оперуполномоченный Толмасов уже заканчивал дело цензора Будяка и художника Иванушкина. Иванушкина жадность погубила. Был он преуспевающий казенный художник, лучше всех вырисовывал ордена на портретах командиров. Лауреат, член всех президиумов, гусар неслыханный. Масса заказов, а всегда без денег, поскольку человек азартный и к тому же видный жизнелюб. Играл на бегах, и в карты, и в железку, и на бильярде, много пил. И баб обожал, молодых. Все это, естественно, в копеечку влетает. Вот он и подрядился на халтуру - серию плакатов для Министерства пищевой промышленности. Сюжет - техника безопасности при разделке мясных туш. Деньги хорошие - с тиража. Все нарисовал Иванушкин правильно: и как топор держать, и как тушу на рубочный стол класть, и все остальные премудрости мясницкого дела изобразил. Очень живописно получилось - ну прямо Рубенс, наш отечественный Рубенс мяса! Потом старший редактор Главного управления по охране государственных тайн в печати Мефодий Будяк вычитал все подтекстовки на плакатах. Ни одного злоумного пояснения к схеме разруба туши не обнаружил его бдительный цензорский глаз, ни в одной строке не нашел разглашения секретов насекания грудинки, вырезки, челышка, пашины. И подписал, ротозей безмозглый, к публикации. Печатью своей гербовой заверил - цензорское клеймо, номер и шикарная роспись: Будяк. Будяк на букву "М". Ему бы, ослу такому, не тайны в Мясницкой технологии искать, а рассмотреть повнимательнее плакат целиком. Тогда бы углядел, наверное, что мясник, черноусый молодец, неправильно размахивающий топором над окровавленными тушами, грубо нарушающий технологию и технику безопасности при разрубе мяса, слишком уж сильно смахивает на вождя миролюбивого прогрессивного человечества. Точь-в-точь как на картине "Товарищ Сталин - организатор стачки в Батуми". Директора издательства выгнали из партии и с работы. А Будяка посадили. Но Иванушкин ничего этого не знал, поскольку в то же самое время пламенно выступал на конгрессе сторонников мира в Стокгольме, рассказывал о радостном, свободном, жизнеутверждающем творчестве советских художников. Естественно, и дома у него, и в мастерской пока что залепили глубочайший обыск. Тут-то и вскрылось звериное лицо двурушника и затаившегося врага. В одной из папок нашли картон, набросок углем: копия известной иллюстрации из книжки Перельмана "Занимательная математика" - человек-гора с разверстой пастью, и мчится туда целый эшелон жратвы. Столько, мол, человек за свою жизнь харчей съедает. Копия - да не очень: у человека-горы тоже был изображен лучезарный лик нашего Всеобщего Пахана, и в провале под вислыми усами исчезали не продтовары, а... люди, бесконечная череда покорных человечков. Так вот, оказывается, какие рисуночки шуточные творил на досуге наш лауреат! А с плакатом мясницким, видно, по пьянке промашка вышла, заигрался, сволочь. Встретили Иванушкина у двери международного вагона, и носильщики не понадобились - тащит чемоданы заграничных трофеев с миролюбивого конгресса. Его даже бить не пришлось - все, что просили, подписывал не глядя, ежился от страха, но шутил. На очной ставке говорил Будяку: - Труба твое дело, Мефодий. Я и в лагере с хлебом буду, портреты вождей везде нужны, ты кого там цензуровать станешь?.. А капитан Паршев крутил второй срок инженеру Гривенникову, у которого первая лагерная десятка уже заканчивалась. Паршев, косноязычный хитрый бубнила, втолковывал унылому инженеру, что тому просто повезло с возможностью получить новый срок. - Что же ты, козел, не понимаешь? Тебе лагерный суд все равно бы полную банку подвесил, и корячился бы ты на общих у себя в Сухобезводном. А с новым делом, как квалифицированный шпион, запросто можешь угодить на "шарашку"... Гривенников был старый, интеллигентный и глупый человек. А полагал себя умным. Вот и получилось у него горе от ума. Ведь на хорошем месте служил - в комиссии, принимавшей от американцев имущество по лендлизу. Но боялся, чтобы наши орлы не заподозрили его в симпатиях к загранице, и все время поругивал их технику, доказывал, что советские лошадиные силы в моторе сильнее американских. Ему сказали, чтобы не вымудривался, не привлекал внимания, пидор гнойный, потому что сравнивать нашу пердячую полуторку с ихним "студебекером" можно только в насмешку над нами. А Гривенников - от ума великого - рассудил, что это ему не всерьез говорят, а проверяют его патриотизм. Он и бухни где-то прилюдно: "Я вообще всем этим американцам и англичанам не доверяю, это друзья до первой плюхи...". А на дворе, между прочим, осень сорок второго, Харьков и Ростов сданы, немцы на Кавказе и в Сталинграде, наш Великий Пахан каждый день бьет послания Рузвельту и Черчиллю, как из санатория жене курортник: "Деньги кончились, срочно телеграфьте танки-самолеты до востребования!". Взяли Гривенникова за задницу и воткнули ему червонец. "За неверие в прочность антигитлеровской коалиции и агитацию в пользу фашистской Германии". Через несколько лет выяснилось, что победили мы Гитлера сами. Без их американской тушенки могли обойтись спокойно. И нечего американцам хвастаться своими подачками. И завалью со складов, которой хотели откупиться за кровь наших сынов и дочерей, нечего нам в нюх тыкать. И уж коли набили себе мошну на чужом горе, то примазываться к нашему всенародному подвигу не дадим. Поскольку если всерьез разбираться, по большому счету, наплевав на фальсификаторов истории, то Гитлера мы уничтожили не благодаря вам, а даже определенным образом вопреки! Вот так. Тут-то и забился на дальних лагпунктах Сухобезводного инженер Гривенников. Во все инстанции зашурупил заявления и письма: "Товарищи дорогие, граждане начальники, я ведь вам все это доносил еще в сорок втором, выплыла теперь моя правда наверх, как масло на воде!.." Санкционируя Паршеву возбуждение нового дела на Гривенникова, я прочитал все эти заявления, аккуратно подшитые в его лагерное "Дело заключенного". Они ведь никуда и не направлялись, а были все собраны в коричневые корочки-папки, на всех - дата, номер и отказная закорючка начальника оперчасти лагеря. И в каждом заявлении, что меня особенно рассмешило, малоумный инженер торжественно сообщал о своей правде, якобы всплывшей, как масло на воде. Почему-то именно этот образ казался ему особенно убедительным и сильным. Может быть, потому, что сам он не видел масла с того дня, что был отлучен от лендлизовских посылок? Не знаю. Во всяком случае, если бы это всплывшее масло правды так себе и плавало потихоньку на темных водах жизни под коричневыми картонными сводами его арестантского дела, то Гривенников в этом году закончил бы свой срок, и, возможно, вопреки утверждениям Паршева лагерный суд не навесил бы ему прибавку. И отправился бы он домой. Но необоримое желание глупого человека быть умнее всех дало этой истории новый поворот. Каким-то путем, минуя лагерную администрацию, Гривенников передал на волю одно из заявлений, оно попало в прокуратуру, эти корыстные лентяи переслали его к нам в Контору "для проверки", и вот тут-то масло действительно всплыло на воде. Спецэтапом Гривенникова вызвали в Москву, Паршев недолго поговорил с ним в Бутырской тюрьме, инженер ему понравился. И опер подстегнул умника к делу шпиона Идеса, бывшего преподавателя Института иностранных языков. Без Гривенникова это дело выглядело блекло, а с ним заиграло. Его поделыцик Идес шел по делу "паровозом", главнотолкающим. Он во время войны тоже работал в комиссии по лендлизу - переводил документы, товарные спецификации с английского на русский. Безусловно, какие-то секреты знал. И это пригодилось, когда Идеса посадили. Дело в том, что в прошлом году его разыскала через Международный Красный Крест тетка, проживающая в английском доминионе Канаде, провинция Онтарио, город Калгари. Канадская тетка Идеса с красивой фамилией Сильверстайн, что по-нашему значит Зильберштейн, очень, мол, радовалась нашедшемуся родственнику, поскольку полагала, что все многочисленные разветвленные Идесы погибли во время войны. И на радостях предлагала ему в любой возможной форме помощь - от себя лично, через Красный Крест или через "Джойнт" - пусть, мол, сам выберет. Формой помощи мы Идеса утруждать не стали и, предпочтя "Джойнт", посадили как англо-канадского шпиона, связанного с сионистами. Его обвиняли в передаче сведении о том, как, где и в каком количестве использовалась нами военная техника, приходившая по ленд-лизу. И все в дальновидных интересах ультрасионистского "Джойнта"... - ...А ты, Гривенников, мудило грешное, - бубнил неутомимый Паршев, - находясь в сговоре с Идесом, помогал ему и прикрывал своими разговорчиками, будто вы против антигитлеровской коалиции и вам не нравится ленд-лиз... У Гривенникова от старости, истощения и страха голова была покрыта фиолетовыми и багровыми пятнами, какими-то лишайными бородавками, как у пожилого грифа в зоопарке. Он тянул свою долгую птичью шею из ворота грязного свитера и задушевно-сипло убеждал Паршева: - Гражданин начальник, ведь я во время войны Идеса и знать не мог! Вы же сами сказали, что он служил в Мурманске. А я-то был в Архангелъске! Как же нам было в сговор войти?.. Паршев находчиво отбривал: - А радио на что? И вообще, ты мне шулята не крути! Если не хочешь вслед за Идесом под вышку угодить, говори правду, факты сообщай... ...А Трефняк трудолюбиво записывал бесконечную одиссею летчика Байды. Жизнь Байды была недостоверна, как приключенческое кино. Или злоумышления Идеса. Тем не менее Байда был единственным подследственным, который искренне говорил: "Я ведь здесь за дело сижу... Вот, кстати, еще вспомнил, была со мной штука..." Вспомнить ему было чего. За Халхин-Гол он получил Звезду Героя Советского Союза. В августе сорок первого за ночной налет на Берлин подвесили ему вторую Звезду. А в октябре немцы его сбили, взяли в плен и посадили в яму. В обычную яму, глубиной два метра, покрытую сверху досками. И неделю морили знаменитого аса голодом. Потом вынули за ушко да на солнышко и предложили выбор: падалью сгнить в яме или во славу германского рейха побиться с англичанами. Само собой напомнили, как всю жизнь обижали нас англичане, как возглавляли поход Антанты против русской молодой республики, и так далее. Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву - и согласился. А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам Интеллиджент сервис. Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и обгорелого, полуживого подобрали. Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншеи где-то на Минданао. А рядом - военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки-ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком "банзай!". И еще почти год воевал в американских "эйр-форс"! А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, Трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят. Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался - на негритянке женился! Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из "эйр-форс" двух наших парней на МИГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел - сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну, они его и передали нам. Теперь, если из-под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок - четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни... И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки. Рабочего-литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет "парабеллум" с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна... Двух недобитых эсперантистов... Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и он еще шутить надумал, что можно построить перпетуум-мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции... Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: "Долой самодержавие!"... Эти и еще два десятка таких же были моими подопечными - ничтожная горсточка из того копошащегося, голодного, вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки-соты каменных тюремных ульев. Сколько же их было - этих мертвенных ульев - на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно. Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два. И в Областной внутренней тюрьме - на Лубянке, дом четырнадцать. И в Главной военной в Лефортове. И в "Санатории имени Берии" Сухановской следственной. И в Бутырской - Центральной. И в Московской городской - "Матросской тишине". И в Новинской - женской. И в Каменщиках "Таганке", областной. И в Сретенской следственной. И в Филевской "закрытке". И в Марфинской "шарашке". И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38. И в спецколонии в Болшеве. И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму... Тогда, в буфете, я и сказал Миньке: - Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест... Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой: - Думаешь, поддержит народ? - Обязательно! - заверил я. - Помнишь, что говорил Лютостанский: "Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, от одного ростка, без ухода и очень быстро..." Память - удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый - да-да, в повторимый! - мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений. Ощущения - игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя - вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании. Мои воспоминания - обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением - не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки. 0громный игорный стол бытия. Конечно, почти все зависит от удачной сдачи. Но и умение играть - не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку - о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний! Моя память - неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном - ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти несравним ни с какими наркотиками, то все мы молодые - стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кайф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти. Мы все - бойцы тогдашней Конторы - были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти мы - как все молодые - не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган: - ...Молодые клетки... новообразования... у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения... вы - метастазы... опухоль в мозгу... вы будете пожирать организм - людей, государство... пока не убьете его... тогда исчезнете сами... Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум. За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку: - ...Ты усе плутуешь, плутоука?.. А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке, - у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками. И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал - посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил: - Ну-с, присаживайтесь, бывший академик... Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал: - Позвольте вам заметить, что академик - это навсегда. Это пожизненное звание. Минька тонко засмеялся: - Навсегда? А когда жизнь заканчивается?.. Коган сглотнул тяжелый ком - я чувствовал, как горька его слюна, - и спросил своим высоким, треснувшим голосом: - Вы намекаете, что собираетесь убить меня? - Я это не исключаю! - откровенно захохотал Минька. От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею - "черта нянчил". А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил: - В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют? - Вот это - пожалуйста! - серьезно и душевно заверил Минька. - Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)... * * * Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седастого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и в отличие от своих сограждан знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть! Что они смертны. А следовательно, их можно убить. И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух - значит, этот вопрос решен окончательно и бесповоротно. Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом: - И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины? - Конечно, располагаем, - сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая - главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать или я, как Трефняк либо конвойный солдат, - фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности. Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, "нянча черта", не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету. Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из