д", утвердившееся во всем мире, Рушан было известно не понаслышке. В ту пору в ходу был монолитный бетон, который отливали на месте в деревянных опалубках. По техническим условиям отработанная опалубка должна идти на списание, сжигаться, а если распорядиться по-хозяйски, ее можно было использовать еще на что угодно, только приложи руки. Рушан на свой страх и риск разрешил забирать доски из-под опалубки на домашнее строительство. Помнится, он и себе во двор завез машину такого материала -- нужно было перекрыть крышу сарая и заменить давно сгнивший забор. Эти два куба списанного пиломатериала запомнились Рушану на всю жизнь. Как только бортовая трехтонка, свалив груз, уехала со двора, его тихая мать закатила неожиданный скандал -- требовала сейчас же, немедленно отвезти все обратно на стройку. Поначалу он не понял, чего она так всполошилась, но когда она упомянула фамилию немцев Грабовских с соседней улицы, почувствовал тревогу и обещал больше никогда ничего не привозить с объекта. Рушан ощутил засевший в ней на всю жизнь страх, который нельзя было вытравить ничем, и даже время тут оказалось бессильным. В одном классе с ним учился Коля Грабовский, тихий, прилежный немецкий мальчик. Был у него старший брат Юра, погибший чуть позже странным образом на Чудном озере, и младшая сестра Ольга. Сейчас Рушан знает, что тысячи советских немцев умерли или погибли под бомбежками, в трудовых лагерях, а в то время безотцовщина являлась как бы нормой, и он никогда не интересовался, где Колин отец. И вот теперь, запоздало, он узнал историю отца одноклассника. В войну, когда немцев привезли в Мартук, Грабовский-старший работал грузчиком на элеваторе, -- годы были холодные, голодные, трое детей на руках, такую ораву и в мирное время прокормить не просто. И вот однажды вечером мать Рушана с еще одной соседкой вызывают в землянку к Грабовским "понятыми" -- малограмотная женщина на всю жизнь запомнила это слово. Как только Грабовский-старший вернулся с работы, за ним следом в дом вошли двое из НКВД с понятыми, и заставили хозяина вывернуть карманы прямо в руки свидетелей... Мать со слезами на глазах рассказывала, что в обоих карманах ватной фуфайки не набралось даже полной горсти пшеницы. За эту неполную горсть, что она держала в собственных ладонях, соседу-немцу дали пятнадцать лет, и он отбыл их в тюрьме день в день, как говорят, от звонка до звонка. Рушана потрясла та давняя история -- пятнадцать лет за горсть пшеницы! -- и он сразу понял и оценил страхи матери. Случай этот долго не шел у него из головы. Ну ладно, война, сгоряча дали на всю катушку, но почему же сразу после войны, хотя бы в честь Победы, не пересмотрели подобные дела? Ведь дома осталось трое детей! Поистине низвели человеческую жизнь до жизни раба, от которого требовалось одно -- дармовая работа. Грабовского, наверное, и выпускать из тюрьмы не хотели, уж слишком честны и безотказны немцы в работе... Грабовский-старший вернулся домой из Сибири в ноябре 1959 года и работал плотником в одной из бригад Рушана. Прораб всегда чувствовал перед этим безотказным мужиком, у которого от немца осталось лишь одно -- трудолюбие (у него даже фамилию давно переделали на русский лад), какую-то вину за жестокость государства и никогда не загонял его ни в ночные смены, ни на разгрузку цемента и вагонов с лесом: понимал, что тот свое отработал сполна... От родных Рушан слышал, что семейство Грабовских с престарелым отцом уехало на жительство в ФРГ, и часто думал: "Пусть Родина, которую они так трудно и запоздало обрели, будет к ним добра и милостива, не в пример нашей, -- слишком мало хорошего они видели в жизни по эту сторону границы. Пусть никто и нигде не заплатит больше за горсть сорной пшеницы такую цену, какую заплатил некогда Гюнтер Грабовский..." VIII C чеченцами часто случались какие-то шумные и скандальные истории -- этих не могли запугать ни работники спецкомендатуры, ни люди из НКВД. Они не позволяли унижать собственное достоинство, и ни один чин при нагане не рисковал принимать чеченца в кабинете один на один, хотя тех на входе обыскивали самым тщательным образом. Говорят, в ту пору со стола начальства исчезли все тяжелые предметы: бюсты генералиссимуса из бронзы или мрамора, а также и бюсты железного Феликса, тяжелые письменные приборы каслинского литья из чугуна, особо модные в те годы, и даже графины с водой. Другое дело немцы -- тихий, законопослушный народ, они не доставляли особых хлопот спецкомендатуре. Но однажды произошло ЧП, перед которым померкли все лихие выходки горцев. Говорят, историей немецкого парня по имени Рубин занимались в Москве высшие чины НКВД и военной разведки. Рубин в ту пору учился не то в восьмом, не то в девятом классе и жил на другом краю села, поэтому Рушану не приходилось сталкиваться с ним, знал только, что тот жил с матерью, и мать его работала в школе истопницей и уборщицей... Перебирая в памяти те далекие детские годы, Дасаев не мог не вспомнить добрым словом немок-уборщиц, что работали у них в школе. Каждый класс просторной и добротной школы отапливался тогда углем -- а учились в две смены, была и третья, вечерняя, для взрослых, -- это значит, больше двадцати печей топилось с раннего утра и до поздней ночи. И бойкие уборщицы не только топили эти прожорливые печи, но еще в течение урока, к каждой перемене, успевали вымыть длинные коридоры школы. Сегодня, став взрослым, он понимал, что трудолюбие этих женщин спасло сотни ребят от туберкулеза. О тех давних уборщицах в родной школе Рушан вспоминал не только из-за Рубина. Однажды в Нукусе он случайно по строительным делам оказался в школе. Войдя в современное здание с центральным отоплением, Рушан начал задыхаться и вскоре понял, что школа не знала влажной уборки даже раз в месяц, -- ребята изо дня в день дышали мельчайшей пылью, взбитой в три смены тысячами детских ног. Может, потому в Каракалпакии почти нет здоровых людей, они уже из школы выходят с ослабленными легкими. Жаль, местные врачи и местное начальство не понимали того, что знали малограмотные немецкие женщины... Отдав должное в памяти школьным уборщицам, про которых вряд ли найдешь упоминание в каком-нибудь романе, он мысленно вернулся к Рубину... Немцы в те годы не имели права без разрешения комендатуры покидать место жительства, не имели они и документов, что также лишало их возможности передвижения. Тем удивительнее оказался слух, что пропавший два месяца назад немецкий мальчик -- школьник по имени Рубин, задержан на западной границе при попытке ее перейти. Его вернули домой, к матери, что с него взять -- несовершеннолетний мальчуган. На все вопросы учителей на педсовете он упрямо твердил, что хотел вернуться на свою Родину, хотя те его дружно уверяли, что его Родина -- СССР: здесь он родился, здесь родились его родители, и даже прадеды, что только тут ему гарантированы великой сталинской конституцией право на труд, свободу, бесплатное образование, здравоохранение, жилье и прочие блага. Но, видимо, он уже тогда понимал, какие свободы ждут его в родном отечестве. Рушан, как и другие одноклассники, бегал в соседний коридор, где учились старшеклассники, глянуть на парня, без документов, без денег одолевшего всю страну и задержанного настоящими пограничниками. Оказывается, обыкновенный худенький мальчик-подросток, с грустными глазами, отличник, прекрасно знавший математику и на контрольных решавший все четыре варианта задач. Были у него и приятели, с которыми он дружил и которых уже кое-куда вызывали, но никто из них даже предположить не мог, что Рубин затеет такое -- отправится к дяде и родственникам во Франкфурт-на-Майне, откуда раз или два приходили письма и перепотрошенная посылка с вещами. Закончив школу, Рубин снова бежал, но на этот раз его застрелили при переходе границы, и мать ездила на похороны, а чуть позже и вовсе переехала в те края присматривать за могилой единственного сына, больше у нее никого не было -- муж погиб в Челябинске, в трудовых лагерях. В школе провели собрание, где гневно осудили поступок бывшего ученика, -- видимо, откуда-то поступило такое указание. Но между собой ребята говорили другое: жаль Рубина, он же школьник, а не шпион, и какие тайны он мог вывезти из Мартука -- о нищем колхозе "Третий интернационал", что ли? И пусть бы он жил там, где хотел, мы ведь граждане самой свободной страны... Так просто и ясно -- задолго до Хельсинского совещания, -- без знания о существовании декларации прав человека, еще сорок лет назад мыслили мартукские мальчишки. Сегодня ясно, что Рубин поспешил. Он был молод, не чувствовал время, а поговорить, посоветоваться ему было не с кем -- наверняка даже мать не знала о его планах. А времена меняются, даже самые тяжелые в конце концов проходят, только никто не знает, сколько надо ждать, потому и торопятся, ошибаются и погибают... В мартукской парикмахерской работали две очаровательные сестрички, Марта и Магда. Рушан не раз стригся у них под нулевку -- другая стрижка в те годы младшеклассникам не разрешалась. Вот эту семью Тиссенов разыскала какая-то родня из ФРГ, и опять поползли слухи, что родственник не то банкир, не то генерал. Тиссены стали собираться в дорогу... У Марты к тому времени уже был жених, Вольдемар, старший брат товарища Рушана -- Сагизмунда Вуккерта (которого друзья на русский манер звали Саня), так что отъезд происходил у Рушана на глазах. Сыграли скорую свадьбу: иначе Вольдемар-Володя остался бы без невесты, а уж там, в ФРГ, такую красавицу, наверное, сразу перехватил бы какой-нибудь бюргер, -- так рассуждали Рушан с Вуккертом-младшим. Честно говоря, Володя на Запад не рвался, можно сказать, чашу весов перетянула боязнь потерять любимую. Уезжал он из Мартука со слезами на глазах, Рушан это мог подтвердить, и первые письма его были полны печали и тоски по России, -- Рушан их читал сам. У людей в ту пору не было особых тайн, и письма брата из ФРГ Саня всегда приносил в школу. Потрясло их одно письмо, которое земляк написал, когда устроился на работу. У Володи не было какой-то конкретной специальности, вкалывал, где появлялась работа, а с ней всегда было трудно в селе. И вот он нашел себе место в маленькой столярной мастерской, где делали обыкновенные табуретки для кухни, пивных баров, дешевых столовых. Показав, что и как, дали инструмент и благословили на работу -- долго говорить с каждым у хозяина времени не было. Удивил Володю план-задание -- две табуретки в день. И он решил отличиться: показать хозяину, что и российские немцы не лыком шиты. В общем, он сделал к вечеру восемь табуреток, даже на обед не ходил. Каково же было его огорчение, когда вместо ожидаемой похвалы увидел недоумение и растерянность на лице владельца мастерской. Тот, конечно, оценил "старание" нового работника, которого принял по рекомендации одного из влиятельных заказчиков, однако предупредил, что впредь нужно делать только две табуретки и ни одной больше, но делать так, чтобы они не скрипели, не рассохлись ни через год, ни через два, ни через десять лет. Может потому, несмотря на семьдесят с лишним лет новой жизни, в наших домах кое-где до сих пор сохранились простые гнутые венские стулья со спинкой без обивки -- их во множестве выпускали в России совместные предприятия. Действительно ведь, не скрипят, не рассыхаются. О "старании" наших бывших граждан, желающих отличиться перед новыми хозяевами, ходит немало историй, но Рушана поразила одна, услышанная не так давно -- из новейшей, так сказать, эмиграции в Израиль. Некий ташкентский мясник из бухарских евреев, осевший в Тель-Авиве, устроился по специальности, и так же, как и Володя, старался в поте лица, ежедневно сдавая хорошую выручку приказчику. Когда хозяин через какое-то время лично посетил лавку, наш мясник, выбрав момент, заманил его в подсобку и, воровато достав припрятанный сверток, протянул значительную сумму денег. Владелец магазина, опешив, спросил: откуда это? Мясник гордо признался, что недовешивал, недодавал сдачу, делал пересортицу, словом, работал, как привык и как от него требовали прежде, вот, мол, за месяц и набежало. "Неблагодарный" хозяин тут же уволил удивленного работника. Тот долго не понимал -- почему? Ведь из тех "левых" он не взял себе ни гроша, хотел выслужиться перед работодателем. А там, оказывается, выслуживаться не нужно -- нужно работать честно, добросовестно, качественно. Другая работа там просто не нужна. Какой еще долгий путь нам следует проделать, чтобы усвоить простые истины: не убий, не укради, -- нам все надо начинать сначала... Если бы Рубин не спешил, ему, наверное, тоже открылась бы дорога, и он мог бы найти достойное применение своим математическим способностям. И если бы дождался сегодняшних дней, то уехал без особых хлопот, как уезжают сотни тысяч немцев. Жаль, хорошие люди уезжают, надежные, трудолюбивые, и как хорошо, что хоть из них за семьдесят с лишним лет не удалось выковать нового советского человека. Пусть люди впишутся в новую семью народов мира, и не надо на их пути ставить препятствия и давать лживые обещания, за которые никто не несет ответственности. Слишком долго они ждали, надеялись, что своим трудом, умом, талантом завоюют подобающее место в обществе, но если честно, они так и не нашли свое место в новой России. Пусть хоть историческая родина оценит их терпение и труд, пусть они будут счастливы... В старинном квартале, где жил Дасаев, традиционно мусульманском, обитала лишь одна русская семья -- Козловы, а точнее, дед Козлов с бабкой Августиной. Как величали хозяина подворья на углу Украинской улицы, где всегда росли подсолнухи со сковородку и сохли на плетнях глиняные горшки, Рушан никогда не знал, потому что и стар и мал называли его просто -- дед Козлов. Появился дед Козлов, говорят, в Мартуке почти в один и тот же год, что и известная слепая старуха Мамлеева, с которой он и был дружен до последних дней. В войну оказалось, что едва ли не единственным мужчиной на Татарке остался дед Козлов, всех мужиков отправили на фронт. Отвоевался дед Козлов давно, еще в первую мировую войну -- попал в германский плен, оттуда трижды бежал, а последний раз, чтобы не пускался в бега, зашибли ему ногу, и он заметно хромал. Многое он повидал на своем веку и многое умел, даже по-немецки лопотать научился в плену и позже в охотку поучал поволжских немцев их языку и обычаям, за что особо почитался среди новых переселенцев и многие звали его в крестные отцы. Что бы ни случилось на Татарке, все бежали к деду Козлову: помоги, подскажи, как быть, что делать? И для всякого у него находилось и доброе слово, и умелые руки, а бывало, и делился последним. С каждым треугольником, полученным с фронта, шли к нему женщины: фронтовик, орденоносец, два Георгия за войну с немцами имел, жил в Неметчине, батрачил в имении у какого-то бюргера, -- уж он подскажет, как там на войне в самом деле, скоро ли конец проклятой. Но писем с фронта поубавилось в первую же зиму: большинство мартучан из Туркестанской дивизии -- в их числе и отец Рушана, Мирсаид, -- полегло зимой сорок первого года под Москвой (среди знаменитых панфиловцев есть и два их земляка, сейчас их имена носят пыльные, в колдобинах, улицы за базаром). Всю войну в степных краях стояли лютые зимы, и Козлов, бесплатно подшивавший всей Татарке валенки, сокрушался, что не смогли они с мужиками перед самой войной выкопать колодец в квартале, хотя место ему успели определить. За водой ходили на станцию, не близко, да и там, среди обозленных станционных баб, чувствовали себя неуютно, вроде как на чужое зарились... И с очередной похоронкой, приходившей на Татарку, становилось все более ясно, что копать колодец теперь будет некому -- придется нанимать людей. Дольше всех с фронта шли письма от соседа -- казаха Сулеймана. Тот помнил о колодце, который не успели вырыть летом сорок первого, и все сокрушался в каждом послании, как они маются там в грязь и холод. Обещал обязательно захватить из Германии метров двадцать цепи для колодца -- знал, что по тем временам дома и ржавого гвоздя не найти. Но в сорок четвертом году погиб под Будапештом и Сулейман. Дед Козлов понял, что кроме него бедным бабам рассчитывать больше не на кого -- те несколько мужиков, которых ожидали из госпиталей, тоже в счет не шли: кто без руки, кто без ноги, а кто и вовсе ослеп. И вот летом, в год победы, дед Козлов продал на базаре свою единственную корову редкой голландской породы и на вырученные деньги выкопал колодец. Колодец служил людям долгие годы, много воды попил из него и Рушан. Теперь уже лет пятнадцать, как его нет, -- засыпали, отпала в нем нужда, у каждого во дворе персональная колонка на электричестве. Нынешним людям, даже деревенским, трудно представить, что означал колодец вблизи дома, какую роль играл в судьбе каждого, и как он объединял, воспитывал, сплачивал жителей, ведь его надо ежегодно чистить, каждые два-три года менять деревянный сруб, ворот и даже цепь, отполированную до зеркального блеска. Теперь живущие на Татарке вряд ли помнят и о колодце, и о том, какой ценой он был построен, да и самого Козлова тоже забыли. Страшно, если в удручающем беспамятстве, даже в запальчивости, внук Сулеймана крикнет внуку или правнуку деда Козлова: "Убирайся в свою Россию!" Единственная отрада, что ни Сулейман, ни дед Козлов этого уже не услышат. IX Предаваясь экскурсам в прошлое, Рушан обнаружил, что жизнь современного человека, даже обыкновенного, не особенно преуспевающего, вбирает в себя очень много событий. А какие расстояния ему приходится преодолевать! Еще совсем недавно о подобных стремительных перемещениях по стране человек из маленького местечка и помыслить не мог. Поистине -- космический век, космические расстояния... Под настроение Рушан довольно часто перечитывал старые письма, подолгу рассматривал пожелтевшие фотографии, которых, к удивлению, за жизнь скопилось немало. Они были словно иллюстрации к прожитым годам, но чаще всего старые любительские снимки служили толчком к новым воспоминаниям, из глубины сознания возникали давно забытые случаи. Сегодня, на исходе двадцатого столетия, возник невиданный интерес к оккультным наукам, ко всяким предсказателям, экстрасенсам, шаманам, гороскопам. Окажись у кого карты в руках -- тут же станут выяснять ваше прошлое и предсказывать будущее. Как-то, перебирая пачку фотографий, он обнаружил два снимка рядом, они-то и навели его на мысль о расстояниях, да и о судьбе тоже. Он мысленно провел между ними линию, получилось -- из континента на континент. Один снимок был сделан в самой восточной точке Азии, в порту Находка, где он был в командировке, получал вьетнамский паркет красного дерева. А другой -- на мысе Рока, в Португалии, в самой западной точке Европы. Оба известных географических места расположены высоко над обрывом, а внизу шумят два великих океана. Хотя Рушан отнюдь не принадлежал к элите, он тоже успел кое-где побывать. Прорабская работа тяжелая, ответственная, и чтобы как-то скрасить строителям жизнь, высокое начальство, особенно курировавшее пусковые объекты, выделяло в межсезонье для своих трудяг путевки. В одной из таких поездок он и снялся на мысе Рока. Но тогда, в ветреный апрельский день, он и не вспомнил, что некогда уже фотографировался на другой крайней точке планеты. Вот только спустя годы, когда волею случая две фотографии, словно удачливые карты, легли рядом, осмыслил, как далеко ему приходилось забираться. Он глянул на карту мира, висевшую в кабинете, и, найдя эти точки, поразился расстоянию. Между ними лежали континенты, десятки стран, сотни городов с вековой историей, тысячи поселков и деревень. На этих просторах, неохватных даже воображением, жили миллионы людей, разных рас и вероисповеданий, и каждый -- со своей судьбой... И, может, оттого, что впервые почувствовал себя песчинкой в пустыне, каплей в океане, он стал еще пристальнее вглядываться в себя, свою жизнь, свое прошлое. Но странно: память уносила не в прославленные края, где ему удалось побывать, в Париж, например, а к истокам, к школе, где пробуждалась его душа, где он мечтал о жизни, о своем месте на земле, размышлял, кем станет, кого полюбит. И поиски самого себя в том давнем времени удавались лучше, когда он вспоминал разных людей, казалось, не имеющих к нему никакого отношения... Все было так давно, и даже директор школы со странной фамилией Фасоль ходил тогда в холостяках. И в одну зиму прошелестело по классам: Фасоль женился, жену привез. В ту пору директор жил при школе, и на какой-то перемене Рушан увидел невысокую стройную девушку в изящной беличьей шубке, в коротких зимних сапожках на высоком каблуке, называемых почему-то "венгерками". Она оказалась милой и пригожей, с румяными от мороза щеками, и, наверное, чем-то походила на городских старшеклассниц, хотя Рушан уже знал, что она детский врач. Он помнит, как вскоре у них родилась дочь, видел, как ежедневно выгуливали эту девочку возле школы. Девчонки-старшеклассницы каждую перемену сбегались к коляске и по очереди катали ее по школьным аллеям среди цветущих акаций, -- это тоже врезалось в память. Акации, дорожки, посыпанные красноватым песком, школьницы в белых фартуках, словно бабочки, и маленькая девочка, вся в кружевах... Много лет спустя, в один из своих отпусков, Рушан танцевал с этой очаровательной девушкой, в то время уже ленинградской студенткой, в летнем саду, и очень смешил ее теми давними воспоминаниями. После его отъезда в том далеком августе, из-за нее застрелился какой-то парень, кажется, бывший одноклассник. Как тесно все переплелось в жизни -- любовь и смерть... Сегодня уже нет в живых директора школы, большого любителя шахмат, давно на пенсии его жена, некогда показавшаяся Рушану старшеклассницей из-за беличьей шубки с муфтой на груди, в которой она прятала озябшие руки в тонких перчатках, а очаровательная девушка, которую некогда катали в коляске по школьному двору выпускницы, вряд ли часто вспоминала провинциального мальчика, нажавшего в ту роковую ночь на спусковой крючок охотничьего ружья. Как стремительно летит время, и как быстро ржавеют небогатые железные надгробья на могилах юных, как скоро забываются даже самые грустные истории... Последние годы Рушан часто вспоминает школу, а вернее, две школы в своей жизни. Порою ему казалось, что он слишком идеализирует ее, слишком много приписывает ей хорошего, возвышенного, романтического. И как он был горд, когда правда обо всем стала пробиваться на свет и оказалось, что выпускники советских школ пятидесятых годов были намного образованнее, эрудированнее нынешних юнцов конца восьмидесятых-начала девяностых. Откровенное признание некоего авторитета из Академии педагогических наук осветило воспоминания по-новому, потому что большей частью они касались школьных лет. Хотя он устыдился своей гордости, уловив в ней нечто противоестественное: что же тут хорошего, если наши дети за тридцать лет прибавили лишь в теле и невежестве -- ведь на плечи плохо образованного и плохо воспитанного поколения ляжет твоя старость. Но о старости, которая подступала уже вплотную, думать почему-то не хотелось, может, оттого, что до сих пор снятся молодые сны, а точнее, сны о юности. Странно, бывшие возлюбленные снятся прежними, юными, какими запомнились на всю жизнь. Да и ты сам не ощущаешь в снах груза собственных лет, чаще тоже бываешь молодым, но непременно с опытом прожитой жизни, как мудрая черепаха Тортилла, -- и теперь-то тебе все ясно и понятно. Какие же это удивительные и прекрасные сны! И как горьки, мучительны возвращения в действительность от этих снов! Ведь милых, очаровательных девушек, чей образ ты пронес через всю жизнь и с одной из которых ты только что, во сне, договаривался о новой встрече или о том, чтобы больше никогда не ссориться, давно уже нет. Есть женщины, побитые судьбой, уставшие от жизни, одни уже на пенсии, а другие на пороге ее, и мало что в этих женщинах напоминает о былой красоте, изяществе, легкости движений. Попробуй кого-нибудь из незнакомых людей убедить, какой красавицей была та или иная прежде, могут и на смех поднять, -- время безжалостно отбирает все: и блеск глаз, и пышность волос, и улыбку... Наверное, есть что-то справедливое в том, что, выходя замуж, девушки теряют свои фамилии, тем самым как бы утверждая: нет больше ни Нововой, ни Давыдычевой, ни Резниковой, а есть некая Астафьева, Журавлева, Зотова. Эти новые фамилии твоих давних симпатий и привязанностей ничего тебе не говорят, да и сами они стали незнакомыми, чужими женщинами -- чьими-то женами, матерями, а то и бабушками уже... Наверное, в нажитых сединах и морщинах тоже есть свои преимущества -- по крайней мере, обретая их, меньше витаешь в облаках и объективнее рассматриваешь и прошлое, и настоящее, и будущее, -- розовые очки к этому времени то ли разбиты основательно, то ли вовсе затерялись. И дело не в том, что задним числом понимаешь, в какую дверь надо было входить, а в какую - не стоило; просто знаешь, почему вошел в другую, хотя многого не понять даже сейчас, особенно того, что касалось сердечных дел. Поступки женского и уж тем более -- девичьего сердца не подвластны никакой логике, об этом написаны горы книг, на том стоит литература, да и сама жизнь, -- это было тайной для него, останется и после него. Но все же даже через годы, десятилетия, однажды всплывет какая-то фраза, жест любимой, который не понял тогда и не можешь разгадать сейчас, -- оказывается, это сложнее, чем шумерские письмена. И осознавать это мучительно... Стороннему человеку, тем более молодому, раздумья о том, что когда-то сказала или как посмотрела некая десятиклассница или студентка, показались бы просто нелепыми, но, как ни странно, для некоторых людей, проживших уже немало, это становится очень важным. Ведь так сложилось, что, отняв у человека самостоятельность, решая за него буквально все, вытравив личностное, индивидуальное, навязав коллегиальность во всех делах, общество не добралось лишь до дел сердечных, тут допускалась инициатива и альтернатива, как нынче модно выражаться, и поэтому неудивительно, что мы так легко ранимы в личной жизни. Нам не давали реализоваться в иных сферах, и крах, неудачу в любви, в семье, мы переживаем острее, чем несложившуюся карьеру. Может, оттого, что Рушан был с детства влюбчив "как гимназист", по определению его любимого писателя Катаева, его воспоминания подернуты романтическим флером, и все ему видится под густым налетом сентиментальности? Ведь он и впрямь был влюблен в Сафию-апай на ее свадьбе, и даже жалел, что когда вырастет, ему не достанется девушка с подобными достоинствами, о которых так красочно распинались возбужденные вином гости. Позже он влюбился в "мадам Баттерфляй" с нежно-персиковым лицом, на которой так и не женился его дядя Рашид. И даже доктора Юлию, жену директора школы, обожал почти полгода, пока в его сердце ненадолго не поселилась пионервожатая -- по-цыгански смуглая, по-цыгански веселая и шумная Наденька Кривцанова. Созерцательность, романтический взгляд на мир, сентиментальность никак не вязались с его основным занятием в жизни -- строительством, скорее эти черты характерны для представителей творческих профессий, гуманитариев, людей, выросших в интеллигентной среде, а он никоим образом не попадал в их число. Казалось бы, человек, наделенный такими, несвойственными для строителя, качествами, должен быть плохим прорабом, но в том и состоял парадокс, что Дасаев был профессионалом своего дела, и, будь он чуть предприимчивее, давно возглавил бы какую-нибудь крупную стройку за рубежом, да и места намечались интересные: Куба, Марокко, Алжир, Индия. В бедном Мартуке разговоры о какой-то необычайной или редкой профессии вызывали непонятную злобу и раздражение. Он помнит, как девочка из другого класса, Валя Домарова, с которой у него впервые в жизни намечалось нечто вроде "романа", как-то призналась в сочинении на вольную тему, что хотела бы стать балериной, и какой резонанс это вызвало во всем Мартуке. Даже на Татарке старухи у колодца, путая русские и татарские слова, хихикая спрашивали друг друга: "Слыхали, дочка шофера Васьки Домарова балериной надумала стать?" -- "Это значит, в исподнем перед людьми ноги задирать? Ха-ха-ха!" Дальше шли комментарии и вовсе непечатные. А ход многолетнему шабашу вокруг девочки, мечтавшей стать балериной, дала учительница литературы. История не забылась ни через десять, ни через двадцать лет. Уже умерла мать Вали, и сама девочка, мечтавшая стать балериной, уже готовит, вероятно, документы на пенсию, а про ее родителей разговоры все равно начинаются одинаково: а не те ли Домаровы, чья дочка балериной порхать хотела... Так мог ли кто тогда помыслить в Мартуке, что он станет дипломатом или журналистом, композитором или писателем, режиссером или актером? Такое просто в голову не могло прийти, и не только потому, что боялись досужей молвы -- они были уверены: люди подобных профессий рождаются где-то в иных местах и совсем иные. Отсюда дружно шли в горные техникумы и институты, потому что в те годы там была самая высокая стипендия и бесплатно давали обмундирование. По той же причине охотно шли в военные и морские училища и во всякие ремеслухи: здесь и кормили, и одевали бесплатно, что для ребят из провинции оказывалось главнее призвания. Рушан попал в железнодорожный техникум, на строительное отделение, по тем же причинам: там тоже многое сулили "бесплатно", а главное, открывалась возможность повидать страну. В приемном объявлении значилось четко: ежегодно предоставляется право бесплатного проезда в любой конец Советского Союза. Это и определило жизненный выбор - его всегда манило в какие-то неизведанные дали. Еще бы - ведь рядом постоянно громыхали поезда... Что-то артистическое в его натуре проявлялось с детства, и, возможно, ему удалось бы найти себя в творческой сфере, но чего не случилось, того не случилось. Может, именно сегодня, запоздало приступив к сочинению своего "романа о жизни", он решил реализовать в себе и всегда дремавшее творческое начало? В детстве ему и его сверстникам повезло: сразу после войны они перевидали много трофейных фильмов - в том числе и те, которым предстояло войти в золотой фонд мирового кино. В ту пору о мастерстве, режиссуре и прочих тонкостях не говорили, тем более в их далеком от столицы поселке, но не пропускали ни одного фильма. Если сейчас расцветом Голливуда принято считать предвоенные и военные годы, то большинство фильмов этого периода они видели. Живущие другой жизнью и знакомые с другим кинематографом, они жадно вглядывались в иной мир, в иные взаимоотношения. Там, в тех давних фильмах, все было другим, нереальным на их взгляд. Фильмы тогда гоняли в старой, наспех переоборудованной под киношку конюшне колхоза "Третий интернационал". Зал всегда заполнялся до отказа, и таким мальцам, как он, чаще всего приходилось сидеть где-нибудь на полу в проходах. Зал не отапливался, и чем больше набивалось народу, тем было теплее. Вспоминается, как он сидит в проходе у самого экрана, жует жмых -- жесткие брикеты из остатков семян подсолнечника, после того, как из них выжмут масло, -- и во все глаза смотрит на разворачивающееся действо. А на экране фешенебельный курорт. В просторном фойе белоснежной гостиницы, уставленном диковинными пальмами и цветущими кактусами в кадках, прохаживается ослепительная красавица, нетерпеливо поглядывающая на широкую мраморную лестницу, устланную кроваво-красным ковром. По лестнице спускается молодой темноволосый мужчина с тщательным пробором в набриолиненных волосах, одетый в элегантный костюм с атласными бортами, белый пикейный жилет, с белой же бабочкой. Этот сказочно одетый герой так завораживает Рушана, что он невольно роняет свой кусок жмыха и даже не делает попытки отыскать его в темноте. Он жадно вглядывается в счастливчика, которого, волнуясь, ждет такая восхитительная девушка, и вдруг, неожиданно для себя, мысленно говорит: вырасту, стану зарабатывать, сошью себе такой костюм. Можно побиться об заклад, что ни одному жителю Мартука не могла прийти в голову подобная чепуха: смокинг, пикейный жилет, белоснежная бабочка... Ведь кроме ватника и кирзовых сапог в тех краях после войны не знали иной одежды. Хотеть не вредно... Однако эта история имела неожиданное продолжение. Лет через десять, когда он, закончив техникум, работал смотрителем в дистанции зданий и сооружений вблизи Кзыл-Орды, с какой-то получки решил отправиться в город, чтобы заказать себе первый в жизни костюм. Приемщица ателье, узнав о желании клиента, сунула ему в руки пачку журналов мод и куда-то надолго удалилась. Журналы мод в те времена были далеки от реальной жизни, может быть, даже больше, чем сегодня, потому что с тех пор наш народ, слава богу, кое-что повидал, путешествуя по свету, а тогда были годы настоящего железного занавеса. И вот в одном из журналов Рушан вдруг наткнулся на точно такой же костюм, что некогда поразил его воображение в фильме, и называлось это чудо смокингом. Рушан не мог оторвать от него взгляда, за этим занятием и застал его еврей-закройщик. Он спросил с какой-то веселой издевкой: -- На смокинг замахнулись, молодой человек? И Рушан, словно пойманный за недостойным занятием, ответил упрямо, с вызовом: -- Да, мне давно хочется иметь такой смокинг. Теперь настал черед удивляться закройщику, он даже присел рядом с Рушаном, и, как бы извиняясь, сказал: -- Я уже лет тридцать не шил смокинги, но постараюсь, раньше они у меня хорошо получались... Так Рушан узнал, что человек с заметной одышкой был некогда костюмером в знаменитом ленинградском театре и в известные годы оказался сосланным в Кзыл-Орду. Трудно сказать, кто из них больше обрадовался -- заказчик или портной. Старый ленинградец посоветовал ему сшить белый пикейный жилет к смокингу, а когда отдавал заказ, то, волнуясь, протянул Рушану подарок -- белую бабочку, сказав, что это от него лично, за то, что на старости лет порадовал интересной работой. В Кара-Узяке он снимал комнату в одной семье, а когда дома примерил обнову еще раз, показался на радостях хозяевам. Старуха, оглядев его, осуждающе сказала: -- У тебя сапоги худые, а ты как в театр вырядился... Так случайно воплотилась в жизнь детская мечта. Сейчас вспоминать об этом было смешно, но тогда... X Город, в котором он закончил техникум, по железнодорожной терминологии назывался "узловой станцией". Это означало, что здесь меняются поездные бригады, есть вагонное и локомотивное депо, сортировочная горка, проще говоря -- порт или гавань для старых и новых локомотивов. В ту пору, когда он здесь учился, само вокзальное здание, возникшее словно из сказок Шахерезады, вызывало у него огромный интерес. Служебные станционные здания, возведенные одновременно с железной дорогой Москва-Ташкент в начале ХХ века, ныне, если они, конечно, сохранились, представляют собой архитектурную ценность. С высокими затейливыми крышами, с башнями и куполами в восточном стиле, с частыми стрельчатыми окнами и цветными витражами, строения из добротного желтого камня украшали города и селения на долгом пути. При каждой станции непременно имелась и высокая водонапорная башня, ибо в ту пору ходили только паровозы. Рядом возводились грузовые дворы, пакгаузы, и привокзальный комплекс строений до сих пор поражает своей целостностью, добротностью, архитектурным решением... Много позже, став инженером и работая над каким-то проектом, он наткнулся в архивах на документы о строительстве этой железной дороги, которую знал как никакую другую -- мог на память восстановить всю ее от Москвы до Ташкента. Выяснилось, что дорогу, которая и по сей день является основной, связывающей Среднюю Азию и Центр, и не имеющую до сих пор второго пути, построили в кратчайший срок, без шума, без помпы, всего два строительных батальона. А все станционные здания разработали рядовые архитекторы. До сих пор без ремонта -- а им, почитай, уже век, -- на некоторых станциях служат водопроводы, построенные безымянными солдатами-строителями. К тому времени Рушан имел уже солидный опыт строительной работы, знал, какой ценой, например, возводится знаменитый БАМ, и те сведения, которые он случайно раскопал в архивных материалах, буквально ошарашили его. Позже нечто подобное он испытает, посетив развалины древнего храма Артемиды. Но дорога, ее строительство, потрясали все же больше, и неудивительно, ведь это вплотную касалось каждого из нас: железная колея связывала с большим миром... Видимо, чтобы лучше знать, от чего мы ушли и к чему пришли, надо хоть изредка заглядывать в архивы... О станции, мимо которой он ежедневно ходил почти четыре года и знал все ее потайные уголки -- ибо уезжал оттуда и приезжал туда десятки раз, -- он вспомнил не случайно: она тоже, как и многие герои его повествования, исчезла навсегда, можно сказать -- сгинула. В один из его редких наездов домой, уже в начале семидесятых, кто-то из близких знакомых, услышав, что он собирается поехать в Актюбинск поездом, простодушно поведал, что великолепного старинного вокзала больше нет -- снесли. Да он и сам вскоре увидел это своими глазами. На месте прежнего величественного здания, издали похожего на храм, высилась странная бетонная коробка -- донельзя убогое архитектурное сооружение, напоминающее большой, неудобный, неуютный, неприглядный сарай. И на память пришла строка одного современного писателя: "Новое нужно строить так, чтобы оно не вызывало грусти и сожаления о прошлом". Уже потом ему рассказали, как "расправлялись" со старым вокзалом. Оказывается, чтобы разрушить старинное строение, пришлось и взрывчатку применять, танками и тягачами крушить. Как он возмущался тогда, что снесли единственное достойное здание в городе, вместо того, чтобы отреставрировать его, как он порывался узнать имя современного Герострата, но не удалось... В удивительном мире мы живем: знаем Герострата, который несколько тысячелетий назад спалил храм Артемиды в Эфесе, и не ведаем, кто десятки лет назад отдал команду снести храм Христа Спасителя в Москве или совсем недавно приказал взорвать вокзал в Актюбинске. Впрочем, с годами многому находится объяснение. Сегодня, в начале девяностых, когда Рушан видит в Москве, как турки, финны, шведы, немцы реставрируют, перестраивают национальные святыни России, он понимает, как был наивен, рассчитывая на реставрацию обыкновенного станционного вокзала, -- откуда же на все объекты наберется столько иностранцев? В тот день, опечаленный, что исчезла еще одна примета его молодости -- ориентир, казалось бы, вечный, -- он невольно пошел по путям вглубь станции, как поступал прежде, когда возвращался в город из дома в полночь на почтовом поезде "Оренбург-Гурьев". Он хотел поглядеть на общежитие, в котором жил лет десять назад, но не вышло. Шагая по замызганным путям, перескакивая через рельсы, годами не знавшие скребка, он незаметно забрел в старое депо, куда сгоняли отслужившие свой век паровозы. Хотя он уже много лет назад расстался с железной дорогой, где-то в душе сохранил странную привязанность к ней и тайно гордился, что некогда принадлежал к этой могучей отрасли. И аббревиатура МПС не была для него пустым звуком, тем более что в юности даже выступал за "Локомотив". "Железная дорога -- это как первая любовь, никогда не забывается", -- как-то с грустью признался его дядя -- колбасный мастер Рашид, некогда работавший на паровозах. В депо с разбитыми окнами и вырванными с мясом железными дверями раздольно гулял ветер, сквозь прогнившую ржавую крышу откуда-то капала вода. От холода и свистевшего со всех сторон ветра казалось, что легкие изящные пассажирские паровозы жались к могучим, широкогрудым грузовым "С.О." -- "Серго Орджоникидзе", а маневровый, почти игрушечный, прозванный за изворотливость "щука", стоял у двери первым, словно рассчитывал вырваться из этого могильника. "Наверное, эти паровозы хорошо помнят старый вокзал и никогда его не забудут", -- почему-то с грустью подумал Рушан. Локомотивов тут приткнулось немало и разной сохранности, попалась на глаза даже почти новая маневровая "овечка", почему-то приписанная к Забайкальской железной дороге. Но больше всего глянулся ему зеленой краски, в потемневших медных бандажах, с красными колесами и белой трубой, хищно-изящный "И.С." -- "Иосиф Сталин". "Борзый", как называли его мальчишки, и впрямь походил издали на красивую, породистую гончую. На его груди каким-то чудом сохранился литой из красной меди профиль вождя. Рушан так залюбовался паровозом, что невольно ощутил вокруг себя запах подпаленных горячим шлаком креозотовых шпал, особый запах горячего пара и машинного масла, исходившего от быстрого в беге "борзого". От топки, которую на остановке чистил кочегар, шел домашний, привычный запах большого самовара -- запах горящего угля и кипящей воды. Рушан, можно сказать, вырос на станции, и потому без труда представлял такого красавца у себя в Мартуке, и непременно трех мужчин возле него. У одного в руках маленький молоточек на длинной ручке, у другого -- объемистая масленка, литров на пять, а у третьего, кочегара, что всю стоянку мечется между тендером и топкой паровоза, бывает и лопата, и кувалда. Тот, что с молоточком, -- машинист, и, если на груди у паровоза есть профиль вождя -- а он присутствовал и на многих грузовых паровозах, -- то первым делом, до осмотра ходовых частей и тяги постукиванием, он надраивал до зеркального блеска профиль генералиссимуса, зная, что за это спрашивают строго. Не всякая красавица тратит на макияж столько времени, сколько машинисты уделяли чеканному профилю усатого... Охваченный воспоминаниями, грустными и печальными, Рушан хотел было продолжить свой путь к общежитию, но вдруг его внимание привлек паровоз на соседнем пути. Большой, мощный, еще не отслуживший до конца свой век. Такие он уже встречал здесь, в депо, но этот, с груди которого крупными зубилами неаккуратно срубили профиль вождя, почему-то так притягивал к себе, что Рушану, как и в случае с пассажирским, он показался ожившим, под парами, готовым к стремительному бегу. Дасаев будто слышал его дыхание, видел, как он время от времени сбрасывает пары, дожидаясь последней команды дежурного по станции. В тот момент, когда паровоз, словно давая протяжный гудок отправления, рывком тронул состав с места и медленно накатывался на него сквозь белесое облако пара, почему-то не прекращая душераздирающего гудка, Рушану вспомнилась история, которую он никогда никому не рассказывал и о которой в Мартуке помнят лишь старожилы... XI Хвала Аллаху, кажется, навсегда исчезли из нашего обихода слова "голод" и "холод" -- вечные спутники степного Мартука. В ровной, как стол, степи, где ни леса, ни кустарника, как и чем обогреть свое жилье? Выручала опять же корова, если, конечно, была, -- топили кизяками. Но зима приходила рано, уходила поздно, и в прожорливых печах сжигали все до плетня, до ограды. А в крайнем случае выручала станция, где высились целые Монбланы, Эвересты шлака, выбрасываемого с проходящих поездов. Тихие, смирные женщины, старушки с раннего утра ковырялись в этих горах, поджидая, когда вывалят на отвалы свежий шлак с очередного паровоза: бывали в таких случаях и удачи -- попадались целые куски непрогоревшего угля. Мальчишки постарше да пошустрее, не говоря уже о парнях, крутились возле паровозов, помогая кочегару заправлять их водой, в надежде выпросить или выкрасть кусок угля. Этот промысел даже имел свое название, умершее вместе с паровозами, -- "дрюкать" уголь. Замотанный кочегар почти всегда шел на сделку, потому что не мог разорваться между тендером и топкой, а зимой стоит чуть зазеваться, когда заправляешься водой, как она может хлынуть через край, и вмиг обледенеет весь хвост паровоза. А то еще хуже -- зальет бункер с углем, опять же кочегару беда: на ходу, на ветру кувалдой махать. А заправка ведь была не автоматическая, как сейчас. Сегодня трудно себе представить, что между путями стояла громадная колонка-каланча с отводящейся, словно хобот у слона, трубой, -- вот ее-то сначала надо было установить прямо над люком тендера, а потом, спустившись вниз, открутить огромное колесо-ворот и успеть вовремя его закрыть, и трубу отвести на место, -- будто обезьяне, приходилось мотаться вверх-вниз бедняге кочегару. А топку очистить сколько надо было сил -- все же вручную, на ходу, успевай только угольку в печь подбрасывать. Так что не от хорошей жизни подпускали они ребят к паровозу, хоть и знали, что мальчишки не для забавы день и ночь отираются на станции. В общем, на то, что мальчишки крутились возле паровозов, многие закрывали глаза -- и станционное начальство, и машинисты тоже. Лет с десяти, в какие-то очень суровые зимы, когда безденежье буквально душило семью и не на что было купить возок кизяка у аульных казахов, стал ходить на станцию и Рушан. При станции, в казенных домах, жили железнодорожники, и так сложилось, что ребята оттуда считали вокзальную территорию своей вотчиной и особенно не любили тех пришлых, кто ошивался возле паровозов. Конечно, у них не возникало таких проблем с топливом, как у поселковых, -- железнодорожникам полагался бесплатный уголь, доставались им и старые списанные шпалы, которые регулярно менялись на перегонах, были и другие возможности разжиться растопкой, ведь уголь приходил для школ, больниц, райкома, милиции... Но ребята со станции все-таки часто ходили дрюкать уголь и считались по этой части асами. Интересовались они, правда, определенным сортом -- михайловским, только он годился для самоваров. В ту пору в каждом мусульманском дворе с утра до вечера дымились самовары, вот для них-то они и дрюкали уголь с паровозов, была и такса -- два рубля за ведро, а ведра большие, двадцатилитровые, и насыпали их с верхом. На вырученные деньги станционные ребята ходили в кино, покупали семечки; поговаривали, что летом один отчаянный мальчишка, каждый день отиравшийся возле паровозов, даже скопил на велосипед, что по тем временам представляло неслыханную ценность. Рушану, наверное, никогда не забыть тот день, ибо, начавшись необыкновенно удачно, он закончился небывалой трагедией. Случилось это в каникулы, погожим зимним днем. Он договорился со своим дружком Диасом Искандеровым пойти с утра на станцию: повезет -- добыть угля, нет -- пособирать шлак сразу за паровозами. Уложив в сани джутовый мешок, латаное-перелатаное цыганами старое перекошенное ведро и тяжелую кочергу, которую ему отковали летом в колхозной кузнице, он с товарищем отправился на вокзал. В компании Рушан считался человеком бывалым, так что Диас без разговоров шел за подручного -- один он никогда не отважился бы пойти на станцию даже за шлаком, уж больно задирались в последнее время станционные мальчишки, хоть и учились все в одной школе. Накануне всю ночь падал снег -- крупный, пушистый, и день стоял теплый, безветренный, словно специально для школьных каникул -- на радость ребятне. Вскоре на первый путь пришел четный грузовой поезд. Рушан уже хорошо ориентировался в железнодорожной терминологии и понимал семафорные знаки, впрочем, они не отличались особой сложностью. Повезло и с кочегаром, тот разрешил заправить водой тендер. Но еще большая радость ожидала Рушана, когда он взобрался на паровоз: весь бункер до краев оказался заполнен кусковым углем, что случается нечасто, а сверху лежал огромный, ведер на десять, валун, и вся загрузка -- михайловской породы, ни грамма карагандинского. Пока заправлялись водой, помощник с машинистом ушли в станционный буфет -- видимо, по радиосвязи сообщили о долгой стоянке, -- и Рушан махнул Диасу, чтобы тот перешел на другую сторону паровоза, где кочегар уже кончил чистить топку. Не дожидаясь, пока неуклюжий Диас переползет под вагоном, Рушан стал сбрасывать в сугробы между путями кусок за куском, -- такой удачи ему еще не выпадало. Диас поначалу принялся относить уголь подальше, но Рушан, чтобы сэкономить время, велел складывать его тут же. Пока кочегар возился с топкой с противоположной стороны, Рушан сумел накидать немалую кучу, которую Диас умело присыпал снегом. Как только Рушан сверху доложил кочегару, что с водой порядок, тот разрешил ему скинуть большой валун -- видимо, чтобы потом не мучиться с ним в дороге самому. Но как Рушан ни силился, он не смог его одолеть, а Диас побоялся влезть на паровоз, -- вместе они бы, наверное, сдвинули его с места. Тогда кочегар сам поднялся через кабину в бункер и сбросил огромный кусок в сторону поселка. В это время вдали уже показались машинист с помощником, потому что на противоположном конце станции открылся семафор, указывающий сквозной проход нечетному поезду по главному пути. Рушан быстро спустился вниз и помог Диасу засыпать снегом добычу, чтобы помощник не увидел в свое окно, сколько угля они "увели" и чтобы не влетело за это добряку кочегару. Добыть столько угля Рушану раньше никогда не удавалось, а он не вчера стал ходить на станцию, и от радости он готов был петь и плясать. Они с Диасом, улыбаясь, что-то весело насвистывали, представляя, как обрадуют домашних, а может, даже еще два-три ведра продадут завмагу Кожемякиной, -- тогда в кино можно будет ходить недели две подряд, не клянча денег у родителей. И вот в это самое время со стороны РТС, где находился единственный на весь поселок каток, показалась компания станционных мальчишек -- человек восемь-девять, разного возраста, были там ребята и чуть старше Рушана, и помоложе, и даже два дошкольника, как выяснилось позже. Не стой Рушан с Диасом так откровенно возле едва замаскированной кучи угля, компания, скорее всего, прошла бы мимо, но тут ребята заметили богатую добычу. Столько надрюкать не удавалось даже станционным удальцам, братьям Чурсиным, да к тому же не просто уголь, а весь михайловский, самоварный! Видимо, главному в компании, подростку по кличке Фаддей, уже отиравшемуся возле старших блатных ребят, хозяева угля показались несерьезными, и он решил отнять чужую добычу -- такое происходило частенько. Он прикинул сразу, сколько денег можно заработать, если завезти все это на Татарку. Когда Рушан с Диасом увидели компанию станционных мальчишек, у них сердце ушло в пятки от предчувствия беды. Встреча ничего хорошего не сулила -- они прекрасно знали нравы ребят из краснокирпичной многоэтажки. Будь добыча всего в два-три ведра, возможно, не стоило и сожалеть, но добровольно расстаться с такой удачей, что выпадает раз в жизни, -- никогда, тут уж никто свое без боя не отдаст. Когда Фаддей, для смелости с громким матом, приблизился к ребятам, объявляя, что уголь с паровозов принадлежит только им, станционным, Рушан неожиданно для себя как-то спокойно оттолкнул его от кучи своей тяжелой, кованой кочергой, и для острастки соврал, что с ними был и чеченец Султан и что он сейчас прибудет со старшим братом Хамитом и санками, вот, мол, ему и объяснишь, кому принадлежит уголь. Султана в поселке боялись даже старшие блатные ребята со станции, не говоря уже о такой мелюзге, как Фаддей, да и вообще тогда с чеченцами предпочитали не связываться. Султан жил на Татарке, а Фаддей знал, что слепая старуха Мамлеева, бабка Рушана, имела огромное влияние на мусульман в поселке, да и видел он Рушана с чеченцами не однажды, это и заставило его на миг остановиться. Но Фаддей растерялся лишь на секунду -- судя по школьным успехам, соображал он туго. Добыча, которая, казалось, уже была в руках, уплывала, да кроме того, и перед своими Фаддей чувствовал себя неудобно: будет потом мелюзга рассказывать станционной братии, как не сумел он отнять такой богатый куш у двух татарчат-малолеток. А тут еще пацан-заморыш, учившийся с Диасом в одном классе, осмелел -- потянулся за куском угля. Такую наглость не мог стерпеть даже Диас. Он дал однокласснику такого пинка валенком, что у того слетела шапка -- прямо к ногам Фаддея. Это еще больше озадачило станционных -- а может, татарчата и впрямь ждут помощи от чеченцев? Уголь лежал на междупутье рядом с первым вагоном готовящегося к отходу поезда. Рушан с Диасом застыли около кучи, а станционные мальчишки топтались в колее главного пути. Застоявшийся на полустанке паровоз, груженный михайловским углем, то и дело спускал пары, и ребята оказались как бы в тумане. А навстречу шел какой-то состав со срочным грузом -- для него и подготовили зеленую улицу, придержав поезд на первом пути. Одолев входные стрелки, встречный не прерывал гудок предупреждения. Машинист видел толпу ребят на путях, но он и не думал сбрасывать скорость, так как был уверен, что мальчишки увидят и услышат грохочущий состав. Но в том и беда, что не нашлось ни одного мальца, даже дошкольника, который оторвал бы взгляд от кучи бархатисто мерцавшего михайловского угля, ибо в ту же секунду он увидел или услышал бы приближавшийся с грохотом скоростной состав. Все стояли напряженно, с остервенением переругиваясь, не желая уступать друг другу. Не услышали, не увидели состав даже вблизи, иначе бы успели рвануть из колеи... Троих сразу зашибло насмерть, Фаддею отрезало обе ноги, двоих дошколят выбросило ударом за колею, и они отделались ушибами, а один мальчик, по фамилии Касперов, чудом остался жив: при ударе его подбросило вверх, он упал на решетку бампера паровоза и успел за что-то ухватиться. Рушана тоже зацепило какой-то выступающей частью, до сих пор у него чуть выше правого виска круглая, с пятикопеечную монету, проплешина -- вырвало кусок кожи с волосами, хотя он и был в шапке. И, видимо, когда его сшибло, крепко ударился левой ногой обо что-то, скорее всего, о злосчастную кучу угля. Хромал он долго, почти два месяца. Когда очнулся, сразу понял, что произошло, -- из краснокирпичной многоэтажки бежали к месту трагедии люди, -- и он переполз под вагонами вновь задержанного на первом пути состава и потихоньку, волоча ушибленную ногу, без санок, плача, поплелся домой. Диаса, отделавшегося легким испугом, уже и след простыл. Дома с ним случился нервный шок, от страха рвало, поднялась температура. Когда часа через три к ним в дом явился следователь НКВД, прибывший по такому случаю из города, в сопровождении местного милиционера Великданова, с чьей дочерью Валюшкой Рушан учился в одном классе, он лежал пластом в постели возле холодной печи, так и не дождавшейся угля. По холоду в доме, по заиндевевшим, сырым стенам следователь, наверное, сразу понял, почему мальчишка оказался на станции. Но все же, заполнив какие-то бумаги, он строго сказал матери: вот, мол, если бы ваш сын остался дома, читал книжки или гулял в такую чудную погоду, как подобает проводить время на школьных каникулах, -- не случилось бы беды. Мать, и без того тихая, забитая, плохо говорившая по-русски, лишь заплакала, но старуха Мамлеева, которая пришла тут же, узнав, что произошло на станции, не смолчала в ответ. Она сказала тоном, не терпящим возражения, как привыкла смолоду: -- Вы не правы, молодой человек. Беда случилась не из-за того, что мой внук пошел на станцию, а оттого, что он был вынужден туда пойти. Конечно, замерзни он тут, у вас не было бы повода для беспокойства, уж извините за хлопоты... И тут, робея перед городским начальством, в разговор все же вмешался Великданов, ведь ему тут жить, а он знал власть слепой старухи над мусульманами, составлявшими в ту пору большинство Мартука: -- Вы зря насчет книжек, товарищ капитан, парень он хороший, отличник, с моей дочерью в одном классе учится... Капитан, понимая, что на этой беде особенно не отличиться, встал и, не попрощавшись, направился к низкой двери, завешанной старым одеялом. Больше Рушана власти не беспокоили, хотя в школе одна учительница из старших классов настаивала, чтобы его исключили из пионеров как "расхитителя социалистической собственности". Но на педсовете на такую меру не пошли -- почти все село жило не в ладах с законом, если придерживаться такой жесткой морали... Да, страшная история припомнилась Рушану в старом локомотивном депо, и в таком настроении идти в общежитие, где когда-то был счастлив, ему расхотелось. Возвращался в город он через поселок железнодорожников, непонятно почему с давних пор называемый "Москва". Там, на улице Деповской, и находилось его первое студенческое общежитие. Выбираясь на автобусную остановку, Рушан издали увидел приземистое здание бывшей железнодорожной столовой, куда и он забегал частенько, хотя у них в техникуме имелась своя столовка. Раньше всегда тщательно выбеленная в желто-розовый цвет, с ярко-зеленой высокой крышей, сейчас столовая с заколоченными крест-накрест корявым горбылем входными дверями и выбитыми глазницами окон, осевшими печными трубами на кое-где прогнившей кровле, представляла печальное зрелище. Вдруг на лицо Рушана набежала улыбка, и он на время отвлекся от тягостных дум... XII Поездные бригады, менявшиеся на узловой станции, -- и возвращавшиеся с рейса, и уходившие в рейс, непременно посещали деповскую столовую и обслуживались вне очереди. Те, что с рейса, обязательно брали к обеду по кружке пива. Рушан хорошо помнит: пузатая бочка с одышливым насосом всегда стояла рядом с пышнотелой буфетчицей в высоком кокошнике. Заказывали паровозники всякие салаты, сметану, и с пятерки, что протягивали они для расчета, им еще причиталась и сдача серебром. Рушан, сжимая в руке рублевку с мелочью, без зависти, а как нечто само собой разумеющееся, говорил себе мысленно: "Вот стану работать, тоже буду обедать на пятерку". Тогда каждый верил в свой час, жил, загадывая на будущее, и умел ждать. Он давно уже обедает на пятерку, а в кооперативных забегаловках иногда и на десятку. Недавно в Москве обедал в одной такой столовой: только суп-лапша, гордо именуемая домашней, стоила там тоже пятерку, правда, уже новыми, так что кое-что в жизни сбывается, хоть и запоздало. Обед за пятерку -- уже из области преданий, легенд, и, к сожалению, кажется, навсегда. Одолев какой-то возрастной рубеж -- а он у каждого свой, -- человек невольно (кстати или некстати -- другой разговор) подводит итоги жизни, смиряется с потерями, признается в крахе больших надежд и теперь уже с грустной улыбкой вспоминает кое-какие свои прогнозы, которые отстаивал в долгих и жестоких спорах. Пусть улыбнутся идущие вслед за нами поколения наивности живущих рядом людей, а иногда, может быть, и подивятся их проницательности... Однажды на танцах в "Железке", где Рушан считался своим парнем -- не только из-за покровительства Исмаил-бека, но и потому, что очень рано вошел в сборную Казахской железной дороги по боксу, даже однажды представлял "Локомотив" на всесоюзной арене и потому уже выделялся среди своих сверстников, -- случился инцидент, тоже запомнившийся на всю жизнь... В ту пору силен был местный патриотизм, и какой любовью и популярностью пользовались свои, доморощенные певцы, музыканты, поэты, художники, спортсмены, герои труда -- не передать словами. Удивительно искреннее было время, благодатное для людей талантливых. Оттого даже в их захолустном городе появились в конце пятидесятых джазовые оркестры, свои эстрадные певцы, постоянно давались концерты, собиравшие полные залы, проводились выставки художников, а уж о вечерах поэзии и говорить не приходится. В тот день на танцах он был с Лом-Али Хакимовым. Серьезный чеченец не поощрял увлечения своего товарища джазом, но дела сердечные заставили его составить компанию Рушану -- приглянувшаяся ему девушка с соседнего факультета могла пропустить что угодно, только не танцы в субботу во Дворце железнодорожников. Кокетливую Эллочку Изместьеву в тот вечер часто приглашал на танец какой-то незнакомый молодой человек, и гордый чеченец приуныл. Чтобы нейтрализовать чужака, Рушан стал оказывать внимание ее подружке. В перерыве между танцами Рушан спросил у Эллочки, что это за парень крутится возле нее, и она не без гордости ответила: -- Он будущий юрист, заканчивает в Алма-Ате университет, сейчас на практике в нашей прокуратуре. Они с Лом-Али от души рассмеялись, и тот убежденно заявил: -- Юрист? Отмирающая профессия! В ближайшие две-три пятилетки он останется без работы. Сказано было веско, авторитетно, тем более Эллочка знала, что Хакимов в техникуме считался человеком серьезным, начитанным, был всегда в курсе дел внутри страны и за рубежом и разыгрывать ее не мог. Бедная девушка, она вполне искренне поверила друзьям и тут же потеряла интерес к будущему прокурору: что ни говори, а железнодорожник -- все-таки профессия вечная! Вот так, не кривя душой, они тогда верили, что юристы в скором времени действительно не понадобятся. Это заблуждение вспоминается особенно часто сейчас, когда наступил звездный час уголовников, очумевших от шальных денег и безнаказанности, и даже людям бывалым, знавшим блатных не понаслышке, нынешняя ситуация кажется страшной, безысходной... Подводя итоги жизни, уже не пыжишься, не споришь с собой по мелочам, как прежде, и с сожалением признаешь крах многих давних иллюзий. Отрадно лишь одно -- какой верой, надеждой на будущее жил, ныне не приснится даже в благостном сне. Однако самое крупное разочарование Рушана -- не в самой жизни, а в своем поколении. Так же искренне, как в случае с будущим юристом, он верил в молодости, что все эти безобразия -- несправедливость, подлость, несуразность быта, хамство, невежество, пьянство, бедность, некомпетентность - уйдут в небытие, как только его поколение повзрослеет и займет свое место в обществе. Ему казалось, что старшие все делают не так, потому что им не хватает знаний, культуры, над ними довлеет груз проклятого "темного прошлого", они скованы, в них нет внутренней свободы. Другое дело -- новое поколение, молодежь, уже проштудировавшая материалы ХХ съезда: перед ними как на ладони все ошибки, просчеты общества, они будут жить по-другому, чище, лучше, справедливее, и с ними изменится окружающий мир... В молодости он понимал душой пьяниц, лодырей, тех, кто бросал детей, семью, -- так и должно было случиться, ведь их жизнь искалечило тоталитарное общество. Но когда позже люди подобной категории пошли косяком уже из его поколения, а дальше, в геометрической прогрессии, и моложе его, Рушан растерялся. Неужели это просто закономерность и больше ничего? Его поколение познало безотцовщину, и на то была причина -- война. Казалось бы, парень, выросший без отца, никогда не оставит своего ребенка сиротой... Но куда там: детских домов в мирное время, при живых родителях, стало в сотни раз больше, чем после войны, и количество их с годами не сокращается. Бывшие детдомовцы, сполна хлебнувшие лиха, продолжают плодить детдомовцев. Эта горькая, незатухающая боль -- самое тягостное разочарование в жизни. Кто-нибудь, конечно, усмехнется: какими же наивными людьми были эти шестидесятники, не чувствовали время, перспектив... Это как сказать, в их поколении все переплелось -- и наивность, и вера, и трезвый взгляд на жизнь. Он же помнит это время... Середина шестидесятых, на посту еще бодрый, вальяжный Брежнев, и допускаются кое-какие либеральные взгляды... Рушан ясно представил тот воскресный день: они сидят на футболе, на матче "Пахтакора", где в ту пору играли знаменитый бомбардир Геннадий Красницкий, не доживший и до пятидесяти лет, быстроногий блондин Беляков, не отметивший и тридцатилетия, и Хамид Рахматуллаев, по прозвищу Пеле, погибший в автокатастрофе в сорок лет. Они с друзьями продолжают какой-то разговор, начатый на террасе летнего кафе при ресторане "Ташкент", и Рушан с жаром говорил: -- Я убежден, что еще на моей жизни обязательно соединятся два германских государства, воссоединится и Корея... Не говоря уже про Вьетнам... В ответ раздается хохот -- никто не принимает его слов всерьез, все верят, что мир социализма един, и это навсегда. Но он уже тогда понимал всю противоестественность положения, когда один народ живет в двух разных государствах, душой чувствовал: не может быть такой системы, идеологии, ради которой стоило разделять нации, резать по живому... Сегодня, словно проснувшись от многолетней спячки, народ захлебывается от неожиданной возможности сказать что думает, срывается в крик. Особенно достается старшим от младшего поколения. Рушан часто слышит от молодых укоризненное: это вы своим молчаливым одобрением довели страну до ручки! Может быть, и так. Но миллионы шахтеров в застойные годы ежедневно добывали уголь -- не меньше, чем при Сталине, и уж куда больше, чем при нынешней гласности. Нефтяники в семидесятые годы "накачали" для страны двести семьдесят миллиардов долларов -- дай бог потомкам за все взятое вместе, включая золото и уголь, заработать хотя бы к началу следующего века такую сумму. Застой не застой, демократия не демократия, а миллионы таксистов по стране садились за руль и при любой погоде накручивали свои 350-400 километров за смену. А строители? Сколько себя помнит Рушан, они никогда не сидели без дела и раньше восьми не возвращались домой, а уходили на работу чаще всего затемно. Может, стоит четко разграничить ответственность каждого за развал в стране? При чем здесь узбекский хлопкороб, давший не только стране, но и всему социалистическому содружеству хлопковую независимость? Ему-то за что краснеть? Разве что за бедность, за свою убогую жизнь... Нет, есть немало людей, которые могут не краснеть за прошлое, они свою работу делали честно, и не все прозрели только сегодня, в перестройку, мерзости жизни они видели и осознавали раньше. И опять Рушану вспоминается прошлое, не такое уж и далекое... Лет десять назад, еще в бытность Брежнева, когда страна семимильными шагами приближалась к коммунизму, умер Алексей Николаевич Косыгин -- Председатель Совета Министров СССР, второй по значимости человек в стране. Умер он в то время, когда кончина высокопоставленного лица уже не казалась народу трагедией, но вот преставился, кстати сказать, не вовремя, в день рождения Леонида Ильича. Правда, смерть сроки не выбирает даже для больших людей, но Брежнев, который не любил омрачать праздники, тем более личные, даже ради соратника по партии, по политбюро, не хотел поступиться ничем. Потому смерть Косыгина скрыли от страны на три дня. Этот факт говорил о многом, и прежде всего о времени и о нравах -- когда уважения не было ни к живым, ни к мертвым. Как бы то ни было, но к вечеру дошла и в их прорабскую эта печальная весть. Уже стояли предзимние холода, дули со стороны усыхающего Арала неистовые ветры с солоноватым вкусом, и кто-то к концу планерки, когда за окном уже стояла кромешная тьма, принес две бутылки водки и небогатую закуску. Когда разлили по стаканам, какой-то бодрячок спросил: "За что выпьем?" Кто-то и предложил: за упокой, мол, души товарища Косыгина. Прозвучало солидно и к месту, для выпивки ведь повод важен. Когда все потянулись к стаканам, Рушан из-за какого-то внутреннего протеста, внешне похожего на упрямство, хоть и чертовски устал в тот день и быстрее хотел домой, в постель, вдруг огорошил коллег, отрезав: -- Я за него пить не буду. Для тех, кто уже поднес водку к губам, это прозвучало так неожиданно, что один едва не выронил стакан. Тогда еще дискуссии не переместились с кухонь на люди и выпить за здоровье руководителя страны столь демонстративно не отказывались. Все с удивлением, разом оживившись, стали допытываться, почему, мол, такой демарш. -- А почему я должен пить за него, за Алексея Николаевича? -- запальчиво, с вызовом спросил Рушан. -- Он у власти был почти сорок лет, и почти сорок лет курировал легкую промышленность, десятки лет был министром отрасли. И что сделал за это время для народа? Что можно купить, что надеть, чем похвалиться? Русскими дубленками или русскими сапогами, поступающими к нам из Франции?.. Сейчас, вспоминая тот давний эпизод, Рушан усмехнулся про себя: ведь тогда, десять лет назад, в сравнении с нынешним положением, магазины ломились от товаров... Как тут прорвало уставшую прорабскую братию! Каждый вспоминал о своем, и не нашлось ни одного сторонника выпить за помин души главы правительства. А ведь, честно говоря, Алексей Николаевич был не самым плохим человеком и в правительстве, и в политбюро, и Рушан, как и все остальные, знал это. Но для того, чтобы выпили за помин души, оказывается, этого мало. Поймут ли это нынешние правители, пришедшие на смену тем, кому народ шлет одни проклятия за разорение великой страны? Припоминая ту давнюю поездку в Мартук, когда он уже больше не застал на месте старинного вокзала в Актюбинске, Дасаев пришел к мысли, опять же связанной со злополучным михайловским углем: как странно устроен человек, что и через десятки лет его волнуют давние события и все, что с ними связано; лишний раз подтверждается, что в мире все взаимозависимо, -- как сказал один поэт: если кто-то на одном краю земли бросил камень в воду, на другом это отзовется наводнением. Тогда, одиннадцатилетним мальчишкой, он возвращался домой без угля, без санок, волоча ушибленную ногу и со слезами на глазах, и никак не мог предполагать, что в тот день, еще за четыре года до его появления в городе, в доме, где росла девочка, обожавшая голубые банты, и которую он полюбил потом с первого взгляда, впервые прозвучало если не его имя, то возник разговор о нем, о трагедии на станции Мартук. Но тогда ни девочка Тамара, ни ее родители никак не связывали эту историю с собой, хотя через четыре года и на всю дальнейшую жизнь какие-то нити протянутся от Рушана к этой семье. Сейчас он уже сомневался, что именно так оно и было. Потому что отец Тамары, Василий Петрович, работал машинистом, и не исключено, что он мог быть на одном из тех двух паровозов в тот роковой день, а если нет, то все равно не мог не рассказать об этом случае в семье: такие трагедии происходят не каждый день. И конечно, позже, доставая из почтового ящика письма, адресованные дочери, или снимая телефонную трубку, он никогда не думал, что это тот самый мальчик из Мартука, о котором он некогда рассказывал дома. Вот как тесно все переплелось в жизни, и эта мысль пришла к нему только сейчас, когда Василия Петровича уже давно нет в живых, и та девочка в пышных голубых бантах, которую он некогда встретил у "Железки" с нотной папкой на длинных шелковых шнурах, уже пожилая женщина, и вряд ли она когда-нибудь догадывалась, что про человека, любившего ее всю жизнь, она услышала еще задолго до того, как они повстречались, хотя они познакомились в счастливом возрасте: ей было четырнадцать, а ему пятнадцать лет. Далекое, безвозвратное время... Он тогда пошел вслед за ней мимо сказочного вокзала, свежевыбеленного, свежевыкрашенного, сияющего свежевымытыми ко Дню железнодорожника окнами, и очень удивился, что она тоже живет в районе "Москвы", на улице 1905 года, в доме номер 34, -- память сохранила и эту подробность... Оттолкнувшись от воспоминаний о железнодорожной столовой, где поездные бригады обедали на целых пять рублей, он припомнил и другую историю -- и к ней он тоже оказался невольно причастным. Уже будучи парнем, его дальний родственник Мелис, с которым они держали "ишык-бау" на свадьбе у Сафии-апай и чей след потом затерялся в Ленинграде, носил цигейковый полушубок, или, как сказали бы сейчас, дубленку из натуральной овчины. На рослом, стройном Мелисе, на спор гнувшем двумя пальцами медный пятак, она смотрелась замечательно. В ту пору ватники уже повсеместно вытеснились бобриковыми полупальто с удобным меховым воротником и высокими, на уровне груди, косыми карманами, что очень нравилось подросткам. На этом фоне единственная дубленка местного щеголя Валиева, конечно, бросалась в глаза, и о ней судачили все, кому не лень. Рушан даже однажды слышал, сколько она стоит -- 450 рублей, за эти деньги можно было приобрести два бобриковых пальто. Так случилось, что, став инженером, Рушан участвовал в реконструкции камвольно-суконного комбината "под химию" -- под синтетические ткани, или, как говорили кратко, под лавсан. Те шестидесятые годы прошли под знаком "большой химии": каких только благ не обещали народу, как только волшебница-химия войдет в наш быт. Главное, что все будет едва ли не даром, рупь -- воз, химия все-таки, значит -- из воздуха, из дыма, из газа, то есть из ничего. Как дружно в те годы шельмовали в прессе натуральные ткани -- габардин и коверкот, бостон и диагональ, шевиот и драп, бархат и даже ситец! Они, оказывается, и дороги, и непрактичны, и пыль вбирают чрезмерно, и при стирке садятся, и не модны -- не соответствуют времени и современному образу советского человека, естественно, самого передового и прогрессивного в мире. В общем, надо вывести все это под корень, и чем раньше, тем лучше. Вот такой комбинат Рушан с коллегами крушил в городе Фрунзе, бывшем Пешпеке, нынешнем Бишкеке, в Киргизии, где шерсти в ту пору было немеряно, действительно, рупь -- воз, ведь миллионы овец гуляли на горных пастбищах. Помнится, в обеденный перерыв какой-то старик-текстильщик с обидой говорил Рушану: "Опомнитесь, что вы делаете? Лучше материи, созданной природой, никогда не было и не будет. Если уж государству некуда деньги девать, пусть вложит их в овцу -- чудо природы". А Рушан с коллегами отбивался от старика, потрясая газетными выкладками. Первый советский лавсан стоил дешевле шерстяного габардина на десятку, но через два года сравнялся в цене, а сейчас, когда практически нет отечественных шерстяных тканей, пропал и лавсан, а ведь обещали сколько хочешь, да по смешной цене. В последнюю зиму Рушан как-то случайно зашел в магазин и увидел огромную очередь. Толпа, едва ли не в драке, расхватывала искусственные меховые пальто. Вот тогда он и припомнил, что похожее пальто было у Мелиса тридцать лет назад, только там-то был настоящий мех, а от этого за версту шибало химией. Он машинально поинтересовался у одного счастливчика, тут же напялившего бесформенное оранжевое приобретение, о цене покупки. Тот на радостях великодушно оторвал и вручил ему ценник, и вновь, как и тридцать лет назад, всплыла та же цифра -- 450. Только новыми. Вот тебе и рупь -- воз! Остались без габардина, без шерсти, без бостона, без хлопка и кожи, загубили миллиарды, загадили химией природу... Да, прав оказался старый текстильщик из Фрунзе -- в овцу надо было вкладывать деньги, в овцу, а не в химию. Если бы сегодня кто-нибудь взялся проанализировать все крупные проекты страны за 70 лет -- от коллективизации до продовольственной программы и компьютеризации школ, -- мы бы ужаснулись своей бестолковости и дремучести, и не исключено, что с высоты нынешнего опыта, включая и мировой, многие из тех проектов показались бы настоящей диверсией. Среди решений и постановлений, которые долго, вплоть до последнего времени, принимались населением всерьез, были и временного характера, они так всегда и начинались: "В связи с тем-то и тем-то временно повышается..." -- и так далее. Но ничто не оказывается более вечным, чем временное. Один такой правительственный указ Рушану запомнился надолго, он и сейчас вспоминает об этом случае со стыдом. В 1961 году, ранней весной, он стоял на перроне станции Экибастуз, где еще совсем недавно находился в тюрьме Александр Исаевич Солженицын, а директором местной ТЭЦ был сам Маленков, которого он видел потом, на первомайские праздники, во главе колонны энергетиков. Рушан дожидался поезда из Павлодара, и в это время по вокзальному репродуктору передали тот самый указ: "В связи с неблагоприятными обстоятельствами с первого апреля временно повышается цена на сливочное масло, до трех рублей пятидесяти копеек за килограмм". Рядом с ним стояла группа людей, тоже, видимо, ожидавших опаздывающий поезд. Как они зло, с неодобрением восприняли правительственное сообщение! Особенно неистовствовала полная, в теплом пуховом платке, женщина, уверявшая остальных, что "временно" означает "на всю жизнь". Рушан в пору молодости принадлежал к тому несметному большинству, кто безоговорочно верил в официальную пропаганду, в любое печатное слово, и потому счел своим гражданским долгом подойти к злобствующей, на его взгляд, группе обывателей и высказать свое мнение, разъяснить, как комсомолец, правительственное решение. Он бесцеремонно подошел к людям и жестко, с сарказмом заявил: -- Вы, товарищи, наверное, прослушали одно важное слово. "Временно"! Понимаете -- вре-мен-но... Кончатся временные трудности, и масло станет дешевле прежнего. Я лично в этом не сомневаюсь, -- и, гордый своим поступком, отошел от них подальше. Эту сцену ему никак не удается забыть -- в последние годы замучили постоянные перебои не только с маслом, и он мысленно всегда просит прощения у тех людей, которых он посчитал зажравшимися обывателями. Как молод и наивен он был! И разве он один? Экибастуз, Маленков, Солженицын... Опальный вождь и опальный писатель... Как все переплелось на нашей грешной земле. Как ни крути -- все они, включая и Рушана, уезжали с этого крошечного перрона, из города, известного в ту пору суровыми тюрьмами и первым в стране рудником, где разработки велись открытым способом. Сейчас, когда книги Солженицына широко издаются на родине, Дасаев с особым волнением берет каждую из них в руки: а как же -- с одного перрона когда-то отъезжали... С Солженицыным Рушан ощущает близость еще и потому, что, говорят, "Раковый корпус" тот написал в ташкентской больнице, или в Ташкенте пришел ему замысел романа, когда поставили ему страшный диагноз... XIII Судьба человека складывается из потерь и обретений. Иногда того или иного бывает чуть больше или чуть меньше, и по этому соотношению жизнь, наверное, принято считать счастливой или несчастливой, удачной или неудачной. В любом случае она -- бездонный кладезь, где в итоге хватает всего, если, конечно, не сойдешь с дистанции раньше времени и дотянешь до финиша и появится желание на старости лет окинуть взглядом прошлое спокойно и беспристрастно, потому что эта жизнь как бы твоя и уже не твоя, и лучше тебя это никто не сделает, даже самый талантливый писатель. Наверное, поэтому Рушану хотелось бы оставить записи и о себе, ведь без них не будет полной картины времени, как и без каждого из нас, и, может быть, какие-то вехи его пути, симпатии и пристрастия помогут понять, почему он так или иначе воспринимал события, судьбы, потери, с которыми довелось столкнуться на огромном пространстве от мыса Рока на высоком берегу Атлантики до порта Находка на Тихом океане. Да и что такое потери? Чаще всего под потерями мы подразумеваем нечто физическое, материальное, а ведь они бывают разные, самые неожиданные, невероятные, иных потерь мы даже не ощущаем до определенного времени. Одна такая случилась с ним довольно рано, в том возрасте, когда к потерям человек еще не готов и вряд ли обращает на это внимание. Теперь Рушан часто возвращается к тому времени, потому что тогда не придал этому значения и только сейчас осознал глубину давней утраты. И то хорошо, ведь не зря говорят: лучше поздно, чем никогда... Он снова возвращается в Мартук, на несколько пятилеток назад. Такая форма отсчета жизни была принята только у нас в стране, она помогает ему острее почувствовать ушедшее, как в песок, время. Он снова вспоминает девочку, написавшую в школьном сочинении на вольную тему "Кем хочешь быть?", что мечтает стать балериной. Сегодня никому эта мечта не показалась бы странной, тем более, если ныне в подобных сочинениях иные дерзкие школьницы пишут, что хотят стать валютными проститутками. Но тогда... О, тогда мартукские обыватели крепко вцепились грязными руками в хрустальную мечту простодушной девчонки и потом долго еще насмехались над ее надеждой, улюлюкая при каждой неудаче: "балерина". Тем более, что наша жизнь, куда ни кинь, редко состоит из одних успехов. Может быть, Валя и сама знала, что у нее нет никаких шансов стать балериной, ведь этому искусству учатся сызмальства, в специальных школах и студиях. Конечно же, ничего подобного не было в пыльном Мартуке, и, судя по всему, вряд ли появится в обозримом будущем. Наверное, это была даже не надежда, а так, легкая и хрупкая мечта, изящный минутный каприз девочки, у которой взрослые однажды решили выведать самое сокровенное. Выведали... и разнесли по поселку на всеобщее посмешище... Это у нее однажды с горечью вырвалось: "Боже, нам уже по двадцать восемь лет!" Неизвестно, от какого критического возраста она мысленно отталкивалась, -- но эта цифра в ее устах прозвучала почти трагически. Рушан тоже давно имел точку отсчета возмужания, взросления -- правда, поменьше, в двадцать пять, -- но оба они уже в полной мене ощущали свой возраст. Наверное, если бы одноклассников Рушана кто-нибудь стал расспрашивать о нем (хотя по какому поводу -- не кинозвезда, не генерал, а рядовой прораб), они рядом с его именем непременно упомянули бы и Валю Домарову, "балерину", к которой он в свое время был неравнодушен. Но если бы о первой любви спросили его самого, он, не задумываясь, назвал бы другую -- девочку с нотной папкой в руках, что жила на улице 1905 года. Хотя, конечно, что-то, не поддающееся однозначному определению, связывало его и с Валей -- уж она-то знала, чувствовала, что нравится черноглазому мальчику с Татарки, даже тогда, когда они еще не заговаривали между собой. А он искал ее глазами на воскресных дневных сеансах в летнем кинотеатре, и радовался, когда удостаивался ее взгляда или улыбки. А какое он ощущал волнение, когда находился возле нее, или случайно касался ее платья, пальто, руки! Теперь только с улыбкой, грустной и печальной, можно вспомнить все их невинные отношения: как болтали обо всем и ни о чем, как смеялись вместе, когда им было весело, как несколько раз катал ее на велосипеде... Казалось бы, что в этом особенного? Да в том-то и дело, что не со всяким катались девчонки в то время. Конечно, нынешним подросткам такие отношения кажутся пыльной архаикой, как и запись в девичьем альбоме: "Умри, но не дай поцелуя без любви!" Впрочем, о поцелуях они в те годы и не думали. Самым интересным, волнующим в ту отроческую пору было случайно встретиться в библиотеке, в магазине или вынырнуть откуда-нибудь из-за угла на велосипеде, помочь ей поднести ведро от колодца или попасться навстречу, опять же как бы случайно, когда она шла в школу... Он познакомился с Валей летом, у кинотеатра, после возвращения из пионерского лагеря. Показывали очередную серию "Тарзана" c легендарным Джоном Вейсмюллером, и у билетных касс творилось невообразимое, а он пришел с компанией, и среди них был чеченец, тот самый сорвиголова Султан. Рушан сразу приметил недалеко от кассы девочку с туго заплетенной косой и кокетливым белым бантом, то и дело выскакивавшим при движении у нее из-за спины. По глазам было видно, что она отчаялась попасть на этот сеанс. И тогда Рушан, неожиданно для себя, подошел к ней и, волнуясь, спросил: "Тебе сколько билетов?" Она от радости вспыхнула и сказала: "Один, на любой ряд", -- и разжала ладошку, где влажно поблескивала серебряная монетка. Такой она у него и осталась в памяти -- радостная, протягивающая к нему ладошку, где лежал двугривенник. Возможно, у него что-нибудь и сложилось бы с Валей, не встреть он в первую же свою техникумовскую осень девочку в голубых бантах. Если и вправду существует тот всесильный Амур со стрелами, то он сразу попал ему в сердце. Поскольку они с Валей росли друг у друга на глазах, то детская симпатия, зародившаяся у летнего кинотеатра, все-таки существовала между ними. Хотя Валя, девочка красивая, своенравная, верившая в свою особую звезду, вряд ли кого из местных ребят считала достойной себя, -- она была уверена, что за пределами Мартука ее непременно ждет прекрасный принц. Впрочем, вспоминая и других поселковых красавиц, спешивших вырваться из отчего гнезда, он убеждался, что и они думали о том же. Много позже, при встрече, Валя сама признается ему в этом. К той поре она успела закончить институт в Куйбышеве, побывать замужем, кажется, дважды, и вновь вернуться под родительское крыло, чтобы перевести дух. Рушан к тому времени тоже закончил институт, и даже однажды чуть не женился, но свадьба расстроилась не по его вине. Над ним словно витал какой-то рок -- все девушки, в которых он влюблялся, непременно жаждали бурной страсти, высокой неземной любви и пребывали в ожидании не только необыкновенного принца и такой любви, но и особой жизни: романтической и возвышенной, героической и беззаботной одновременно. Понятно, что на сказочного принца он не тянул, и такую жизнь -- "беззаботную и героическую" одновременно -- не только не мог им дать, но даже и представления о ней не имел. Однако странно, что, обжигаясь, он каждый следующий раз влюблялся в точно такую же, да и они, его любимые, видно, что-то находили в нем, если, не спеша связывать с ним узы навсегда, все же не желали и отпускать его. Сегодня, на склоне лет, оставшись один, он, на чей-то взгляд, скорее всего казался неудачником, но вряд ли сам Рушан считал себя таковым и никогда бы не променял того, что выпало ему, на спокойную, размеренную жизнь с хорошей хозяйкой под боком. Он заехал тогда в Мартук по пути, всего на несколько дней, возвращаясь из командировки по своим строительным делам. Дома он принялся обрезать засохшие ветки на могучих карагачах и тополях, некогда посаженных им самим в пору великого сталинского плана озеленения, когда к нему на велосипеде подъехала бойкая девочка, из тех, кого зовут ныне тинэйджерами, а иные, начитавшись Набокова, -- нимфетками, и, поздоровавшись, передала ему записку. Рушан недоуменно взял листок в клетку из школьной тетрадки, и, сразу узнав почерк, прочитал: "Рушан, милый! Вчера была обрадована известием, что ты объявился в наших краях. Хорошо бы нам встретиться, поговорить, вспомнить общих друзей, а кое-кого даже помянуть, как, например, Володю Колосова и Толика Чипигина. Вспомнить, как молоды, наивны и счастливы мы были в нашем отрочестве и не понимали этого, как прекрасно было прийти в школу на вечер или на танцы в парк, куда все мы тайком рано начали бегать, повернуть голову и обязательно встретить твой ласковый влюбленный взгляд. "Мой верный Рушан", -- как часто всуе я повторяла твое имя, и как мне завидовали подружки. Странно, нас ничто не связывает, ни один поцелуй, но я почему-то всегда считала тебя своим, думала, что имею на тебя какие-то права, была уверена, что ты пойдешь за мной в огонь и в воду. Ошиблась. Как вообще много ошибалась и обжигалась в жизни. Но тем не менее тебя из судьбы не выкинешь... Приходи сегодня попозже, к одиннадцати, когда на тебя вволю наглядится твоя обширная татарская родня. Валя". Девочка не отъезжала, пока он не дочитал записку -- наверняка она в нее сунула свой любопытный нос, и сейчас, не скрывая интереса, пристально разглядывала того, кто некогда, оказывается, нравился тете Вале. Видя, что Рушан задумался и забыл о ней, она настойчиво спросила: -- Придете? Рушан, очнувшись от нахлынувших давних видений, рассеянно ответил: -- Приду... Удивительные вечера у них в Мартуке: летними днями жара за сорок градусов, временами откуда-то налетают знойные ветры, а вот с заходом солнца происходит волшебство -- наступает неожиданная прохлада, свежеет воздух, а чуть позже на высоком иссиня-черном ночном небе вспыхивают мириады ярчайших звезд. Такую резкую перемену погоды замечают даже самые черствые, равнодушные ко всему люди, у кого-то, бывает, вырвется порой: ну и вечера у нас, загляденье! Весь день тогда дул из степи несносный суховей, нещадно палило солнце, казалось, выжигавшее из людей все желания, а с заходом огромного огненно-красного светила за бахчи все изменилось, как по мановению руки кудесника, даже побрызгал с полчаса теплый дождик, избавив хозяев огородов от вечернего полива. Валю Рушан в последний раз видел давно, лет семь или восемь назад, еще студенткой, когда она приезжала домой на каникулы, а он уже в свой трудовой отпуск. Встретил, конечно, на танцах, но толком поговорить не удалось -- ее приглашали наперебой. Город уже успел наложить на нее свой отпечаток: подстрижена и одета она была по последней моде, выделялась и броским макияжем, и что-то новое, явно вызывающее, появилось и в поведении, и в манерах. Та раскованность, с которой она держалась с молодыми людьми, свободно, не таясь, курила вместе с ними между танцами, несколько шокировала Рушана, хотя многим как раз это и нравилось, -- он за спиной слышал одобрительное: "Во дает!" Временами казалось, что она слишком много и слишком громко смеется, привлекая и без того достаточное внимание. Но вслух Рушан не посмел сказать, что она ведет себя вульгарно, вызывающе-пошло, хотя эти слова весь вечер так и вертелись на языке. Боялся, что друзья его не поймут, подумают: это он с досады, что упустил свою Балерину. Он понимал, что между раскованной манерой поведения и вульгарностью, граничащей с пошлостью, есть тонкая грань, которую, кажется, не замечала сама Валентина, не говоря уже о сельских ухажерах и подружках, видевших в ней некий эталон современного поведения. Но это было тогда, с тех пор прошли годы... "Какая она теперь, чему научила ее жизнь?" -- размышлял он весь день, но девочка с туго заплетенной косой, с пышным капроновым бантом, в смуглой руке которой влажно поблескивала орлом серебряная монетка, заслонялась той, запомнившейся в последний раз крашеной блондинкой в невероятно короткой мини-юбке, с сигаретой в небрежно отставленной руке. Честно говоря, возвращаясь домой на несколько оставшихся от командировки дней, он ни разу не вспомнил о Валентине, да и сейчас, получив записку, не строил никаких планов. По существу, он решил пойти на встречу, чтобы выяснить, что он значил для нее в пору юности, почему у них ничего не сложилось, хотя там, в прошлом, судя по ее записке, они остались вместе, как сиамские близнецы. Конечно, и в нем к тому времени произошли перемены, горожанином он стал рано, когда так жадно впитывают все новое. Осознавая свою провинциальность, он научился видеть себя со стороны, это помогло избавиться от многих дурных привычек. Но всем лучшим в себе он обязан тем девушкам, в которых был влюблен, -- от них всегда исходил ясный и чистый свет. И хотя они пребывали в каком-то ирреальном, возвышенном мире, до конца непонятном ему, он никогда ни одну из них не мог представить ни с сигаретой в небрежно откинутой руке, ни громко смеющейся в компании, ни с вызывающе ярким макияжем и в мини-юбке до последнего предела... Теперь же, когда прошлое так естественно наслаивается на сегодняшнее, особенно в его воспоминаниях, когда для него уже нет тайн в былом и жизнь, считай, прожита, он знает, что не ошибся в своих возлюбленных -- все они прожили достойную жизнь. В тот вечер на тихой улочке у элеватора, в доме, некогда обсаженном тоненькими серебристыми тополями, а ныне затерявшемся в частоколе неохватных стволов, встретились два человека, по существу, мало что знающие друг о друге, хотя им казалось, конечно, иначе... ХIV На Советскую он пришел чуть раньше назначенного времени: ему хотелось пройтись по ней до конца, до самого кирпичного завода, где жила Эмма Бобликова и где однажды отмечали 7 ноября, куда Рушана с близкими друзьями не пригласили, и они в тот вечер долго крутились возле этого дома, желая чем-нибудь досадить счастливчикам за глухим забором. Благо, что-то удержало их от этой позорной затеи. Дальше ему хотелось дойти до усадьбы Генки Лымаря, где они, спустя два месяца, отмечали Новый год, и все девушки до одной, кроме Эммы, которую они посчитали предательницей, вернулись к ним в компанию... О, то был особый Новый год! Валентина в тот год заканчивала десятый класс, а Рушан приехал в Мартук со своими друзьями Робертом и Рафаилом из города, и они прямо с поезда направились в школу на новогодний бал, а уж оттуда шумной оравой пришли сюда, на окраину Мартука. Присутствие двух городских парней в компании придало вечеру особую остроту, и как хороши, как неузнаваемы были девушки, заранее знавшие о гостях. Возможно, поэтому Сане Вуккерту, "распорядителю бала", тогда удалось усадить за один стол многих соперничающих между собой девчонок. А под утро Роберт пошел провожать домой зеленоглазую Томочку Солохо, и его обратно доставил... милиционер. Оказалось, парень заблудился и зашел в райотдел -- уверенно и привычно, его отец в ту пору был областным прокурором. Тогда в первый и последний раз в жизни Рушан пил красное "Цимлянское" шампанское. О, как оно дивно смотрелось на свету в высоком бокале! Только из-за этого красного шампанского стоило вспомнить тот далекий Новый год, но еще одна деталь навсегда ушедшего времени, как и редкое по цвету "Цимлянское", врезалась в память: было там и обыкновенное шампанское, но... в бутылках пол-литрового разлива. "Шампанское на двоих" -- так окрестил его сразу острый на язык Вуккерт, потому что кое-кто, прихватив бутылку, спешил уединиться в соседней комнате... Выйдя на слабо освещенную Советскую, Рушан немного растерялся. Густо заросшие сиренью палисадники скрывали строения, уже потонувшие в темноте, и он не совсем был уверен, в каком из трех домов напротив живет Валентина, -- прежнего ориентира, колодца напротив калитки Домаровых, не было давно. Он решил следовать по задуманному маршруту, а ближе к одиннадцати, наверное, разберется, в какие ворота постучать. Но вдруг в одном из палисадников раздался внятный перебор гитары, а затем какой-то тихий, радостный возглас, шорох среди давно нестриженных кустов сирени, -- и у калитки появилась стройная, в белом платье, девушка и издалека театральным шепотом спросила: -- Рушан, ты забыл, где я живу? Он быстро пересек дорогу, перепрыгнул разлившуюся после дождя лужицу, и, очутившись рядом, пожал протянутую руку, удивительно прохладную и нежную. -- Здравствуй, Валя. Ничего я не забыл, -- слукавил он, волнуясь, -- пришел чуть раньше и хотел пройтись до усадьбы Эммы Бобликовой, где вы однажды встречали октябрьские праздники без нас, ребят с Татарки. -- А ты, оказывается, злопамятный, -- усмехнулась Валя. -- Лучше бы вспомнил Новый год, что мы отмечали вместе, когда твоего приятеля, Роберта, кажется, под утро доставил милиционер... А какое мы тогда пили шампанское! Красное "Цимлянское"! Помнишь? Знаешь, мне никто не верит, что было такое... -- она вдруг погрустнела. Вот так, прямо у калитки, начался вечер воспоминаний, игра в вопросы "А помнишь?.." -- Что за гитарист прячется у тебя в палисаднике? -- спросил он, вспомнив про музыкальный аккорд. -- Я давно играю на гитаре, со студенческих лет, -- ответила она. -- И, говорят, неплохо. -- И вдруг, после паузы, добавила: -- Ты ведь обо мне ничего не знаешь, мы же не виделись с тобой целую вечность. Дай я хоть тебя разгляжу, -- и шаловливо потащила его к соседнему дому, где с высокого фонаря струился скудный свет. Пока она крутила его так и этак у покосившегося забора соседей, Рушан сам не упускал возможности рассмотреть повзрослевшую Валю. Хвала Аллаху, от той, запавшей в память, крашеной блондинки на танцплощадке не осталось и следа. Теперь она выглядела натурально: волосы без всякой завивки были гладко стянуты на затылке, отчего открывался высокий, чистый лоб, а умело, неброско подведенные глаза казались от этого выразительнее, загадочнее. Этот эффект создавался еще одним старым приемом, наверняка почерпнутым из тех голливудских фильмов с Гретой Гарбо, Мэрилин Монро, Элизабет Тейлор, что видели они в детстве: Валентина вдруг, в самый неожиданный момент, опускала ресницы или отводила взгляд и потом как-то ловко поворачивала свою изящную головку, и глаза распахивались внезапно, как мерцающие звезды. Этим эпитетом -- "мерцающие звезды" -- одарил ее на танцах какой-то практикант, которых каждый год в Мартуке хватало по любой части, хоть по инженерной, хоть по лечебной, хоть по сельскохозяйственной, а она тут же, не выдержав, похвалилась тогда Рушану: "Правда, у меня глаза, как мерцающие звезды?" Теперь этот прием очарования, видимо, вошел у нее в привычку, он исполнялся мгновенно, профессионально, когда появлялся объект, заслуживающий внимания, -- это как дриблинг классного форварда с мячом перед защитником. Вот и сейчас она несколько раз одарила его мерцающими лучами своих глаз. Волосы, стянутые на затылке, прикрывал темный муаровый бант в блестках, очень похожий на крупную яркую тропическую бабочку. Вот он-то и придавал ей особое изящество и скрадывал возраст -- вряд ли кто мог сказать, что эта ладная, по-спортивному стройная девушка, была замужем, и, кажется, дважды. -- Жаль, что я недооценила тебя в юности, -- вздохнула Валя. -- Выглядишь ты прекрасно: мужчина в цвете лет, поправился, окреп. А мне ты чаще всего вспоминаешься заморышем на стареньком велосипеде. Ты всегда появлялся так неожиданно и часто... А потом пропал на всю жизнь... -- такие резкие переходы всегда были в ее характере, взрывчатом, импульсивном. -- И прикинут ты прилично, по-столичному... Рушану резануло слух это блатное "прикинут" -- девушка с улицы 1905 года никогда бы так не выразилась. -- Мало кому из поселковых удается стать горожанином по духу, по сути, -- продолжала она, бесцеремонно рассматривая его, словно пытаясь заглянуть в душу. -- Тебе, кажется, удалось. Ты помнишь Славку Афанасьева? Ну, того, которого вы пригласили на Новый год, чтобы он менял пластинки на проигрывателе во время танцев, а он, оказывается, обожал "Караван", и раз за разом ставил только Эллингтона... -- Да, помню, -- улыбнулся Рушан, действительно припомнив и о таком курьезе на вечере. -- Так вот, Славик, например, не стал горожанином и вряд ли когда им станет, хотя и живет, как и ты, в столице, в Алма-Ате. Видела я его в прошлом месяце, приезжал к родителям, -- пузо уже отрастил, плохо выбрит и, кажется, крепко пьет. Костюм на нем какой-то мосшвейпромовский, висит мешком... А ты по фирме одет, французской парфюмерией благоухаешь, джентльмен, одним словом... Закончив осмотр, она взяла его под руку и вдруг, опять же неожиданно, выпалила: -- Так и быть, свожу тебя к бобличихинскому дому, может, и сама хозяйка случайно попадется на улице, -- они рано не ложатся. Пусть позавидуют, увидев меня с тобой. -- Чему же завидовать? -- спросил недоуменно Рушан. -- А тому, что мы с тобой такие молодые и элегантные, а Эммочка, мой дорогой, уже перебралас