не плутал бесплодно и мучительно в нелепых размышлениях, а сразу же уткнулся бы в краеугольный камень, межевую веху, исторический пупок человечества - точку возникновения нашей всепобеждающей идеи обязательного равенства. Ее придумал лилипут, подсмотревший, как Рослую Красавицу раздели, разложили, загнули ножки, с хрустом и смаком загнали в ее бархатистое черно-розовое лоно член размером с его ногу! Лилипут увидел, и сердце его взорвалось криком о мечте недостижимой и нереальной: на это имеют право все! Я не хочу лилипуток! Я тоже имею право на Рослую! Так безнадежно, яростно и прекрасно грезит кот, обоняющий тигрицу в течке. Лилипуты и ошалевшие коты посулили мир Рослых всем. Этот великий миф бессмертен. Пока не разрушит землю дотла. Ведьманкин не может отказаться от мечты взгромоздиться на Римму Лурье. А имею на нее право только я. Рослых, жалко, остается все меньше, лилипуты заполоняют землю... О Господи, какая ты была красивая тогда! Как пахло от тебя дождем, горячей горечью, гвоздикой! Нежная дурочка, ты хотела говорить со мной строго, ты изо всех сил подчеркивала, что у нас только деловая встреча, вроде беседы клиента с адвокатом - надо, мол, только оговорить транши услуги и ее стоимость. Глупышка, придумала игру, где решила вести себя, как королева. Только на шахматной досочке твоей тогдашней жизни у тебя больше не было ни одной фигуры, кроме охраняемого офицерами короля. Смешная девочка, ты понятия не имела о ровном давлении пешек, угрозах фианкетированных слонов, безнадежности отрезанных ладьями вертикалей, о катастрофе вилок конями, неудержимом движении моего короля. Королевна моя! Ушедшая безвозвратно, навсегда! Любимая, ненавистная, пропавшая! Я сейчас пьяный, слабый, мне все равно сейчас, мне даже перед собой выламываться не надо. Все ушло, все истаяло, ничего больше не повторится. Никогда больше, никто - ни Марина, ни все шлюхи из Дома кино, ни все штукатуры мира - не дадут мне большей радости, чем соитие с тобой. Ты была одна на свете. Такие больше не рождаются. Может быть, только твоя дочурка Майя. Ну и моя, конечно, тоже. Эх, Майка, глупая прекрасная девочка, ты тоже не в силах понять, что единственный основной закон людской - это Несправедливость. Ведь справедливость - всего лишь замкнутая на себя батарея: ток жизни сразу останавливается. И наши с тобой отношения - огромная несправедливость. Хотя я не ропщу. Я знаю про основной закон, а ты - нет. Ты появилась на свет, ты родилась в эту безумную жизнь только потому, что я смог заставить твою мать тебя родить. Совратил, запугал, заставил - она-то не хотела тебя всеми силами души. Я заставил. Теперь меня ты ненавидишь, а ее - любишь. Это справедливо? Если бы ты знала все, ты бы мне сейчас с пафосом сказала, что сначала я изнасиловал твою мать, а потом не давал ей сделать аборт, чтобы крепче привязать ее. А о тебе самой я в то время не думал. Ну что ж, это правда. Правда твоей матери. Но любовь к ближнему - пустая красивая выдумка, потому что если начать копаться в ней все глубже и глубже, то в конце концов дороешься до мысли, что каждый человек на земле - один-одинешенек и самый близкий - наиближайший ему - враг, и распорядитель его судьбы, и вероятный его убийца. Подумай сама, Майка, - ведь мама твоя, Римма, которую ты так любишь, на которую так похожа, уже хотела однажды убить тебя. Ведь ты уже была только очень маленькая, меньше Ведьманкина, - ты уже жила в ее чреве, а она наняла убийцу в белом халате, который должен был разыскать тебя в теплой темноте вместилища и разрубить твою голову лезвием кюретки, сталью разорвать твое слабое махонькое тельце на куски и выволочь наружу окровавленные комья нежного мяса, мягкие хрящики, швырнуть в грязный таз и выкинуть тебя длинноногую распрекрасную невесту заграничного молодца из Топника - на помойку. Твои останки дожрали бы бродячие собаки. Тебе это нравится? А я не дал. Почему не дал - ведь это сейчас и не важно. Важно только то, что не дал. Запугал, обманул, задавил. Но не дал. Вот это важно. Причины в жизни не имеют значения, имеет значение только результат. А в результате ты меня ненавидишь. Дурочка, благословляй свою ненависть. Если бы я не убил твоего деда Леву, не изнасиловал, запугавши, твою мать, все было бы прекрасно. Твоя мать Римма однажды встретила бы замечательного молодого человека - не убийцу и кромешника, а благоприличнейшего медицинского иешибошика, обязательно из еврейской профессорской семьи, может быть, из гомеопатов, - они нежно полюбили бы друг друга, и он не заваливал бы ее на продавленный диван Кирясова, пропахший навсегда потом и спермой, а поцеловал бы впервые, лишь снявши флирдоранж. Таким папанькой можно было бы гордиться, его было бы нельзя не любить. Только к тебе это никакого отношения не имело бы. Тебя не было бы. Ты не существовала бы. Не возникла. Не пришла бы сюда, чтобы вырасти, ненавидеть меня, любить свою распрекрасную мамашку, которая хотела тебя убить, женихаться-невеститься с фирмачом, связанным с третьей эксплуатационной конторой Ада. Я вынул для тебя билет в бездонной дезоксирибонуклеиновой лотерее. Один билет из триллионов. Выигравший. За это ты меня ненавидишь и что-то складно вякаешь про справедливость. И когда я хочу объяснить тебе - для твоей же пользы, - что все люди - враги, ты с глубокомысленным видом вопрошаешь: действительно ли я такой фантастически плохой человек? А я не плохой. Я умный. Я видел и знаю все. И всех пережил. И все помню. Оттого наверняка знаю, что все разговоры о доброте - или глупость, или жульничество. И твоя мамашка тогда - тридцать лет назад, - встретившись со мной на Сретенке, все говорила о добре, о необходимости доброты, о спасительной обязательности добрых поступков. Она со мной говорила, как со стряпчим-общественником: с одной стороны намекала, что мой труд не останется без благодарности, с другой стеснялась предложить денег. Ведь в вашей среде всегда считалось, что взятка оскорбляет человека. А я ничего почти ей не отвечал, отделывался односложными замечаниями да деловыми хмыками и, крепко держа под руку, быстро вел в сторону Даева переулка, где в маленьком дворике, во флигеле, у Кирясова была зашарпанная комнатенка, которую он сейчас громко именует квартирой. Римма с трудом поспевала за моим быстрым шагом и, уже когда мы сворачивали в темную подворотню, спросила с испугом: "Куда вы ведете меня?" Я оглянулся: никого не было видно в сыром теплом сумраке осеннего вечера, остановился, а в руке влажнел от моего волнения ключ кирясовского логова, посмотрел ей в глаза, строго спросил: - Вы понимаете, что я - единственный человек, кому вы теперь можете доверять? И она затравленно-растерянно кивнула: - Да... Больше некому... А я чуть слышно рассмеялся: - Не в Большом же театре встречаться для разговора старшему офицеру МГБ с дочерью изменника Родины, врага народа... - Неужели за вами тоже следят? - удивилась Римма. - Следят не за мной, а за вами, - сказал я и положил ей руку на мягкое вздрогнувшее плечо. - Но могут иногда следить и за мной. У нас следят за всеми. Прошли через пустынный дворик, будто вымерший, только подслеповато дымились грязным абажурным светом некоторые окна, поднялись в бельэтаж по замусоренной зловонной лестнице, и я отпер дверь в комнату Кирясова - бывшую кладовую уничтоженной барской квартиры. В темноте я искал эбонитовую настольную лампу, поскольку верхний свет не включался. Наткнулся на замершую Римму - и вся она, горячая, гибко-мягкая, душистая, как пушистый зверек, попала мне в руки. - Не надо! Не трогайте... Не смейте! - От тебя зависит судьба твоего отца... - Вы шантажист... Вы преступник... - Дурочка, ты можешь спасти его, только ставши моей женой... - Вы обманули меня... Вы прикидывались... Изображали сочувствие... - За бесплатно только птички поют... - Мы заплатим - сколько попросите! - Я уже попросил... Другой цены нет... Не существует... Я тебя люблю! - А я ненавижу!.. - Это не важно... Потом все поймешь... - Это грязно... это подло... Вы не смеете! - Не говори глупостей... Решается твоя судьба, судьба твоего отца... Пойми, дурочка, я не заставляю тебя... Я хочу заявить начальству, что женюсь на тебе... мне удастся смягчить участь отца... Как в бреду говорили мы - быстро, яростно, смятенно, - и весь наш горячечный разговор был просто криком: моим оголтелым и торжествующим "ДА!" и ее отчаянным и бессильным, заранее побежденным, подорванным любовью к отцу "НЕТ!" Я лихорадочно шарил по ней руками, расстегивая пуговицы, кнопки, раздергивая молнии, а она все еще пыталась мешать мне, и руки у нее были горестно-надломленные, слабые, парализованные страхом и смутной надеждой спасти отца, и от этого я становился многоруким, как Шива. Ей было со мной не справиться, не помешать мне. С истерической слезой она бормотала, уговаривала подождать, только не сейчас, потом, лучше потом, она согласна она выйдет за меня замуж, только бы я спас ее отца, но сейчас не надо, это нехорошо, это ужасно, это стыдно, она девушка, у нее ни с кем такого не было, она боится, лучше сейчас не надо, лучше завтра, она мне верит, но не надо сейчас - это ужасно, мы же ведь не скоты, не животные, ну давайте подождем немного, она мне даст честное слово... А я уже расстегнул на ней юбку, стащил блузку, куртка давно упала на пол, рывком раздернул крючки на поясе, и чулки заструились вниз, и трясущаяся рука скользнула по шелковой замше ее бедра в проем трусиков и вобрала в ладонь горячий бутон ее лона, ощутила влажную щель естества ее, и я понял, что схожу с ума, что я не могу больше ждать ни секунды, что нет больше сил уговаривать, объяснять, заставлять. До хруста прижимая ее к себе каждым сладостным мне мягким изгибом, я присел немного, а ее на себя вздернул. Она вскрикнула и обмякла, повисла на мне, словно я ее ножом пырнул. Может, и была она без сознания не помню. Так и гнал - стоя. Пока в самом уже конце, чувствуя приближающуюся сладкую дыбу, великую муку наслаждения, завалил ее на кирясовский диван, продавленный, как корыто, сотнями поставленных на нем пистонов, весь пропитанный жидкостью людской жизни, и любя ее, мою незабвенную Римму, от этого еще сильнее, завыл от радостного страдания, от счастья моего зверства... Молодость ушедшая, жизнь кучерявая. Ах, Майка, как тебе повезло, что я такой, какой есть! Что я опричник, сильный и злой. А не безобидный ласковый дедушка-побирушка, как, например, Махатма Ганди с его дурацкой "брахмачарией". Поверил бы в нее, отказался от половой жизни, мамашка твоя осталась бы в целости. Да ты бы не родилась. ...Очнулся я - нету целой жизни, нет Даева переулка, нет Риммы. Запотевшее душное кафе. Вздремнул я. Исчез лилипут Ведьманкин. Привалившись, спит Кирясов, сипло дышит, прижимается ко мне лысиной, холодной и влажной, как остывший компресс. Оттолкнул я его, а он сразу глаза открыл, ожил, занадеялся : - Поспал ты маленько... Мы тебя будить не хотели. Решили, проснешься - еще по стакану царапнем... - А где лилипут? - Он тут с каким-то засранцем познакомился. Любопытный гусь, анекдоты смешные рассказывает. Но - пропоец. Ведьманкину куртку продал... - Какую куртку? - Школьную. Ну знаешь, синюю такую, форменную... Купи. говорит, за рупь - ей сносу не будет. Они за портвейном пошли. Слышь, Паш. анекдот он рассказал: Сталину архитектор показывает макет - мол, как надо Красную площадь переделать... Убитый током гитарист, лилипут и опричник. И еще Истопник. Монстриада. Я встал со стула. Сильно кружилась голова. По улице с визгом промчалась милицейская машина. А может, это Истопник с лилипутом пропадом пропали? Не-ет, звучат в ушах завлекающие сирены: милицейская, пожарная, "скорой помощи". "...Постав на мэсто. сабака!"... Ха-ха-ха... Глава 7. БЕСОВЩИНА "Постав на мэсто!"... Истопник, поставь меня на место. Отстань. Ты меня все равно не получишь. Плевал я на срок, что ты мне назначил! Какой еще там месяц? Мне нужен по крайней мере еще год. Ровно через год у меня будет день рождения. Сегодня нет, а через год будет. Потому что сегодняшний день будет через год не первым марта, а двадцать девятым февраля. Я родился на Кривого Касьяна двадцать девятого февраля. Мне исполнится пятьдесят шесть. Но это по их дурацкому счету лилипутов. На самом деле мне стукнет пятнадцатый годочек. Високосный. Годы мои длинные, очень полные. Вам такого не прожить. А мне еще надо. Много. Нужно только Истопника одолеть. Через март перевалить. Может, он Ведьманкина унесет? И успокоится? А мне бы только до дома дойти. Устал я. Дождь из снега. Коричнево-синие зловонные лужи - как озера разлившегося йода. Холодный пар отвесно поднимается к небу. А неба-то и нет, на плечиках наших хрупких лежит кровля рухнувшего мироздания. Тусклые огни маячат, в сторону отманивают, с дороги сбивают. И пути этому конца нет. Еще шагов сто. Где ты, маячный смотритель, указчик фарватера к финской моей покойной койке? Где ты, дорогой мой баварский вологодец Тихон Иваныч? Почему не машешь фонарем с кирпичной пристани подъезда, почему не встречаешь мою залитую до краев лодчонку, еле выгребающую из бурных волн мартовских луж? Выстывший предбанник адской котельной. Мокрый ветер пахнет землей и серой. Бросайте причальные концы, спускайте трап. Я хочу с жадностью вглядеться в прозрачные голубые глаза моего бакенщика в подъезде, погладить белые, нежные, чуть растрепавшиеся волоски моего верного сторожевого, бессменного моего на вахте, ласково стряхнуть пыль с его оттопыренных чутких ушей. Верный мой, бесстрашный заградотряд. Услышать его голос, тихий и внушительный, как спецсообщение: - Гости у вас в дому... Давно... С час, как пришли. Какие гости? Мы в гости не ходим и к себе не зовем. Мы дружим в ресторанах. С теми, чью жену можно трахнуть. Никто больше не дружит домами. Дружат дамами. - Дочерь ваша... с тем самым... на такси приехали... я вам на всякий случай номерок запомнил. ДО УТ Д ЭС. ДАЮ, ЧТОБЫ И ТЫ МНЕ ДАЛ. Расширение обмена информацией, программа ЮНЕСКО. Дорогой мой трехглавый вологодский Цербер, неутомимый страж лагерного Аида, мне не нужен номерок такси. Я и так знаю номерок моего эвентуального зятя. Записан он где-нибудь в картотека. Приблизительно так: 0-0-7. Летит наверх коробка лифта, качается во тьме. Лебедка с визгом жует тросы, рокочут шкивы, щелкают реле. Спирт шипит, выгорает алыми, синими язычками в желудочках сердца. Далеко еще до моего дня рождения, целый год. Я юркнул меж днями, затесался между листочками календаря, спрятался в астрономической раковинке. Не выковырнете вы меня оттуда! Кишка тонка Вы меня плоховато знаете. Я на Кривого Касьяна родился, четырнадцать лет високосных отстоял один против всех, и всю эту распроклятую жизнь по кривой касательной мчусь. Мне какого-то поганого Истопника бояться? И тебя, говенный империалист, родственничек хренов из Топника, тебя тоже раком поставлю! Нет у вас еще силы против Хваткина! Моя карта старше. У меня в сдаче всегда будет больше козырей. Когда Господь нам на кон, стасовав, раздавал, я у него под левой рукой сидел. Не-ет, уважаемые господа и дорогие товарищи, не физдипините зазря! Моя карта старше! Не находя в кармане ключей, я изо всей силы давил кнопку дверного звонка и быстро, рывком оборачиваясь - на всякий случай, - бормотал, грозился, уговаривал себя: - Не выеживайся, гнойный Истопник, не припугивай, сука, не взять тебе меня на понт, потрох рваный, я твою дерьмовую котельную пахал в поддувало... - Что - встревоженно спросила Марина, распахнув дверь. - Хрен через плечо! - рявкнул я находчиво и влетел в прихожую, чуть ее с ног не столкнул, но сзади спасительно щелкнул стальной язычок замка. Иди достань меня теперь, сучара Истопник, в моем хоуме, который и есть мой кастль. Жалко лишь, гарнизон в моей крепости говно. Корыстные глупые наемники, идейные предатели. Они хотят впустить в мою двухкомнатную Трою деревянную лошадь. О безнадежность обороны кооперативной крепости на берегу Аэропорта, из которого никуда не улетишь! Я, ответственный квартиросъемщик Трои No 123 на шестнадцатом этаже, расчетный счет во Фрунзенском отделении Мосстройбанка, изнасиловал и пленил вашу замечательную красавицу, а потом учинил Иудейскую войну. Допустим. Но я не убивал вашего Ахилла. Я убил своего сына Гектора. Вы знаете об этом? Нет? Вот знайте. Об этом известно только одному человеку. Ну, может быть, еще двоим-троим. Теперь знаешь и ты. Истопник. Может быть, хватит? Давай все забудем. Тогда сможем помириться. Я хочу дожить до старости - мне всего четырнадцать моих високосных лет. Я хочу снова... - Снова напился, скотина? - звенящим шепотом спросила Марина. Неподдельный звон страсти, так звенит ее голос в бессловесном стоне, когда я пронимаю ее в койке до печенок и она жадно и зло кончает, уже жалея, что это удовольствие схвачено, а будет ли снова - неизвестно. - Напился, моя ненаглядная, - признался я. - Напился, моя розовая заря. Мне плохо, я устал. Идем в койку, раздень меня... - Раздеть тебя? - Сорванный беличий помазок пролетел мимо и исчез в звоне воздуха, который высекал из тишины красный хлещущий крысиный хвост. - А где твои кальсоны, сволочь? Кто раздевал с тебя сегодня ночью кальсоны? Она сделала огромную паузу, которая должна была пронзительно скрипеть и тонко выть от нашего душевного напряжения. Где их, паскуд, учат системе Станиславского? И снопа затхлый воздух прихожей треснул, гикнул, зазвенел, располосованный красной нагайкой ее крысиного хвоста. - Где твои кальсоны?! Где, действительно, мои кальсоны? Далекий одноглазый штукатур! Разве ты сторож кальсонам моим? Что ты сделала с ними? Ты могла их продать. Поменять на французский бюстгальтер. Выкинуть. Можешь сама носить - в морозы они тебе ох как пригодятся А можешь набить их ватой и поставить в изголовье, как поясной бюст. В смысле - ниже пояса. Всунешь в гульфик отвес ливерной колбасы, и мой нижепоясной скульптурный портрет готов. Композиция "Юный романтик на станции Лианозово". Музей Гугенхейма в Нью-Йорке купит за большие деньги, а ты, мой похотливый циклоп, бросишь штукатурить в котельной и уедешь с женихом из Топника на Запад. - Где твои кальсоны?! - Они развеваются над куполом Рейхстага... - сообщил я обреченно. - Я донес их, водрузил и осенил. Все остальные погибли, я вернулся один. Отпихнул свою неразлучную, голубую, нерасторжимую и вошел в гостиную. А там уже стоит на столе Троянская лошадь. Называется почему-то "Белая". Разве Троянская лошадь была белая? Она, скорее всего, была гнедая. Или каурая. Каурый уайт хорз. Добрый кукурузный каурый уайт хорз. Чуть запотевший в тепле. И фураж на тарелках заготовлен: миндальный орех, апельсины с черными наклеечками на желтых лбах, как у индийских красавиц. Все готово. И десантная группа, штурмовой отряд уже выполз из лошади наружу: сидят, раскинувшись в низких креслах, - любимая дочечка Майка, кровиночка моя, неразлучная со мной - в пределах нашей Родины, - и мускулистый черноватый гад, весь в кудрях, брелочках, цепочках и браслетах. Ишь, тоже мне, сыскался фрей с гондонной фабрики! Рано выползли, сукоеды! Я еще не сплю, вырезать беспечный гарнизон моего кастля хрен удастся! - ...Очень, очень, очень рад! - сказал я ему. - Много, много, хорошо наслышан! Вот Бог дал и лично поручкаться! Уж давай, сынок, по-нашему, по-русскому, по-простому обнимемся, расцелуемся троекратно! Мы ж с тобой теперь вроде родственники. Как говорится: мир - дружба! Хинди - немцы, жиди - руси, бхай-бхай! И целовал его, пидора этакого, смачно, взасос, со слюнями, с сопением. Пусть, курвоза, понюхает перегар наш самогонный, пусть он вонь и слизь с меня слижет, пущай надышится смрадом одесского коньяка, тухлой закуски, непереваренной блевотины, пота стекляшки, пусть понюхает дыма серного от Истопника, плесени Ведьманкина. Ничего, молодец гаденыш! Ухом не ведет, не морщится, смеется, по спине меня весело хлопает. "Немцы - руси тоже бхай-бхай", - говорит. - А ты, дочурочка, ягодка моя, чего с папанькой не здороваешься? - спрашиваю Майку, глаз ее ненавидящий из-за его плеча высматриваю. - Слушай, Хваткин, кончай! Все поцелуи уже отцелованы, довольно здороваться! - Ой, донюшка ты моя, сладкая, чего ж ты такая грубая? Молодой человек, зять наш будущий, может подумать бог весть что. Будто ты папаньку своего не ценишь, не любишь, авторитету родительского он у тебя не имеет. Как же семью здоровую, социалистическую строить будем? Как подтянем идейно отсталого родственничка до нашего зрелого политического уровня? А-а?.. - Перестань юродствовать. Надо поговорить по-человечески. - Господи Боже ты мой премилостивый! А я нешто не по-людски? Разве я по-звериному? Я ведь всей душою к вам повернут. Всей своей загадочной славянской душою вам открыт! Вы мне только словечко скажите - да я за вас, за ваше счастье, за ваш зарубежно-личный союз, за разрядку меж ваших народов из окна прыгну, руку до плеча срублю, жену нежнолюбимую Марину вам подарю... А ты меня, доченька-ангелица, только пообидней ширнуть, кольнуть, уязвить хочешь! Нехорошо это, роднуленька. Грех это перед Господом нашим... Майкин взгляд был весом с приличную могильную плиту. Ах, как она хотела бы накрыть меня ею окончательно, навсегда! Да силенки нету. Приходится нанимать Истопников. Я про вас все знаю, псы глоданые. Пригубила она из стакана троянской выпивки, льдинку на ковер сплюнула: - Даешь, Хваткин. Ты от пьянства совсем сбесился... - Ай-яй-яй! - горестно схватился я за голову. - В вашей же еврейской ките сказано: "Злословящий отца и мать своих - смертию да умрет!" Зачем же ты злословишь? Зачем сердце теснишь мне? А вдруг там правда написана - вот сейчас брякнешься на пол, ножонками посучишь, и конец. А-а? Не боисся? А зятек мой импортный, черноватенький ариец нордический, фээргэшный немец с густой прожидью, смотрел на меня оторопело. Невеста вожделенная, доченька моя ненаглядная, ему, конечно, многое обо мне поведала, да только сейчас понял он: по злобе дочерней, по обиде неправой, по семейной неустроенности оговорила она пахана своего, абсолютно простого русско-народного мужика, чувствительного фатера, симпатичного моложавого дедка. Чужая семья, чужая душа - славянские загадочные потемки. Когда в них вникают потомки. Из-за кордона. Еврееватые германцы Арминии из Бердичева. Где-то на заднем плане, сливаясь с обоями, маячило обеспокоенное лицо Марины, переживающей за то, что я позорю перед иностранцем высокое звание советского гражданина. У нас каждая подстилка - Жанна д'Арк. Народ поголовного патриотизма. Этическая раса патриотов. И понятых. Но я этот народ люблю. Это мой народ. Россия, я твой сын, от крайней плоти плоть. Веточка от могучего древа. Мы с народом едины. Они все - за меня, я один - за них всех. И люблю его преданной сыновней любовью, до теснения в сердце, до слез из глаз, до рези в яйцах. Нет, нас с народом не поссорить. Мы еще друг с другом разберемся. Всем воздается: и сестрам - по серьгам, и бойцам - по ушам. И наступят тогда мир, благоволение в советских человецех и всеобщая социальная любовь. Только врагов, если не сдадутся, - уничтожим. А ты нам, сынок, зять мой дорогой внешнеторговый, не враг. Ты, верю, пришел к нам в дом с добром! Мир - дружба! Мы за торговлю и культурный обмен. Ко взаимной выгоде и без политических условий! Но - против наведения мостов! Мы против мостов! Не наша, не русская это выдумка - мосты. Паче - идеологические! Понял, сынок? Понял?.. Сынок понял. Кивал степенно, ухмылялся, с интересом смотрел на меня. Смотри-смотри, хлопай своими толстыми еврейскими веками! Ты еще увидишь кой-чего... - Ты, сынок, запомни: мы люди простые, камень за пазухой не держим. Мы за равноправный обмен: вещи - ваши, а идеи - наши. Вещи, ничего не скажешь, у вас нормальные. А идея-то всепобеждающая - у нас она, у нас... Смешно мне стало, будто под мышками пощекотали, такой хохотун напал на меня - прямо скорчило посреди комнаты. Сынок, глядя на меня, насильно улыбался. Майка кусала губы, зыркала с ненавистью. А Марина похлопала меня легонько по плечу: - Алле, чего это с тобой? - Ой, не могу, смех разобрал! Ведь идея наша великая у них раньше была: ее придумал-родил один ихний бородатый еврей, фамилию запамятовал, да они, дурачки, не уберегли ее, идею, лебедь белокрылую, она к нам и перемахнула, возвышенная наша, лучезарная! Вот они, обормоты, и мучаются там теперь - при вещах, но без идеи. А идея - нашенская она теперь, собственная, про волосатого парха того все и думать забыли. Ага! То-то! Идейка-то наша гордо реет над землею, черной молнии подобна! Верно, сынок, говорю? Верно ведь, а? - Верно, - согласился сынок и, откинув голову, все зекал на меня пристально, будто на мушку прицеливал, патрон последний жалел. Че, сынок, не нравится тебе твой родненький тестюшка, невестушки твоей драгоценный фатер? Ничего, ничего, ты целься пока, я ведь все равно стреляю навскидку. - Вот и ладушки, сынок! То-то и оно! Едреный корень! Главное - понять друг друга! А тогда и простить все можно! Только за войну, за то, что вы здесь вытворяли, что вы с нашим народом выкомаривали, - вот этого я тебе не прощу! И не проси... И не прощу... Хмыкнул сынок сухо, лениво растянул жесткие губы: - Я здесь ничего не вытворял. Я родился после войны. - А папанька твой? Чего фатер твой здесь насовершал - знаешь? Это ведь только у нас сын за отца не отвечает, а у вас еще как отвечает! Фатер твой тоже, скажешь, ни при чем? - И майн фатер ни при чем, - тихо ответил зятек и подтянул к глазам злые проволочки морщин. - Мой отец был арестован и убит в марте сорок пятого года. - Никак коммунист? - радостно всполохнулся я. - Нет. Слава Богу, нет... - Ну, ладно. Пускай. Кто их, мертвых, разберет теперь - правых и виноватых. Давай выпьем, сынок, за знакомство. Кличут-то тебя как? Привстал сынок, поклонился слегка - воспитанная все ж таки нация - и сообщил: - Доктор философии Магнус Тэ Боровитц... Магнуст Борович. В девичестве, небось, Мордка Борохович. Вот народец, ети их мать! Как хамелеоны, линяют. - Ладно, хрен с тобой, Магнуст, давай царапнем височек - за породнение городов, за воссоединение семей, за сближение народов. Мы хоть и против конвергенции, зато - за конвертируемые... Наливай, Магнуст... АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ. Плеснул Магнуст в стаканы на палец - льду всплыть не на чем. Заграничный калибр. - Не-ет, сынок, у нас так не водится, мы, дорогой мой Магнус, так не пьем. Души у нас необозримые, желудки у нас бездонные! Дайкось пузырек мне... Взял я ухватисто белую лошадку за гладкую спину, как за холку хватал бывалоче - лет четыреста назад - своего гнедого-каурого опричного уайт хорза, дал шенкелей в деревянные троянские бока, горло сдавил ему до хрипа, и плеснула по стаканам широкая янтарная струя. До краев, под обрез. - Вот так! Так пить будем! По-нашему! -О-о, крепко, - усмехнулся Мангуст, пожал плечами и поднял свой стакан на уровень глаз, и желтый прозрачный цилиндр, еще не выпитый, еще не взорвавшийся в нем, уже начал предавать его, ибо магической линзой увеличил, выявил, вывесил ястребиную хищность тяжелого носа, выдавил из башки рачью буркливость цепких глаз. У него не было зрачков. Только черная мишень радужницы. Потом выпил всю стаканяру - без муки, твердо, неспешно, лишь брезгливо отжимая толстую нижнюю губу. Поставил стакан на стол не закусил дефицитным апельсинчиком, не запил доброй русской водой боржомом, не скорчился. Приподнял лишь бровь да ноздрями подергал. И закурил. Теперь и я могу. Ннно-о, тро-огай, неживая! Пошла, пошла, моя троянская, скаковая, боевая, вороная, уайт-хорзовая! Ах, кукурузный сок, самогонный спирт! Бьешь в печенку ты, как под ложечку! Хха-ах! О-о-о! Вошел уайт-хорз в поворот, вырвался на оголтелый простор моих артерий, кривые перегоны вен, закоулки капилляров. Гони резвей, лошадка! Звенит колокол стаканов - сейчас пойдет второй забег. Что ты, Магнуст, держишь ее под уздцы?.. - Уважаемый профессор, вам, наверно, Майя сказал, что мы хотим... - Э-э, сынок, дорогой мой Магнуст, так дело не пойдет! Что за церемонии "уважаемый профессор"! Мы люди простые, мы этих цирлих-манирлих не признаем! Таким макаром ты меня еще назовешь "глубокочтимый писатель", "почтенный президент федерации футбола" или "господин лауреат"! Нет, это не дело! Давай по-нашему, по-простому! Называй меня "папа" или, по-вашему, лиебер фатер... - Перестань выламываться, сволочь! - прошипела синяя от ненависти Майка. Ах, лазоревые дочечки, голубые девочки Дега! И Магнусту не понравилось ее поведение - он ее хлобыстнул взглядом, как палкой. Притихла дочурка. Да, видать, серьезно у них. - Отчего нет, Маечка? - мягко спросил Магнуст. - Мне это нетрудно. Я могу называть нашего лиебер фатер также господином полковником, если ему это будет приятно... Молодец дочечка Маечка! Все растрепала, говниза паршивая. Ну-ну. Но я уже крепко сижу верхом на уайт хорзе, на их же собственном троянском горбунке, - все мне сейчас нипочем. - Альзо... Итак, мы решили пожениться, дорогой папа, с вашей дочерью и просим вашего содействия... Вот, е-мое, дожил: в моем доме говорят альзо - как в кино про гестапо. Де-тант, мать его за ногу! Послушал бы Тихон Иваныч, вологодский мой Штирлиц, - вот бы порадовался! Так дело пойдет - скоро у меня за столом на идиш резать станут. - Очень рад за вас, сынок, поздравляю от души, дай вам Господь всего лучшего, мой хороший. - Но у нас возникли трудности... - А у кого, родимый мой, нету их? У всех трудности. Особенно на первых порах в браке. Вот запомните, детки, что в Талмуде сказано: "Богу счастливый брак создать труднее, чем заставить расступиться Красное море". - Я начинаю думать, - неспешно произнес Магнуст, - что Богу еще труднее заставить расступиться советскую границу... - Магнустик, родимый ты мой, а зачем ей расступаться? Это ведь она для Майки закрыта, а для тебя-то - ворота распахнутые! Переезжай к нам, мы с Мариночкой вам одну комнатенку из наших двух выделим, прописочку я тебе временную спроворю, и заживем здесь все вместе, по-родственному, как боги. А там, глядишь, на очередь в кооператив встанете. А? Ведь хорошо же? Хорошо? А? Магнуст усмехнулся сухо: - Вы серьезно? - Нешто в таких вещах шутят? Брак вообще дело серьезное. Я лично готов для вас на все. Кабы скелет из тела мог вынуть при жизни - и тот бы вам отдал... У меня ж, кроме вас, никого нет... Ну и Мариночка, утешительница старости моей... Еще при словах о выделении комнаты Марина тревожно заворошилась в своем углу, заерзала в кресле, задышливо заволновалась грудью - ей хотелось сказать слово, закричать, вцепиться деткам в пасть. Но неведомым промыслом, тайным ходом слабых токов своего лимфатического умишка догадалась, что ежели откроет рот, сразу проломлю ей голову. - Нам не нужен ваш скелет, пользуйтесь им на здоровье, - заметил задумчиво Магнуст. - Нам нужно ваше письменное согласие на брак. - Все ж таки бумажные вы души, иностранцы, - горько посетовал я. - Вам листок папира дороже самого святого. Я ведь вам искренне предлагаю - живите здесь... - Спасибо, но нас это не устраивает, - отрезал Магнуст, а в Майкиных глазах светилась тоска по сиротской участи. - Ну что ж, детки дорогие, - объявил я. - В таком случае, как Иисус Христос сказал перед экзекуцией Понтию Пилату, я умываю руки. Мы все помолчали задумчиво, и я бултыхнул в свой стакан белой лошадки, со вкусом выпил. Глубоко прошло, горячо, сильно, по селезенке вдарило. Ни одна жилочка на его смуглой роже не дрогнула, только улыбнулся вежливо: - Глядя на вас, я готов охотно поверить, что вы действительно народ особый, ни на кого не похожий... - И правильно! И верь! Верь мне! Я не обману! Знаешь, как Россия по латыни обзывается? Нет? Рутения. Рутения! От рутины. наверно, происходит. А рутина - это бессмысленное следование обычаю, традиции, легенде. Мы - Рутения, мы - обычай, легенда. И нет у нас такой традиции - куда попало на сторону дочек раздавать... Он покачал головой своей кудрявой, многомудрой, аидской-гебраидской, набуровил твердой спокойной рукой виски себе в стакан, не на пальчик - на ладонь, и, не поморщившись, хлопнул. А во всем остальном вел себя хорошо, выдержанно. И по спокойствию его, по тому, как тихо вела себя Майка при нем, знал я чутьем картежника старого, всем своим игроцким боевым духом угадывал - не сдана еще колода до конца, козыри еще не все объявлены. Боевой стос предстоит. Правда, дело у него все равно пустое. Моя карта всегда будет старше. - И судьба наших детей, ваших внуков, тоже безразлична вам? - спросил лениво Магнуст, даже как-то равнодушно. И я - сразу вспыхнувшим внутри чувством опасности, сигналом отдаленной тревоги - почуял: он меня не жалобит и подходцев ко мне не ищет, и не просто расспрашивает, - он ведет по какой-то странной тактике пристрелочный допрос. У него есть план, у него есть цель - не просто мое письменное согласие на брак, а нечто большее. Серьезное. И для меня весьма опасное. Только уловить не мог - что именно? - А у вас уже дети есть? - удивился, испугался я, весь всполохнулся. - Нет пока. Бог даст - будут. - Вот когда будут - тогда поговорим. Хотя я бы тебе, Магнуст, не советовал. На кой они тебе? Большому человеку, настоящему мужчине, деятелю - совсем ни к чему они. Отвлекают, мешают, расстраивают. Мужик с детьми на руках в лидеры ни в жисть не пробьется. Возьми, к примеру, вашего Адика, Адольфа, я имею в виду Шикльгрубера, - проскочил бы он разве в фюреры? Кабы у него пятеро по лавкам сидели? Никогда... - Наверное, - кивнул зятек. - Или ваш Ленин. Тот же случай. Майка процедила сквозь зубы: - Мулы не размножаются - природа безобразничать не дает. - Эх, Майка, Майка! - покачал я сокрушенно головой. - Ну зачем же ты такие грубости про святого человека говоришь? И для России это исторически неправильно - у товарища Сталина дети были... - Ага! Вспомни еще про Ивана Грозного и Петра Первого, - Майка пронзительно засмеялась. - Приятно подумать, что у каждого из этих тиранов один ребенок был изменник, а другого они собственноручно убили... Глупая сучонка, не тарань мое сердце. Что ты знаешь о них? Что знаешь обо мне? Я ведь не тиран, я только опричник. Почему же мне досталась та же участь - убиенный ребенок и ребенок-изменник? Магнуст снова спросил: - Вы считаете, что вам дано право решать нашу судьбу? Я захохотал от души: - Экий ты смешной парень! Кто ж кому права дает? Дают обязанности. А прав - это кто сколько себе взял, столько и имеет! Я вслушивался в тишину, в себя, в горение спирта в моих жилах, я свидетельствовал бурную жизнь химического производства моего органона. Там было все в порядке. - Вы никогда ничего не боитесь? - вдруг негромко, почти ласково спросил Магнуст, и от ласковой этой проникновенности с шипением прыснул в крови адреналин, замерло на миг сердце и бешено сорвалось с ритма, засбоило, сделало проскачку и ударило сразу в намет, и пожарные системы охлаждения выплеснули через тугие форсунки пор струйки пота, коротким трезвоном рванула аварийная сигнализация в ушах, а накопительный резервуар пузыря напряг клапан сфинктера для мгновенного сброса балластной мочи. Козырь объявлен. Козырь - пики. Перевернутое черное сердце. Пики - страх. "Вы никогда ничего не боитесь?" Я уже слышал этот вопрос. Я слышал этот голос. Может, не голос, а интонацию. Ласковую, пугающую до обморока. Кто задавал этот вопрос? Кто? Где? Когда? При каких обстоятельствах ? Господи! Это же мой голос! Это я задавал этот вопрос. Я? Кому? АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ. Разве я могу их всех вспомнить?.. Приподнял голову и увидел, что Магнуст смотрит мне прямо в глаза. Впервые. Кошмарные черные кружки мишеней уперлись мне прямо в мозг. Значит, ты поставил на пики, дорогой зятек? Ну что ж, для тебя же хуже - я сам люблю крутую, жесткую игру. В лоб. Тем хуже для тебя. - Вы никогда ничего не боитесь? - Ой. сынок, не понимаю я тебя. Чего ж мне бояться-то? Я ж вот он, весь как на ладони! Бери меня за рупь за двадцать! Чего ж бояться-то? Он наклонился ко мне через столик, и глаза его были уже совсем рядом, и неприятно звякнули все его шаманские цепочки и браслеты, и сказал так тихо, что я один и услышал, будто губной артикуляцией передал он мне условный сигнал: - Суда, например... И я ему так же неслышно ответил: - Нет такого суда. И судей нет над нами. И истцов не осталось... - Есть, - сказал он твердо. - Я говорю, что есть. А я сказал: - Нет. Людей больше нет. Все умерли. Он усмехнулся углом злого сильного рта и заверил: - Есть. Не все умерли. - Кто? Интересно знать - кто? У тебя нет прав говорить с ними! Магнуст прикрыл глаза на миг, шепнул доверительно: - Права - это кто сколько себе взял, столько и имеет... Ах ты, жидовская... Лицо... Лицо. У него не морда, а лицо. Морда - у наших жидов. А у этих - лицо. Им идет-личит лицо. КВОД ЛИЦЕТ ЙОВИ, ТО НЕ ДОЗВОЛЕНО БЫКУ. Эх, выпить бы сейчас хорошо! Да только нечего - троянский уайт хорз испустил кукурузный дух, кончился, завалился набок, откинул пробку. И дома ни капли: женулька-сука обо мне же заботится, здоровье мое бережет, себе на тряпочки выкраивает. Ах, это страстное томление недопитости! Раскаленная бездна под иссохшими небесами. Ярость прерванного коитуса. Тоска голодного по вырванному изо рта куску. Иссякающая энергия моего ненасытного сердца. Притихшие по углам бабы. И равнодушно-спокойный зятек напротив. Спокойствие взведенного курка, нависшего над головой кирпича, разверстого в темноте канализационного люка. Ему нужна не бумажка. Ему нужна моя голова. На меньшее не согласится. Тем хуже для него. Ему, наверно, и Майка не нужна. Он меня искал, подлюка. Нашел, дурачок? - Ты, сынок, никак грозишься мне? - Нет. Я объясняю вам условия предложенной игры. - Чего-то не пойму я. Ты уж сделай милость, подробней расскажи об игре, да про условия поподробней. - Сейчас это будет неуместно. - Магнуст встал, и я только сейчас рассмотрел, что он со мной одного роста. Сто восемьдесят один сантиметр. КИНГ САЙЗ. Доброжелательно улыбнулся он, пожурил меня слегка: - Нельзя первую родственную встречу превращать в деловое свидание. Об играх мы поговорим завтра. Сегодня мы приятно возбуждены, несколько утомлены, радостно взволнованы. Нам нужно отдохнуть и успокоиться. Спокойной ночи вам, дорогой фатер... Протянул ему руку: не то чтобы мечтал с ним поручкаться на прощание, а хотелось мне проверить его замес. Крутая ладонь, из дубовой доски выстругана. Паркет такими лапами стелить можно. Откуда-то из прихожей донесся его негромкий голос, мягкий, как просьба: - Вы подумайте неспешно... Припомните, что позабылось... Вопросов будет мно-ого... Все стихло. А сейчас они выходят с Майкой из лифта, мимо сторожевого моего мюнхенского вологодца дефилируют, а у него команды-то нет и выпускает их из зоны свободно, только пометку на фанерке сделал, не знает он, родная душа Тихон Иваныч, что не вольняшки они, что им можно сейчас в затылок длинной очередью резануть, потом на побег спишем! Ах, глупость какая.. И псов уже нельзя надрочить на их липкий заграничный след, приставучий еврейский запах - на дождь вышли, а навстречу уже им машину подгоняет Истопник, в глаза своему нанимателю, хозяину заглядывает, потные ладошки потирает, весь струится, извивается, в промокшей школьной курточке от счастья ежится... Укатили, гады, укатили .. Боже, как я хочу выпить! Последние капельки спирта синими вспышками дотлевают на гаснущем костре моих обугленных внутренностей. Что угодно только бы выпить! Мне наплевать на форму, на добавки, заполнители, растворители! Мне нужно мое горючее - волшебное вещество с каббалистическим именем С2Н5ОН. О божественная нега огуречного лосьона для загара! Меня преследует твой аромат полей. Меня влечет и манит сень тропической зелени одеколона "Шипр". Мужская вздрючка, горячий прорыв в горло бесцветной "Жидкости от пота ног". Моя услада "Диночка" - голубые небеса, волшебный покой денатурата. Ласковая одурь лесной росы - лешачьего молока - настойки гриба чаги. Отдохновение бархатной черноты "Поля Робсона" - чистого, неразведенного клея БФ. Ну хоть флакончик французских духов на стакан воды! Я буду рыгать фиалками Монмартра, благоухать Пляс Пигалью, я выблюю Этуаль и просрусь Стеной коммунаров... "Нет в жизни счастья". Нет выпивки, нет хороших детей, нет надежных людей, нет приличных блядей. "Не забуду мать родную". "Пойду искать по свету", где можно выпить хоть глоток. - Марина, подай пальто! Она крикнула из спальни: -Куда тебя черт несет на ночь глядя? - Люблю, друзья, я Ленинские го-оры... - запел я сладко. - Там хорошо рассвет встречать вдвоем... Выполз кое-как в прихожую, засунул руку в шкаф, на ощупь стараясь найти дубленку. А она, сука, не находилась. Зажег свет, распахнул шкаф - и отшатнулся. На вешалке дымилась дождевым паром синяя школьная курточка. Глава 8. ЛУКУЛЛ НА ОБЕДЕ У ЛУКУЛЛА - КВО ВАДИС? - спросил меня гамбургский уроженец вологодской национальности Тихон Иваныч Штайнер. - За выпивкой, - сообщил я доверительно. Засмеялся и он доверчиво, коричневозубо, блеснул детским глазом голубым, купоросным - не поверил. И был прав, конечно. Но простил меня, сказал сочувственно-заботливо: - Длинный денек у вас сегодня вышел. Передохнули бы... - и сослался на авторитет нашей ритуальной книги: - "Спать тире отдыхать лежа в скобках не раздеваясь". Параграф 28-й Устава караульной службы конвойных и внутренних войск. О великая гармония уставов! Евангелическая возвышенность ваших статей! Каббалистическая мудрость параграфов и душераздирающая прелесть примечаний! Отчего, глупые люди, мучаетесь сами и мучаете других, не желая понять, что ваши поиски Бога, добра, красоты и справедливости суть ересь, вздорная суетная чепуха? О безграничная свобода армейской дисциплины! Волшебство справедливой субординации! Невиданная доброта и мягкий юмор батальонной казармы! Упоительная красота строя конвойных и внутренних войск! Величавая душевность приказов старшины... Не нравится? Не хотите? Как хотите. Хрен с вами, живите, как нравится. Была бы у нас с Тихоном Иванычем возможность - мы бы вам счастье насильно в глотки запихали. Но у нас нет возможности, нет силы. Пока. Кто знает может, образумитесь со временем. Тогда попробуем снова. Ведь если говорить по-честному, ну, откровенно если сказать, - не нужна людям свобода. Зачем она им? От рождения своего, от рассветной полутьмы своей не был человек свободен. Придумали эту ерунду - самоволие - уже во времена расслабленности людской. Свободы всегда брюхо требовало, кишки громче всех вопили. Радовались, что прав у них все больше, а мышцы все слабее - пока в килу не провалились. До колен мешок болтается, а что с ним делать? И неудобно, и некрасиво. И опасно. Вместо двух маленьких ядреных животворных шулят навалили тебе полную мошонку бурчащих извивающихся кишок, и носи их, раздумывай об их ущемлении - ну кому это надо? - ... - У кого кила? - заинтересованно переспросил мой караульный Тихон Иваныч, потянулся уже мой брауншвейгский вологодец за фанеркой - справиться, отмечено ли в его списках. Вслух я стал думать, в голос мысли свои произносить - нехорошо это. Моя душа хочет воли, в килу хочет выскочить. Туда тебе и дорога, дура стоеросовая. Жаль только, яйцам жить помешаешь, вопросами будешь отвлекать. - Я думаю, Тихон Иваныч, у человечества кила выросла, - сказал я ему с надрывом, с сердечной болью. - Да-а? - озаботился он на миг, подумал коротко и посоветовал: - Бандаж надо надеть, тяжелый... Обнял я его, родимого, простого трудового человека, от земли мудрого, стихийно богоносного, поцеловал троекратно по обычаю нашему древнему - и вышел вон. В гнусилище мартовской ночи. Рутения. Легенда, обычай. Ослепительный белый свет, колуном разваливший небо - мохнато-серое, маленькое, опавшее, как теннисный мяч. Молния, иззубренно-синяя, шнуровая, визжащая - через войлочный купол облаков. Отвесные струи дождя фиолетовым отблеском иссекают, расхлестывают остатки снега - черного, воняющего дымом, заплеванного окурками, опустившегося. Мартовская гроза - истерика природы, сумасшедшая выходка усталого мира. Сиреневые сполохи по окоему пляшут - из адской котельной зарницы рвутся, Истопник озверело уголек в топке шурует. Надо нырнуть в уютную капсулу мягкой кабины "мерседеса", захлопнуть за собой с тяжелым мягким чваком плотную дверцу, отъединиться от влажного обморока безумной ночи, повернуть ключ в замке зажигания - и ровный дробный топот сотни лошадей, застоявшихся в мокроте и стуже под капотом, враз рванут в намет, заржут басовито, зашлепают по лужам мягкими нековаными копытами, и в кибитку моего уединения дадут свет, тепло, запоют из динамиков гомосексуальные псалмы конфитюрным голосом Демиса Руссоса. О мой прекрасный стальной табун всех мастей мышиного цвета, бензиновые мои пегасы, вскормленные ядреным овсом, вспоенные родниковой водой в безжалостных потогонных конюшнях злого старого эксплуататора Флика! Лошадки мои дорогие, славный резвый косяк, государственный номерной знак МКТ 77-77, увезите меня на отгонные пастбища, эдемские луга, а лучше всего - на Елисейские поля. "Следующая станция - площадь Согласия!" Там я избавлюсь от Истопника. Там Истопники не живут. Они наше порождение: от мартовских гроз, от больного пьянства, тяжелой злобы всех на всех. Поехали, умчимся отсюда. Сунул руку в карман реглана, а ключей-то нет. В дубленке они лежали. Истопник унес. Украли у табунщика кнут. Пойдем пешком. До Елисейских полей не дойти. Пойду в гостиницу "Советская". У меня там, за порогом, топор на всю эту нечисть припрятан. Два квартала до метро и там - одну станцию. Нет, не поеду в метро. Ненавижу. Все эти подземные переходы, тоннели, лестницы - тусклый кишечник города, по которому гоняют плохо переваренных смердящих обывателей. Да здравствует разумная система персональных машин для начальства, она обеспечивает "леваком" каждого приличного горожанина! За бумажную денежку. Это и есть благодать неформального перераспределения ценностей. И единственная свободная форма голосования: стой себе на тротуаре, маши рукой за кого хочешь - за "Запорожца", за "жигуля", хоть за маршрутный автобус. И в первую очередь - за персональную черную "Волгу". Демократы! Голосуйте за мусорные машины! Радикалы! Поднимите руки за пожарные мониторы! Истопники всех стран! Отдайте голоса блоку катафалков и "черных воронков"! Ага, вот он, мой "левый", свободный, никем не занятый, для меня народом приготовленный. "Леваки" всего Северо-Западного региона нашей необъятной столицы слышат ласковый шорох рублей в моем кармане. Серый мотылек, пробившийся на мягкий свет моего рублика сквозь жуть ненастья, потертый "Москвич" неотложной медицинской помощи с портретом незабвенного Пахана, дорогого моего Иосифа Виссарионовича, друга всех физкультурников и путешественников, товарища Сталина, за лобовым стеклом. Подхватил меня мокрым крылышком помятой двери и повез оказывать мне неотложную помощь. - Куда надо? - спросил шофер, приятный юноша со смазанным подбородком дегенерата. - Гостиница "Советская". Он задумался, и машина дважды - разз! разз! - ухнула в глубокие ямы на дороге, потом сказал торжественно: - "Советская"... "Советская"... А где это? - Сначала поедем по Красноармейской, потом по Краснокурсантской, затем по Красногвардейской повернем на Краснонролетрскую, заедем на Красноказарменную, пересечем Краснобогатырскую, развернемся на Красной площади, спустимся оттуда на Красносоветскую, а там уж рукой подать - просто "Советская". Понял? - Понял, - кивнул шофер. - Но не совсем... - Тогда езжай прямо, мудак, - подсказал я душевно. Машина снова провалилась в канаву, чуть не сбила в кромешной мгле дощатый тамбур, вильнула задом по наледи и затрусила вперед. - Все-таки дороги у нас говно, - удивленно поделился со мною шофер. - Бардак всюду... В его вялом подбородке понятого не было гнева, злости. Бардак был стихией, частью природы. - А почему портрет Сталина возишь? - спросил я. - Ха! Вождь настоящий... при нем порядок был! У меня чуток потеплело на душе, я его пожалел, недоумка. - Налево, - подсказал, - поворот на улице Расковой. Теперь направо, теперь в этот проезд... - Сюда нельзя, - робко заметил шофер. - "Кирпич". - Поворачивай, я тебе сказал! Мне можно. А теперь тормози. - Уже приехали? А вы наговорили!.. Я протянул ему рубль и, открывая дверь, сказал: - Теперь напряги свои куриные мозги и постарайся запомнить, что тебе сказал человенк, хорошо знавший Сталина. Если бы Пахан воскрес и начал восстанавливать порядок, которого тебе не хватает, он бы первыми расстрелял тех, кто возит на стекле его портрет. - Почему? - испуганно затряс мятым подбородком парень. - А ты подумай, дурень! Порядок стоит на дисциплине... Бедные слабоумные. Никак они не могут усвоить, что светлое здание людской гармонии, вершина человеческих отношений - пирамида тотальной власти - давит своим прекрасным величием не "левых" и не "правых", не своих и не чужих. Она уничтожает самодеятельность. Религия этой величавой системы - послушание. Когда будет надо, те, кому полагается, сообщат всем, кого касается, меру их протеста и степень их восторга. Кто этого не понимает, превращается в нашего деревенского дурачка Ануфрия, который бегал по улице, захлебываясь восторженным криком: "Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!". Ленин был пророк революции, Троцкий первый апостол, а Бойко - наш сельский милиционер. Всем нравилось. Но потом Троцкий оказался злейшим врагом нашей партии, нашего народа, нашего государства и нашего вождя. А объяснить это кретину Ануфрию было невозможно, он не понимал не только законов классовой борьбы, он имя свое толком запомнить не мог. И тем вынудил одного из трех своих святителей - Бойко - отвезти его в районное ГПУ. Мы, мальчишки, бежали за телегой, а Ануфрий, стоя, как Цезарь на колеснице, счастливо взывал к нам: "Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!". Правивший лошадью Бойко бросал вожжи и в середине фразы зажимал идиоту рот, чтобы он не мог своими антисоветскими призывами растлить наши чистые души пионеров. Той же ночью, без лишней бюрократической волокиты и корыстного судейского крючкотворства, Ануфрия задушили в подвале уздечкой, и Бойко, искренне горюя о своем умолкнувшем трубадуре, закопал его у ограды старого кладбища. Но спираль судьбы еще не дописала свой причудливый виток, и в тридцать седьмом году понудила милиционера Бойко отколотить на свадьбе рыжего пьяницу и вора Прыжова, сельсоветовского писаря, который наутро, мучаясь от побоев, похмелья и избытка грамотности, сообщил в НКВД, что лично видел, как Бойко горько плакал, узнав о казни матерого троцкиста Ануфрия Беспрозванного, незаконнорожденного подкулачника, симулировавшего душевную болезнь для успешного ведения злостной антисоветской пропаганды. За Бойко даже не приехали, а просто вызвали в район. Через неделю вернули лошадь с телегой. Казалось бы - все? Хватит? Но причудам судьбы присуща тайная потребность в завершенности рисунка. Во время войны немцы стояли в нашей деревне неделю. Этого времени им хватило на то, чтобы сожрать всех кур, повесить колченогого председателя колхоза большевика - и назначить старостой Прыжова. Поэтому, когда немцев вышибли, навстречу нашим войскам неслась, опережая собственный визг, вдова милиционера Бойко с рассказом о предательстве Прыжова. Пришлось и Прыжова взять к ногтю. Наш нормальный советский ЮС ТАЛЬОНИС - око за око, каку за сраку. Кто знает, кто может объяснить, зачем судьбе понадобились такие гомеровские ходы в нищем пьяном становище диких землепашцев. Чтобы на сельсовете висел сейчас алый транспарант с именем единственным, светлым, без всяких примазавшихся мазуриков "ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕЛИКИЙ ЛЕНИН". И точка. Я стучал монетой в витринное стекло рядом с дверью - тайный лаз, реальный вход в запертую гостиницу, и пытался вспомнить, что объединило в моем воспаленном мозгу Ленина на сельсовете и Сталина под лобовым стеклом? И из сумятицы скошенных подбородков, толстых рук, зажимающих вопящие рты, извивающихся уздечек, глубоких ям на дороге - может быть, раскопанных забытых могил? - из тоски и угрозы мартовской грозы вздымалось что-то страшное, безнадежное, отвратительное... ...Магнуст. Способный парень. На все. Маленький. Его мало. Но он быстрый. Посмотрим. Мы еще посмотрим, кто быстрей. Над нами нет судей. И тебе, Магнуст, им не быть. Ты хочешь в театре теней устроить всамделишное кровопускание? Ну, что ж - это ведь не я тебя сыскал, ты сам меня нашел... - Открывай, Ковшук! Это я пришел! - и в овале стекла, издрызганного ледяным мартовским ливнем, всплыло белое толстое лицо Магнустовой судьбы, простое и неумолимо-безжизненное. Лицо смотрело на меня равнодушно, нелепые брови толщиной в усы не приподнялись ни на волосок. А ведь он узнал меня сразу. Запоминать людей навсегда и узнавать их сразу было его профессией, и ошибиться он не имел возможности. Губы еле заметно шевельнулись, и я готов был поклясться всем проклятым на свете, что лицо шепнуло: "Все-таки ты пришел". Да, я пришел к тебе, Ковшук, открывай, неси мне навстречу свое невероятное лицо ангела смерти. Вылезай из-за порога, старый топор, чуть ржавый, а все равно - вечно навостренный. Топор мотнул головой направо - иди к дверям! Щелкнула бронзовая щеколда, подалась навстречу громадная дверь, нырнул я в спасительную теплынь тамбура, подхватил меня калориферный суховей, помчал в фиолетовый полусвет вестибюля навстречу адмиралу Ковшуку. О счастье мимикрии, волшебство перевоплощений! Черное сукно мундира, желтые галуны, золотое шитье фуражки! Адмирал флота Швейцарии! Бездумные ценители моря, разве кто-нибудь из вас слышал такой гул волн людского океана, что плещется у ног Ковшука, полнейшего контр-адмирала? Ведом ли вам соленый ветер порока, носящийся быстрыми смерчами по углам его гавани? А ярость абордажных схваток у дверей ресторана? Сокровища Флинта, отнятые чаевыми у напуганных посетителей? Неслыханные материки и острова, открытые в меновой фарцовке с доверчивыми туземцами, приплывшими на черных пирогах гостевых "Волг"! Гидрографические исследования в мраморном сортире... Друг мой Ковшук, соратник мой и продолжатель дела Ушакова и Нахимова, я пришел к тебе побалакать маленько, дорогой мой антиадмирал, наставник мой и учитель, товарищ старший швейцар. Не хмурь строго свои усиные брови, не томи отчужденностью сомкнутых несуществующих губ, не дави мрачной вислостью мясных бледных брыл! Ты ведь старый, умный и злой, ты ведь знаешь: дело не в том, что ты Ковшук, а я Хваткин, что много лет мы не виделись, что ты швейцарский адмирал, а я профессор бесправия, что мы, наконец, оба патриоты, товарищи по партии и советские люди. Мы ведь, Ковшук, кромешники. Мы с тобой, Семен, опричники - и от этого никуда не денешься. Мы вроде муравьев или пчел - у нас воля, разум и цель одни. Вроде бы каждый в отдельности, сам за себя, а у муравейника или роя задача общая - выжить. Мы живем сообща, если умираем - порознь. - Да, наверное... - ответил на мои мысли Ковшук. А я хлопнул его по плечу и предложил: - Ты, Сеня, смотри на меня, как на пенициллиновую плесень, - вроде бы противно, однако очень полезно. Он важно кивнул своим адмиральским фургоном и повел в маленькую комнатку за гардеробом. И остальной адмиралитет - гардеробщики, придверники и сортирные дядьки, славные лысые красавцы, швейцарские гвардейцы - смотрел на меня искоса, с уважением и опаской, поскольку вел меня к себе в боевую рубку, в их грешная грешных, сам старший контр-адмирал. Ох уж эта мне швейцарская конфедерация! Запомнят меня, к сожалению, эти суки хорошо - как сфотографируют. Это ж все наш люд: пенсионный, запасной и уволенный по аморалке. Да выхода другого у меня все равно не было. Не было у меня времени для конспиративных встреч с Семеном - мой зятек Магнуст выглядел очень быстрым парнем. В боевой рубке кипела работа, готовились к ночному штурму. Осанистый, похожий на кардинала швейцар и юркий чернявый официант из ресторана делали "сливки". Вершина винодельческого гения, ослепительная вспышка алкогольного мэнифакчуринга - вот что такое "сливки". Из всех рюмок, стопок, бокалов, стаканов, фужеров, бутылок все недопитое за столиками огромного ресторана сейчас сливали в цинковый бак. В нем бурлили струи сухого вина, выдохшегося шампанского, сгустки ликеров, бессильный отстой коктейлей, тяжелая жижа дрянных портвейнов и керосиновая радуга опилочной водки. Туда же - кружка коричневого сиропа из пережженного сахара и бутылка технического спирта. Просим, "сливки" готовы! Что вы любите? Мускат южнобережный? Шампанское "брют"? Кофейный ликер или мараскин? Рижский бальзам или кальвадос? Джин-фис? Виски? Что еще пьют настоящие мужчины и женщины, любители сладкой жизни, прожигатели, моты, весельчаки, ночные гуляки? Все это вы можете получить - стакан за два рубля - у адмирала, когда начнете после полуночи валом ломиться в его окошко, поскольку во всем огромном городе даже за миллион нельзя купить бутылку нормальной выпивки. Тогда и "сливки" из адмиральских подвалов урожая 1979 года тоже очень хорошо пойдут. - Ступайте, ребятушки, я тут сам закончу, - отпустил своих подручных виноделов Ковшук. Только крикнул вслед кардиналу: - Степа, возьми еще залуненчиков, щас пьянь с ресторана повалит, сучек своих начнет баловать! Кардинал Степа солидно кивнул, а Ковшук заботливо напомнил: - Ты эти тюльпанчики дешевле, чем по трешке, не сдавай, они и до завтра постоят... Захлопнулась дверь, и мы долго молча смотрели друг на друга. Не знаю, что уж там мог высмотреть Ковшук в моей костистой роже, но мне показалось, что его курьезные усы, приклеенные Создателем над глазами, горестно приспущены. А глаз не видать - утонули в одутловатых буграх отечной белой морды. - Как говорится, друзья встречаются вновь, - тяжело сказал Ковшук. - И так говорится тоже, - кивнул я. - Хотя, если по справедливости, надо сказать: встреча учителя и ученика... - Какой я тебе учитель? - развел руками Ковшук. Ладони были у него большие и белые, как у утопленника. - Ты, Паша, такой прыткий, тебе нечего было учиться... - Не скромничай, Семен. Один поэт написал: "Учитель, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться..." - Ну, стихов я, конечно, не читаю, а кое-чему у тебя поучился. - Это ты правильно сказал, Сема. Я - умный... У тебя есть что-нибудь выпить? Семен перевел взгляд на бак со "сливками", но я ему и рта открыть не дал: - Сема, Сема, я дорогих напитков не пью! Мне чего-нибудь попроще. Водочки например. Ковшук закряхтел, ерзнул на стуле, но я перехватил его взгляд, я уже знал, что бутлегерская ночная водка лежит в тумбочке за столом, проворно вскочил, распахнул фанерную дверцу, выхватил из пирамидки верхнюю бутылку и с доверчивой ласковой улыбкой протянул хозяину: - Давай, Семен, шарахнем за встречку, за долгое расставание, за будущую совместную жизнь... Ковшук сердито пошевелил усатыми бровями, досадливо свел их в волосяной хомут поперек хари, а потом махнул рукой: - Да-авай... Глупость человеческой тщеты! Безумная погоня за выдуманными регалиями и отличиями - орденами, степенями, званиями! Вот настоящий шик отличия - взять на глазах у Ковшука без спросу его бугылку. Всякого другого - не меня - он разомкнул бы на части. Ковшук разлил водку по стаканам, помотал удивленно головой: - Ох, Пашка, не человек ты - камикадзе. Я поднял свой стакан старорусской водки, приготовленной "по древним рецептам из отборного зерна лучших сортов пшеницы", посмотрел, как на свету текут по стенкам жирные капли нефтяных масел, и сказал душевно: - Мы с тобой оба камикадзе, Сема. Чтобы убить врага, мы не пожалеем жизни. Жизни другого врага. Или, может, и не врага, а просто какого-нибудь дурака. Мы с тобой, Сема, особые камикадзе - убивая врагов, мы всегда остаемся живы... - Наверное... - пожал плечами Ковшук, чокнулся со мной и выпил. И я бережно взял в ладони свой сосуд, стеклянную свою братину, граненый мутный кубок, грязноватую чару, и перелил в себя палящую влагу - чудо советской алхимии, научившейся извлекать отборную пшеницу из сосновых опилок и говенной нефти. Взбухла от ненависти ко мне печень, захлебнулась на миг горючим, как перелившийся карбюратор, и заревела снова, понесла меня, легкого и сильного. Я слышал гул спиртового пламени в себе, свист бешено мчащейся крови; желтые огни мелькают перед глазами, исчезают по бокам. - Слыхал я, Пашуня, большим ты стал человеком, - сказал Ковшук. - Расскажи, как поживаешь, похвались успехами. - У нас с тобой успехи одинаковые, Сема. Как в песне: "...сидим мы вдвоем на краю унитаза, как пара орлов на вершине Кавказа..." - Песни такой не слыхал, а на жизнь свою не жалуюсь. Скриплю потихоньку, полпенсии дают, зарплата да приработок капают... Отворилась дверь, и давешний юркий официант впер большой таз мясных объедков. - Семен Гаврилыч, пора закуску варганить, скоро народ пойдет. Я пока начну? - Не надо, сынок, ты иди, я тут сам управлюсь. Вы хлеб нарезали? - Конечно, вот сумка. Ковшук взял со стола кухонный, очень острый нож и с удивительным проворством стал шинковать в тазу все эти куски недоеденных котлет, шашлыков, люля, отбивных, ромштексов, антрекотов, цыплят, бифштексов, перемешивая все это с крутым поносом бефстроганова. Казалось, он забыл обо мне, ловко раскладывая на подносе куски хлеба и пригоршнями вываливая на них мясное крошево. - Это ты нам? - поинтересовался я с омерзением. - Зачем? Щас народ за "сливками" повалит, мы им по полтинничку закуску организуем... О изобильность ночной жизни, бессмысленное расточительство богатого разгула, извращенная изысканность удовольствий! - Ты, Паша, не молчи, ты говори, я тебя все равно слушаю. Мне разговор в работе не мешает. А, плевать! В конце концов все - вопрос масштаба. Ведь именно с такой работы начал свою неслыханную карьеру молодой Семен Ковшук. Сорок лет назад. Великий Пахан решил, что пора кончать наркома Балицкого, уже убившего всех на Украине, набравшего слишком много власти и "своих" людей. Он сам позвонил в Киев и велел Балицкому выехать с тысячей наиболее доверенных сотрудников в Москву сегодня же ночью. Для ликвидации огромного заговора. Два экспресса отошли ночью из Киева, но проснулись пассажиры на рассвете не в Москве, а на пустынном перегоне за хутором Михайловским, на запасных путях между двумя бронепоездами. В салон-вагон генерала Балицкого поднялся высокий юноша с бледным отечным лицом - безоружный, в штатском, с красным конвертом, на котором стоял гриф: "Товарищ И.В.СТАЛИН. Балицкому". Перепуганный Балицкий принял его в кабинете. Юноша - это был Ковшук - протянул конверт, и Балицкий принялся распечатывать трясущимися руками послание, а Ковшук подошел сбоку и финкой перерезал ему глотку - от уха до уха. Потом выглянул в приемную и сказал адъютанту, что генерал вызывает своего заместителя Бернацкого. Через минуту тот вошел в кабинет и тут же умер, получив финку в горло - по рукоятку. С гениальным упорством идиота выглянул Ковшук снова в приемную и вызвал начальника эшелона. Его кромсать не требовалось - и так обмер до посинения, увидав за столом Балицкого с отрезанной головой. - Командуй выход из вагонов, - попросил Ковшук коменданта и легонько кольнул его финкой в грудь. И тот скомандовал. Около тысячи отборных бойцов - отъявленных "мокрушников", лихих оперов и следователей, - вооруженных до зубов, вышли из вагонов без единого выстрела, построились в колонну по пять, быстро прошли до ближайшей балочки, где их всех сразу же расстреляли из пулеметов. Блаженной памяти министр, незабвенный наш Виктор Семеныч Абакумов, стоя над оврагом, хохотал, как русалка, хлопал весело Ковшука по спине, весело приговаривал: - Молодец, Сенька! Далеко пойдешь... Далеко пошел мой учитель Ковшук, стал швейцарским адмиралом. Любит и умеет крошить мясо. Рутения, Отчизна моя! Простота обычаев, крепость традиций. - Давай выпьем, Сеня! За тебя, за твою работу! Выпивка все смывает. Вечный растворитель забот наших - дорогая моя водочка, зерновая-дровяная-керосиновая! - Работа как работа, - веско заметил Ковшук. - У тебя нешто лучше? - Нисколечко, Сема, - искренне согласился я. - Понимаешь, перебои в жизни наступают. Вера в себя уходит... - Это неправильно, нехорошо это, - махнул бледными брылами щек Семен. - После пятидесяти человек себя уважать обязан. В молодости надеешься добрать с годами. А в полтинник - или уважай себя, или пошел на хрен... - Сень, а скажи мне по дружбе: ты себя за что уважаешь? - За все, - просто и уверенно сказал Ковшук. - За то, что выжил. Ты знаешь, где я родился? - Знаю, где-то в Сибири, - кивнул я и, будто невзначай, напомнил: - Я же твое личное дело читал. - Читать-то читал, - разомкнул твердую ротовую щель Ковшук. - Да ведь не я тебя интересовал, и что там есть обо мне. А родился я на острове Сахалине, в заливе Терпения, в городке Паранайске. Вот я здесь с тобой, а земляки мои, параноики, все еще сидят на берегу океана, дикость и нужду терпят, погоды ждут. Как же мне не уважать себя? Друг мой Семен не уважал своих земляков-параноиков, у них не было его профессионального таланта. - Мы с тобой, Паша, люди очень разные, тебе понять меня трудно. Ты всю жизнь на кураж упертый был, тебе понт нужен, игра, риск, хитрые пакости, азарт, гонка. А мне все это без надобности. Мне нормальная жизнь нужна была - я за семь колен натерпелся в заливе Терпения. И параноиком быть не хотел... Может быть, он и не врет. Может, он не хотел быть и опричником? - Ты пойми, Паш, мне такая жизнь, как у тебя, и задаром не нужна. Это ты всегда около главных командиров крутился, ты с одной жопой на семь ярмарок поспел, всегда ты около денег и всегда в долгу, всегда ты на двух бабах женат да три в чужих койках лежат. А мне это ни к чему! - А что тебе надо? - Спокойного достатку. Чтобы никто не трогал меня. Я начал служить лет на десять раньше тебя, а теперь я - разжалованный майор, а ты полкан в папахе, в генералы только случаем не выскочил... - И что? - То, что ты и дальше упираешься, еще чего-то достигаешь, а мне все прошлое не нужно. Кабы меня сорок лет назад взяли сюда швейцаром, разве стал бы я резать людишек? Ни в жисть! Но по-другому не получалось. Вот и кончал их - не в злобе же дело. Я ведь их и не знал. Он сидел против меня, сложив на животе огромные руки утопленника и вид у него был утомленный, мирный, привычно озабоченный. Наверное, так же сидел его отец, рассуждал о скудных видах на рожь в их трудной неродящей землице на берегу залива Терпения. Ох, крепкая штука, эта диалектика! Распахнулась дверь, и с хохотом, криком вбежали две девки: - ...Гаврилыч! Гони скорей водяру! Фраера дергаются, счас в штаны натрухают... Шевелись, старый, двигайся, неживой!.. Они уже были сильно под газом, азарт проститутской гульбы закружил. Девки совали Ковшуку две десятки, обнимали, хлопали по животу, лезли в портки. Доставая водку из тумбочки, Ковшук благодушно поругивался: - Отстаньте, шкуры... Берите водку и проваливайте, телки недотраханные... Одна, с собачьей пастью, узкой, зубастой, подскочила ко мне, ручонки загорелые протянула: - А это кто такой холесенький?.. Поехали с нами, накой тебе с этим старым хреном сидеть? - Я тебя сейчас, сучонка, на дождь вышвырну! - рассердился Семен. - Мандат отыму! Она захохотала, подбоченилась, сказала ласково: - Не физдипините, дорогой дядя Семен Гаврилыч! Мой мандат - моя манда, не отымешь никогда! Вторая просто завизжала от восторга, крикнула подруге: - Надька! Дай Гаврилычу проверить свой мандат! Я б сама предъявила, да руки водярой заняты! Надька мгновенно ухватила подол широкой юбки и задрала ее до подмышек, явив на свет Божий две молочно-белые ляжки, скрепленные наверху черным волосатым треугольником мандата. Как я понимаю в этом деле - совершенно настоящим, неподдельным. И я бы не отказался там обмочить фитилек. - Не сердите, девочки, Семена, - попросил я их. - Он не по этому делу. Вы приходите, когда нас надо будет придушить. Я их вытолкал, а Семен досадливо сообщил: - Чего не люблю, так это блядства. Блядь - самый ненадежный человек. - Зато самый приятный, - от всей души заверил я. - Вот я, Сема, блядей очень уважаю и верю в них сильно. В тяжелые для Родины минуты они - настоящая кузница народных героинь... - Тьфу, заразы грязные! Если б они мне здесь не нужны были для дела - сроду их ноги бы в гостинице не было! Все та же незатихающая борьба между долгом и призванием! Обреченность единоборства между необходимостью и душевной склонностью. - Сень, а Сень? - тихо позвал я. - Чего? - А ты Грубера убил тоже по необходимости? Он поднял свои бровищи до самого козырька адмиральской фуражки, даже глазки махонькие появились, - потом спросил: - Ты за этим пришел? - Нет. Я хотел тебе сказать, что мы с тобой не разные люди. Мы одинаковые. Мы в одной утробе зачаты, в одной матке выношены, одной кровью вспоены. Мы близнецы... - Чем же это мы с тобою такие одинаковые? - подозрительно осведомился Ковшук. - Все тем же! Мы убивали людей не потому, что надо, и не потому, что хотели, и не потому, что понравилось! - А почему? - Потому что знали - можно. Нам можно. И Грубера ты убил только потому, что знал: его можно убить... "Старшему оперуполномоченному по особым поручениям при Министре государственной безопасности СССР подполковнику государственной безопасности тов. ХВАТКИНУ П. Е. от секретного сотрудника ЦИРКАЧА АГЕНТУРНОЕ ДОНЕСЕНИЕ Вчера, 26 октября 1948 г., на вечеринке по случаю дня рождения заслуженной артистки РСФСР Маргариты Кох, присутствовавший там артист Московского государственного цирка Борис Федорович Теддер, руководитель номера дрессированных хищников, находясь в состоянии опьянения, рассказал собравшимся следующее. Несколько дней назад он возвращался из Краснодара с гастролей. Поезд на Москву сильно опаздывал из-за проливных дождей. Реквизит номера - хищники - находились в помещении багажного отделения Краснодарского вокзала в клетках и были сильно возбуждены из-за невозможности накормить их в течение суток ожидания поезда. Около полуночи в багажное отделение пришли три человека, один из которых отрекомендовался дежурным железнодорожного отделения МГБ. По слонам Тэддера, он был маленького роста, очень широкий, похож на гражданина армянской национальности. Второй вел себя как начальник, поскольку сотрудник-армянин называл его "товарищ Ковшук". Их спутник был сильно избит, лицо в кровоподтеках и ссадинах, с наручниками на запястьях. Дежурный железнодорожною отделения МГБ потребовал у Тэддера свободную клетку, куда он намеревался посадить арестованного на то время, что они с тов. Ковшуком сходят поужинать. Тэддеру показалось, что они сильно пьяны, и он объяснил, что свободной клетки нет, хищники и так размещены недопустимо тесно, вопреки технике безопасности, и правильнее арестованного содержать где-нибудь в вокзальной милиции или отделении МГБ. На это тов. Ковшук ткнул Тэддера в живот, как бы шутя, но очень больно, и сказал, что не его звериное дело давать им советы. После чего он пинками загнал задержанного в угол, и они с дежурным достали из карманов три бутылки водки "Московской", раскрыли пакет с колбасой, помидорами и хлебом и приказали Тэддсру садиться с ними выпивать. Тэддер пытался возразить, но первый сотрудник сказал, что снимет наручники с арестанта и наденет на него. При распивании спиртных напитков дежурный провозгласил тост сначала за тов. Сталина, а потом за славных чекистов и дрессировщиков, как он сказал: "За всех, кому выпала тяжелая работа со зверьем, потерявшим человеческий облик". Тэддер в своем рассказе на вечере у гражданки Кох подчеркнул, что он от целой бутылки водки без закуски и от бесчисленных волнений быстро опьянел, и поэтому деталей не помнит, так что не может сказать, кому принадлежала идея пошутить с арестантом..." Я могу сказать. Идея принадлежала Оганесу Бабаяну. Тэддер не понял - Бабаян был не дежурный, а начальник отделения МГБ Северо-Кавказской железной дороги. Росту в нем было метр с кепкой, но - поперек себя шире. Этакая небольшая, но очень сильная волосатая обезьяна. На левом плече у него было вытатуировано: "НЕ ЗАБУДУ БРАТУ АЛБЕРТУ КОТОРЫЙ ПОГИБНУЛ ЧЕРЕЗ ОДНОГО БАБУ". А на правом эпитафия была более утешительная: "СПИ СПОКОЙНО БРАТ АЛБЕРТ Я УБИЛ ТОГО БАБУ". Жуткий парень, кровоядный пес с тифлисского Анлабара. Конечно, ему хотелось пошутить с Грубером, сумасшедшим евреем, который, вместо того чтобы у себя дома трахать "одного бабу" или еще чего-нибудь в этом роде, выдумал тридцать второй неформальный способ доказательства теоремы Пифагора. Он с этим никому не нужным открытием так всем надоел в университете, что его сделали космополитом и выгнали. Тогда он придумал новую глупость: доказал стереоприроду периодической системы Менделеева. Грубер сложил таблицу фунтиком - вроде молочного пакета, и оказалось, что все эти натрии, калии и хлоры, помимо валентности, обладают еще каким-то непонятным свойством, очень важным в химической физике. Ну, спрашивается, чем ему, блаженному идиоту, мешала старая таблица? Висела себе на стене, никого не трогала. Подойди, когда надо, посмотри атомный вес, порядковый номер, количество электронов - будь доволен, сядь, умойся, молчи в тряпочку. Нет, еврейская неугомонность покоя не давала! А если табличку свернуть - то что будет? Что будет! Жопа! Глубокая, беспросветная. В Москве как раз начали сажать биологов-генетиков. Всю эту еврейскую шатию - Менделя, Моргана, Вейсмана, Раппопорта и прочих Рабиновичей. Вот и решили дать такому заговору стереоприроду: свернуть в кулек, фунтиком, навесить глубину, объем, широкую разветвленность. И стали подбирать в провинции интересных фигурантов. Двое суток мутузили Грубера в Краснодаре, но этот хилый задохлик ни в чем не признавался. Тогда за ним приехал Ковшук этапировать в Москву, пристегивать к основному следствию... "...Тэддер рассказал, что отлично помнит, как Ковшук выволок арестанта из угла и велел ему признаваться. Если, мол, арестант не скажет всей правды, то ему покажут сейчас, как правду добывают из потрохов. Арестант ничего не отвечал, а только мотал головой. Тэддер заметил, что у арестанта были выбиты все зубы и вырвана часть волос на голове. Арестант был очень худой, дряхлый, старый..." Груберу было тридцать девять лет. "Дежурный подбежал к клетке со львом Шахом и скинул защелку запора. Тэддер попытался помешать, но тот отшвырнул его в сторону и пригрозил, что самого Тэддера запихнет в клетку. Тов. Ковшук поднял за ворот арестанта, дежурный приоткрыл дверь, и Ковшук швырнул старика в клетку. Что произошло далее, достоверно сообщить затрудняюсь, поскольку в этом месте рассказ Тэддера стал невнятным, он впал в истерику и от сильного опьянения плакал и неразборчиво кричал "Бандиты". "Убийцы!", из чего я понял, что лев разорвал арестанта. Доношу, что кроме хозяев дома, рассказ Тэддера слушали: искусствовед профессор Дмитриев, клоун Румянцев (Карандаш), артист Утесов и один незнакомый мне человек. Все они своего отношения к рассказу Тэддера не высказали, за исключением клоуна Карандаша, заметившего: "Тоже весело" и вскоре ушедшего из гостей. Остальные воздержались от оценок, и Утесов увел Тэддера в ванную - приводить в порядок. Полагаю, подобные злостные измышления могут принести вред авторитету наших славных органов госбезопасности. О чем и доношу. СЕК. СОТ. ЦИРКАЧ, 27 октября 1948 г.". Все правильно сообщил Циркач - рассказ Тэддера был заведомым вымыслом. Потому что лев Шах не растерзал Грубера. Даже не дотронулся. Грубер сам умер. От разрыва сердца. В клетке Шаха. Как гладиатор он копейки не стоил. Гладиатором мог бы стать Тэддер, который хищников не боялся совсем. Но когда он сидел передо мной в кабинете и объяснял эту историю, я думал, он обделается от страха. Так что, выходит, и он в гладиаторы не годился. А ведь я его не бил! Я ему не вышибал зубов, как чекист Бабаян - Груберу, не вырывал из головы волос, не грозил бросить в клетку к незнакомым с ним лично львам. Не кричал на него, а вежливо, спокойно расспрашивал. А он был в полуобморочном состоянии. Вот и пойди разбери людей после этого, кто из них чего стоит. Я попросил Тэддера - и он написал мне подробную объяснительную записку о происшествии на Краснодарском вокзале - приблизительно то же самое, что доносил мне Циркач. Если бы бумага попала наверх, у Ковшука были бы огромные неприятности. Не потому, что Управление кадров сильно расстроилось бы из-за безобразии этих обормотов. Очень бы разозлились в Следственной части, где хулиганство двух пьяных идиотов привело к потере очень хорошего, я бы сказал - живописного фигуранта, который придавал заговору генетиков стереоприроду. Поэтому объяснительную Тэддера я запер в сейф и приказал писать мне новую: о том, как Грубер умер у него на глазах, ни с того ни с сего, нежно провожаемый под руки Ковшуком и Бабаяном. Кандидат в гладиаторы послушно написал. Потом я велел Тэддеру обойти гостей заслуженной артистки Маргариты Кох и сообщить им, что вся история - абсолютный вымысел и пьяная болтовня усталого человека. Обошел и сообщил. Все они своего отношения к новой версии не высказали, кроме клоуна Карандаша, заметившего: "Тоже весело..." Тогда я велел Тэддеру забыть эту историю навсегда. Ее не было. И он забыл. А я - помню. - Смотри, какой ты памятливый, - усмехнулся Ковшук. - Помнишь, значит, Грубера... - Я, Сеня, все помню, - заверил я его и достал из кармана два сложенных листочка. Старые они были, по краям выжелтели, а в середине - ничего, и не мятые совсем, их-то и сгибали-складывали всего два раза: когда я их очень давно вынес из Конторы, и сейчас, когда вынул из секретера, отправляясь в гости к старому другу. - Все помнишь? - удивился Ковшук. - Все! - подтвердил я. - Ну-ну, может быть... - И в мотании его головы не было ни удивления, ни простодушия. Какая-то тайная угроза сквозила в его неподвижности, но я все равно протянул ему листочки. Игра уж больно серьезная затеялась. Ставки велики. Только один обмен устраивал меня - баш на баш, башку на башку. - Возьми, Сеня, тебе они нужнее. Была у меня когда-то возможность, вынул из твоего личного дела... Он взял листочки и стал читать их, медленно шевеля роговыми губами и мохнатые бровищи двигались на фаянсовой плошке лица медленно, как сытые мыши. Он держал объяснительную записку Тэддера с описанием их художеств далеко от глаз, будто хотел изучить ее на просвет. Обстоятельно читал, долго, собираясь запомнить, наверное, каждое слово. Потом положил листы на стол, прижал их огромной вспухлой ладонью и повернулся ко мне, но ничего сказать не успел, потому что в дверь проскользнул кардинал Степа, нунций в собственной швецарии: - Семен Гаврилыч, я заберу бутерброды, закуски людям не хватает... - Бери, Степушка, бери. "Сливки" хорошо идут? - Хватают, только наливать поспевай! - Ты, Степа, смотри, больше трех стаканов в одне руки не давай. A то налузгаются здесь, как бусурмане, скандал будет, милиция припрется. Ни к чему это. С энцикликой сией и подносом говнобутербродов убыл нунции пасти алчущие под дверью народы, а Семен сказал: - Я ведь знал, Пашенька, что придешь ты ко мне однажды. - Не может быть! - поразился я, всплеснул руками. - А почем знал? - Потому что ты, Пашуня, человек от всех особый. Нет для тебя ни дружбы, ни любви, ни верности, ни родных... Ничего нет. Даже у волков в стае - и у тех есть закон. А у тебя ничего нет - дьявол в тебе живет. - Перестань, Сема, не выдумывай, не пугай меня. Не расстраивай - заплакать могу... - Тебя, Паша, ничем не расстроишь. Сколько ж ты лет держал эти бумаги, чтобы их сегодня принести? - Ты ведь грамотный - недаром из Паранайска сбежал. Глянь на дату - там написано. - Тридцать лет, - покачал башкой Семен. - Пугануть, что ли, захотел? - Сем! Ты совсем с катушек соскочил? Зачем же я бы тебе листки-то отдал? Кабы пугать хотел? - Не знаю, - честно сказал Ковшук. - Твой умишко пакостный всегда быстрее моего работал. Тебе в шахматисты надо было податься, Карпова, может, обыграл бы. Всегда далеко на вперед думаешь... - Ох, Сеня, верно сказано: ни одно доброе дело не проходит безнаказанно. Хорошо ты меня благодаришь за товарищеский поступок! Ковшук криво ухмыльнулся: - Тебе ж моя благодарность не на словах нужна! Что тебе надо за "товарищеский поступок"? Я глубоко вдохнул, как перед прыжком во сне, и равнодушно сообщил: - Человек тут один - совсем лишний... - ...Совсем? - Совсем. Ковшук молчал. Не так, как молчат в раздумье над поставленной задачей, а отстраненно, далеко он был, будто вспоминал что-то стародавнее. - Если я умру... - заговорил Семен неспешно, и, судя по этой обстоятельности, он не сомневался в существовании альтернативы. Но почему-то смолчал, весь утонул в своем тягостном воспоминании. - Что будет, если ты умрешь? - поинтересовался я. Но он махнул рукой: - Ничего, не важно. Ты мне только скажи, Павел, зачем тебе все это? - Трудно объяснить, Сема. Но если коротко, я хочу победить в жизни. Семен помотал своим черным адмиральским фургоном: - В жизни нельзя победить, Пашенька, жизнь - игра на проигрыш... Может, и не надо было уезжать из Паранайска... - И, вздохнув, неожиданно отказался от альтернативы: - Все одно всякая жизнь кончается смертью! - Сеня, смерть - это не проигрыш. Смерть - это окончание игры. - Одно и то же, - сказал он устало и подвинул ко мне по столу листы с объяснением Тэддера. - Возьми их, Паша, не нужны они мне... Ах, какая тишина, какое молчание, какая тягота немоты разделяла нас! Слабо гудела люминесцентная лампа, шоркал дождь по стеклу, какая-то пьяненькая девка заорала на улице пронзительно-весело: "Никакого кайфа от собачьего лайфа!.." Я достал зажигалку, поднял над столом листы и чиркнул "ронсоном" под левым нижним уголком, где фиолетовыми чернилами, радужно зазеленевшими от времени, была выведена трясущейся рукой вялая подпись "Б. Ф. Тэддер. 28 октября 1948 года". Желто-синее пламя ласково облизало лист, скрутило его в черный вьющийся свиток, побежало вверх, почти стегануло мне жаром пальцы, и тогда я уронил этот живой, бьющийся кусок огня в большую железную пепельницу. Пыхнул пару раз бумажный костерок, пролетел но комнате серым дымом, и я пальцем расшерудил слабый потрескивающий пепел. На кусочке пепла ясно проступило серебряное слово "Грубер", и я растер его. Все исчезло. Память о Грубере была кремирована. Теперь навсегда. - Так что, Сеня, значит - нет? - Почему - нет? Да. Я его уберу. - Ну и хорошо. - А почему ты сам не управишся? Не хуже моего умеешь. - Мне нельзя. Я около него засвечен. - Ладно, сделаю. Кто? - Я тебе его завтра покажу. - Хорошо, - кивнул Ковшук и взял со стола свой грозный кухонный нож, посвечивавший бритвенным лезвием. - Подойдет? - Вполне. Мы помолчали. И мне показалось, что Ковшук облегченно вздохнул: - Это хорошо, что ты пришел. Мне как-то неудобно было - я у тебя в долгу жил. - Да брось ты. Какие у нас счеты? - Не скажи! Долги надо отдавать. Господи, какое счастье, что мы все-таки очень мало знаем друг про друга! Как усложнило бы нишу жизнь ненужное знание! Если бы Семен знал все, он, может быть, не стал бы ждать нас завтра с Магнустом, а полоснул меня своим ножом прямо сейчас.. - Ну что, Павел, до завтра? - В смысле - до сегодня. Я часа в три приду. - Тогда бывай здоров. - Пока. У дверей гостиницы веселилась, шутковала с кардиналом Степой проститутка Надя. Увидела меня и крикнула: - Вон он, мой бобер распрекрасный, идет! - А где ж твои фраера? - спросил я. - Да ну их в задницу! Чучмеки, дикий народ. Я им "динаму" крутанула и вернулась. Поехали ко мне? - Поехали. На червонец, иди возьми у Гаврилыча бутылку. Она побежала к моему славному адмиралу, уже поднявшему на мачте невидимого "веселого Роджера". А я вышел на дождь и подумал, что впервые мне удалось перехитрить Истопника, оторваться от него. Наверное, потому, что я нырнул в старую жизнь. Туда ему не было ходу. Выскочила вслед за мной Надька, дернула за рукав: - Вон "левак" катит, голосуй быстрей! Я сошел на мостовую и замахал изо всех сил медленно плывущей по лужам черной "Волге". Плавно подтормаживая, она уже почти совсем остановилась около нас, я наклонился к окну водителя, он приспустил стекло и вдруг визгливо захохотал. - Дядя, ты чего, озверел? - спросила его Надька. А я оцепенело смотрел в эту медленно уплывающую, истерически смеющуюся рожу - блеклую, вытянутую, со змеящимся севрюжьим носом и невытертым мазком харкотины на щеке... Взревел мотор, шваркнули баллоны, и машина умчалась. - Мудозвон чокнутый! - крикнула сердито вслед Надька, отряхнулась от брызг и спросила: - Он тебя что - знает?.. Глава 9. ЛОПНУВШИЙ ГОЛОВАСТИК Я пел: "...любимый город может спать спо-окойно..." Может, конечно. Если хочет. Все равно в моем любимом городе - Москве-красавице, столице мира, сердце всей России - ночью больше делать нечего. Мы ночную жизнь не любим. Нам весь этот грохот джаза, половодье рекламного света, все эти кошмарные ужимки Города Желтого Дьявола ни к чему. Нам эти грязные развлечения неоновых джунглей - бим-бом! У нас ложатся спать рано, нам все эти животные "ха-ха-ха" - до керосиновой лампочки. В ночь бросаются нетерпеливо и безоглядно, как в нефтяную реку, чтобы утонуть до утра, когда вас ждет мучительная радость ранней опохмелки и счастливое горение встречного плана. Нет, мы гулять не любим! Мы любим работать. А может быть, не любим. Все равно больше делать нечего. Выходит, я один люблю гулять но ночам. А может, не один. Все равно ни у кого не узнаешь - все спят. В ночных гуляющих людях тревога, неустроенность и беспокойство. Только в спящих покой и благодать: как бы в усопших. Мрак, холод, летяшая с ветром вода, густая липкая грязь под колесами. Муравейник тонущий в ночном наводнении. Черные трущебы бетонных коробов, выморочная пустота слякотных дорог, тусклое полыхание фонарей. Кто придумал эти страшные лампы, истекающие йодным паром и свежей дымящейся желчью? Все спят. Только мы с Надькой не спим. Гулеваним. На тротуаре стоим под дождем, глядим на санитарный автобус с милой надписью на сером борту: "Инфекционная служба - спецперевозка". Интересно, кого он до нас спецперевозил? Туберкулезников"? Сифилитиков? Чумных? Прокаженных? Нам это без разницы. Мы заразы не боимся. Сами кого хошь наградим. Нет, "Инфекционная спецперевозка" - хорошая машина, ничего не скажу. Мы уж совсем было устроились с Надькой трахаться на носилках, да тряска меня сморила, угар бензиновый голову закружил, пока девушка у меня в ширинке своими быстрыми холодными перстами шныряла. Придремал я маленечко. Отключился на долгий миг моей спецперевозки из мглы во тьму - через черный пустой город. А потом Надька меня растолкала: "Выходи, выходи, а то брошу тебя - в карантин увезут!.." Вывалились на улицу, под хлесткий пронзительный дождь, темнота с йодным подсветом, испуг и нутряная дрожь спросонья. Выхватила Надька из сумки бутыль, собачьими острыми зубами сорвала с горлышка "бескозырку", мне в руки ткнула: на, прихлебни, враз очухаешься! Она знает, она меня понимает. И действительно, полегчало. Стояли мы обнявшись, чтобы чуть теплее было. Она крепко держала меня за голову и взасос, заглотом целовала, будто всего меня в рот вобрать собиралась, и язычком своим проворным, тверденьким ласкала, оглаживала, засасывала. А мне было утомительно, дрожко, и под ложечкой огромная пустота, словно проглотил я целиком надутый детский воздушный шарик. Хороша парочка - баран да ярочка. Замученный людобой и влюбленная блядюга. Губами я чувствовал холод ее металлических коронок, с нежностью обонял свежий перегар водки. Отодвинул ее от себя, внимательно рассмотрел. У нее были шальные глаза - веселые и бессмысленные. Очень широко расставленные. Вот так, в упор - казалось, они у нее на ушах висят. - Красавица моя. Надежда, прекрасный эльф, поехали со мной в город Топник! - На хрен он мне сдался! - захохотала Надька. - Мне и тут не кисло! - Это ты права, Надька: Москва действительно лучший город мира, самый светлый и беззаботный! Я хотел бы жить и умереть в Париже, когда бы не было такой земли - Москва!.. - Не звезди на радость! - прошелестела Надька. - Все вы, начальники, врать горазды. "Лучший!", "Светлый!". Тебя из персоналки высадить где-нибудь в Бибиреве или на Дангауэровке - в жисть домой не попадешь... - Надька, подруга синеокая, голубка сизокрылая! Какой же я начальник? Я поэт разлуки и печали, я здешний ворон. Я замученный опричник... У меня нет персоналки, у меня собственный скромный автомобиль марки "мерседес", модели 220, номерной знак МКТ 77-77... - Во дает! - радостно ахнула Надька. - Во врет-то! Ну, золотой, сразу я тебя высмотрела, у тебя на роже толстыми буквами два слова выведены! - Тихарь и фраер, да? - Нет, мой сливочный, - вздохнула Надька, глазами-на-ушах тряхнула. - Написано там по-другому: нахал и звездила! Вот так, МОЙ сладенький. Я засмеялся , спросил на всякий случай: - А у тебя чего написано? - У меня? - удивилась она. - Ты нешто неграмотный? Гляди. "Надя Вертипорох - как росинки шорох, как ириска девочка, валдайская целочка"! - Это ты - Вертипорох? - Ну не ты же! А что, мой шоколадовый, так и будем здесь с тобой на дожде дрочить? Или, может, в дом взойдем? - Веди меня, Вертипорох, крути меня круче, пропади все пропадом... В подъезде девятиэтажной грязной хибары пронзительно воняло мочой - теплой аммиачной атмосферой Венеры. Пыльные клубы мочевины и метана перекатывались по загаженным лестницам, мутные лампочки воздымались кривым хороводом планет на своем беспросветном венерическом небосклоне. Мы с Надькой были первыми землянами, вышедшими без скафандров в открытый отравленный космос Венеры на Третьем Дангауэровском проезде. О судьба первоисследователя! Ты заносишь меня то на Марс к одноглазому штукатуру, то на Венеру к веселой Надьке с шальными глазами на ушах. О недостоверность спасения в посадочном модуле лифта! Разболтанная дребезжащая капсула "снуппи", везущая нас в экспедиционный венерический корабль Надькиной жилплощади! Несчастная трясущаяся кабинка, держащаяся только на трех буквах, которыми сплошь исписаны слабые стенки! Непостижимость русской каббалы мистической математики, совершенно неэвклидовой, состоящей из одних иксов, игреков и перевернутых "N"! Боже мой, неужели никто не понимает, что только наш родимый ум Лобачевского, с младенчества занятый обдумыванием этих таинственных знаков - X, У, И - на каждой свободной плоскости нашего мира, смог породить новое представление о пространстве?.. - Что ты несешь, шизик мой леденцовый? - ворковала Надька, выпихивая меня из лифта. - "До свидания, Венера, до свидания!" - махал я слабеющими ручонками проваливающейся в шахту кабинке, глядя, как Надька отпирает дверь квартиры. - "...На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы!" - кричал я вослед зассанному модулю голосом замечательного парня - космонавта Земли и молил Бога, чтобы, привенериваясь, не разлетелись от удара все крепежные фаллосы посадочного блока. Что тогда будем делать? Развалится "снуппи", придется мне остаток жизни прожить у Надьки... - Ну, входи, входи наконец, персиковый мой, мудака кусок! И ввалились мы в шлюзовую камеру, задраили люки, посадку закончили. К полету готовы! Бросил я на пол реглан, скинул мокрые башмаки, вздохнул облегченно, обернулся и увидел в дверях человечка. Стра-а-анный человечек! Улыбается гостеприимно. Сам пижонистый - босиком, в черно-белых кальсонах с мотающимися завязками, в нарядной маечке, не очень поношенной, с надписью про чемпионат оф ворлд по футболу 1966 года в Лондоне. Такой российский лысоватый хиппи. - Здрасте! - сказал я ему приветливо и разочарованно. На кой он мне сдался здесь? Он, наверное, командир исследовательского корабля по фамилии Армстронг-Терешков: пока мы с Надькой Вертипорох по Венере бродили, он на орбите витки закладывал, кружил неутомимо, нас дожидался. - Здрасте! Добро пожаловать! - крикнул счастливо начальник венерическою корабля и с протянутой ладошкой кинулся навстречу, словно каратист в атаке "дайбацу", и это влажное рукопожатие, быстрое, прохладное, было пугающе-неожиданным, как прикосновение летучей мыши в темноте. А Надька мимо него в кухню пропорхнула, на лету в щечку челомкнула: - Привет, Владиленчик иди, расслабленный, закусончик ставь. Расслабленный Владиленчик, жарко дыша доброжелательством и старым суслом, вел меня ласково под ручку, морщинами лучился, пришептывал: - Цыбиков моя фамилия, Владилен Михалычем прозывают, а на клички обидные Надюшкины вы внимания не обращайте. Она хоть и пустобрешка, а к людям сердцем добрая. И гостям мы всегда рады. С человеком умным, бывалым поговоришь - как воды родниковой напьешься... Он косолапо загребал, за собой подволакивая свои вялые бледные ступни нищего горожанина. Усадил меня за стол в захламленной кухне, откуда-то выволок замотанную в байковое одеяло кастрюлю, сбросил, обжигаясь, крышку, и вдарил в потолок тугой аромат варенной в мундире картошки. - Вот, покушаем тепленькой, я ее все берег, душевный жар все для Надюшки сохранял: придет-то невесть когда, вся зазябшая, а горячая картоха первое дело для здоровья! Маленькая голова, небрежно оклеенная рыжеватым пухом, костистые узкие плечи, выросшие прямо из отеклого пуза, и весь этот случайный навал нелепых членов был сооружен на базе громадной задницы, под которой мешкотно шевелились пухлые белые ступни. Клянусь, это был чистый кенгуру! Жлобский трущобный кенгуру, отловленный на пустынных помойках Дангауэровки. Обкусанные куски хлеба, две селедочные головы, кровяная каша томатных консервов в давно открытой жестянке. Я грел руки, перебрасывая в ладонях горячую дымящуюся картофелину. - Сдавай, что ли, - буркнула Надька, и непонятно было, кому она это говорит - мне или своему кенгуру в футболке. Но Цыбиков уже мчал к столу, как дорожный каток, переваливаясь на круглых глыбах окороков, подшаривая неверными копытами, нес в руках три граненых стакана, протирал их на ходу сальным краем своей лондонской майки. Мигом наструил в посуду водку из початой нами еще на Венере бутыляки и сел сбоку, смирно, поджав коротенькие ручки под наливную вдовью грудь. И посмотрел Надьке в глаза преданно. В мире животных, одно слово. Надька подняла стакан, повернулась ко мне: - Давай царапнем за Владиленчика! За мужа моего незаконного, за сожителя моего драгоценного, за душу его голубиную. Очень я его люблю! - И я очень тебя люблю! - заверил я Кенгуру. - Ты мне сразу на сердце лег... У меня тоже душа голубиная! Еще не пролетел в глотку кипящий шарик водки, а Кенгуру уже совершил ко мне тяжелый неуклюжий прыжок, беременный предстоящими объятиями, поцелуями, неслыханным братанием и слиянием в экстазе дружбы. - Без рук! Без рук! - закричал я трагически. - Брудершафт на дистанции! Мы еще не проверили наших чувств! Надька захохотала: - Ох, Пашечка, удалой! Ну и сволочной ты мой! Отогнанный Кенгуру грузно взобрался на стул, редко моргая налитыми веками, смотрел на меня с печалью. Вот уж действительно: Валдай - пряжка на ремне меж двумя столицами. ...Полпути, ползабот, лошадей замен, и ночной постой, и вина разлив, и хозяйская девочка, обязательно - целочка... Забурилась во мне водка, заходила по жилам, и даже досада моя утекать стала. В конечном счете - черт с ним, с пропадающим пистоном. Когда я был молодым, все мы истово верили в миф, будто бы мужику на целую жизнь отпущено ровно ведро спермы. Вот и распределяй его, как хочешь: или в молодости все его разбрызгай, или в зрелости струхни со смаком, или до старости пущай оно в тебе киснет. Не знаю, откуда пошел по свету гулять этот научный факт, но скорее всего рожден он был психологией вечной карточной системы, всегдашнего рационирования продуктов питания и промтоваров. Я, во всяком случае, подтвердить этот медицинский феномен не могу. Может быть, от крепкой нашей деревенской породы или оттого, что получал всю жизнь продукты питания в закрытых распределителях сверх всяких норм, а может, еще почему-то, но мое ведро оказалось не на жалких двадцать четыре фунта - вековой стандарт, а разлилось в пивную бочку, полную плещущей во мне студенистой медузьей влаги. Мне ее до смерти не спустить, перламутровую мою плазму жизни, зеленовато-серую молоку с вульгарно-греческим названием "малафья". "Сперматозавр", как однажды подхалимски заметила Актиния. Черт с ним, с несостоявшимся сбрызгом! Все равно в мире нет блага и разумения. Мой бы семенной фонд передать профессору Даниэлю Петруччио. Он бы в своих пробирках вырастил такую "Красную бригаду", что эти итальянские недоумки их от почтения в дупу целовали бы! Пропади он пропадом, неудавшийся мой пистон! Мне, как художнику слова, знакомство с Надькой и наклевывающаяся дружба с Кенгуру важнее? Ну, правда же, ведь не трахом единым жив человек? ... -У меня есть друг, турок он, - молол что-то Кенгуру. - Кто-о? - Турок, Курбан его кличут. Из Туркмении он, из города Мары, - пояснил расслабленный. Надька с посеревшим лицом сидела напротив, болтала лениво ногой, таращила сонные глаза, чтобы веки не слипались. - Устает она, бедная, - жалел Надьку муж незаконный, сожитель Цыбиков. - Жизнь больно трудная стала... Сердце у меня за нее болит. Она - моя хобба.... - Выпьем! - предложил я. Кенгуру трудно плюхнулся с табурета на свои опухлые конечности, проворно сдал нам еще по полстакана. - У меня е