ю, и бессмысленное пузырящееся бормотание на его губах - непрерывная молитва, нескончаемая мольба о прощении за несовершенное им преступление. Но страшнее всего было смотреть на его слепое губастое лицо, изъеденное волчанкой. Бесцветные глаза, затянутые болотным паром безумия, слюнявые толстые ломти губ и рдеющие на синей некрозной коже прыщи - как зерна граната, пунцовые, с белой сердцевиной. Целый день он маячил тусклой тенью, густо слюнявился, бил свои бесконечные поклоны и непрерывно дрочил. Везде, всегда, все время кретин онанировал. Его неродившийся или рано умерший дух разлагался на шальную бесплодную плоть, которую он неостановимо выкачивал студенистой сизой спермой. Неутомимым рукоблудным насосом, бесчисленными благодарными поклонениями мастеру турбации Онану. Когда Фира, или Римма, или Дуська Шмакова заходили в уборную или в ванную, кретин приникал к двери, и терся всем телом о жесткое дерево, и мычал мучительно и сладострастно, жадно скулил, и сжимал, и дергал, и ласкал, и терзал свою несчастную животную плоть, необитаемое пещеристое тело. Нескладно, гремя суставами, он обрушивался на пол, мечтая хоть что-нибудь разглядеть в щель под дверью своими выбеленными пеленой идиотизма глазами, подрагивали ноздри толстой бульбы носа - эти ужасные волшебные запахи женщин вводили его в судороги, и он бешено прядал вялыми лопухами ушей. Это рычащее мычание, эта надсадая и томительная пытка вызывали у меня жалость к нему, у Фиры и Риммы - ужас и ненависть - у Дуськи Шмаковой. Он их пытался хватать своими слабыми потными руками, багровыми мокрыми ладонями онаниста, и Фира с визгом отбивалась, а Римма, приходя ей на помощь, молча, с окаменевшим лицом, отпихивала его, пока они пробивались в свою комнату, ну а Дуська, не понимавшая всех этих еврейских визгов-пизгов, попросту валила идиота на пол и била его ногами, норовя попасть своим толстым волосатым копытом в пах, приговаривая беззлобно, будто процедурная медсестра несговорчивому пациенту: "Чтоб у тебя твоя поганая кочерыжка отсохла! Чтоб у тебя твой вонючий хрен отвалился!.. Скот срамной, тебе же лучше будет..." Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими. Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной. - Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. - сетовала она. - Фарвус? Фарвус?.. И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы. Ох уж эта мне еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия... Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал, давился, перхал, громко глотал, непрерывно кланялся. Я молча стоял в дверях, и Аниска худыми жесткими лопатками через свою линялую вигоневую кофту чувствовала мой взгляд, она ерзала и крутилась, крышки падали из рук, от страха и напряжения дрожал на затылке жалкий пучок, она сильно потела, и острый едучий запах перешибал зловоние ее одеколона "Гелиотроп" и жареного лука. Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо. Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика: "...Были сиськи, Были груди, Оборвали злые люди..." И когда сучий смрад анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила: - Что?.. - Больше не выпускай своего молодца из комнаты. - А как же?.. - Никак. Запирай его, когда уходишь. - Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить и то... - Никаких "и то". Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно - чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты - больше ты его не увидишь. - Как же "чик-чик", Павел Егорович? - заплакала Аниска. - Дите ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой... - Я тебе не суд - разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь большое... - Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь... - Разговор окончен, - прервал я ее. - Ты же знаешь, мы слов на ветер не бросаем. И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно. А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, "писи сиротки Хаси". Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае. У голодного песца мех мягче. Когда я вошел, Фира испуганно бормотала: - Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял... - но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлгбывать свой бесцветный чай. - Что вы сказали? - строго переспросил я. Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела "кисть правой руки". Римма тихо, неживым голосом сообщила: - Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве... - Очень может быть, - кивнул я. - А кто такой Фаллопий? Римма едва заметно, уголком рта, ухмыльнулась - она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя. Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было, как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС - мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени: "ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я - ЗАВТРА". - ...Так кто этот Фаллопий? - Выдающийся врач средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов. - Сейчас таких злодеев полно, - заметил я равнодушно. - Это ложь! - выкрикнула, задыхаясь, Римма. - Вы знаете, что это ложь! Она обращалась ко мне только на "вы". Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала: - Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина... Сказала - и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса, - уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности. Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не заметили, как радостно прыгнуло у меня сердце, как ярость вдохновения затопила меня, как тайно возликовал я, поскольку эта старая еврейская дура случайно подсказала мне последнюю буковку в кроссворде. Вот это, наверное, и есть апокалипсис. Откровение. Все думаю, что апокалипсис - это катострофа. Апокалипсис - значит откровение. Откровение о катастрофе. Фира подсказала мне откровение. О своей гибели, гибели своего потомства, своих сестер и братьев, она подсказала мне откровение о катастрофе своего народа. Апокалипсис о евреях. Я боялся выдать им свою радость, расплескать счастье открытия, размельчить торжество своей окончательной догадки. Встал из-за стола, молча вышел в комнату Риммы, которую они по привычке называли "детской" и где мы с ней занимались своими недетскими играми. Не снимая сапог, я улегся на кровать, закинул руки за голову и так лежал долго, неподвижно, выстраивая свою идею в формулу, и мыслишки в башке стучали неторопливо, ровно: туки-туки-туки-тук, - так уверенно и несильно бьет по раскаленному куску железа мастер-кузнец, показывая молотобойцам место и направление плющащего тяжелого удара, чтобы постепенно, почти незаметно превратить пышащую белым жаром глыбку металла в серп или в саблю. Или в топор. Я ковал топор на евреев. * * * В соседней комнате, за неплотно прикрытой дверью, бесшумно сновали мои еврейки, звякали напуганно, с дребезгом, чашки, они о чем-то перешептывались, а за стеной, в кабинете бывшего профессора Лурье, где проживала Аниска Булдыгина, тоскливо и страстно мычал кретин Сережа, и совсем издалека, из когдатошней столовой, доносилась нескончаемая колыбельная, которую Дуська Шмакова пела своему чахоточному мальчику: Два еврея, третий жид По веревочке бежит. Веревочка лопнула И жида прихлопнула... Нет, Дуся, веревочка еще не лопнула, я только накрутил себе на палец один конец веревочки, на которой пляшут у нас миллиона два - те, что евреи, не считая третьего - которые жиды. Невидимый кузнец их несчастья постукивал в моем мозгу ловко и споро, отбивал, формовал и чеканил идею еврейской погибели. За молотобойцами-костоломами дело не станет, и сырья для адской кухни хоть отбавляй. Надо только подсказать заказчику, что нам не нужен серп, и подкова ни к чему, и колесная втулка без надобности. Топор нужен. О том, чтобы не ковать, - и речи нету. Ковка и так уже идет по всей стране. Куют молодых, послевоенных. И уцелевших с довоенной поковки перековывают. Лихие ковали без устали куют студентов, крестьян, партийцев-командиров, евреев и мордву. Всех гребут без разбора. Хаос всенародной наковальни. Мы кузнецы, и дух наш - молот, куем мы счастия ключи... Волне всеобщей ненависти и страха надо придать направление, определить берега и поставить цель. Топор должен быть тяжел, бритвенно наточен задачей и точно направлен. И для этого есть только один путь. Безадресную ярость всеобщего террора надо превратить в испепеляющий протуберанец народного антисемитизма. Смешно говорить, ведь к этому времени уже почти все было сделано. Не хватало только последнего кирпичика, замкового камня, завершающего эту грандиозную постройку. И я отковал этот замок - с подачи моей насмерть запуганной тещи. И назывался этот священный замковый камень гнева и отмщения "ЖИЗНЬ И ЗДОРОВЬЕ И.В.СТАЛИНА". Боже мой, как давно витала в воздухе идея! Как близко к ней подбирались! Но отковать ее в топор духу недостало. Я лежал. На кровати в сапогах. И думал. Легко и ясно. Мне было понятно все. С какой отчетливостью я увидел придуманную мной машину целиком! Набитый снежной крупой ветер яростно, со скрипом ломился в стекло, за которым я видел занимающееся над вокзалом дымное зарево. В подвале гудели водопроводные трубы - низко и печально, как фагот. Негромко всхлипывала Фира, и шептала ей что-то ласково Римма. Бубнила-пела-засыпала Дуська Шмакова. Стонал, рычал, подвизгивал горячо и громко за стеной кретин. С ним разговаривала, кряхтя и сердясь, Аниска Булдыгина. Что-то они двигали и перетаскивали, пыхтели и скрежетали. И поковка моя уже жила у меня и мозогу, она двигалась, поворачивалась с боку на бок, подставляя свои пышащие ненавистью раскаленные края под удары моего правила-молоточка, она вытягивалась, заострялась и твердела в черно-алой окалине предстоящего кровопролития. Несмотря на мою тогдашнюю темноту и серость - с точки зрения Риммы, - я уже очень ясно представлял себе устройство нашей государственной машины, конструкцию ее двигателя, источники питания, характер работы и цель ее существования. Ох, как мало людей в те времена могло похвастаться таким знанием! А я знал. Огромный мрачный корабль, ржавый тихоход, усталая и дикая команда которого давным-давно перебила благодушных пассажиров и легкомысленных судоводителей и поставила над собой компанию жизнерадостных пиратов, уверявших, будто у них есть карта Острова сокровищ. Но экипаж был огромный, а жратвы и топлива не хватало. И пираты легко уговорили всех, что самый правильный способ добраться на волшебный остров, в Земной Рай на краю Океана Жизни, - топить котлы членами экипажа. Двигатель на таком горючем работает надежно, а остальным достается все больше жратвы и питья. Конечно, не весь экипаж пойдет на топливо - только ненужные, вредные, враги и маловеры, все те, кто мешает скорейшему прибытию в Благодатный Край, где каждому дадут по потребности, совсем невзирая на его способности. И заработал движок державы как миленький, бесперебойно и уверенно, гениальная машина, питаемая энергией ненависти и страха. А мы, Контора, - кочегары. Котельные машинисты у адова мотора. Мы должны бесперебойно подкидывать в ревущую топку горючее. Я спустился в машинное отделение уже после войны, и моя вахта не застала тех периодических больших авралов, когда вместе с будничным угольком мелких людишек в топку партиями швыряли то разномыслов по революции, то бунтующих крестьян, то генералов, то государственных функционеров, то академиков - это вздымались каждый раз новые волны всенародной ненависти, всеэкипажного негодования против тех, кто мешал двигаться к Счастью, бывшему уже совсем близко, за горизонтом, за воображаемой линией между жизнью и смертью. Я быстро смекнул, что наша братия - кочегары - так увлечена подкидыванием людского уголька, что не замечает довольно важной, хотя и печальной, подробности: всякий раз вступающая в новый аврал вахта кочегаров - будто по рассеянности, или по недомыслию, или по тайному предписанию - стрательно запихивала в топку вместе с порцией нового горючего почти всю кочегарную команду из прежней, уставшей, но славно потрудившейся вахты. Получалась какая-то странная система: всякий, кто спустился в кочегарку, будь он только топливом или, наоборот, генерал-кочегаром, назад уже выйти не мог. Меня это даже удивляло. Ну, хорошо - у топлива, допустим, никто не спрашивает, хочет оно в топку или оно, быть может, возражает. Топливо - оно и есть топливо. Судьба его определена. А наш-то брат, кочегар? Он-то о чем думал? Ведь ни один кочегар не хотел быть топливом. А становились почти все. Так почему?! Почему - раз за разом, год за годом - спускалась в преисподнюю новая вахта, сверкая золотом погонов, скрипя хромом новеньких сапог? Сапог хотелось среди босой команды? Мяса вдоволь при голодном экипаже? Власти и силы над совсем бесправными, задураченными людьми? Наверное. А главное - все верили, надеялись, знали почти наверняка: предыдущая вахта была последней, которую использовали на топливо вместе с основным горючим. Начиная с них, вот с сегодняшней вахты, отработавшие кочегары, хорошо напитавшие топливом котлы, будут теперь подниматься наверх, чинно и заслуженно руководить, учить и отдыхать. Но никто не поднимался, никто не выходил из кочегарки. Так уж, наверное, она была задумана. А я, лежа в сапогах на кровати, в детской старого сокольнического особнячка, прикидывал размеры и направление вздымающегося над державой очередного вала ненависти и убийства. И я придумал, как оседлать эту волну, как взмыть на ее пенящемся кровью гребне на самый верх, как погнать ее по намеченному мною руслу, заставить ее слушаться, кормить меня, поить, веселить и ублажать, наливать меня через край силой и утешать самой большой властью, какая может быть у людей: дать равному себе доживать - или убить его. И самое главное - я озаботился выходом из игры. Я не хотел быть беспечным кочегаром, которого новая вахта вместе с остальным топливом забросит в печь. Я и тогда знал наверняка, что бессменных вахт, последних, окончательных не бывает. Всегда приходит смена, и прошлую вахту надо уничтожить. Потому я должен был подумать, как исхитриться перед самым концом волны, перед началом отлива, перескочить в новую вахту. Я знал точно, что цель похода нашего сумрачного корабля в Благословенное Завтра - само путешествие, Счастливые Острова, которые пообещали команде наши штурманы, может быть, и существуют за туманным небосклоном, но расположены они на другом глобусе. Так что задача проста, хотя и трудновыполнима: сделать собственное плавание на корабле постоянным и более или менее сносным. Он никогда и никуда не придет. Все родившиеся на нем умрут по дороге. ------ Истинно в народе говорят: умудряет Бог слепца, а черт - кузнеца. Замечательность моей выдумки была в ее простоте. Дьявольская примитивность рычага, которым я надумал перевернуть наш мир. Формула моей идеи состояла из трех частей. Первая: материал. Евреи. Это, конечно, не я выдумал. Тысячелетиями люди надежно пользовались. Я просто заметил, куда направляется очередная волна гнева нашего Великого Пахана. Они сами были виноваты, вызвав его вполне справедливую ярость. Пахан наш всегда евреев недолюбливал, но во время первой их войны с арабами стал полностью на сторону жидов. Соображал, что всю эту черножопую сволочь он расколет Израилем, как ломом. И что он за все это получил? Грязную неблагодарность советских еврейчиков: когда прикатила сюда главная жидесса Голда Меирсон, они все будто с ума спятили, забыли, кто они есть, - тучами слетелись к синагоге и носили эту свою бесценную Голду на руках. Всплыло сразу, как масло на воде, что коли человек уродился евреем, то, будь он хоть сто раз просоветский, в душе он все равно отступник и сионист. Вот тогда-то Вождь рассердился всерьез. Как в песне поется: "И сурово брови он насупил..." И стали мы исподволь брать евреев, готовить большую душиловку. Начинали, как полагается, с вершков. Пришили по-тихому главного их режиссера и лицедея Михоэлса, загребли пархатую грамотейку - академицу! - Лину Штерн, окунули самого модного джазмена Эдди Рознера, поволокли в подвалы физиков, генетиков, лингвистов. В Киеве подготовили большой заговор еврейских писак. Да мне всего и не припомнить. Но в этом был хаос. Материалу надо было придать форму. Конструкцию. В ней заключалась вторая часть моей выдумки. Врачи. Гигантский заговор врачей. Врачи одной национальности против всего народа. Да и эта конструкция была моим изобретением только наполовину. Мы ведь и раньше сажали врачей. Но профессия не играла решающей роли: обвиняемый мог быть физиком, лингвистом или сталеваром - важно было только, чтобы по остальным своим данным он подходил к делу. А моя задумка предполагала сделать преступной их профессию в неразрывной связи с их преступной нацией! О, это была очень коммерческая идея! У нее был весьма товарный вид - ходкая мысль с большим спросом! Наложенная на бардак нашего единственного в мире бесплатного здравоохранения, она должна была дать огромные всенародные всходы. Ну в самом деле, кого может в нашей многонациональной державе взволновать заговор еврейских бумагомарак-стрикулистов, сочиняющих свою чепуху на несуществующем языке идиш, или иврит, или черт его знает как? Или низкие происки жидов-генетиков Менделя и Вайсмана, доказывающих, что у гороха есть наследственность или, кажется, наоборот, нет ее? Или сговор последователей буржуазных выдумок лжеученого Норберта Вейнера, или Вайнера, или Винера, придумавшего антигуманную машину, которая может выиграть в шашки у нашего собственного башковитого еврея Бронштейна? Мы только пожимаем плечами, когда жидосы ехидно спрашивают: а кто в России самый сильный? А самый умный? А лучше всех говорит по-русски? И посмеиваемся, когда они ликуют: самый сильный - Гиршл Новак! Самый умный - Мойша Ботвинник! Лучше всех говорит по-русски Юзя Левитан! Нашим людям это все бим-бом, до фонаря, до лампочки. А вот если населению объяснить доходчиво, что их дети болеют, а родители помирают только потому, что бесчисленные врачи-евреи их не лечат или лечат нарочно неправильно, заражают микробами и травят ядами, - о, как понятна станет людям причина их несчастий! Но ведь многие могут не поверить. Ну что ж, любое большое дело вначале не ценится маловерами. И чтобы поверили все, я придумал третью часть своего плана, замковый камень, коронку. Евреи-преступники. Евреи-врачи - особо опасные, ибо устроили заговор против всего народа. Венец вины: евреи-врачи-академики задумали убить Иосифа Виссарионовича Сталина. А это, понятное дело, в случае их злодейской удачи - гибель всей страны. А вскоре, если говорить откровенно, - конец всего человечества. Кружились, выстраивались в голове мысли, четкие, понятные, округлые, как костяшки на счетах, и взбесившийся декабрьский ветер за окном неутомимо подстилал своим свистом тишину в доме, и лишь из-за тонкой стенки ползло ко мне мычание, жаркие стоны кретина, и не понять было - от удовольствия или страдания он ноет, и все ярче за окном занималось тяжелое зарево, подсвечивавшее кровянистыми сполохами маленькую детскую комнату. Потом пришла Римма, села как-то сбоку, понурившись, сложив руки на коленях, и из-за красноватого сумрака, плясавшего пятнами на ее лице, она не казалась мне в этот момент нежной еврейской цацей, а похожа была на простоволосую усталую русскую бабу. - Ложись, - сказал я и подвинулся на кровати, а она смотрела на меня искоса, и в глазу ее, налитом темнотой, прыгали алые блики от уличного зарева. Непонятно было - косится она на мои сапоги, или прислушивается к яростному пыхтению дегенерата за стеной, или хочет сказать что-то важное. Я взял ее за руку и потянул к себе, а она оттолкнула меня и быстро сказала: -Я беременна!.. Это был выкрик отчаяния, вопль гибели, признания в окончательном несмываемом позоре. А для меня - радость, нежданная сладостная награда за только что найденную великую идею. Теперь-то уж, с младенчиком, - куда она от меня денется? И с радостью, искренней нежностью, с огромным желанием привлек ее к себе, крепко, сильно, и шепнул ласково: - Спасибо тебе! Прекрасно! Я так рад... А она отпихивалась от меня ладошками, будто оглохшая, вся напряженная, развернутая к стене, словно ее волновали мучительное сопение и жуткие рыдальческие вскрики кретина за стеной гораздо больше, чем мои слова. И бормотала судорожно: - Ничего не прекрасно... Ничего не будет... Я сделаю аборт... Я обнимал ее, сильно и нежно, любимую мою, девушку с начинкой, невестушку с пузцом. Ты. Майка, уже жила там - махонькая, с хренову душу, крошечная, но ты уже жила, и я смеялся от счастья, и целовал твою муттер, и приговаривал: - Какой аборт? У нас аборты, слава Богу, запрещены... У нас аборт - грех, грех великий перед Богом, а главное - перед товарищем Сталиным! - Все равно!.. Сделаю!.. У нас есть знакомые... Я не хочу ребенка... - И в яростной ее скороговорке была ненависть к тебе, Майка, еще не родившейся, ни в чем не повинной, ненависть, перенесенная с меня на тебя. А я похохатывал, и притягивал к себе все крепче, и раздевал уже, объясняя неторопливо: - Нельзя аборт делать. Это уголовное преступление. Предусмотренное статьей 140 "б" Уголовного кодекса. Статья так и называется - "букашка"... Это каждая совгражданочка знает, срок наказания - до трех лет лагерей. - Мне безразлично... Пускай тюрьма... только не это... - А ты об отце подумала? - ласково увещевал я. - Сильно он возрадуется, узнав, что ты пошла на каторгу! А мать что здесь будет делать? Не-ет, ты об этом думать забудь. Радостно, ярко, как огненный сполох в ночи, закричал в соседней комнате кретин и чем-то там загремел, заскрипел, застучал. А я трясущимися руками стягивал с Риммы белье и жадно гладил ее молочно-белые плечи, дыбком торчащие холмики грудей. Целовал, теряя сознание от наслаждения, шелковую склацочку под животом и черный треугольник ее лона - сладостный парусок, темный кливер, туго надуваемый жарким ветром моей похоти. И снова завыл, засопел, заскрипел кретин, и я чувствовал, как это животное испускает мощный ток половой свирепости, и почему-то это мне было не противно, будто он заряжал меня своей бессмысленной темной силой, и я уже натянул на себя Римму, и раскаленное блаженство стало поднимать меня волной, и тут раздался пронзительный крик Дуськи Шмаковой. - Господи!.. Господи, чо деется-то?!. Сережка мать свою трахает... - и снова отчетливо, ясно, потрясенно: - Шмаков, да ты глянь. Придурок Аниску гребет!!! Торжествующий рев кретина, вопли Дуськи, вялое бормотание ее мужа: "Уходи, уходи, нас не касается...", смертельно-перепуганное молчание Фиры, вырывающаяся из-под меня Римма, захлебывающаяся криком: -Ты... ты... ты!.. Это ты... вы... вы... всех людей... Так же. Мамочка родненькая... погибли мы... погибли мы все... Не дал я ей вырваться - никогда не была она мне вожделенней и слаще, чем в ту кошмарную минуту, под страстный горловой рев безумного урода, в сочащемся сквозь сизое окно багровом свете далекого пожарища, в ощущении моей небывалой силы. Римма горько плакала, стонала и судорожно шетала. - Скоро... скоро... погибнем мы все... А я ласкал ее и говорил уверенно: - Будущее принадлежит позжеродившимся. Слова змия-искусителя. Но она металась по мокрой подушке, рвалась и твердила: - Здесь нет будущего... Здесь жизнь пошла вспять... И мне было ее немного жалко, как серебристого ночного мотылька, который родился в сумерках, и всего срока ему отпущено до зари, и оттого он уверен, что жизнь - это тьма, это ночь, и предчувствует, что для него эта ночь - вечность. Страшно ревел, ликовал, счастливо взвизгивал и сопел кретин. Всю ночь. Проклятый безумец! ------ Все проходит. И та ночь прошла. И бездна лет утекла. До сего дня, когда проснулась во мне ядовитая фасолька по имени Тумор. И предстоит встреча с Магнустом. А я уже побрился. Трещит, разрывается телефон. Марина шипит из коридора: - Тебя Майка спрашивает... Все, надо собираться, надо ехать. Язык пересох, опух, зашершавился. Выпить необходимо. Скорее. Боль в груди тонко звякнула и екнула, ухнула, заголосила во мне, проснулась, выпросталась из обморочного забытья той далекой страшной ночи. Тумор. Фасолька лопается, прорастает во мне стальными створочками. Магнуст против фасольки. Оба - против меня. Натянул я на себя свежую сорочку и как-то равнодушно подумал, что вдвоем-то они могут, пожалуй, меня одолеть. Марина назло мне включила на всю мощь радио. Родина-мать призывала молодежь быть ее строителями, украшателями и защитниками. Исполать вам, добры молодцы! От Аниски Булдыгиной - большой привет. Родина, маманя дорогая! Глава 12. "ПРОПАСТЬ" Я думал, что Майка будет проситься на встречу. А она сказала: - Магни велел назначить время и место для разговора. Ему все равно... Магни. Ай да Магни! Магнуст. Маленький зверек, который рвет глотку гремучим змеям, наповал их душит. Посмотрим, посмотрим на тебя в работе, маленький Магни. - Молчишь? - сердито спросила Майка. - Выдумываешь что-нибудь? - А чего мне выдумывать? Давай часа через два. Ну, допустим, в пятнадцать. - Хорошо, я передам Магни. А где? - Где?.. Где?.. Дайка сообразить, - вроде бы озаботился я, хотя думать мне было не о чем. Мне, как и Магнусту, время встречи было безразлично. А место - вот как раз место могло быть только одно. Показывали у нас такой детектив гангстерский - "Место встречи изменить нельзя". Так вот, будто нарочно для нас с Магнустом придумали: наше место встречи менять нельзя. В смысле - мне нельзя. Мы с Магнустом можем встретиться только в одном месте. - Слышь, дочка, скажи этому своему, как его там, Магнусту, что ли... - Его зовут Магнус Теодор! - Ишь ты! Во дает! Ну, я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Магнуст. Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем. Пусть приезжает в "Советскую", там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость, его проводят... Вот так. Вот там и получится у нас родственная непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная вечеря. Под заботливым присмотром Ковшука. Под его оком, хоть и сонным, а все ж таки недреманным. Все! Все! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда, надо на улицу скорее, на воздух, может быть, там я продышусь немного, обмякнет давящая боль в груди, может, сникнет немного и подвянет стальная серозная фасолина в средостении. Ах, как нужен мне сейчас стакан настоящей выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего горючего - водки, коньяка, виски, рома! Нету. Дома пустыня. Завал импортных товаров, а выпивки - ни капли. Интересно, куда дели ром, в котором везли на родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили убиенного при Трафальгаре адмирала. Столько выпивки не пожалели, чтобы не протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи, неужто вылили потом весь ром? Наверняка вылили, сволочи, знаю я их буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества. Еще немного дотерпеть - до бара "Советской". Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на "мерседесе", мраморный вестибюль - порт приписки адмирала Ковшука, розовый полумрак бара - и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца! - Марина! - крикнул я сквозь притворенную на кухню дверь. - Если будут звонить со службы, скажи, что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им, что я выступаю на телевидении... Она вынырнула из кухни мгновенно, как кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы: - А если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?! - Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с Майкой договаривался... Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул "Голос Америки". А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание. Это было какое-то неожиданное темное, глухое некрофильское чувство, идущее, наверное, из надпочечников, отвратительное и непреоборимое, соединенное с самыми забытыми, самыми дальними тайниками памяти смутной тьмой подсознания. Оно уже взрастило однажды в моей груди зеленовато-серую фасольку Тумор. Я это чувство знал, я помнил его туманно - оно вошло в меня когда-то давно, на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я догадался, что коитус и убийство - не начальная и конечная риски на прямой линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмоциональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной личности... Незапамятно давно было. А было ли? Может, не было? А только сон. Или блазн. Но, наверное, явь... Перрон метро в Западном Берлине. Станция "Бранденбургские ворота". Следующая - "Черричек-пойнт", а там уже Берлин - наш. Станция "Фридрихштрассе", пересадка на "Александерплатц". Тогда было просто: сел в вагон у нас, а вылез - уже у них. Другой мир, звериный лик империализма скалится... Как хотела та женщина уйти от меня! Ее звали не то Кэртие, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда догадалась - от испуга ополоумела. Ей бы к английскому патрулю кинуться, к полицейскому в лапы нырнуть, а Кэртие не соображала - сама надеялась оторваться, все быстрее шла, мелькали красивые ладные икры из-под белого плаща, да сумку к груди сильнее прижимала. А мне уж не до сумки было, Бог с ней, с сумкой, - сама бы не ушла. Мне бы за это голову оторвали. Кернис все время оборачивалась, фиолетовым перепуганным глазом косила, прядь длинная выбилась из-под косынки, задыхалась, торопилась, почти бежала. И толчея, суета на перроне разделили нас на миг, потеряла она меня из виду, по ее спине было заметно, как передохнула она свободно, и, когда, пробуравив плотную мешанину тел у края платформы, я вынырнул снова рядом с Кэртие - свистнул пронзительно на другом конце перрона поезд, вырвавшийся на свет из черной кишки туннеля. Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский шепот никто не услышал - грохотал и свистел подкатывающий поезд, электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми огнями, оно уже было рядом, и Кэртие напряглась в надежде успеть прыгнуть, в открывающуюся дверь. Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только приближался, метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она оглянулась. И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой под колени - толчок такой "подсед" называется - и еле-еле подпихнул ее надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывающемуся металлическому лязгу. Летела Кэртие под поезд бесконечно долго, будто в воде плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо, повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные волосы, парусящий куполом белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле. И испытывал к ней в этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня, пока взрыв этих чувств не стерли короткий булькающий хрип, тупой чвакающий удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг. Секунда тишины, крик, вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе - и прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга любовников... Блазн? Сон? Кэртие, была ли ты в яви? Или ту, из метро, звали Кернис? Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей жизни? Почему Ты на платформе метро "Бранденбургские ворота" свел меня с Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития - убийства? Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад? А детьми я не интересуюсь. Мои дети интересуются мной - дочурка Майка и зятек Магнуст. Ох, как хочется маленькому Магнусту вцепиться мне в шею, сжать посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче! Ну что ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на старую усталую кобру, Хваткин П.Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый, но остро наточенный топор. А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет. Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра. Я акула. Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости - не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима. Я - как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька но имени Тумор. Ну а так-то мне на боль плевать. Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом. Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов - шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане. А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь. Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли. Эх, Мариша, вожделенная моя подружка, пропади ты пропадом, помчусь на встречу с глупым зверьком, не смекающим пока, что весь он состоит из чужой любви и собственной острой боли. Захлопнул дверь за собой и в лифт вскочил почти на ходу, как когда-то на подножку уезжающего трамвая. Пятнадцать этажей пролетел мой спускаемый аппарат, совершил мягкую посадку в заранее намеченной точке евразийской пустыни, населенной странным народом по имени "руссь", распахнулся шлюзовой люк, и коренное население в лице Тихона Иваныча торжественно встретило меня. Торжественно, но несколько печально. - Покойник в доме, - сделал он официальное сообщение. Все-таки общий развал дисциплины в державе и на нем, старой служивой собаке, сказался: знает ведь, сторожевой, что по уставу в рапорт по лагерю включаются не только умершие, но и направленные в больницу, и выведенные за зону на общие работы, но ленится, конвойный пес, докладывать все, отделывается клубничкой. - Что, скоропостижно? Без причастия? - ахнул я. - Оне не причащаются, - треснул в улыбке подсохший струп его рта. - Яврей из девяносто шестой квартиры, Гиршфельд им фамилия... - И, не заметив во мне понимания, должной реакции, пояснил неспешно: - Те, что в побег намылились. Профессор он, вам давеча машину мыл ... А-а-а! Вон что! Я ведь и фамилии его не знал. Вот народец суетливый - уложился в сжатые сроки, как на колхозном севе. Вчера машину мою мыл, на сдаче моральный капитал себе собирал, а сегодня уже копыта отбросил. Не дождался обещанного мною межгосударственного потепления, бедный рефьюзник. Датес, вот он получил отказ окончательный. Для остальных евреев, правда, и это не урок, им трудно усвоить, что вся человеческая жизнь - это долгое рефьюзничество, не хотят понять, что в конце концов нас всех ждет окончательный Отказ. Они так рвутся в свой Эрец-Исроэл, будто там, на краю бытия, можно получить визу на выезд в другую жизнь. А ведь евреи уже долгие века, целые тысячелетия мрут энергичнее и компактнее остальных народов. Несколько исторических эпох сменилось, и все время они на грани исчезновения. Да вот не вымрут никак... - Инфаркт хватил - раз, и нету, - докладывал мне Тихон деловито-скорбно, и я угадывал в нем тайную радость конвойного, в самую последнюю минуту не прозевавшего зека, намылившегося с этапа. Всякий художник ищет завершенности, любой человек надеется увидеть результат своей работы. - А так-то люди оне тихие были, - рассказывал Тихон. - Не знаю, чего уж про себя думали, может, злость копили... А так ничего не скажу: тихо вели себя, не нарушали... Не нарушали. Замечаний по режиму не было. А вот гляди-ка - в побег намылились! Да не поспели. Интересно знать, если бы я рассказал ему вчера, когда он сговаривался со мной насчет мойки "мерседеса" и все норовил оскорбить меня сдачей, - если бы я ему сообщил, что однажды, много лет назад, я чуть было не организовал всему его племени окончательный отказ? Он бы враз забыл о рублях сдачи, он бы пришел в такое волнение, испуг, ненависть, гнев, так напрягся бы! Я бы расширил ему сосуды лучше всякого нитроглицерина! И он наверняка не умер бы. Никто не знает, в чем спасение. Да и я не знал, что ему суждено откинуть хвост. А если бы и знал - все равно ничего не сказал бы. Спаси я его от смерти, он - в благодарность - от волнения решился бы нарушить режим, собрал бы американских корреспондентов, чтобы сообщить им мою тайну, и вышла бы мне исключительная бяка. Нет, жизнь - штука довольно сложная, а смерть удивительно простая, и не надо путать кислое с пресным, никогда не следует забывать первую заповедь нашей "вита нуова": все друг другу враги. Дедушка нашего самообразования, почтенный Михаил Васильевич, корифей русского ликбеза Ломоносов правильно указывал: если кому-то чего-то прибыло, значит, от тебя этого "чего-то" убыло. И я спросил Тихона серьезно: - А тебе, Тихон Иваныч, никак, усопшего жалко? Он перевел на меня свои голубые глазки, незабудковые, простые, лубяные, исконно-мудрые: - Жалко? - и усмехнулся длинно. - Чего ж об умерших жалеть? Павел Егорович, о чужой смерти тужить может только тот, кому вечная жизнь обещана. Бессмертный то есть. А нам-то чего жалеть? Сами в свой час помрем. - Молодец, Тихон, - хлопнул я его по плечу и, когда наклонялся, уловил еле слышный запах водочки от него, и состояние недопитости, острого алкогольного голодания, критическои спиртовой недостаточности взрывом полыхнуло во мне и осенило меня: - Давай выпьем за помин его души! У тебя там, в дежурде, наверняка флакончик притырен. Давай царапнем быстрей по маленькой, пусть ему земля пухом будет... Незамысловатая конвойно-сторожевая душа пришла в смятение, буря противоположных чувств вздыбила все ее караульно-служебные фибры: было лестно выпить запросто со старшим по званию, очень жалко собственной водки, манко дербалызнуть во время дежурства и противно поминать какого-то пархатого - ах, как много сомнений и соблазнов пробудил я в охранном сердце Тихона своей озаренной интуицией пьяницы, способного в трудный миг высечь выпивку из камня! И я добавил: - Зелья не жалей, знаешь ведь - за мной не пропадет! Не выдержал мой гольштинский вохровец, приволок початую бутылку - в ней еще граммов триста семьдесят плескалось - и, решившись наконец, стал сразу торопиться, чтобы не застал нас кто-нибудь из жильцов за нарушением в подъезде правил устава караульной службы - распитием спиртных напитков на боевом посту охраны. - Ну, Тихон, понеслась душа его в рай, ни дна ему ни покрышки! Как говорится в старинной вашей вологодской поговорке: зек с этапа - конвою легче! Эх-ма! Х-ха! Заглотнул я стаканяру - будто атомный стержень в реактор спустил, и пошла во мне сразу термоядерная. А Тихон подсовывает закусить соленый огурчик, потускневший от старости. Зеленая вода морская, пенный прибой огуречного сока прошлогодней засолки. И брауншвейгец мой пригубил, присосался к стакану, вонзился в его хрупкое стеклянное тело, как упырь в ангелицу. Выцедил до капли, вампир чертов, крякнул сипло, утер хлебало тылом ладони. Все. Продышался я чуть, гу6ы опаленные облизал и, чтобы в расставании подчеркнуть высоту повода для нашей выпивки, сказал: - Вот так то, брат Тихон Иваныч, крути не крути, а народ они вечный. Тысячелетия уже вымирают, а все никак не вымрут... Альпийские льдышки глаз моего штирийца залило теплой талой водой, засмеялся он громко, неуставно: - Вечный! И клоп вечный! Клопа ни время, ни мороз, ни яд не берут. Хоть век его вымаривай, а от живой крови вмиг воскреснет... Я мчался на встречу с Магнустом, и тепло караульной водки давало мне скорость и высоту. И конвойное благовещение согревало истерзанное сердце: вечность евреев не больше и не удивительнее неистребимости клопов. Прошу вас намотать это на ваши пейсы, уважаемые господа юдофилы, дорогие жидолюбы! Глас народа, можно сказать. Крик души простого человека, как бы от сохи. От сошки. От сошек ручного пулемета Дегтярева. О великий рабоче-крестьянский инструмент, незаменимый, когда народонаселение, не понимая своей выгоды, не видя своего счастья в стройных колоннах по пять человек в шеренге, начинает переговариваться, выходить в сторону и кричать конвою оскорбительное! Нет, Магнуст, дорогой мой, нам друг другу ничего не объяснить, мы друг друга понять не сможем. Ты хоть и зять мой несостоявшийся, вроде бы родственник, но истина мне дороже. А состоит истина в том, что я бы смог всерьез опечалиться твоей судьбой, кабы сам был бессмертен. Но у меня в груди выросла злая фасолька, и мне жалеть тебя глупо. Мы ведь с тобой оба люди интеллигентные и должны с уважением и терпимостью относиться к жизненной задаче другого. Ты разыскал меня и доволен, небось, невероятно: ты хочешь вершить ЛЭКС ТАЛЬОНИС, закон возмездия. Я не искал тебя и как юрист не признаю закона возмездия. И как человек - тоже не признаю. Но я должен убрать тебя, ибо ты просто так не отвяжешься, и твое исчезновение - это мой единственный МОДУС ОПЕРАНДИ, способ действия... - Нет, Сема, я тебе точно говорю - не искал я его, он меня сам нашел, и другой МОДУС ОПЕРАНДИ здесь не пляшет... - сказал я Ковшуку, царившему в полупустом сиренево-сумрачном вестибюле гостиницы. Здесь, слава Богу, никогда не бывает толпы - проживают только сановные или очень богатые иностранцы, которые называют "Советскую" "Бархатной" - из-за вопиющего пошлого богатства любимого Сталиным стиля "вампир". Сам доктор Конрад Аденауэр одобрил. Не знаю уж, догадывался ли старый пердун, что здесь каждый вздох его был записан на пленку. И друг мой, боевой соратник Ковшук Семен Гаврилыч, любил свою гостиницу, патриотически гордился ею перед приезжими иностранцами, снисходил к их искреннему удивлению этими нелепыми хоромами с мраморным вестибюлем, понимал, что им, говноедам, при скудном экономизме их жизни такой роскоши не осилить. Стоял сейчас швейцарский адмирал посреди своей азиатской гавани, мрачно шевелил усищами нелепых бровей, на меня смотрел строго: - С утра налузгался? - Сема, окстись! На часы глянь - почти пятнадцать! Трудящиеся, можно сказать, уже досрочно дневной план завершают. А у тебя все еще утро! Нет, Семен, не живешь ты со всем народом в одном ритме, не чуешь пульса страны! Совсем ты тут с иноземцами забурел! Набычился Ковшук, распустил бледные брыла, надул их недовольным буркотеньем - стоял он передо мной, как вся наша жизнь: такая вроде бы важная и такая глупая, грубая, грозная. грузная, грязная. - Не брюзжи, брудастый бурый буржуаз, не бурчи, дорогой мой Семен Гаврилыч, - сказал я ему задушевно и ласково взял его под руку, повлек за собой безоговорочно к бару. - Не стой, роднуля, как витязь на распутье над старыми черепами, плюнь, мы с тобой сейчас выпьем... - Я днем не пью, - мрачно поведал Ковшук. - Надо избавляться от старых пороков, - уверенно сказал я. - Не гордись, Сема, своими слабостями. Мы ведь с тобой люди - на все времена. - Мне так много не надо, - усмехнулся Ковшук. - Свои бы годы изжить по-тихому... - Перестань, Семен, и слушать не желаю! Нам ли стоять на месте - в своем движении всегда мы правы! Таким нас песням учили? - Где они, эти учителя песельные? - В нашем горячем сердце! - воскликнул я. - В нашей холодной голове и чистых руках беззаветных рыцарей из ВэЧиКаго... Бросил подкатившемуся бармену десятку и велел дать два сухих мартини. - Ничего Семен, что мартини? - спросил я, извиняясь. - Они ведь все равно мне "сливок" не дадут, это твой специалитет... Семен довольно кивнул брыластой мордой утопленника. Чокнулся я с ним своим бокалом, звякнули тоненько льдинки внутри, маслинки подпрыгнули, и потекла в меня душистая горьковатая живая вода из прозрачного цилиндрика, как камфора из шприца в умирающее от удушья тело. Допил до донышка, льдинки губы обожгли, долька лимонная на язык бабочкой опустилась, и фасолька Тумор, будто сверлившая непрерывно дырку в моей груди, захлебнулась мартини, утонула в нем, замолчала. Посмотрел я на Ковшука, а тот бокал свой пригубил, на стойку поставил, к бармену подвинул, кивнул важно адмиральской фуражкой, а тот - коктейльная муха липкая понятливо залыбился, схватил мартини и захлопнул бокал в холодильник. - Ты чего, Сем? - удивился я. - Мартини не нравится? - Мне, Паша, что мартини, что "сливки" - один хрен. А Эдик, - он кивнул на бармена, - подаст его какому-нибудь фраеру вроде тебя, а мне трояшечку вернет. Мне - польза, тебе - радость от шикарной жизни, и Эдику заработок, рубль тридцать пять. Вот все и довольны... И я как-то потускнел от его слов, скукожился, пропал мой азарт. В этом жестком, злом големе - под многослойными напластованиями отечных складок, нелепых бровей, грязноватого сукна швейцарского мундира, далеко за желтыми галунами убогой униформы - было какое-то неведомое мне знание, большее, гораздо большее, чем в старых, сожженных мною накануне листочках, знание мне чуждое, опасное, страшащее. И очень далеким предчувствием, слабым тревожным ощущением ошибки мелькнула вялая мысль, что зря я доставал топор из-за порога. Столько лет пролежал - не надо было трогать, пускай и дальше валялся бы в небытии, пока ржа времени окончательно не источила бы его до истлевшего обуха. Может, и не надо было трогать, да только выхода другого у меня не было. Мне мой МОДУС ОПЕРАНДИ менять поздновато. Глядя, как бармен суетливо копошится со своими бутылками в дальнем конце стойки, я сказал Ковшуку: - Жаль, Семен, книжек тебе читать некогда. Любопытно про тебя написал один поэт: "Кто знает, сколько скуки в искусстве палача!.." Ковшук равнодушно пожал тяжелыми покатыми плечами, ответил лениво: - Может быть. Я не знаю. Я ведь, Пашенька, не палач. Я был забойщиком - это совсем другое дело, ты должен понимать. Палач - это исполнитель приговоров, вроде служащего на бойне. А мы с тобой занимались делом живым, тонким - оперативной работой. Правильно я говорю? - Ты, Сема, всегда правильно говоришь. Теперь слушай меня, сейчас придет мой клиент, мы с ним обедать будем. Ты присмотрись к нему повнимательнее, он парень крутой. Приезжий он, иностранец. Запомни личность. Я тебе потом объясню, где сыскать его, и тогда уж посоветуемся, прикинем, спланируем, как с ним разобраться получше... Ковшук согласно кивал головой, что-то соображал, потом раззявил свой длинный безгубый рот: - Не надо ничего планировать. И советоваться нам не о чем... - Это как? - не понял я. - А вот так! Пока ты книжки про палачей читал, планировал и выхитривался, я вот этой рукой... - он сунул мне под нос огромную белую отечную ладонь - ...вот этой рукой версты две народу уложил! Так что мне с тобой советоваться не о чем... - Боишься сглазу, что ли? - Не сглазишь ты меня. Но и не присоветуешь... Ты - прирожденный опер, комбинатор, значит. Интриган. Ты думаешь сложно. А бить людей надо коротко, просто. Вся придумка должна быть с хренову душу: кольнул ножиком под яремную вену - и исчез. И лишнего мудрить нечего: тебя послушать - такие турусы на колесах разведешь, в два счета напортачишь... Конечно, в принципе этот живорез, не очень хорошо представлявший, чем я занимался в Конторе последние годы, был прав. Сценарий убийства должен быть предельно прост. Сложно готовят убийства в кино. А в жизни это делается примитивно. И естественно, грамотно. Грамотно убиваемый человек умирает удивительно тихо, быстро, покорно, он будто помогает забойщику. - Ладно, Семен, делай как знаешь. Ученого учить... - махнул я рукой и пошел в зал. Меня маленько беспокоило опоздание Магнуста - было уже пятнадцать минут четвертого. Я, собственно, и в баре уселся потому, что через стеклянные двери был хорошо виден проход из вестибюля в ресторанный зал. И я собирался не спеша понаблюдать за Магнустом, пока он будет в зале крутиться, меня разыскивать. А он, собака, опоздал - вот она, хваленая немецкая точность, и встреча наша в итоге начнется, как лобовая атака. Уселся я за столик у окна, поближе к эстраде, под огромным торшером. Взял карточку и задумался над заказом. Собственно, там думать особенно не над чем было, но, подняв перед собой здоровенную папку меню, я мог незаметно рассматривать вход. Наверное, долго еще прикрывался бы я дурацкой картой и глазел в стеклянный проем дверей, если бы вдруг не услышал за своей спиной тихое шипение, едва слышный треск, торопливый шорох словно быстро прогорал бикфордов шнур, и нервы мои, раскровавленые и раздерганные, как ползущий из мясорубки фарш, напряглись тугим пульсирующим комом, и не успел я обернутся - ударил по этому воспаленному кому пронзительный резкий хохот, визгливый, скрипучий, задыхающийся. Голова сама по себе влезла в плечи, не было сил обернуться, а хохот не замолкал, сипел и надрывался, перхал и плевался, и на лицах сидящих неподалеку за столиками людей растеклось удивление. Неукротимый пропоицкий хохот старого Гуинплена. Над чем смеешься? Собрал все силы и рывком оборотился. Магнуст. Сидит за столиком, за моей спиной. Молча рассматривает меня. Глаза строгие, губы поджаты. А на столе - серый мешочек с бантиком, надписью английской - "Хи-ха-ха!". Механическая игрушка - искусственный смех. Мы внимательно смотрели друг на друга, а мешок прыгал на столе от своего механического веселья, заливался, взвизгивал, давился хохотом, хрипел и хихикал. Мы дожидались терпеливо, пока иссякнет его заводное ликование. Как же ты, сволочь, незаметно прошел мне в тыл? Ай-яй-яй, маленький зверь, выходит, что ты явился еще раньше меня и наблюдал за моими маневрами? Мешок еще раз булькнул, хрюкнул, зашипел негромко и умолк. Ну-ну. Великий Пахан говаривал: хорошо смеется тот, кто смеется последним. Магнуст ласково заулыбался, встал, взял мешочек со стола и пошел мне навстречу, широко распахивая объятия: - Дорогой папа! Вы показались мне вчера очень веселым человеком. Я решил сделать вам маленький презент, его веселье тоже не зависит от обстоятельств... Молодец. Просто бандит какой-то. Настоящий террорист. И я заулыбался изо всех сил. Я натягивал на лицо, будто противогаз, приветливую улыбку, томление радостного нетерпеливого ожидания, восторг простого русского папаньки от встречи с долгожданным зятьком, оттого, что он тоже необычайный весельчак и шутник, от предвкушения нашей совместной пьянки, которая, при таком составе игроков, должна превратиться в незабываемую фиесту. Обнял Магнуста горячо, облобызал троекратно, и было у меня ощущение, что я обжимаюсь с высоковольтной мачтой, такой он был жесткий, холодный, весь из торчащих углов и железных ребер. Может быть, за границей растят каких-то других евреев? У нас они жиже, жирнее, жалобнее. - Ну-кось, сынок, садись. Магнустик мой дорогой, обсудим не спеша, что будем кушать, чем запивать... - Мне все равно, - лениво заметил Магнуст. - Ну уж, не выдумывай! Давай икорки черной возьмем, очень это популярная еда в нашем народе... Магнуст усмехнулся: - Боюсь, что эта еда по карману только коммунистам. Я беспартийный, могу есть что-нибудь проще... - Да ты за мошну свою не тужи, я тебя угощаю, не жидись, ешь от пуза. У нас не то, что в вашей Скопидомии: коли пригласил гостя, тем более родственника, корми его до отвалу! - Это верно. Немецкий счет не так красиво. Но при этот счет нет гостей и нет хозяев. Оба равны. Оба свободны. Обедают и ведут переговоры. Это удобно. Не знаю уж, то ли он так тщательно подбирал слова и выражения, то ли еще почему, но даже акцента в его разговоре почти не было. И развел я горестно руки: - Как тебя, такого педанта, немца, прости Господи, моя медхен, дорогая моя тохтер полюбила? Все у тебя по форме, по параграфу Я ведь хочу по-нашему, по-простому чтоб как лучше было. Смотри, захочешь потом родственных чувств, абер дудки Поздно. И я на тебя осерчаю... Он покивал добродушно: - Больше, чем сейчас, вы не будете сердитым... - Ну гляди, тебе жить! Хочешь, закажу тебе чечевичного супа, очень, говорят, любимое блюдо в вашем народе? Магнуст снисходительно улыбнулся: - И это угощение я не могу принять от вас, дорогой папа. Я не сомневаюсь в вашей мудрости Иакова, но уверяю: я не красный Исав. Мы вообще не едим чечевицу... - Кто это "мы"? - быстро поинтересовался я. Магнуст смотрел на меня мягко, добродушно-задумчиво. -Мы? - переспросил он, неопределенно помахал рукой. - Те, для кого каждый родившийся первороден, и потому жизнь его священна, неповторима и неприкосновенна. Я это слышал уже где-то, когда-то я уже слышал эти слова. - И много вас, таких? - Вы хотите знать, трудно ли вам будет справиться? Я пожал плечами, а Магнуст подмигнул мне заговорщицки, почти товарищески: - Много. Достаточно много. И вам не справиться. - Ох, сынок, что это ты меня все пужаешь, в угол загнать стараешься? Ты меня, похоже, за кого-то другого принимаешь! Магнуст покачал головой и упер в меня мягкий, задумчиво-внимательный взгляд удава, а я с отвращением ощутил, как быстро удлиняются, растут мои уши, наливаются кровью глаза и переполняет меня рабья инсультная неподвижность, жестокая связанность чужой волей. - Нет, я не ошибся. Вы - это вы. И вы даже лучше, дорогой папа, чем я вас представлял по рассказам. - Вот и вижу я, Магнустик, что чересчур много рассказов ты обо мне наслушался. - Это правда. Много. Вот столько... - и раздвинул большой и указательный пальцы сантиметров на пять, будто держал между ними сигаретную пачку или стакан. Или папку уголовного дела. - Брось, сынок, не слушай глупостей - мы же с тобой интеллигентные люди! - Нет! - засмеялся Магнуст и снова замотал башкой: - Вы - нет, дорогой папа... - Это почему еще? - вздыбился я. - Потому что русские интеллигенты - это плохо образованные люди, которые сострадают народу. А вы - уважаемый профессор, следовательно, человек, хорошо образованный. И народу не сострадаете. Он, еврейская морда, откровенно смеялся надо мной. Ладно, раз пока не удается атака, то и я посмеюсь. Он же сразу понял, что я небывалый весельчак. И доверительно хлопнул его по плечу, а ощущение осталось такое, будто ладонью о косяк рубанул. - Льстишь ты мне, чертушка! Какое уж там образование - по ночам между работой и сном научные премудрости постигал! Как говорят - на медные деньги учился. - Надеюсь, не переплатили? - сочувственно спросил Магнуст. - Кто его знает, может быть... - пропустил я и эту плюху промеж глаз. - А скажи мне, сынок, откуда ты язык наш так хорошо знаешь? - А я учился на настоящие деньги. На золотые, - серьезно заверил Магнуст. Он сидел передо мной, удобно развалясь на стуле, Магнуст Беркович, иудейский гость, и пел не спеша свою нахальную арию про их богатство и силу, и в его фигуре, позе, выражении лица было ощущение гибкой мощи, очень большой дозволенности и сознания моей беспомощности. А развязности в нем все-таки не было. Развязность - всегда от неуверенности и слабости. Развязность - извращенная мольба о близости, визгливая просьба трусов и ничтожеств о снисхождении. И вдруг с щемящей сердце остротой вспомнил, что когда-то, много лет назад, я сидел вот так же, слегка развалясь, за своим огромным столом на шестом этаже Конторы и беседовал с людьми, для которых я был велик, как архангел Гавриил, потому что держал в руках ниточку их жизни и в моей власти было - только ли подтянуть ее чуть потуже, подергать сильнее или оборвать ее вовсе. Мне не было нужды в развязности. Развязным был Минька Рюмин. А мы, с моим зятьком дорогим, Магнустом Берковичем, родственничком моим пришлым, - нет! Мы другой закваски ребята, иного розлива бойцы. Наклонился он ко мне ближе, облокотился о столешницу, заскрипели жалобно ножки, и мелькнула почему-то быстрая мысль, что была на Руси в старину мера такая - берковец. Берковец десять пудов. Какие там пуды. Нет больше в мире никаких пудов. Это только мы свой нищенский урожай на пуды мерим. Берковец теперь называется баррелем. В слове "баррель" - бормотание нефтяных струй, бойкий рокот золотишка. Настоящих денег. В Магнусте - десять пудов силы, берковец уверенности, баррель ненависти. Не отпустит меня живым, подлюга. - На счет денег - это ты правильно заметил, сынок: хорошая учеба любого золота стоит, - сказал я горячо. - Народ наш бедный от неучености вековечной... Он криво, зло усмехнулся. А я думал о том, что выкрутиться могу только благодаря парадоксу поддавков - там побеждаешь, проигрывая свои шашки. И для японского рукопашного боя это основа: атака возникает только из отступления. - Ты не смейся, сынок, ты человек здесь чужой, про нас плохо понимаешь. А главная наша беда - темнота духовная. Горе-горькое наше в том, что никогда в России не чтили пророков и Бога не боялись, а верили исключительно в приметы и суеверные знаки и страшились только черта! - Значит, я правильно угадал, что вы народу не сострадаете? - серьезно спросил Магнуст. Но тут пришел официант, молодой человек в грязном белом смокинге, с лицом красивым и бессмысленным, как у царского рынды. - Чего заказывать будете? - спросил он с легким отвращением к нам. - Вот глянь на него, сынок, - показал я на официанта пальцем. - Взгляни на этого прекрасного кнабе, что по-вашему значит "мальчуган". Разве он нуждается в сострадании? Вот скажи сам, обормот: тебе разве нужно наше сострадание? Рында нахмурился. Его матовые щеки манекена налились еле заменю краской - на нем хорошо было бы показывать студентам, что мозгу для работы необходим прилив крови. Но приливная волна схлынула, оставив на каменистом берегу две четкие мыслишки. - На кой мне ваше сострадание? - обиженно сказал он. - Вас, слава Богу, ничем не хуже... А будете обзываться, хулиганить, я вас враз доставлю куда следует. Вам за оскорбление личности при исполнении служебных - знаете, как там вправят? Магнуст с интересом смотрел на нас, и то, что он объединял взглядом меня с этим кретином, означало мою крошечную победу - я вырвался ненадолго из клинча, из его жуткого захвата, из непереносимого противостояния грудь в грудь, один на один. Кухонный рында возник, как случайный прохожий на пустынной улице, где затевается убийство. Он стал мне враз дорог и симпатичен. - Да ты не сердись, дурашка, я же ведь любя, а не для обиды. Ты, значит, беги на кухню и принеси нам по-быстрому икры, осетрины, белужьего бока, маслин, овощей, салатов, жульена, филе с грибами, мороженого, кофе. И бутылку водки... Официант снова порозовел: приток крови принес ему весть обо мне как о хорошем клиенте. Он торопливо записывал заказ в блокнотик. - И постарайся, чтобы мы остались тобою довольны, - напутствовал я его, а потом повернулся к Магнусту: - Видишь, сынок, не нужно ему сострадания. - Вижу, - согласился Магнуст, а на харе его злостной было написано, что готовит он мне какую-то ужасную подлянку, и всячески я старался оттянуть этот палящий миг удара, хотел глубже поднырнуть, крепче окопаться в словах, заморочить, заговорить, сбить с толку. - ...А почему не нужно? - спросишь ты меня. От гордости? От высокого своего сознания? От ума? А я тебе отвечу: потому ему не нужно сострадания, что не страдает он вовсе! Это вы все за рубежами своими выдумали про народ наш, будто он страдает. - А на самом деле он счастлив? - вежливо спросил Магнуст. - Конечно, счастлив! Это вы дурость себе в головы вбили, что мается тяжело наш народ без свободы. И от этого несчастлив? А нам свободы ваши - как козе баян, как зайцу триппер! Да где ж в мире ты сыщешь такую свободу, как у нас, - годами бездельничать, воровать что ни попадя и пьянствовать каждый день! На кой, рассуди сам, нам другая свобода?.. Знаешь, Магнустик, хотя ты и смахиваешь сильно на шпиона, но, по близости душ наших и родству возникшему, открою тебе одну заветную тайну, а ты уж береги ее, носи на сердце, никому не открывай... - Тогда, пожалуйста, наклонитесь поближе и говорите отчетливее, - попросил Магнуст. - Зачем? - не понял я. - Чтобы магнитофон, вмонтированный в центр стола, записал лучше, - серьезно ответил бес из Топника. - А! Хрен с ним! Правда дороже! Знай, сынок: советская власть - единственная форма подлинного русского народовластия! - Н-да? - поднял он бровь. - Сомневаюсь... - И зря, Магнустик, сомневаешься. Ты мне верь - тебя обманывать ни к чему. Мы - народ неплохой, чистый. Но - как дети: все дурное у чужих перенимаем. От татар - матерщину и жестокость, от немцев табачище и неверие, от евреев социализм... - Я понял: всему плохому вас научили, - перебил Магнуст. - А сами вы что? - Да ты не лезь в бутылку! - Я похлопал его по плечу. - Мы сами Иванушки-дурачки. Это наш национальный идеал. Заметь: не пахарь, не воитель, не грамотей, а - веселый шаромыга, пьяница и прихлебатель Добрый и бесшабашный... Так вот, Иванушке-дурачку импортная свобода ни на что не годится: ее не выпьешь, не закусишь, под голову не подложишь. У нас даже песенка была такая: "Нам не надо свободы кумира..." Магнуст улыбнулся, будто волк клыками блеснул: - Эта песенка называется "Марсельеза". Но отказывались в ней от золотого кумира. - Может быть. Нам безразлично, не влияет. Нам ведь эту идейку свободы ввезли, как конкистадоры в Европу - сифилис. А нам она вовсе без надобности, сроду на Руси свободы не было, и не нужна она нам во веки веков. Мы и без нее живем припеваючи! И выпиваючи! Мы хоть и построили свое счастье пол-кровью и пол-потом, а все равно - живем не тужим! Ты мне верь - я это тебе как русский человек говорю! Облизал я пересохшие губы, взглянул на Магнуста, а он сказал негромко. - Я бы, возможно, поверил вам, если бы вы действительно были русским. - Вот те раз! А кто ж, по-твоему, я? Какой нации-племени? - Вы, дорогой папа, относитесь к советской национальности, из кагэбэшного племени. И этими словами он мне будто в рожу харкнул. Господи, никогда я не слышал, чтобы в привычные слова вкладывали столько ненависти и презрения. Но официант, кухонный рында, бессмысленный и малоподвижный, снова выручил меня, явившись с подносом закусок и выпивкой. Сделал я над собою усилие, засмеялся и сказал добродушно: - Ну и сказанул! У нас такой нации нет - у нас только гражданство советское. Все перепутал. Эх ты, жопин дядя! - Жопин дядя? - переспросил Магнуст и засмеялся: - Дер онколь фон майн арш... Смешно. Потом дождался, пока официант расставил тарелки, налил в рюмки водку и, глядя ему вслед, любезно сказал: - Но я подумал, что в местоимении "ты" есть некоторая неопределенность - нельзя отличить родственную простоту отношений от фамильярного хамства. Поэтому я прошу вас - только для простоты! - называть меня впредь на "вы". Вам понятно? Да. Мне понятно. Чего ж непонятного? Ой-ей-ей, тяжело бьет Господен цеп! Вроде бы ничего особенного и не сказал он. КОНФИТЕОР - я признаю. Если судить объективно, то он по-своему прав: и кошка на переговорах уважения хочет. Но что толку с этой объективности? Объективность - удел людей маленьких, слабых. Там, где начинается объективность, там кончаются власть и сила. И почувствовал я, что нет больше желания скоморошничать, юродствовать, словоблудничать. И сил нет. Все силы забрала серозная фасоль в груди. И германец пархатый визави, лениво поигрывающий рюмкой. Пропади все пропадом. Устал я. Взял большую, покрытую испариной рюмку водки и, не чокаясь, проглотил. И вкуса не почувствовал. И тепла она мне не дала. Закусил маслиной и спросил равнодушно: - Так вам, почтенный, что нужно? Мое согласие на выезд Майки за границу? Магнуст поставил рюмку на стол, даже не пригубив: - Я бы не стал вас беспокоить из-за таких пустяков. - Хорош гусь! Значит, женитьба на этой дуре для вас пустяк? - Нет, женитьба на вашей дочери для меня не пустяк. Ваше согласие - это пустяк. Я и без него обойдусь. Мне нужно, чтобы вы ответили на ряд вопросов... - Ишь ты! Не на один, не на два, а на целый ряд вопросов! Неплохо. Ну и какие же это вопросы, например? - Например? - Магнуст достал из кармана кожаной куртки пачку "Пиира", вышиб щелчком одну сигарету, чиркнул зажигалкой, и я смотрел зачарованно на ее тугой желтый огонек, слушал сопливое сипение газовой струйки, и этот тихий сипящий звук неожиданно отсек все ресторанные шумы - боевое бряцание приборов, звон фужеров, шарканье официантов, обрывки разговоров, вялые пассажи фортепьяно, - все погрузилось в тишину, отбитую траурной ленточкой посвиста газовой струи из зажигалки, и в этой пугающей неподвижности воздуха прозвучал голос Магнуста оглушительно, будто он заорал в микрофон на эстраде, заорал изо всех сил, на весь зал. А спросил он шепотом: - Почему и при каких обстоятельствах вы приказали убить Элиэйзера Нанноса? АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ. - Нанноса? - повторил я неуверенно. - Не знаю. Я такого имени не помню... - Да? - удивился Магнуст. - А вы постарайтесь и вспомните. Февраль 1953 года, Усольлаг, спецкомандировка Перша... И еще он губ не сомкнул, как со дна памяти оторвалось, словно воздушный пузырь, и поплыло мне навстречу горбоносое седобородое лицо с огромными голубыми глазами блаженного. Я даже на миг зажмурился, чтобы отогнать это наваждение, Мираж напуганного ума, но лицо не исчезало, а приближалось, становясь все отчетливее и яснее. И хотя я точно знал: этот человек уже четверть века мертв - легче не становилось. Собрался с силами и, как мог небрежно, спросил: - И много у вас еще таких вопросов? - Много, - отрубил он. - А зачем?.. - Вам пришла пора ответить за совершенные вами злодеяния и убийства... Глава 13. "ОТОЖДЕСТВЛЕНИЕ" И лопнула с хрустом фасолина в груди, разлетелась по мне страхом и ядом, как раздавленный ртутный наконечник термометра, - едкими неуловимыми брызгами, скользкими, текучими катышками отравы. Дьявольская дробь на человечью дичь. Сумасшедший тир, в котором из-за мишеней прицельно бьют по ничего не подозревающим стрелкам. Пошлое слово, чужое и старое - дуэль. Нелепость стрельбы в обе стороны. Это называется - встречный бой. А мы так не договаривались. Нет, нет! Мы об этом не договаривались! Мир давно признал и согласился со стрельбой только в одном направлении, в одну сторону, с красотой и упорядоченным азартом тировой меткости, с четким разделением на стрелков и мишени. Мишени созданы для того, чтобы в них били, а не для того, чтобы палить по стрелкам. Дело ведь не во мне. И не в Элиэйзере Нанносе. И не в Магнусте. Есть силы побольше воли одного человека. Или целого поколения. Реки не текут вспять. И, вырвавшись из тишины и отчужденности, в которые он вверг меня, проклятый еврюга, продравшись на свободу ресторанного гама, в живой сегодняшний мир сорящих, чавкающих, бормочущих вокруг нас людей, я сказал почти спокойно: - Вы, уважаемый мой зятек, дорогой мой Магнуст Теодорович, хотите повернуть время назад. А это невозможно. - Да, - кивнул он, внимательно рассматривая слоистые синие завитки дыма от сигареты. - Если воспринимать время, как поток, как реку... Этот еврейский потрох читал мои мысли. - Безусловно, удобная философия, - сказал он лениво. - Тем более, что для вас время не просто текущая вода, а подземная река Лета. Попил из нее - и навсегда забыл прошлое... - Ну, конечно, песня знакомая: мы, мол, дикие, мы - Иваны, не помнящие родства... Одни вы все помните! - Да, стараемся. И помним... - Как же, помните! У вас не время, а немецко-еврейская арифметика: партицип цвай минус футурм айнс равняется презенз! Магнуст усмехнулся: - Может быть. Только не минус, а плюс. Наше время - это океан, в котором прошлое, будущее и настоящее слиты воедино. Мы ощущаем страх дедов и боль внуков. - Вот и хорошо! - обрадовался я. - Женишься, даст Бог, на Майке, может, через внуков и мою боль, мои страдания поймешь. Он покачал головой твердо, неумолимо: - Право на страдание надо заслужить. - А я, выходит, не имею права на страдание? Мне, по вашему еврейскому прейскуранту, боль и мука не полагаются? Он долго смотрел на меня, будто торгаш в подсобке, прикидывающий - можно выдать дефицитные деликатесы или отпустить их более заслуженному товарищу. И недотянул я, видно, малость. - Вы просто не знаете, что такое страдание... - Да где уж нам, с суконным рылом в вашем калашном ряду мацы купить! Это ведь только вы, избранный народ, всю мировую боль выстрадали! - Выстрадали, - согласился он серьезно. - Вот, ядрить тебя в душу, все-таки удивительные вы людишки - евреи! Мировая боль! А другие что, не страдают? Или боли не чуют? Или просто вам на других плевать? А? Не-ет, вся наша мировая боль в том, что если еврея в Сморгони грыжа давит, то ему кажется, будто мир рухнул. Всемирное нахальство в вас, а не мировое страдание! Он не разозлился, не заорал, а только опустил голову, долго молчал, и, когда снова взглянул мне в лицо, в глазах его стыла тоска. - Я сказал вам: вы не знаете, что такое страдание. И что такое время. И не знаете, что страдание - это память о времени. Страдание так же едино, как время - вчерашнее, сегодняшнее и предчувствие завтрашнего. Так ощущал время Элиэйзер Наннос, которого вы убили... - Не убивал я его! АУДИ. ВИДЕ, СИЛЕ Я метался, бился, рвался из его рук, пытаясь вынырнуть на поверхность дня сегодняшнего, вернуться в надежный мир настоящего, глотнуть родниково-чистый смрад ресторанного зала, а он, подлюга, еврейское отродье, крапивное семя, заталкивал меня снова в безвоздушность воспоминаний, волок меня в глубину исчезнувшего прошлого, топил в стылой воде океана времени, где ждали меня их муки вчерашние, боль сегодняшняя и отмщение завтрашнее. Я сопротивлялся. Я не хотел. Я не хотел. Я не хочу! Не хочу и не могу! Я не могу отвечать за всех! - Нанноса убил Лютостанский... Лютостанский. Владислав Ипполитович. Откуда ты взялся, гнойный полячишка? Двадцать лет назад ты исчез в закоулках моей памяти, сгинул, растворился в джунглях моих нейронов. На необитаемом острове моего бушующего мира ты должен был умереть от истощения небытия, истаять от непереносимой жажды забвения. А ты, оказывается, жил там целехонький, одинокий и невредимый, как Робинзон Крузо. И выскочил из серой тьмы беспамятства так же внезапно, как появился когда-то у меня в кабинете. Тебя привел Минька Рюмин. И сказал мне приказно: - Надо человека использовать. Большого ума и грамотности товарищ... У товарища большого ума и грамотности не было возраста - то ли года двадцать три, то ли лет пятьдесят семь. Бесплотный, длинный, белый, как ботва проросшего в темноте картофеля. На пальцах у него был маникюр, щеки слегка припудрены. И водянистые глаза, сияющие влюбленностью в Миньку. И в меня. Несоразмерно большие светлые глаза, излишне, ненужно огромные на таком незначительном лице - как у саранчи. Минька многозначительно усмехнулся и ушел. Я знал естественную потребность Миньки Рюмина - как и всех ничтожеств - собирать вокруг себя всякую шваль и погань и, протежируя им, возвышаться в их почитании и благодарности. И потому не допускал я их к своим делам на пушечный выстрел. И собрался с порога завернуть его находку. Аз грешен. И я не всеведущ. Ошибся я в Лютостанском. Не оценил с первого взгляда удивительного Владислава Ипполитовича. Он действительно был находкой, настоящей. - Ты откуда взялся, большого ума товарищ? - спросил я, без интереса рассматривая этого поношенного, выстиранного и после химчистки отглаженного старшего лейтенанта. - Из бюро пропусков, Павел Егорович, - с костяным хрустом, но очень быстро распрямился он. - Из бюро пропусков? - удивился я. - А что ты там делаешь? - Видите ли, Павел Егорович, бюро пропусков находится в ведении Канцелярии Главного управления кадров, так сказать, подразделение товарища Свинилупова, заместителя министра... - Что ты мне всю эту херню несешь! - возмутился я. - Без тебя знаю, кто находится в ведении замминистра Свинилупова. Короче! - Извините, пожалуйста, Павел Егорович, это я от волнения, от желания все лучше объяснить. Мне же у вас работать... - Ну, это мы еще посмотрим, насчет работы. И как же ты свой ум и грамотность в бюро пропусков проявил? - Простите за нескромность, но считается, что у меня лучший почерк в министерстве. Некоторые говорят - что во всем Советском Союзе. Я выписываю удостоверения работникам Центрального аппарата. Извольте взглянуть на свою книжечку - убедитесь, пожалуйста, сами... Полный идиотизм! Я и не думал никогда, что где-то сидит вот эдакий червь для подобного дела. Но из любопытства вытащил из кармана свою сафьяновую вишневого цвета ксиву с золотым гербом и тиснением "МГБ СССР". Внутри, на розовато-алой гербовой бумаге, залитой пластмассовой пленкой, - моя фотография и неправдоподобно правильными буквами, удивительно ровными, округло-плавными, текучими, записано: "Подполковник Хваткин Павел Егорович состоит в должности старшего оперуполномоченного по особо важным поручениям". И ниже: "Владельцу удостоверения разрешается ношение и применение огнестрельного оружия. МИНИСТР ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИК..." И размашистая подпись малограмотного весельчака Виктор Семеныча - "Аба-к-у-м-о-в". - Ну, и что ты у меня собираешься переписывать своим замечательным почерком? - спросил я. - Что прикажете, но дело не в этом... - Лютостанский сделал паузу, глубоко вздохнул, и его выпирающие на лоб водянистые глаза загорелись фанатическим радостным светом. - Я все знаю про евреев? - В каком смысле? - спросил я осторожно, соображая, что Минька уже объяснил этому ненормальному, чем я сейчас занимаюсь. - Во всех смыслах! - горячо сказал Лютостанский. - Я про них все знаю. Историю их грязную, религию их ненавистническую, нравы их злобные, обычаи людоедские, традиции проклятые, характер их ядовитый и планы зловещие... Я недоверчиво засмеялся, а он бросился ко мне, руки в мольбе протянул, лицо его тряслось, а глаза полыхали: - Павел Егорович! Товарищ подполковник! Дорогой вы мои! Вы мне только поверьте! И в работе посмотрите! Убедитесь тогда сами, чего я стою! Я ведь тут, в кабинете, жить буду! Нет у меня семьи, детей нет - отвлекаться не на что! Всего себя делу отдам, только поверьте мне... Я видел, что если откажу, с ним случится настоящая истерика. Давно уже я в нашей Конторе таких искренних энтузиастов не встречал. - А чем тебе так евреи досадили? - полюбопытствовал я. - Мне? Мне лично? - Да, тебе лично. - А вам, Павел Егорович? А всему русскому народу? А всечеловеческому миру? Они же погибели нашей хотят, царство иудейское всемирное мечтают установить! Сперма дьявола, впрыснутая в лоно людское! Мы, большевики, конечно, люди неверующие, но ведь то, что они Христа распяли, - это же факт! Сатанинская порода, всем людям на земле чужая... Он меня убедил. Он мне показался. Я оставил его у себя. Он мне понадобится сейчас, а главная роль, которую я ему определил, должна быть исполнена в будущем. Я дал ему ответственную, высокую самоотверженную роль невозвращающегося кочегара. Кочегара, который в упоении топки котлов останется внизу. Вместо меня. Когда я замечу, что смена вахты близка и мне надо подниматься наверх. Лютостанский остался. И все, что обещал мне, выполнил. Адское пламя, бушевавшее в его груди, он, не расплескав ни капли, вложил в дело. Он был или педик, или импотент - во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы он даже по телефону разговаривал с бабой. Не знаю, когда и где он отдыхал: всегда его можно было застать в Конторе. Три страсти владели его сумрачной душой - ненависть к евреям, почтение к каллиграфии и любовь к цветам. И все три страсти он удовлетворял на работе. Выделенный ему кабинет был полон цветов: круглый год в нем дымились гроздья флоксов, наливались фиолетом сочные купы сирени и рдели нежнейшие полураскрытые бутоны роз. Он дарил свои цветы мне, но я их выкидывал. А Лютостанский делал снова. Его цветы были из бумаги. Из разноцветных листиков бумаги писчей, чертежной, бархатной, папиросной. С удивительными быстротой и ловкостью, безупречно точно он вырезал лепестки, насаживал на проволочки, подклеивал, подкрашивал акварельной красочкой, складывал букеты, поразительно похожие на живые. Особенно охотно он занимался этим во время допросов. А может быть, другого времени у него не оставалось. Задаст вопрос, а сам ножницами быстро-быстро цыкает, на сложном изгибе лепестка от усердия губу прикусываег, дождется ответа надлежащего, и своим художественным букворисовальным почерком запишет в протокол. А вопросы все продуманные, ловкие, изощренные, с капканами, ловушками и силками, с яростным желанием затолкать ответчика в яму не грубым пинком, а красиво, художественно погружая его в муку, во тьму. ...Цветы, портрет Берии в маршальской форме на стене и собственноручно изготовленный нечеловечески красивыми буквами транспарантик над столом: "У НАСТОЯЩЕГО ЧЕКИСТА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ХОЛОДНАЯ ГОЛОВА. ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ И ЧИСТЫЕ РУКИ Ф. Э. ДЗЕРЖИНСКИЙ". И всегда он толокся среди сотрудников - вежливый, услужливый, доброжелательный. Весь отдел был ему сколько-нибудь должен: все занимали у него деньги, потому что зарплату ему было тратить не на что. И некогда. А еще он был шутник. Не весельчак, а прибаутчик. Он знал массу поговорок, и очень скоро после его прихода мы все стали пользоваться накопленной им народной мудростью, его бесчисленными пословицами и присловьями - несколько однообразными, но смешными и верными. Еще при первой встрече он мне сказал: - Нет веры евреям. Даже коммунистов-евреев мы должны рассматривать вроде выкрестов. А жид крещеный, что конь леченый, что вор прощеный, что недруг замиренный... И повторял без устали: - На всякого мирянина - двадцать два жидовина! Грозил строго пальцем бывшему знаменитому педагогу, а ныне вредителю Гусятинеру: - Не касайтесь, черти, к дворянам, а жиды - к самарянам... Сочувственно качал головой, глядя на умирающего от голода генерала Исаака Франкфурта: - Жид, как свинья, - и от сытости стонет. Стыдил, совестил консула в Сан-Франциско Альтмана, завербованного японской разведкой. - Жид, как воробей, - где сел, там и поел... Мордовал свирепо уполномоченного по Новосибирской области полковника госбезопасности Берензона, приговаривал яростно: - Жид, как ржа, - и железо прогрызет! А я, проходя по кабинетам, все чаще слышал, как наши следователи и оперы орали на своих клиентов: - Гони жида голодом, не поможет - молотом! - Жид в деле - как пиявка на теле. - Жид да поляк - чертов кулак... - Жид, как пес, - от жадности собственных блох сожрет! И Минька Рюмин, тыча мясницкий крутой кулак в нюх обезумевшему от ужаса академику медицины Моисею Когану, шипел: - Правду народ наш говорит: жид от счастья скачет, значит, мужик плачет... А Виктор Семеныч наш, незабвенной памяти министр и руководитель, эпически заметил: - Не мы придумали - люди веками в душе выносили: жиду, как зверю, нет веры... И Лаврентий Павлович Берия, наш генеральный шеф и предстоятель перед лицом Пахановым, на установочном совещании сформулировал задачу окончательно: Товарищ Сталин рассказал мнэ вчера, что еще в молодости, в ссылке, говорили ему нэ один раз простые люди мудрость отцов: нэт рибы бэз кости, а еврэя бэз злости... Я сразу догадался, что это Лютостанский еще в начале века, в туруханской ссылке, поведал Великому Пахану мудрость отцов. И оценил его в полной мере, насколько можно оценить такого воистину бесценного сотрудника. Делу радикального решения еврейского вопроса он был предан беззаветно: без Завета Ветхого, без Завета Нового, без всей этой псевдомилосердной, как бы добренькой чепухи. Минька Рюмин, я и Лютостапский превратились в мощное всесильное триединство, где я был холодной головой, Лютостанский - пламенным сердцем, а Минька - могучими чистыми руками. И дела я теперь вел только вместе с Лютостанским. Где уж мне было записать протокол допроса таким неповторимо красивым почерком! Можно сказать, лучшим во всем министерстве или даже во всей стране! И подписью своей я старался не снижать, не портить художественного впечатления от этих замечательных документов, где кошмар и ужас содеянных изменниками злодеяний фиксировался навек букворисональным способом. Чего мне было соваться со своей куриной подписью в эти скрижали законного возмездия, в священные манускрипты разразившейся наконец над нечестивыми головами грозы справедливости. И Лютостанский был счастлив, что благодаря моей скромности начальству заметнее его усердие. И Минька был доволен, что я не пру на первые роли, не суюсь поперед батьки в пекло честолюбия, в ласкающий жар удовлетворенного тщеславия. Я представил Лютостанского к внеочередному производству в специальном воинском звании и вызвал к себе с докладом оперуполномоченного Аркадия Мерзона. АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ. Темное лицо Магнуста маячило перед глазами, двоилось, пухло и вырастало в гигантское - под самый потолок кабака - облако, накрывало мглой, заворачивало в черноту, крутило меня, безвольного и слабого. Еда на столе почти не тронута. И мясо филейное с грибами остыло, ссохлось. И мороженое растаяло. А бутылка - почти пустая. Оглоушил я ее, гуляя далеко отсюда, с вернувшимся после долгой отлучки Владиславом Ипполитовичем. Все качается, плывет передо мной. Головокружение. Кружение головы. Кажущееся вращение в разных плоскостях. Кажущееся. Вот именно - не на самом деле, а кажущееся. Как кажется мне сидящий напротив, не существующий на самом деле Магнуст. Как кажется мне мое прошлое, которого не было. Все выдумал. Кружение головы. А у меня и не голова больше - это только кажется. У меня теперь - головогрудь. Острая головная боль в груди. Сверлящее пронзительное вращение в головогруди. Нет силы, твердости в ногах - встать и уйти. Эх-ма, ребята, мы не так злые, как глупые - головоногие. Наклонилось, приблизилось ко мне сизое облако лица несуществующего Магнуста и сказало мне увещевающе: - Лютостанский был вашим подчиненным и убить Нанноса без вашего согласия не мог... - Мог, - ответил я вяло. - Он тогда уже многое мог... Засмеялся зло кажущийся мне Магнуст и сказал тихо: - Я предлагаю вам рассказать правду. Я не могу и не хочу жечь вам лицо зажигалкой, как Лютостанский сжег бороду Элиэйзеру Нанносу. Но у меня есть средства заставить вас говорить правду... И сразу же из облака дохнуло на меня, остро потянуло из прошлого вонью паленых волос и подгорающего мяса, мелькнуло в разрыве серой пелены горбоносое лицо. Голубые глаза блаженного, истекавшие крупными каплями слез. Нелепость плачущих стариков... - Какие же это, интересно знать, есть у вас средства? - спросил я громко и неожиданно для себя икнул. И качнулся сильно на стуле. А жидюка зловредный мне ответил: - Свидетельские показания против вас, данные Аркадием Мерзоном. - И где же он вам их дал? В нарсуде Фрунзенского района? - Нет. Он дал их под присягой в Государственной прокуратуре в Иерусалиме. - Мерзо-он? В Иерусалиме? - Да, Мерзон. В Иерусалиме. Ваши компетентные органы разрешили ему эмиграцию в Израиль и обещали молчать о его прошлом в обмен на определенные поручения... - Ай да Мерзон! И вы его раскололи? - подкинул я Магнусту петелечку. Он спокойно пожал плечами: - Я в израильской прокуратуре не служу и "колоть" Мерзона не мог. - А где ж вы служите - в МОССАДе? Или в "Шин-бет"? Он не спеша закурил, посмотрел на меня из-под приподнятой брови и хладнокровно отрезал: - Я не служу ни в МОССАДе, ни в "Шин-бет". Когда надо будет - я вам сообщу, где я работаю. Или вы догадаетесь сами. - Воля ваша, - развел я руками. Если он из ЦРУ или из армейской разведки, я за одну только самовольную встречу с ним сгорел дотла. Нет, другого выхода не существует, единственный МОДУС ОПЕРАНДИЧ. Ковшук с его кухонным тесаком. И присохнет тогда дело, как-нибудь это все рассосется. Ведь рассосался же однажды тумор у меня в груди! И спросил с настоящим интересом: - А что с Мерзоном-то произошло? - С Мерзоном? Он прожил очень тихо несколько месяцев, потом пришел в прокуратуру и рассказал все, что знал. Вернулся домой и повесился. Я покачал сочувственно головой и расхохотался: - И вы грозитесь мне показаниями не просто эмигранта, а покойника? Дохляка? Самоубийцы? Его же свидетельствам - хрен цена! А Магнуст одобрительно дотронулся до моего плеча, улыбнулся: - Превосходно! В наших переговорах наметился серьезный сдвиг. Вы уже воспринимаете меня как суд. Это хорошо. Но - рано. По всем человеческим законам один человек никого судить не может. - Тогда чего же ты хочешь? - в ярости выкрикнул я. - Правды. Как вы убили Нанноса... АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ. ... вызвал с докладом оперуполномоченного Аркадия Мерзона... Пикантная подробность ситуации заключалась в том, что в центральном аппарате Конторы и на местах еще служили много евреев. Ох уж эта еврейская страсть к полицейской работе! Со времен первого русского обер-полицмейстера, которым был еврей Дивьер, они хотят надзирать за правопорядком и нравственностью российского населения. А уж при советской власти они слетелись в Контору, как воронье на падаль. Уж очень эта работа пришлась им по сердцу, национальный характер раскрылся в полной мере. Ну и, конечно, сладко небось было вчерашнему вшивому пейсатому парии сменить заплатанный лапсердак на габардиновую гимнастерку с кожаной ловкой портупеей, скрипящие хромовые сапожки, разъезжать в легковой машине и пользоваться властью над согражданами, доселе невиданной и неслыханной. КОНФИТЭОР - Я ПРИЗНАЮ: работники они были хорошие. Повторяю, это не их заслуга, а удачное приложение национального характера к завитку истории. То, за что их веками презирали и ненавидели другие народы, в Конторе сделало их лучшими и незаменимыми. До поры, до времени. Ибо в быстротекущих наших ТЕМПОРА-МУТАМУР они понесли самые большие потери. Волны чисток - одна за другой - вымывали их из несокрушимого бастиона Конторы. Их выгоняли, сажали и расстреливали как ягодовских выкормышей, потом как окружение Дзержинского и Менжинского, потом как ежовцев, потом как абакумовцев. И только уж потом просто как евреев. Смешно, что смерть Пахана спасла их от полного уничтожения, но сразу же за этим поднялась заключительная волна их изгнания и посадок - подгребали бериевских последышей. И - конец. Больше, насколько я знаю, их к нам не берут. Сочтено нецелесообразным использовать их на работе в Конторе. А тогда они еще служили. В ежедневном ужасе, в непреходящей тоске яростно и добросовестно трудились. И жалобно, потерянно улыбались, когда в буфете Лютостанский объяснял полковнику Маркусу: - Я вам, Осип Наумыч, так скажу: есть евреи и есть жиды. Вот вы хоть и еврей, а приличный человек, наш, можно сказать... А жидам, сионистам мы спуску не дадим!.. Или, поглаживая трясущимися наманикюренными пальцами свое бледное пудреное лицо, рассуждал озабоченно с Семеном Котляром: - Еврей - это ничего, это полбеды, и среди них встречаются люди нормальные. И главное, на виду он у нас - мы его и поддержать, и придержать, и вразумить можем. А что с еврейками прикажете делать? Вот от кого все зло! Окрутит простого русского человека, партийца, честного товарища, заморочит, оженит на себе и давай его переучивать, переделывать, мозги ему фаршировать, как щуку на Пасху. Чуть времени прошло - а у него уже вся сердцевина сгнила, продался он еврейскому кагалу, и не товарищ он нам больше, а готовый кандидат на вербовку, завтрашний перебежчик и шпион. Полковник Коднер не выдержал и написал заявление в партком. Его дернули в Управление кадров и за узкий национализм в самосознании уволили, не дали дослужить до двадцати пяти лет полной пенсии три месяца. Я думаю, многие евреи из Конторы ему завидовали: они бы и сами мечтали вырваться. Но кочегар уходить с вахты самовольно не может. Он должен ждать смены. Как в песне поется: "... ты вахты, не кончив, не смеешь бросать...". Одних медленно, но верно выгоняли, других отсылали служить к черту на кулички, а третьих сажали. Но они все еще рьяно трудились, хотя надежда на спасение из-за принадлежности к святая святых становилась все призрачнее, и постепенно их сковывало оцепенение близкой муки, предстоящего позора и неминуемой погибели. Все меньше ощущали они себя кочегарами, все отчетливее - просто на глазах - превращались они в топливо. ...А я рассеянно слушал доклад Мерзона, который вел дело фотокорреспондента Шнейдерова. Пушкарь-фотограф, видимо, ополоумев, на дне рождения у шурина, а может, деверя - короче говоря, мужа сестры, - напившись, стал с заведомым антисоветским умыслом доказывать, что знаменитая фотография "Ленин и Сталин в Горках" является фальшивкой, подделкой, что, мол, любой мало-мальски грамотный пушкарь сразу догадается, что это монтаж. И он, мол, сам видел негатив - сидит там в обнимку с вождем не Пахан Джо, а ленинский любимчик Бухарин. И была бы его, Шнейдерова, воля, он бы лучше изготовил снимок, на котором сидят в обнимку Иосиф Виссарионович Джугашвили и Адольф Алоизович Шикльгрубер, - эта парочка посильнее и поуместнее, на одной бы им скамейке судебной - и сидеть. Гости с вечеринки мигом слиняли, а шурин, или деверь, или как-его-там, решил на их скромность не полагаться и сдал нам родственника сам. Вот и тряс теперь Шнейдерова Мерзон, допытываясь, от кого он услышал о фальсификации фотографии, где видел негатив, зачем болтал, и все остальное узнавал, что в таких случаях полагается. Но мне его доклад был неинтересен. Сейчас мне было абсолютно наплевать, с кем там сидел основоположник на лавочке - с Паханом, Бухариным или Адольфом. Я дождался, пока он кончил, показал ему на свой симменсовский телефонный аппарат с красной табличкой на диске: "ВЕДЕНИЕ СЕКРЕТНЫХ ПЕРЕГОВОРОВ СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО", постучал себя пальцем по уху и протянул ему, не выпуская из рук, записку: "Сегодня в 21 час будь на террасе ресторана в Химках". Он прочел, перевел на меня зачумленный взгляд и медленно затек бледностью. Я чиркнул спичкой, поджег записку, дождался пока в пепельнице опало пламя, растер пепел и тогда скомандовал: - Вы свободны. Будете докладывать дело по мере получения новых материалов... Оперуполномоченный Аркадий Мерзон, лобастое тяжелоносое существо, похожее на бобра, сидел на террасе летнего ресторана "Речной вокзал" в Химках, пил большими рюмками водку и сосредоточенно читал газету "Правда". Я наблюдал за ним с обзорной площадки, откуда хорошо просматривалась вся полупустая терраса, и прикидывал, нет ли за ним наружки, не тащит ли он за собой "хвоста". Мне совершенно не нужно было, чтобы топтуны из Особой Инспекции Свинилупова засекли меня здесь с Мерзоном. Потому что дело у меня было к нему хоть служебное, но интерес я выкручивал личный. А Мерзон изучал газету. Он ее не читал, а прорабатывал. Может быть, он хотел найти в ней тайные указания или какие-нибудь намеки на свое будущее, а может, просто готовился к завтрашней политинформации. Сейчас мы на ежедневных политинформациях очень горячо обсуждали судебный произвол во Франции, где следователь Жакино, сука недорезанная, изъял беззаконно у Жака Дюкло записную книжку и не хотел отдавать ее ни в какую. До того дошло нарушение капиталистической законности, что редактора "Юманите" Андре Стиля окунули на три дня в тюрьму "Сантэ". Ну, правда, прогрессивные силы всего мира дали просраться служителям их слепой Фемиды! Такая буря протеста поднялась во всем мире, что в два счета, заразы, выпустили наших славных единоверцев, книжку с записями - от кого сколько получено - возвратили, и стиль "Юманите" признали подходящим. А Дюкло подал в суд на Жакино. Мы тем временем на политинформациях обсуждали трудности юридического крючкотворства, которое преодолевают наши товарищи во Франции. А в Англии что творилось! Стыдно сказать, журналисты продажные, нехристи, организовали бешеную травлю в печати архиепископа Кентерберийского Хьюлета Джонсона. Святого человека обвинили в том, что он как бы наш агент. Следователь Зацаренный всех нас рассмешил: велел влезть на стул епископу Андрею, бывшему князю Ухтомскому, и распевать акафистом письмо советских трудящихся в защиту честного англиканского духовенства. А сам Задаренный дирижировал пением, как регент, своей резиновой палкой... Так что, скорее всего, Мерзон штудировал газету, готовясь к завтрашней партийной пятиминутке: им всем сейчас надо было проявлять самую высокую сознательность и политическую грамотность. Топтунов я не обнаружил и спустился к Мерзону на террасу. - Ну как, подкормишь маленько, друг Аркадий? - спросил я весело. - О чем разговор, Павел Егорович! - оживленно приветствовал он меня. Потом он распоряжался, заказывал, старался выглядеть тоже веселым, но я видел, что, несмотря на графин выпитой водки, Мерзон совершенно трезв. Только липкая испарина выползала на лоб из-под жестких мелкокурчавых волос, которые Лютостанский называл "парховизмом". Мерзон догадывался, что, назначив сегодняшнюю встречу, я уготовил ему или скорую смерть, или какое-то туманно-отдаленное спасение. Я не спешил, со вкусом выпивал, с удовольствием закусывал, пошучивал, между копченой лососиной и грибами спросил: - О чем пресса сообщает? - Народы мира празднуют историческую победу: завершение сооружения Волго-Донского канала, - отрапортовал Мерзон. - Еще чего? - Король Фарук в Египте отрекся, власть захватил генерал Нагиб... - Еще?.. - Иран трясет сильно, похоже, Моссадык совсем шаха выкинет... - Прекрасно... А чего-нибудь к нам поближе? Мерзон моргнул тяжелыми складчатыми еврейскими веками, медленно сказал: - В Чехословакии вскрыт заговор инженеров-угольщиков, которые создали фашистскую сельскохозяйственную партию... - Да, это очень здорово! Я рад за наших чешских коллег. Ты представляешь, какую они трудную работку провернули - изобличить горняков, руководящих аграрным подпольем? - Наверное! - горячо согласился Мерзон. - Империализм, как спрут, просовывает щупальца... Я прервал его: - Еще что-нибудь на эту тему есть? - В ГДР осудили террористов, скрывавшихся под вывеской Общественного следственного комитета свободных юристов. - А в Польше кого-нибудь поймали? Растерянный и напуганный Мерзон обреченно вздохнул: - Бандитов из Армии Крайовой и кулаков. Я принялся за суп, спросив перед этим: - А вчера что-нибудь этакое было в газете? - В Румынии арестованы вредители на строительстве канала Дунай - Черное море. - Слава Богу! - облегченно воздохнул я и посмотрел за реку, вдаль, в лениво темнеющее летнее небо. Там, над Тушинским ипподромом, тренировались, готовились к воздушному параду летчики, неутомимо, в сотый раз выстраивавшие своими "Яками" в голубовато-зеленом предвечерье гигантские буквы: "СЛАВА СТАЛИНУ!". - А позавчера что-нибудь сообщали? Ты мне расскажи, Аркадий, а то я по занятости не всегда успеваю прессу почитать. Есть у меня такой грешок, - доверительно сообщил я. - Позавчера в Албании расстреляли убийц, готовивших покушение на товарища Энвера Ходжу... Тот незначительный хмелек, что был в Мерзоне, окончательно и бесследно улетучился. Я же, прихлебывал суп, неутомимо продолжал повышать свою политическую грамотность: - А позапозавчера?.. - В Болгарии разоблачена подпольная организация бывших жандармов, скрывавшихся под видом учителей... - Молодец, Аркадий! Давай выпьем, я вижу, ты на уровне политического момента, - обстановку в мире улавливаешь.