иги готовы хоть сейчас идти на приступ! На краткий миг в воздухе повисла тишина. Но вот кто-то хихикнул в тени, и вслед за этим громовой хохот потряс пропотевшую юрту. Только что хмурые и настороженные, сотники веселились от души, и только Саин-бахши, умудренный жизнью, сумел сквозь дремоту различить в этом смехе ярость и затаенный страх. Смеялись все: мрачный мэнгу, тучный кара-кырк-кыз, осторожный канглы; беззвучно тряс головой начальник ертоулов, то и дело вытирая кулаком глаза. Только Тохта сидел спокойно, без улыбки, и преданно заглядывал в глаза нояну. И смех сказал то, что было непосильно словам. Ульджай вскинул руку и резко опустил, словно саблей рассекая веселье. - Я вижу, - выкрикнул он, - вы думаете, что Бурундай мог довериться трусу? Вы полагаете, что я брошу вас на стены, оттягивая заслуженное наказание? Внимание и повиновение! Сотники вскочили. - Приказываю: готовить все для костра прощания. Завтра мы с почестями проводим павших богатуров. И пусть чериги готовятся в дорогу. От вас же хочу одного: когда вернемся, пусть каждый из вас подтвердит, что Ульджай исполнил долг и заслужил хорошую смерть! В одно мгновение изменился облик юного нояна, словно тетивные жилы, стягивающие тело и душу, разом лопнули, освобождая воина от смутного ужаса перед неизвестностью. Теперь Ульджай сидел, жестко скривив губы, напружинив упершиеся в колени руки, и было видно, что грудь его дышит по-тигриному свободно, легко и мощно. И хмурый сотник-мэнгу, кивнув, ответил за всех: - Внимание и повиновение, ноян-у-ноян! Когда же сотники вышли, Ульджай повернулся к отцу, и глаза его были сумрачны, но спокойны. - Я выбросил твоего уруса, отец, мертвецу не нужно тепло. У тебя нет сил на забавы, отец... И - не смог говорить о незначительном. - Ты ведь слышал, отец? Пусть будет, как они хотят... а потом ты совершишь нужные обряды. Бурундай не станет запрещать; он справедлив, но милостив. Твердо, но грустно было сказано, и Саин-бахши, встретившись с сыном взглядом, захлебнулся. Словно наяву увиделось: Ульджай, разметав руки, лежит навзничь на грязном снегу, шея туго захлестнута тетивой, а в выкаченных глазах замерзает стылое небо... но это небо было серым, урусским!.. Слишком страшно было видение, этого никак нельзя было допустить, никак; плошка выскользнула из пальцев и, опрокинувшись, упала на войлок. Густая белая струя поползла к жаровне. - Синева не хочет этого! - Старику показалось, что от крика качнулся тяжелый полог, но всего лишь шепот сорвался с сухих губ, и Ульджаю пришлось наклониться ближе, чтобы услышать. - Синева? Возможно... - ответил он так же тихо. - Но город стоит, а урусские копны иссякают, и коней нечем кормить... Щадя отца, умолчал Ульджай о знамениях: о тихой смерти, что незаметно пришла и увела шелкового сэчена, смеясь над всей мудростью его свитков; и о шепотливом ропоте у ночных костров; и об урусах, выгнанных из темноты морозом: вернув хозяевам ненужную свободу, приползли полуживые бородачи, прося тепла и пищи, готовые валить стволы для прощального костра... И разве все это не было ясно выраженной волей Небес? - Мой путь окончен, отец, - отстраненно, будто не о себе говоря, усмехнулся Ульджай. - Но я рад, что ты будешь рядом, когда это случится... "Не оставь меня в пищу воронам", - сказал, не сказав, сын, и никакой отец не смог бы смолчать, услышав такое. - Кто знает цель своего пути? Лишь жестокое усилие заставило губы шевельнуться, но слова, связываясь в пучки, мягкими метелками развеивали обрывки мутной одури, пробуждая в затылке тягучую боль. Боль была другом, она напоминала телу о жизни, едва не оборвавшейся после беспощадного удара. Самого удара не помнил Саин-бахши... С каждым словом боль вырастала, суля стать огромнее степи - и вернуть память о чем-то важном, о том, что было до тьмы; о чем-то очень нужном Ульджаю... - Человеку не дано выбрать себе дорогу. На то есть воля Тэнгри. Ты думаешь, я мечтал встретить старость в урусских снегах? - Старик качнул головой, и дымка в выцветших зрачках истончилась, приоткрыв темные точки зрачков. - Нет, сынок, не мечтал. Я покинул родной улус, ушел к порогу того, чье имя неназываемо, ради мудрости и могущества; я хотел стоять перед Синевой и говорить с нею... Но только Тэнгри знает, чем кончаются тропы судьбы... Это были вовсе не те слова, которые были нужны; слова складывались тяжело и неуклюже, но само покорное звучание голоса помогло боли вытеснить одурь. Пелена забытья, шурша, уползала, и где-то вдали, а потом все ближе и ближе зарокотала смуглая кожа бубна, смешиваясь с тонким перезвоном медных подвесок. И Ульджай осекся, не успев возразить, потому что темные отцовские зрачки, утонувшие в прищуре воспаленных век, внезапно расширились, заполняясь искрами цвета каменных слез северных морей. Чуть промелькнула бледная желтизна и сгустилась, замерцала яростным рыжим огнем, словно угли, оживленные дыханием... ...А боль взвизгнула - и сгинула, гулко расхохотавшись напоследок; хохот ударил в затылок молотом, и багровый занавес беспамятства приподнялся, обнажая минувшее. И вспомнилось: распадается надвое войлочная стена юрты, и две стремительные тени влетают в порыве морозного ветра; тяжелая рука взлетает вверх и опускается на лоб, и нет времени уклониться от оглушающего удара; вспыхивает перед взором огненный столб... и сквозь огонь видно: срастается, возрождается изломанный бубен и некто огромный в распахнутой, пахнущей тлением шубе ударяет по ожившей, опять туго натянутой коже... и глаза его полыхают рыжим пламенем, забивающим огненный столб боли... и все шевелится вокруг, источая запахи могилы и цветущего можжевельника... - Отец! - вскинулся Ульджай, но не смог встать с кошмы; мягкие ладони легли незримо на плечи, не позволяя пошевелиться. А Саин-бахши замер, закатив глаза, - и затрясся мелкой дрожью, будто расплываясь, сливаясь с полумраком. Белая пена вскипела на пляшущих губах, судорога побежала по лицу, плечам, вскинутым кистям рук, жила набухла на тонкой шее, и она стала похожей на узловатую ветвь обожженного молнией деревца. Растопыренные пальцы проскребли воздух, пытаясь ухватить что-то невидимое, янтарное сияние залило белки глаз, стало ярче, полыхнуло непредставимым заревом... ...и Кокэчу, воспрянув, вышел из содрогающегося на испятнанном хурутом войлоке сухого старческого тела, а Саин-бахши, обмякнув, откинулся назад и окунулся в безмолвную пустоту, исчерченную быстрыми следами неуловимых снов... И белый конь Борак [в монгольской мифологии волшебный крылатый конь], призывно заржав, ударил копытом о войлок. ...Расправил светлые крылья скакун Борак, оттолкнулся от заснеженной тверди и взмыл ввысь, выстелив в полете вихревую гриву, перепутанную лентами лунного мерцания. И вмиг остался далеко-далеко, в выстуженной тьме угрюмого леса, табор, испятнанный язвами тусклых костров. Расступился перед широкой грудью коня непрочный облачный ворс, вскочил огнеглазый на пушистый ковер Первого Слоя Небес и помчался вдоль туманных наплывов, похожих на застывшую степную поземку, разрывая искристое сияние, озаряющее путь. Отпустив поводья, летел Кокэчу, несомый конем и ветром, и вставали вокруг удивительные видения, схожие с обманчивыми миражами летних степей: округлые холмы выстраивались в дымке тумана, плавно стекали в широкие, дышащие спокойной свежестью лощины, а вдали то и дело возникали темные сгустки туч и заострялись, рассекая сияние клыками зловещих скал, - но тотчас и оседали, рассекаясь бесконечными ворохами белоснежных мехов. А порой вырывался из зыбкого пуха клубящийся комок, выпрыгивал бесшумно из-под острых копыт и уносился прочь, оборачиваясь на бегу то тяжело скачущим куланом, то изящно стелющейся в полете сайгой, а то и рассыпаясь вдруг смутно различимыми стайками диких коз. И нес ветрогривый седока в неведомое, неостановимо стремясь вперед по заоблачным дорогам; изредка же слегка расползался клочковатый ковер, приоткрывая скрытое. Тогда мелькали внизу осколки земных стран, и узнавал их Кокэчу: ...вот изгибается, рассекая кипчакскую степь, синее лезвие реки Итиль [Волга (тюркск.)]; так широка она, что студеному ветру, хлещущему с выстывшего до звона востока, не под силу сковать медленно текущую воду, и лишь густеет она, покрываясь мелкой ознобной дрожью... ...вот взметнулись черные копья гор, вскинув под самые облака ослепительно сверкающие острия; это Кау-Кас, край картлов и кахов, владение Белого Всадника Гурге, змееборца, бесстрашного и все же не сумевшего помочь детям своим, смуглым усачам с длинными кинжалами на поясах; еще вьется дым неостывших пожарищ, и ненавидяще щерятся обгорелые рты башенок на скальных клинках, безмолвно вопия о мести над пробитыми черепами в кольчатых колпаках... ...а вот и застывший, оседающий равнодушной пылью пепел давних костров; покорным желтым пятном раскинулся безропотный Хорезм, серыми струпьями руин встопорщились усмиренные города, а люди в полосатых халатах прильнули к глине, подобно червям, и лишь жилища незримого бога безнадежно грозят Небесам пустыми четырехпалыми ладонями... ...когда же развернулся внизу, весь в соцветиях лисьего лая, шелестящий шелк, исчерченный говорящими знаками, когда лучистыми трелями фарфоровых бубенцов сверкнул встречный ветер, овевая лицо терпкими благовониями страны Чжунго... ...встал на дыбы быстрокрылый Борак и, встряхнув гривой, прянул во Второй Слой Небес, покинув облачные пути. И стало черно. Но не густая чернь смолы, и не влажная темень южной ночи, и не мглистый сумрак ночи северной лежали кругом - непостижимостью забытья было это и повисало клочьями на мохнатых бабках скакуна; множество далеких холодных искр мигало издалека, и вся пустота пребывала в непрестанном движении, приподнималась и опускалась, вращалась и возвращалась, дышала и стонала, но не слухом слышал, не зрением видел все Кокэчу, а иным способом, неподвластным пониманью. В центре же бормочущей тьмы-нетьмы блистал, не освещая ничего, столб Золотой Коновязи, наматывая на себя ничто и распуская намотанное; два старца сидели, скрестив ноги, у столба, спокойны и благодушны были круглые лица; тепло-желтое, подобное блину, и морозно-белое, словно затканное серебряной нитью. Не подложив кошмы, не постелив ковра, сидели они и бросали кости, поочередно тряся глиняную плошку. Вот выкатились альчики и покатились сквозь тьму, прочертили желто-серебряный след, окольцевали дорогу, не позволяя Бораку продолжить бег. И прогремело во мгле: - Остановись, путник! Нет тебе дальше пути... Но, не смутившись, ответил Кокэчу: - Привет и поклон вам, дядюшки, - и тебе, Отхан-Галахан, огонь живой, и тебе, Шидургу-Хаган, мертвое пламя; пропустите меня, ибо слышу зов того, кто рожден прежде вас! Услышав, кивнули старцы и отвернулись, вновь встряхивая плошку; а пламенный круг истаял вмиг, открыв дорогу к Третьему Слою Небес... ...и еще выше взлетел могучий конь. Прозрачно и пусто сделалось вокруг; было ничто черным, стало ничто белым, пронизанным неуловимым блистанием сплетенных лучей. Словно бы росой был напоен мир, прилипали капли влаги к распростертым крыльям Борака и стекали по перьям, растворяясь в пляшущей завесе, скрывающей пустоту и бывшую пустотой. А навстречу мчалась дивная колесница, запряженная конем соловым и конем буланым; вились над нею никем не удерживаемые поводья, у бортов же стояли двое: лучник в одеянии цвета гнева, изготовившийся к стрельбе, и копьеносец в одеянии цвета ярости, вскинувший руку для броска. И громыхнуло в прозрачном мерцании: - Стой, проезжий! Нет тебе дальше пути... Но, не отпрянув, откликнулся Кокэчу: - Почтение и привет вам, старшие братцы, - и тебе, Хухедей-мэргэн, метатель стрелы огненной, и тебе, Эрхий-мэргэн, обладатель копья грохочущего; не удерживайте меня, ибо слышу зов того, кем вы рождены! Сами собой натянулись чудесные поводья, заставляя неразличимоногих скакунов освободить всаднику путь; громом окатив, пронеслась мимо колесница, молнии брызнули из-под обитых зарницами колес - и растаяло видение; только отдаленный раскат докатился из светлоблистающего ничто и затухающий сполох мелькнул, разрубив пустоту. Взвихренное грохотом и огнем, смутилось ничто - и раскрылась в призрачном свете дверь: колеблющаяся, неверная, тронутая по краям желто-палевой пляшущей каймой. Хлестнув мохнатыми перьями крыл по влажной пелене, прыгнул в дверь волшебный конь, пронес седока в Четвертый Слой Небес сквозь теплый багрянец сплетенья вечерних и утренних зорь. На первый взгляд ничем не смущал этот мир: опушенные нежно-розовой кисеей, распахнулись вширь рощи и перелески, пологие взгорки и необозримые луга; чем-то неясно сладостным повеял слабый ветерок - может, то донеслось прохладное дыхание реки, неспешно текущей через этот кристальный мир? И тихой истомой замерло в груди дыхание, ставшее внезапно неимоверно глубоким, - ибо Онон это тек, отливая ласковым светом, играя золотыми бликами, прыгающими на глади; река рек, исток вод, отрада степей - Онон-мэнгу, Онон-алтан, неповторимый Онон... [Онон - главная река Монголии; Онон-алтан - золотой Онон] Мелькнула рядом и заступила дорогу необъятная тень; громадная лань глядела сверху вниз на гарцующего всадника, а из продолговатых влажных глаз ее, печальных и нежных, исходил невыразимый покой. - Что ищешь в моем краю? - прозвенел вопрос. И откликнулся Кокэчу: - О мать матерей, о Хо-Марал, Каурая Лань! Вот сижу пред тобою в седле, удивляясь красоте мира твоего; укажи же короткий путь к ставке того, кто зовет меня! Величаво кивнула гордой головой Великая Прародительница, дрогнули тонко очерченные ноздри, розово-золотым теплом наполнились дивные глаза - и легла под копыта Борака широкая чистая тропа, рассыпался в тонком трепете благоуханного ветра мелодичный звон... ...и поплыл, замирая в восторге, вихрехвостый, паря в дурманяще сладком запахе трав. А вдоль дороги стояли беловойлочные юрты, и сидели у светлых костров все матери, жившие в мире со дня появления в степи Эхэ-мэргэна, первого всадника. Из-под приставленных ко лбу ладоней следили старухи за путником и заботливыми руками протягивали чаши, полные свежего кумыса... А одна-единственная, увидев и узнав, ахнула, бросилась поперек тропы, преграждая путь. - Не спеши, побудь со мною, ягненочек мой! Невыразима любовь, смягчившая старческий голос, - но не успел Кокэчу ни ответить, ни вглядеться всласть в родное, уже и вытертое из памяти временем лицо, ни даже рукой махнуть ответно, а маленькая юрта уже затерялась вдали, среди тысяч таких же, и осталась матушка там, среди всхлипов розового мерцания, у теплого очага, где вечно кипит варево в казане, осталась ждать сына, который не придет никогда... Вот сделалась круче тропа, и обвисли могучие крылья Борака. Не сумев взмахнуть ими, прижал перья к бокам конь и двинулся быстрой рысью. А розовый свет угасал понемногу, темнело вокруг, окутали край небосвода хмурые тучи - бородатые, седые с прочернью, опаленные по краям, повисли тучи взлохмаченными шкурами на далеких отрогах, тоскливый вой донесся издалека... ...и черная глыба обрушилась на тропу, заслонив порог Пятого Слоя Небес. Мрачно блеснули зеленые огни в глубоких, заросших мехом глазницах, оскалилась клыкастая пасть, и капля слюны, упавшая к копытам Борака, обожгла траву, обугливая душистые стебли. - Зачем тревожишь мой улус? - пронесся рык. И отозвался безбоязненно Кокэчу: - Эгей, отец отцов, о Бортэ-Чино, Сивый Волк! Вот стою перед взором твоим, пораженный величием силы твоих краев; укажи же мне короткий путь к ставке того, кто сильнее тебя! Ревниво вспыхнули зеленые солнца в глубоких пещерах, но смирил ярость Великий Предок; приподнялись плотно прижатые уши, улеглась вздыбленная шерсть на загривке - и узкая тропка, заросшая колючим чертополохом, раскатилась от ног Борака в пахнущую болотом даль... ...и тронулся с места легконогий, чуя за собою неотрывно следящие зеленые огни, понесся вскачь, подстегнутый лучшей из плеток - беспросветным ужасом, не отрываясь от жухлой травы, ибо здесь не имели силы его крылья. А вокруг лежала степь, однообразная и бескрайняя; высокий серый ковыль что-то шептал, волнуясь, и метелки его, вырвавшись вверх, задевали лицо. И топтали высокие травы, сойдясь в жестокой битве, все отцы, прошедшие по степям со дня, когда познал славный Эхэ-мэргэн лоно супруги своей, струеволосой Оэлун. С хищным клекотом секлись всадники, обливая друг друга снопами искр; падали, пропустив удар, раскидывая руки, - и снова взлетали в седла, горячили коней, направляя в гущу боя, чтобы снова познать счастье гибели и воскрешения. И не глядели на путника отцы... Лишь один из многих, мельком взглянув, замер, зазевался - и слетела с плеч голова, успев на лету промолвить: - Не спеши, помоги мне, щит старости моей! Но не смирил бега торопливый Борак и не дал мгновения поклониться родителю с должным усердием; унесся вдаль Кокэчу и не видел уже, как, поймав голову, приставила ее к обрубку шеи левая рука, свободная от сабли, - и приросла голова, и опять ненадолго пала наземь, ибо слишком задержала прощальный взгляд на пыльном облаке, застлавшем дорогу... А рубеж владений Бортэ-Чино был уже недалек; вспыхнуло все вокруг, осветив Шестой Слой Небес небывалым синим огнем, переливаясь в прихотливых отблесках голубизны, отраженной зеркальными стенами. И спешился Кокэчу. И пошел, ведя в поводу усталого скакуна по выглаженным плитам, устилающим пол, многократно отражаясь на каждом шагу; шагая, бросил взгляд по сторонам - и не сумел сосчитать себя, идущего вперед. Впереди же колыхались складки тяжелого занавеса, скрывающего вход в последний, Седьмой Слой Небес, и гудел ветер - но не было ветра; некто дышал гулко там, впереди, колебля непроницаемый для глаза полог. Один в необъятных, как жизнь, палатах был Кокэчу, но, не обманываясь, знал: сквозь стены, и сквозь плиты, и сверху глядят на него многие тумены глаз - иные со злобой, иные сочувственно, иные равнодушно. И, встав перед завесой, скинул шапку Кокэчу и, смяв, отшвырнул в сторону; выдернув из ножен, бросил кинжал на зазвеневший железным отзвуком пол. Вздохнул полной грудью и, не боясь, расправил плечи. - Вот, пришел я - и стою перед тобой, Синева! ...И вонзились слова, сияя отвагой, в медлительное струение складок завесы, но не сумели пробить путь к непостижимому; звонко ударил крик в зеркала, отброшенный хлесткой силою, царапнул синие отражения самым кончиком отточенного острия и, разбившись, осыпался на блестящий пол тонким дребезжанием искрошенных столбиков льда. И дрогнули стены. Там, далеко, за равнодушной пеленой разносинего войлока Небес, зародился низкий глухой гул, словно некто огромный и могучий зевнул, неохотно пробуждаясь от глубокого сна. - Зачем тревожишь меня, смертный? Протяжный голос тысячекратно отозвался под высокими сводами, мимоходом пригасил мельтешение испуганных сиянии, заглушил и прогнал шевеление струящихся голубоватых наплывов. - По воле и разрешению твоему пришел я, о Тэнгри, - выкрикнул Кокэчу, удерживая за повод рванувшегося Борака. - По праву Великого Шамана пришел я к тебе! - Вот как? - Вкрадчивая насмешка просочилась сквозь завесу. - Не дано тебе никаких прав, и не помню я твоего лица. А Великий Шаман - всего лишь сон твоих снов, Кокэчу... Неведомо откуда приходит знание, как должно ответить. - Не я ли стоял пред тобой, о Хормуста-Хаган, призванный тобою на вершину горы Сумбер, о Хормуста? Не я ли клялся быть Голосом твоим, положив руку на священные ветви дерева Галбурвас? По праву знающего заветное имя твое, Тэнгри-Хормуста, заклинаю тебя! Дрогнула завеса, качнулась внутрь, словно под порывом ветра, но только язвительный смех донесся из сокровенных глубин: - Даже самый последний бахши в степи знает главное имя мое, глупец; назови неявные имена или уйди, не поминай всуе дерево Галбурвас... И рассмеялся бесстрашно Кокэчу: - Станет ли лгать свободный мэнгу, о Шагджитуби Несотворенный, о Бурхан-Бахши Непостижимый?.. вот, стоя у твоих ног, заклинаю именами неявными, о Майдари Чистоглазый, о Манджури Печальный!.. и настаиваю на праве своем говорить, о Арья Бало Светлый, Очирвани Многорожденный!.. - Хорошим учеником учителя своего был ты, Кокэчу! - рокочет надменно звучный голос, уже свободный от сонных пут. - Но если ты, и никто иной, стоял на горе Сумбер, то не станет тебе труда повторить сделанное Великим Шаманом! И тотчас грянули из тяжелых складок завесы два зигзага огненных, два сполоха жарких, распороли зыбкий покой палат, потянулись к Кокэчу, стремясь повергнуть и сокрушить... Но, подставив ладони, остановил посланные Синевой стрелы Великий Шаман и, поймав, спрятал в извивах линий судьбы; лишь искры сине-голубого огня затрещали, стираясь в белую пыль о твердые ногти. Дрогнула завеса - и распалась надвое, открыв лик Синевы, и был он несоразмерим ни с чем и не похож ни на что: спокойный и грозный, неразличимый и ясный, начальный и конечный; все сущее было им, и он был всем сущим, и разумом нельзя было постигнуть его суть. И мягко, приветливо промолвила Синева: - Узнал я тебя теперь, Тэб-Тэнгри, Голос мой; отчего давно не являлся на зов?.. зачем в скверной одежде пришел?.. и чего хочешь от силы моей?.. Нежным прозрачно-синим светом овеяло Великого Шамана - и беззвучно, подобно змее, сбрасывающей дряхлую кожу, сбросил он облик Кокэчу; сухой рыбьей чешуей осыпалось внешнее, и, отпустив повод, пал на колени Тэб-Тэнгри, ударившись лбом в лоб своего отражения. - Отмщения хочу, Синева! Нечестивый Тэмуджин преступил волю твою, и отказал в повиновении, и убил меня; лишенный внешней силы, чужой рукой вырастил я орленка, посланного тобой, выкормил продолжателя воли моей и верю: судьба ему, повзрослев, развеять прахом по ветру проклятое семя Тэмуджина! Не позволь же, о Хан-Хормуста, духам холодной земли сломить неокрепшую грудь, поставь злой город ступенькой под ноги его! - Ничто не творится вне воли моей в Срединных Слоях, - спокойно ответила Синева, - и твоя судьба, человек, лишь твоя; да и разве повредила тебе смерть, мой Шаман? Недостойно ради своих обид тревожить мой сон... Яростно тряхнул головой Великий Шаман, грузно топнул ногою о прозрачное лицо плит. - Нет, Тэнгри-Хормуста, не обиду утолить хочу, не себе прошу утоленья! Взгляни: иссякает народ мэнгу, брошенный Тэмуджином по ветру войны горстью песка! Совсем недолго еще - и исчезнет он, и не станет поклоняющихся тебе; хочу вернуть народ мэнгу домой, чтоб не осиротела степь, чтобы Небо не пожелтело над ковылем! Рыжая ярость глаз впилась в сияние Синевы. - Слышишь ли, Хормуста-Хаган? Дороги гудят под копытами, стелются все дальше на закат, и не повернуть людям мэнгу коней, пока длинная воля Тэмуджина гонит потомков его, пока живет кровь, порожденная им, пока сила его сильнее велений твоих, Синева! Густо-синие тени пробежали по неразличимым чертам того, кто восседал за вратами Седьмого Слоя Небес; дрожь тронула сгустки жаркохолодного свечения, и особенно грозен сделался вечнозвучный рокот. - Ты хорошо сказал, Голос мой, но обида живет в тебе, и сам не знаешь, не ее ли словами говоришь. Кто подтвердит твою правоту? - Я! - звонко откликнулась даль. И, прозвенев серебром копыт, вышла из стены, встала по левую руку Великого Шамана Каурая Лань; встряхнув головой, окуталась легкой дымкой и обернулась женщиной, статной и сгорбленной, юной и дряхлой, чернокосой и седовласой; дэли [дэли - праздничный женский халат (монг.)], сияющий шелком, облегал стан, черным мехом подтравных зверьков оторочена была матовая ткань, и живая светлая прозелень стекала, струясь, к нежным ступням... - Я, Этуген, я, Этуген-Земля, мать всего, подтверждаю, что помыслы его чисты, а замыслы угодны степям; исполни просимое им, о супруг мой высокий, о Цаган-Эбуген! Тайное из тайных, заветное из заветных имя назвала Старейшая Мать, и хрупкой завязью вечернего томления подернулся безызъянносиний лик Тэнгри-Хормусты. - Я принимаю поруку твою, возлюбленная моя Этуген-Эме, о царящая над степью, чья слеза порождает травы, чьи соски дают начало истокам рек; я услышал слово твое, о Лань, принимающая ушедших, - но неправильно будет не спросить других. Эй, есть ли тот, кто оспорит сказанное здесь? - Я! - гулко отозвалось под сводами. И, пронзив железным скрежетом туманную роспись, отделилась от стены, взметнулась по правую руку Великого Шамана жуткая тень Бортэ-Чино; вздыбив шерсть на загривке, растаял во мгле Сивый Волк и обернулся воином в пластинчатых доспехах, каменнолицым и льдистоглазым; кольчатая сетка из сплетенных снежных граней покрывала шею и плечи, вился в неощутимом ветре призрачно-серый лохматый плащ, и трепетал бело-синий султан на гребне крылатого шлема... - Я, Сульдэ, я, Сульдэ-Ураган, ветер отваги, шум битвы, отрицаю правоту помыслов ничтожного, стоящего здесь; недостойно меня спорить с низким, но выслушай и другого просителя, о родитель мой вечный, о Даин-Дархэ! Славнейшее из славных, страшнейшее из страшных имя произнес Изначальный Отец, и ветреным шорохом нарастающего смерча наполнились неразличимо-ужасные очи Тэнгри-Хормусты. - Пусть говорит! Рассмеявшись, распахнул буранный свой плащ Сульдэ, выпустив всадника, и сталью о сталь простучали копыта, когда тронулся чернокрылый конь к вратам Синевы. Негреющий свет звенел вокруг, и в неверном этом сиянии разглядел пришедшего Великий Шаман и узнал: рыжая борода сползала на прикрытую пластинами грудь, угрюмо смотрели пронзительно-зеленые глаза, полускрытые медным козырьком шлема; уверенно и надежно сидел в седле питомец урагана, горбясь, словно беркут на макушке степного идола. - О светлотемная Синева, о Тэнгри, направляющий в пути! - шелестом сабли, покидающей неженное тепло, прошуршала речь. - Я, хан над ханами, поедатель твердынь и унизитель гордынь, я, белокошемный Тэмуджин-Чингис, свидетельствую: от первого вскрика и до последнего всхлипа - ложь все сказанное безумцем! Не отступал я от воли твоей, раздавив заносчивого червя, но исполнил ее и, оторвав от степи, пронес славу твою по дорогам заката, где солнце пьет соленую воду! И не пылью рассыпался народ мэнгу, но цепью сковал Срединные Слои, и юрта твоя синеет везде, где ступило твердое копыто! Прошу: помоги потомкам моим ныне и всегда, поддержи и обереги, чтобы во веки веков укреплялась сила твоя, о Тэнгри, закаляющий мечи! - Две правды слышу я, и каждая сладка... - донеслось в ответ из-за синего полога. - Но один путь у истины, и нет у него развилок... - О мой супруг! - вскричала надрывно Этуген, кормилица стад. - О родитель! - воззвал визгливо Сульдэ, колебатель бунчуков. Но замерли возгласы, погашенные тяжелым током медленной речи: - Доблесть питает славу, а яростью крепнет доблесть; сочные травы гниют на корню, если некому вывести в раздолье табун... А потому пусть битва решит, чья правда более лжива! И, вмиг взлетев на спину Борака, чуть тронул пятками скакуна Великий Шаман, подгоняя ближе к рыжебородому; заглянул в ненавистные глубины зеленых глаз. - Что, Темугэ? - намеренно оскорбляя, хлестнул, как бичом, маленьким именем. - Не кончен еще наш спор? - Я убью тебя, - почти спокойно ответил хан, - убью снова, как уже убивал, потому что ты всего лишь слово, а я сила; поэтому не стоит нам медлить... - Э, Темугэ! - хихикнул Великий Шаман. - Ты был прахом степным, и я слепил этот прах своею слюной; лепешку пыли назвал я Чингисом и убедил степь, что лепешка есть хан... - Защищайся! - теряя лицо, взвизгнул рыжебородый. - И сгинь навсегда! Он поднял коня на дыбы и обрушил на простоволосую голову Тэб-Тэнгри гулкий, из хлестких ветров скованный меч... Но присел на задние ноги Борак, обманув зеленоглазого убийцу, прянул в сторону, вспенив гриву, - и ощутил в руке своей Великий Шаман надежную тяжесть сабли, а воздух пахнул чистым дыханьем огня, распавшись в кривом сполохе. Ветер споткнулся о пламя, и волнами раскатился под сводами первый страшный удар; эхо пугливо улетело прочь и возвратилось, отскакивая от стен, опаленных россыпями зарниц. - О Сульдэ! Взметнулся в вихре струящийся плащ, выпуская в помощь духу Покорителя Вселенной неисчислимые воинства зла. Взмахнул рукою Сульдэ, выбросил веером воронки ревущих смерчей - и на крыльях буранного воя ринулись в битву чотгоры, и эльбины, и тотгоры, и тэрэны, и дзагурады, и харьмяханы - и вся прочая нечисть, о которой рассказывают вполголоса старики. Мертвенно-бледные, многоногие и однорогие, мокрогубые и кровавозубые - неслись они, заунывно рыдая, вытянув когтистые лапы: сбивающие с дороги и отвлекающие с пути, сосущие кровь на закате и выпивающие дыхание на рассвете, предвещающие несчастье и накликающие беду, и вымаривающие скот, и губящие табуны - мчались они, растекаясь лавой, разнообразные и одинаковые, как смерть... - О Этуген! Откликаясь на призыв, взмахнула рукавами дэли мать-Земля; широко всплеснулись языки живого шелка, посылая в поддержку Голосу Неба тех, кто встречает и провожает; в шорохе трав и щебете птиц выстраивались рядами светоносные эрдэны и златовласые, алтаны, сайнбатуры и улаандарханы: звенящие в ручьях и поющие в ковыле, бурлящие в казанах и трещащие в очаге, и отгоняющие волков, и оберегающие отары - в солнечном блеске лат, закаленных в кипении радужных лучей, тронулись с места они по мановению белой руки Матери-Этуген, двинулись наперерез наползающей нечисти... - О Этуген! О Сульдэ! - слилось воедино. Дрогнули зеркальные стены, и покачнулись устои Верхнего Мира. Впервые прервав вечную сечу, замерли отцы в раздольях степей, подвластных Бортэ-Чино; позабыли следить за варевом матери в сочных лугах, владениях Хо-Марал, и накипь, шипя, поползла из казанов; запнулась в беге упряжка Небесных Мэргэнов; а Солнце с Луной, бросив игру, притихли у подножья Золотой Коновязи... В Срединных же Слоях разверзлось зимнее небо, расцвело лепестками сполохов - и рухнул на сугробы тяжелый ливень, хлеща перепуганных смертных свинцовыми плетками замерзших в полете капель. - Сгинн-нь! Сги-ннь! И средь взметающихся клубков, в переплетении зла и добра, взметнулись и скрестились, многократно отразившись в зеркальных сводах, две сабли: кривая молния в деснице зеленоглазого, звеня, ударилась об изогнутый ветер, вскинутый Великим Шаманом... ...и перерубила его... ...только свистящие осколки запрыгали вдоль стен... ...и рухнул с коня Тэб-Тэнгри, раскинувшись на мерзлых плитах! И тихо сделалось в чертоге. Пала на колени Великая Мать, закрыв лицо рукавами, а Сульдэ-Война горделиво расправил плечи; рассмеялся зеленоглазый шакал, приближаясь к поверженному врагу... И закричал последним криком Великий Шаман, словно плевки, посылая проклятия тому, кто за Последним Порогом: - Проклят будь, Тэб-Хормуста! во веки веков проклят будь, лживый бог, слабый бог! проклят будь трижды!.. и пусть, прежде чем умру я, рухнет, иссохнув, дерево Галбурвас! Тихо, совсем тихо прозвучал сорванный голос - но громом грянуло меж зеркальных сводов жуткое проклятие, никем никогда не произносимое, - и там, в глубине чертога, вдруг треснуло нечто, хрустнуло, покачнув стены... ...словно у истоков Мира надломилось дерево Галбурвас... И подернулся лик Синевы сетью мельчайших морщин, и черная паутина затянула тяжкую завесу, с каждым мгновением становясь все гуще. На миг - не более! - отчетливо виден стал Творец Всего - и полон муки был его взгляд. Потянулись нити по зеркалам, коснулись руки зеленоглазого, оплели саблю-молнию и вырвали из ослабевших пальцев... и затрепетал в ужасе хан, но не было у него больше охранителя: по тропам мрачных владений своих мчался Сульдэ, прижав уши к затылку, и скулил от невыносимого ужаса - не волком, волчонком напуганным! - и от взвизгов его замерзали обрывки зари. И молвило нечто укрытое в середине паутины: - Ты сверх меры зол, зеленоглазый. Зол и слаб. Сги-нннь! И не стало Темугэ. Не стало вовсе. Как не было. А из-за полога Владыки Пределов донесся жалобный плач... Нечто же, изгнавшее Сульдэ, напугавшее Синеву, обволокло Великого Шамана, опутало нитями, нежно-нежно, и для него только одного различимо проник в уши вопрос: - Зачем же просить у младших, глупец? Гляди! Плетьми взметнулись полоски тьмы, ударили вхлест - и в ответ взвизгнула обожженная болью Синева: - Пощадите, старшие! Но кто старше Вечного Неба? - ...мы - те, кто ждал и дождался, - шелестит ответ. - Мы - сила... - Сила! - заискивая, поддакнула Синева. - Но... что я, пыль, могу дать? - Веру... - прошелестело негромко. И не стало сомнений. Истинно: нет силы без веры. - Я верю! - внятно произнес Великий Шаман. - И прошу справедливости. Которой нет у слабых... Услышав, обиженно всхлипнула Синева, но не посмела спорить. - Тогда дай руку! - уже не слабый шелест... уже рокот. Бестрепетно протянута ладонь; клочок тьмы коснулся пальцев, потек под рукав, впиваясь в кожу... - Ты не глуп, червяк. Лишь сила судит справедливо. Слушай же: мы научим тебя... - рокочет на много ладов, и не разделить голоса, не разорвать. А больше ничего не услышал Шаман; темная пелена опутала разум, и спустя миг зеркальные плиты разомкнулись под ногами... ...и Саин-бахши обмяк на кошме. Оборвались корчи; худенькое тело освобожденно распрямилось, и радостно вскрикнул Ульджай: - Отец! Но мутен, невидящ взгляд зеленоватых, наполненных старческой слезой глаз, и плавает в слезе слабая черная дымка. - Отееец! - Дай руку, сынок... - пробормотал в беспамятстве Саин-бахши. - ...Я научу тебя... СЛОВО О ТАВЛЕЙНОЙ ДОСКЕ И ВОЛОСЯНОЙ КЛЕТКЕ ...Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг - помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько... Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня... Воистину так, и всякий живот [жизнь (др.-рус.)] во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий - и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она - наилучшая, жданная! - и поманит тебя неслышно... Но - так или этак - а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по-людски - и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная - или высокое создание Божье?.. ...Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал - и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?! И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками - не удержаться, никак не устоять... и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами... А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили - того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже... отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? - в осадном-то городе да с крыльца сверзиться... глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой... одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди... да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг. Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, - и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел - ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха... да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю... а она, вишь, плачет; выходит, любила? Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками - и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой - никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося...). И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший. И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, - и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу. - Ондрюха... Позвал негромко и сам себя тотчас поправил: - Ондрей Саватеич, слышь? Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит... И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком тумане - но на хозяйский зов не может не откликнуться Ондрюха. - Што из... волишь... Бо... рис... улич?.. - А так! - радостно откликается боярин. - Ладно все; лежи себе, может, и встанешь ишшо. Велика ль беда - ушиб? Бог даст, еще в тавлейки [тавлеи - шахматы (др.-рус.)] сыграем... а? - Неее... - натужно размыкаются серые губы. - Помру. Ног не чую... Не голос - клекот птичий. И боярину делается ясно вполне: не жилец перед ним, и страшно становится от пониманья и - одновременно - от лютого несогласия: как так? жил холоп под боком, неотлучен был, привычнее шапки, а больше не будет; отчего так? Обидно! С этой обидою и супругу схоронил, и батюшку, и приятелей без счета, и всякий раз смирялся с потерею не вдруг, но лишь со временем. - Ондрей, а Ондрей! - торопливо, уж и не подбадривая, но спеша хоть чем порадовать напоследок. - А поганые-то скисли, слышь? Уходит татарва, не устояла... Мертвяков ихних видимо-невидимо на снегу! И спотыкается на полуслове, помянув мертвяков. Кому о сем говорит?.. смертнику, туда же вскоре идти обреченному? Ох, негоже! Смолкает виновато боярин. Но Ондрюха и не замечает нелепицы; в мутнеющих глазах его последней живинкой теплятся песья преданность и горестный вопрос: о тебе-то, боярин, кто ж заботиться станет теперь-то? Всхлипнул Борис Микулич - и сам испугался всхлипа. А умирающий, услыхав, невиданным усилием воли заставил-таки себя улыбнуться; жене не сумел, а для боярина выдавил слабый оскал. - Не ту... жи... - даже голос чуть окреп. - А сыграй-ка, Микулич, в тавлейки ныне, а?.. в помин по мне сыграй... - Сыграю, Ондрей Саватеич! - сдавленно сулит боярин, принимая "Микулича" как должное. - Сыграю непременно... И вскакивает, давя дыхание в горле, не стыдясь чернеца, притихшего в углу, - да тому ведь и по чину видеть, слезы - это не в стыд. Выбегает едва ль не опрометью, с превеликим трудом вернув лицу на самом уже пороге спокойное и важное выраженье: незачем дворне знать, что хозяин по холопу тужит! - Как свершится, повестите немедля! - повелел негромко. И пошел, шуба внакидку, к двери мимо прижавшихся к стенке дворовых; остановился было перед бабой Ондрюхиной, посопел - да она, бедолага, хоть выть и перестала, а все равно - как без разума: головой качает, мимо боярина глядит, не ценит чести, мужу оказанной. Ну что уж там... Кивнул. Вышел на крыльцо. И - вниз, переступив сломанную ступеньку, Ондрюхину погубительницу; и - по мятому-перемятому снегу - к терему, в горницу. Там только, уже раздевшись, стащив сапоги, чуть отмяк в густом духмяном тепле. Распахнул большой поставец, Ондрюхиными стараниями никогда не пустовавший, достал чары, кувшин меду; разлил самолично. Нашлась тут же и миса тертой редьки, заботливо накрытая крышкой, - знал Ондрей хозяйскую причуду - встать ночью да поесть. Одну чару отодвинул к краю столешницы, к пустому стулу. Другую опрокинул махом, и тут же еще добавил - вдогон, и третью не пощадил. После того только и заел хмельное редькою. Поднял глаза к киоту, выбрал взглядом средь образов строгий лик Богоматери; перекрестился. - Эхх, Ондрюха... Из другого поставца, отделанного рыбьим зубом [рыбий зуб - моржовая кость], добыл кленовые в клетку изрисованные тавлеи, разложил на столе, пригоршней вычерпал костяные воинства; расставил по клеткам как положено. Себе - белую дружину, по обыкновению; Ондрею - черную. Потянулся к кувшину, а там лишь на дне и плеснуло. Хлопнул в ладоши, велел молодому испуганному холопу еще нести, да не медля. Однако же - пришлось ждать. И было непривычно; при Ондрюхе не бывало такого: либо сам тотчас приносил, либо посылал кого, и посланный оборачивался вмиг. Когда вернулся наконец парнишка - встретил увальня угрюмым взором. Но не вспылил, сдержался. - Пшел, дурак... И, выпив еще чару (не пятую ль?), ощутил наконец: хоть самую малость, а - отлегло. Глянул на доску. Взялся было за княжьего пешца, но сразу и отвел руку. Подумал. Поворотил доску черным полком к себе. - Гоже, Ондрюха? - спросил у пустого стульца. И усмехнулся горько: ох, поздновато вышла милость. Запоздал! Знал же: нет у холопа верного заветней мечты, чем первым ходом начать игру. Но и то верно: невместно было. Не холопу белыми играть. А черными так Ондрюха навострился, что и одолевал подчас; поддаваться запретил Борис Микулич накрепко, еще обучая. Но обучал-то для смеху, а после и сам дивился: ишь, откуда ж у холопа зверовидного, у двуногой плетки этакий разум взялся, чтоб в княжьей забаве мастером стать? - Ну, Ондрюха! - поторопил, забывшись. Тут и стукнули в дверь. Скрипнуло. - А? - со страхом и надеждой вскинулся Борис Микулич, уставился исподлобья на вошедшего чернеца. - Што, отче? Зря спросил: стоило лишь взглянуть пристально в строгие глаза монаха - и понятно стало без слов. Но сердце не желало поверить, цеплялось, глупое, за соломинку: а вдруг?.. ведь для извещенья о беде и холопа бы хватило... - Ну?! Жив Ондрюха-то? - Господи наш Исусе, - не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, - помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея... Так вот и поименовал - непривычно, с нарочитым книжным аканьем, - и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось. - Отмучился, значит? Трижды положил крест. - Вечная тебе память, Ондрюха... Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец. - Присядь, отче. Помянем как должно. И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул: - Садись! Ю же и монаси приемлют... Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом - а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая. Однако же - сел. - Пей, ну! Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется... Чернец же - ишь ты! - головой качнул. - С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану. - Не станешь?! - Уволь! - всколыхнулись крылья куколя. Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу - вот, в очи плюнули отказом, а за что? - Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь? [брезгуешь (др.-рус.)] - Попусту гневаешься, Борис Микулич, - тихим голосом отмолвил чернец. - Не пью я; да и тебе не время для пития - ворог у стен... Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге! - Нееет, поп... - выцедил воевода, жутковато скалясь. - Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить... Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть - никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал... Тавлеи! - Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах? - Не ведаю сей премудрости, - вновь качнулся куколь. - Да и грешно... [в те времена православная церковь не очень одобряла шахматы, да и прочие игры] Ах, значит, вот этак?! - А скажи-ка, отче Феодосий, - с ласковым бешенством спросил воевода, - а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?.. Нет, слово - не меч. Не рубит, не колет. Слово подчас - страшнее меча. Бьет наповал. Словно под дых ударило монаха вопросом; сгорбился чернец, пошатнулся даже, и с недоброй радостью понял воевода: уязвил! А что, разве не истина? Былинные-то времена позабыты, быльем поросли, и ныне в глухомань козинецкую разве ж пошлют служить путевого? Фома да Анания, угодники, князьям самим ныне надобны. А Козинцу и что похуже сойдет. Епифаний вот, покойный, как приплыл, так сразу и скрывать не стал: за пьянство послан; а допрежь него - Гервасий, и тож за пьянство; а Стефан, еще при батюшке, так тот и вовсе не святой, нагишом на срамной девке был пойман игуменом... Чем этот лучше? Отчего гордится? - Пойду я, воевода; не ты говоришь, хмель говорит. Встал было монах, а уйти не смог. Перегнувшись через стол, поймал Борис Микулич за рукав - и дернул. И покатились на пол со столешницы тавлейные бойцы, да этого уж и не заметил воевода. - Нет! Скажи все же, чем перед владыкою провинился? Но молчит монах, насупился, зарылся сам в себя, словно крот в землю. - Ну? Может, тем величаешься, что из самого из Киева? - так тьфу твой Киев! Батя бати моего с князь-Ондреем на щит его брал! а сам батя с дружиною Всеволода ходил, Киев твой оборонять от половцев по зову Ростиславича! Сгнил Киев, кончился... Сплюнул на пол. - А от тя, поп, небось и Господь отвернулся за грехи! Широко распахнувшись, темным огнем сверкнули очи монаха. - Нет грехов на мне, и молитвами моими ныне город стоит! - А? - не понял поначалу воевода. И, поняв, захохотал, брызгая хмельною слюной в лицо чернецу: - Твоими? Да ведомо ль тебе, отче, что есть Божидар? От смеха даже и злоба отвалила. Ну что с дурака спрашивать, кроме дури? Ведь не знает же, капли малой не разумеет, куда послан, зачем. А отцы киевские, что - знают? Тож дурни дурнями, посылают по обычаю в Козинец что похуже. Да и то сказать: мудрые на Днепре перемерли давно, а нынешние разве и сами правду ведают? - Ну-ка, ну! - дразнится боярин. - Что ж есть Божидар? - Крест, Господом посланный, нерукотворный... - отвечает монах, насторожившись. - Так ведь? - Так, да не так... - хмыкает воевода. - А хочешь знать, как? Но и без ответа видно: хочет. Ишь, подался вперед! - Коли хочешь - пей! Все обскажу! Аж задрожал Феодосий. И то сказать: в Киеве-то невесть что плели, а монах любопытен - тут уже, почитай, всех переспрашивал, да ведь смерды одно и могут - байки плести, а как оно было на деле - кто ж знает, кроме самого воеводы? - Да не приемлю ж я зелья! Нутро слабо! - даже обиду забыв, крикнул монах отчаянно. И споткнулся взглядом о лукавый боярский прищур. - Кто ж не пьет, отче? Все пьют, окромя тех, кто напивается. За иной грешок тебя, мыслю, и расстригли бы вовсе. Ну а ежели заклялся меду не касаться, так один раз - не преступленье, Бог милостив. Выпей - и не утаю, вот те крест. Вдруг поднес монах чару к губам, понюхал - и скривился. И понял Борис Микулич: а не врет ведь бедолага, и впрямь хмельное поперек нутра. Но - не рвать же затею! Улыбнулся воевода шире прежнего: а ну пей! веселием питейным Русь стоит и вовеки выстоит... Не дождался монах пощады. Хлебнул - и закашлял, заперхал, будто репьи в горло набились, и опять взглянул с мольбой поверх края чары. - Пей, отче, пей, - поощрил воевода. Пришлось чернецу допивать. И долакал, вперемежку с кашлем и перханьем, дохлебал вчистую, до самого дна осушил. Дернул кадыком, щуря веки; передохнул, посмотрел исподлобья, готовый укорить за возможный обман. - Не слукавил ли, воевода? Грех будет... - Не будет! - хлопнул ладонью по столу Борис Микулич, пресекая глупое подозренье. - Все скажу, без обмана. Но сначала ответь: тебя ведь, сюда ссылая... иль посылая, нехай так... как научали? Мол, идол был поганский, а угодники древние, Анания с Фомой, вынесли оного из лесов, чем веру дикарскую пресекли. Так? - Так. - Ладно. А еще учили, что княжьей волею да владычным согласием крест был из того камня вырублен. Так? - Так. - Дале пошли. Сказывали тебе, что в наказанье посылают... да тихо ты! не спрашиваю ж за что... но наказанье было? - Было, - опустил очи монах. - Совсем славно. Теперь смекай: с чего бы это пращурам идола в крест переводить? Отчего не изничтожили, как прочих, в Козьке хотя б не утопили? - Не ведаю, воевода... Неотрывно смотрит чернец, словно откровение слушает. - Ну так ведай! Почти уж и вышел хмель. Не галясь [галиться - издеваться (др.-рус.)] больше над монашком, говорит боярин, а пальцы тем временем сами по себе расставляют на доске нескатившиеся тавлейки, черные и белые, без разбору. - Перво-наперво: не было никаких угодников. Тати были, душегубы, Фомка с Онькой, смертоубийцы. Выбор им дали: на колесо лечь иль подвигом грех искупить, окрестить дичь лесную. Ну, ясно, что выбрали... ...движутся пальцы, шевелятся тавлейки: черная - белая... - Ан немного и выиграли. Ушли в леса, да и сгинули; в болоте ли утопли иль дикарьем съедены - не ведомо никому. В подвижники, однако, попали... да не в том дело... Черная - белая, черная - белая... - Ну вот. В давние времена край сей, почитай, и не словенским был вовсе; нашего языка людей - горстка. А кругом несметно племен: голядь, да мещера, да мурома, да мордва, да всяких прочих изрядно, забытых ныне. У каждого, ясно, свои идолы... Подровнял малую кучку костяных пешцев, кругом выставил. - А над идолами у каждого племени - главный, ну как князь у людей... Выставил рядом с пешцами трех вершников [вершник - всадник (др.-рус.); здесь: шахматный конь]. - Смекаешь? У мещеры свой бесий полк с воеводою, у муромы - свой, и так у всякого языка лесного. Божидар же - иное. Каменный лик нерукотворный. Откуда взялся, одни волхвы ведали, а может, и они о том врали только. Одно точно: из дальних мест, однако и не там возник. Старцы мещерские на моей памяти еще сказывали: в незнаемом месте с неба пал... Покрутил в пальцах черного кесаря, поставил к вершникам. - И был Божидар-идол над главными кумирами наиглавнейшим, как, скажем, князь во Владимире вышний над удельными; все племена жертвы к капищу несли. Силу прямо не являл, но - пока стоял, никакое племя здешнее Христа принять не желало... Пожал плечами. - Ну... как пропали Фома с Ананией, так прислали с Киева истинного подвижника, во власянице. Как уж из капища сумел идола унести, никому не ведомо, но - вынес к берегу. А после - и топили Божидара, а он всплыл, и ломали, да не ломался никак, и в землю зарыли - пророс; и по-всякому изводили, да извести не могли. Но главное... - совсем понизил голос воевода. - ...Был тот камень на лик похож, безглазый только, а вдруг - крестом обернулся. Не чудо ли? - Чудо! - откликнулся чернец, благоговея. - То-то. Тогда и приняли крест племена... Поведя ладонью, ссыпал Борис Микулич тавлейки в кучу, оставив стоять лишь черного князя. Раскинулся на лавке, потянулся во всю ширь. - Ну и все вроде. Али спросить чего хочешь? - А дозволишь? - А отчего ж нет? Подтянул монах стулец, навалился на столешницу грудью, пыхнул хмельным духом в воеводские ноздри. - Нешто не хотели поганые вызволить идола? - Было такое, - хмыкает Борис Микулич, - да не выгорело; налетали лесные, покуда град строился, а случалось все, как с татарвой... Ну сам же видел! И понял: нет, не видел. Откуда? Пока бой идет, отцу святому молиться надлежит. Хмыкнул. И пояснил: - Ну-у... как ворог подходит, так сила у него вроде убывает. Не ходит - ползает; на стены лезет - еле-еле, тоже словно ползком. Бить его - удовольствие одно... даже и стрелы в воздухе ровно замерзают, хоть рукою лови. И ловят! Оживился. - Да вот, отче, хоть и ныне! Сам суди, гроза средь зимы - виданное ли дело? Знаменье, никак иначе... - То так! - согласно кивает чернец. И - жадно: - А еще? - Что еще? Ну, было, при прадеде моем: приходили волхвы из лесу, дикие, как корой поросшие, и не уязвить их было ни мечу, ни стреле. Кто пытался, того скручивало... - Как? - А так и скручивало! - раздраженно. Нечего о таком спрашивать, да еще во тьме, хоть и предрассветной. И ныне-то, вспомнив дедову байку, ощутил воевода холодный пот на спине. - Скручивало, и все. Вот, приходили, шептали пред Божидаром, а после... сизым дымом исходили на месте. Ну-у... а как церковь поставили, перестали являться; известно, в церковь нечисти ходу нет. - И что ж? - Да все. Больше не приходили... - Козни диавольские! - крестясь, вскрикнул Феодосий. Воевода же бородою дернул. - Так и люди мыслили. И то: дым сизый - и нет никого. А может, и глаза отвели... не проверить уж. - Еще спрошу, воевода. Отчего в Киев не отвезли диво такое? Зачем чудотворного кумира в глуши оставили? - А не похотел плыть! Не пошел в ладью с берега, словно в землю вкипел; так его святой водой окропили и весть послали в Киев, Ярославу. Пращур мой, Борис Житобудович, воеводил над дружиною, что угодника на подвиг привезла; он и повестил Мудрому. А вскорости повеление получил: рубить городок порубежный; был слух: виденье явилось князю от Божидара... Хлебнул глоток меда. - ...а какое виденье, о чем - не обессудь, сам не ведаю. Только с той поры род наш здесь и сидит в городовых, от пращура и до меня; и я градец сей сыну оставлю... Помолчал недолго и добавил - с печалью нескрытой: - Коли вернется живым Микулка... Расхотелось говорить, стоило лишь о сыне вспомнить. И, поняв, поспешил Феодосий выспросить недоспрошенное: - Остатнее, Борис Микулич! Отчего ж ни в печерах киевских, ни даже и здесь никому сия правда неведома? А воеводу вдруг сморила тоска; накатила хмельная усталость. Но так страстно вопросил чернец, что нельзя было не ответить. - Эх, отче, - усмехнулся совсем по-доброму, - тут-то все ясно: в Киеве Лавру грабили-переграбили, только ленивый золото с куполов не драл; умные отцы в Новгород сошли от татьбы либо в Смоленск; дурни остались обычай блюсти, да ведь по-дурацки и блюдут. Все как заведено, а без разуменья, без памяти всякой. А наши смерды все позабыли давно, окромя баек дурных, а мещера, да мурома, да мордва крещеная - тем паче: и помыслить стыдятся, что были в кои-то веки нехристями... Встал, встряхнул седой гривой. - Мутит что-то. Ты иди, отче, иди. И прости, коли чего, не серчай; скорбен я ныне излиха... Подмигнул - глазом совсем уж трезвым, но сверх меры усталым. - А все ж хотел бы знать я, какой такой на тебе грех; да ладно, после о том поговорим. Любопытен ты весьма, отче, и славно, что любопытен... глядишь, еще и к тавлейкам пристрастить смогу... Подошел, протянул широкую ладонь. И монах, чуть помедлив, подал свою, тут же утонувшую в воеводском рукопожатии. - Ступай, отче. Завтра Господа славить станем, иже избавил от поганых, завтра и посидим вновь. А пока что... На пороге остановясь, несильно хлопнул по худому плечу: - Пока что уж помолись за гражан козинецких новопреставленных, и за товарища моего незадачливого, за Михайлу Якимыча, и за Ондрюху Саватеева; и - особливо - Левонтия Кудрявчика помяни и Саню Бушка, живот сложивших за други своя... - Помолюсь, воевода, - кивнул Феодосий. - Крепко помолись, - настойчиво повторил Борис Микулич, - уж не поленись напоследок... Затворив за гостем дверь, вернулся к столу, глянул в кувшин: не пуст ли? Нет, еще с треть плещется на дне. Плеснул в чару. - Ну! И, поперхнувшись, закашлялся. Чара со звоном покатилась по доскам. Явственно почувствовал вдруг: холодным потом Пробило спину, нечто невесомо-легкое, вовсе не ощутимое, почти коснулось затылка, почти ощупало, пытаясь пробраться под одежку; коротко, мгновенно - и явственно: липкое влажное прикосновенье... ...и озноб... дрогнуло невысокое пламя над угольями в очаге, словно от ветра, расшвыряло по горнице клочковатые тени, то серые, то иссиня-сизые... ...дымные сизые тени... тряпками обвисли руки, пальцы не сложились в щепоть... ...и заунывный отблеск-отголосок волчьего воя откуда-то издалека, из-за стен, от татарского стана... задрожала вокруг, заколыхалась скользкая черная паутинка, зыбкая, вовсе даже не различимая, готовая исчезнуть... ...в сизом дыму... Не понял сам, что вопит, и после вспомнить не мог, как оказался у оконца, как вышиб локтем слюдяные пластины... Несильный предрассветный ветерок влетел в пролом, швырнул в лицо снежную крупу; морозцем обожгло глотку. Аж зажмурился воевода, а когда раскрыл глаза, не было никакой паутины, и теней клочковатых не было, и синие огоньки прыгали над потревоженными углями, а мягкий снег под окном был бел даже в предутреннем сумраке. В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка. Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару. Кинулся подтирать. - Кыш! - выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей. Ясно было: уже не уснуть. - После, - сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, - после отоспимся... Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так... все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы. Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным. Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку. Охх, госсссподи! Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни [толстые кожаные лапти]. В одной рубахе рухнул на дощатый лежак. С-с-с-п-а-ть... Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак. Вместо сна пришло отрезвленье. И боль. Синие глаза глянули в душу из тьмы. ...Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой... Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи. Уйди! Уйди! Не мучь... Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало? Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка - два ножа в сердце... Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, - подумал, - зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане... Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы... Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал... Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей. Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?.. Застонал, замотал головой. Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной... хоть так побудь... ...Велимира... Велюшка... Грех?! Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними - знает Господь и простит... а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут... Оооооооххххх... Люди донесли. А батюшка не простил. Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец - и вновь пришел сердце терзать... "На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!"... да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: "Смотри, хуже будет..." И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву... дорогу поп указал... а к закату вернулись и несли на плащах троих - кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных... а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери... Мечется на лежаке монах. Бредит. Не смотри так, не надо! не кори... сам себе не прощу никогда той ночи... помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост - жечь тебя... и твой крик из погреба: "Ото-при-и-и!"... это ж меня, меня звала... а я - не посмел... и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить... Мог. Да не сделал. ...о-хх, Велюшка... А потом тебя жгли, я помню... как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост... как плакала ты, не видя жалости... и синева безумная растекалась, заслонив белки... а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму... Уйди-и-и-и!!! Проклят будь твой мед, воевода! Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит... Грех?! Ну - сослали. Ну и что? Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам. Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было... в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся - вот они, шрамы от язв... думал: спасусь! Иконы писал... рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось... и ведь хвалили отцы - да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят... и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема... ...слышишь, Велюшка?.. И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков... ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался... ох, как бил в пол посохом: "Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!" - словно знал о тебе... а ты - живая! - бежала по лесу, и никому было тебя не поймать... Вот и сослали меня. А икону - спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды... Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал. Да разве ж это - грех? Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой - такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах... Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев? ...Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу - и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи - улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине... - Велюшка! Позабыв все, протянул руки - обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (...не оцарапалась бы... - мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу... ...и нельзя было сдержаться. Обнял. Пустоту. Только едва треснула волосяная рубаха и, тихо шурша, распалась надвое, сползла к ногам. А Велюшка уже в дверях стоит. Манит. Шагнул Феодосий. И еще. И еще раз. И шел за виденьем по спящему снегу, от избы к входу церковному. Серело вокруг - чуть-чуть, совсем пока незаметно; тихо было в детинце, даже самые шустрые бабы сны досматривали, и лишь стражи бодрствовали на стенах - и некому было видеть диво дивное: шел по снегу нагой монах, слепо протянув вперед руки, шел за ему одному видимым, не чуя босыми ногами промозглой снежной дороги... ...а Велюшка то вперед уйдет, то оглянется, поджидая, и синь яркая манит к себе, манит... и кругом - словно бы паутинка неясная качается в воздухе, кой-где сбиваясь в едва различимые клубочки... но там, где идет синеглазая ведьмачка - исчезает паутина, скукоживается, и словно бы светлее становится воздух... У церкви остановилась. Указала - иди. - А ты? - со страхом. Вновь качнула головой. Нельзя! И верно; она ж некрещеная... - Велюшка! Уже не так явно видение; задрожало, расплываясь понемногу. Всколыхнулись облачком волосы, укрывая нежные груди. - Погоди! И погасили отчаянный вскрик Ее губы, приникнув к Феодосьевым; теплые и сладкие, нежные-нежные; по-девичьи неопытны ягодные уста, но не знал иных Феодосий, да и к чему иные?.. "Иди, - щекотнуло ухо дыханьем. - Еще свидимся..." Словно силу вдохнуло в тело. Звонкая радость переполнила сердце, распрямилась согбенная спина... и каплей горечи - непониманье: отчего же только теперь?.. вот так бы в юные годы - разве посмел бы кто обидеть Ее?.. без меча бы разодрал, зубами бы грыз... Чего страшился? Греха? Но - что есть грех?! ...а оторвавшись от ягодной сладости, понял: все! ничто не давит боле; вместе с власяной клеткой пала и цепь, державшая душу... "Люблю тебя, - плывущий, тающий шепот. - Такого - люблю..." Еще не угасло признание, а Велюшки уж нет. Растаяла. В рассвет ушла... Лишь кивнула на прощанье: иди! И один лишь миг помедлил Феодосий на церковном пороге, подумав: срам в святое-то место нагишом. Грешно... Но в чем грех? ведь не кто иной - Велюшка велела. Значит, по сему и быть. Коснулся невольно крестика на груди; тот откликнулся живым теплом, подбадривая. "Иди!" И не думал больше. Делал помимо разума, словно исполняя давно затверженное. Глухо щелкнув, вошел в пазы брус, замкнул щеколду; плотно заперта церковь изнутри. Теперь - к алтарю... ...мимо строгих образов, мимо Фомы с Ананией, мимо Николы Угодника, мимо Богоматери, мимо Спасителя самого... ...вперед, к парчовой завесе. Вот и она. Лишь отдернуть осталось. Ну же! Отдернул. И не было там, за плотной парчой, никакого креста. Был Божидар. Круглый камень, не больше кадушки - поднатужиться, так и поднять не в труд. Намеком на пропавшую крестовину - бугорки по бокам, словно уши на шишковатом черепе. И похож был камень боле всего на человечью голову, наскоро вытесанную неумехой-камнерезом: уши-нашлепки, нос бугром, низко нависшие уступы бровей... и словно бы дрожал камень... или дышал... и воздух вкруг него трепетал, плыл, таял. Нельзя было постичь то, что ощутилось. Но ясно чувствовалось одно: неизмеримый покой, и неизбывное одиночество, и глубокий, непроглядный сон без сновидений... а еще - огорчение, и нежелание просыпаться, и растревоженная дрема... и беззлобный укор... В трепете же воздушных потоков словно бы возникали картины, как из смальты-мозаики, замирали ненадолго и сменялись новыми: непознаваемо-вечную мглу ощутил Феодосий и тяжкий груз бесконечного безвременья; желто-багровый внепредельный огонь обжигал неоглядную даль воды и усыхал, коснувшись ее, но и смиряя жгучим прикосновеньем; бешеный ветер гнул каменные громады, разбиваясь о них, и утихал, и снова взметался, раскручивая смерчи вырванной с корнем земли... и все это истекало из лет неисчислимо давних, незапамятных, и не было в картинках ни рыжего солнца, ни блестящего снега, ни мерцающего серебра равнодушной луны... Последнего шага не сумел сделать Феодосий. Невидимая стена остановила, не подпустив к камню; была она гладка на ощупь, дышала вроде как живая и почти поддавалась, но и удерживала до времени... Понял, будто услышал: скоро уже; жди! Все отошло. Стерся страх пред татарвой, и обида на воеводскую дурость, и смятение от великих грехов... ...даже о Велюшке не думалось... И Феодосий опустился на теплый пол у незримой преграды, подчиняясь пришедшему пониманию, и забылся, не слыша ничего, не ведая, что творится за стенами. А пришел в себя оттого, что осознал: пора! Не спрашивая, встал. Кто-то незримый подталкивал в спину, указывая путь. Шел к двери, не глядя на образа, и угодники провожали его внимательными взглядами, словно благословляя на подвиг. Вот она, впереди - дверь. Совсем уже близко. Не горят в притворе свечи, не тлеют лампады; лишь немного света проникло туда, и никак не различить во мгле щеколду. Шаг. Еще шаг. Сама собою распахнулась запертая дверь... И полыхнуло в глаза Феодосию белым огнем. СЛОВО О ПРАВЕДНОЙ СИЛЕ, МОНАСТЫРЕ ДУХА И КОРОТКОМ НОЖЕ ...Наступающий день был последним. Скоро, совсем скоро вспыхнет прощальный костер, освобождая от бремени тел души павших богатуров, и вместе с угольями, еще до темноты, истлеет Ульджаева жизнь. Останется только медленный путь по ледяной реке, длинная - на несколько дней и ночей растянутая смерть. И удавка в стане Бурундая будет лишь избавленьем... На него уже и не смотрели как на живого. Слух об отступлении разнесся быстро, и теперь стражи, послушные, как всегда, старались глядеть мимо, и даже юркий лекарь-тангут, вливавший снадобье в рот бившемуся в судорогах отцу, избегал прикосновений; все они были живы и надеялись жить дальше, а для Ульджая все осталось позади, и живые сторонились его как заразного. Теперь он, кажется, начал осознавать, что должен чувствовать опрокинутый наземь стригун-жеребенок, который до последнего мгновенья не верил в погибель и вдруг, уже ощутив на горле короткий холод ножа, взбрыкивает и пытается рваться из пут, норовя по-волчьи грызть руки, прижавшие голову к земле. Но отчего-то, чувствуя это, он, лежа в сизой полумгле юрты, прислушиваясь к частому дыханию задремавшего наконец Саин-бахши, думал не о смерти, а о луне, большой и круглой, висевшей с вечера над станом, пока гроза и град не спугнули ее. Старики говорят, что это - лаз, ведущий в края, где кочуют предки. Тогда где-то там далеко, за серебряным пологом - почему нет? - юрта его матери. Она варит жирную шурпу в казане, она подбрасывает в костер комки кизяка и - конечно же! - поджидает его, своего давно потерянного сына. Ждать ей осталось недолго. В тот миг, когда тонкая тетива с шуршанием ляжет на шею, он переступит серебристый порог и присядет у материнского очага. Он зачерпнет похлебки из казана, и раскинется на приготовленном войлоке, и, не глядя вниз, на землю, спросит ее: отчего же случилось так, что вырос и умер, так и не узнав тепла ее рук? И она ответит: потому что - меркит. Это слово выстонал в бреду Саин-бахши, и память распахнулась, объяснив все: и смутные картины в неясных снах, и вспышки ярости (кто же не слышал о буйстве меркитов?), и умение подтянуть, не уча, любую песню (не было в степи певцов лучше меркитских...); выросший в добрых чужих руках меркитский щенок, вот ты кто, Ульджай, единственная капелька вылитой без остатка крови, последний осколок великого народа, ненавистного Потрясателю Вселенной и вырезанного под корень. Убить всех! - приказал Чингис, кто же не слышал песен о том?.. всех, чтоб не осталось мстителей, чтобы забылось преступление... и он был мудр, как всегда, неповторимый хан, ибо меркиты не прощали обид, вот почему - всех!.. и поэтому он ушел, избежав мести... и некому было отплатить: последний росток был слишком мал тогда и не знал ничего о себе, а теперь он умер заживо... и всех дел в этой жизни осталось у него - довести джауны назад, в ставку Бурундаю... - Мер-кэ! - каркнула пролетевшая над юртой ночная птица; по телу пробежал озноб - Ульджаю показалось, что это дух матери, или братьев, или кого другого из родни мечется в урусском небе, не находя успокоенья... Потом он ненадолго забылся; впал в тяжелую дрему измученного человека, готовую в любой момент прерваться и не дающую облегчения телу. Почти тотчас открыл глаза, ощутив: что-то не так. И чуть погодя сообразил: в юрте тихо! Из-под набросанной в углу груды шкур не было слышно привычного, хрипловатого дыхания старика... Сонная одурь уберегла от крика. Подумал спокойно, словно о постороннем: этого следовало ждать. Слишком плох в последние дни был отец, он почти не приходил в себя, и Ульджай почти смирился с неизбежным. Это оказалось совсем нелегко: понять, что отца не будет. Думать об этом было даже труднее, чем о наказании за неудачу. Ведь отец был всегда и, даже сгорбленный и немощный, оставался всемогущим, умнее и сильней всех людей на свете. Кому по силам победить черную болезнь? - никому. А отец одолел ее; он не спал пять ночей, хлопоча над горящим в бреду мальчишкой, - и даже единственной ямки не осталось на лице Ульджая, когда посрамленная немочь бежала наконец от мудрого Саин-бахши... Нет, никак нельзя было представить бездыханного отца. Быстро светлело. Ранний рассвет втекал в юрту сквозь расшнурованное тоно [отверстие для дыма в потолке юрты (монг.)], разжижая сумрак. Надлежало встать, подойти, откинуть шкуры и убедиться. Но - не мог. Казалось: вот, закрою глаза и подремлю - совсем недолго; а после проснусь, и все окажется дурным сном; отец не может оставить меня, особенно - сейчас, когда мое время истекает. Кто же проводит меня в последнюю дорогу, если не ты, отец?.. До крови закусил губу. Привстал. И замер. Там, над грудою шкур, висело, покачиваясь, темное облако; колыхалось оно, но не растекалось, будто удерживаясь в дозволенных пределах; только нити-паутинки все тянулись и тянулись к жаровне, но и они опадали, остановленные незримой чертой. А рассветные струи пугливо обтекали дрожащую мглу... - Не бойся, маленький меркит! - прошелестело в юрте. - Пришло время, и слуга проклял господина, а младшие подчинились старшим. Ты не умрешь. - Кто здесь? - прошептал Ульджай. - Нас много, - был ответ. - Мы хотим добра... Этот шелест нельзя было постичь; он звучал и не звучал, он шуршал под черепной костью, без промедления отвечая на невысказанные вопросы. Он не принадлежал одному, это был шепот великого множества. Но выделяясь среди чужих, явственней всего слышался голос отца. И Ульдхай поверил. Откинув шерстяную накидку, привстал, опираясь на локоть. - ...слушай, маленький меркит... "...Некогда было Ничто, и ничего больше. И Он шел сквозь пустоту, не зная цели, не понимая сути; Он был всемогущ и всезнающ, но как было проявить мощь? что было знать? - если вокруг было только Ничто... и решил Он создать Огонь и создал; и пришлась по нраву Ему игра Огня. А чтоб не скучал в одиночестве Огонь, сотворил Он Воду и велел ей подчиняться Огню, а Огню приказал заботиться о Воде... а потом целую вечность забавлялся Он, глядя, как нарушают Огонь и Вода Его заветы..." Хрустнуло что-то в жаровне, в самой глуби полуугасших, припорошенных золой угольев; хвостатое дымное пламя подпрыгнуло вверх, обжигая рассветную дымку; искры рассыпались пригоршней умирающих звездочек и опали на войлок, тускнея, превращаясь в крупицы серой золы. И перед Ульджаем, отшатнувшимся от жгучих капель, хлестнувших в лицо, с потрясающей ясностью возникло вдруг видение: сквозь несотворенную пустоту огромными бесшумными шагами торопится ниоткуда и никуда Он, содержащий в себе все. Это - сама вечность, уставшая наконец от безмерного одиночества и решившаяся творить; вот она зачерпывает комья тьмы, и раскатывает их в лепешки, и придает очертания, и повелевает жить... - Слушай!.. "...Создав Детей своих, Он стал Отцом и был справедлив, ибо дозволил им быть такими, как были; ведь они развлекали Его, но и это наскучило спустя вечность вечностей, потому что оставались они Его частью, и устал Он рассматривать себя, одинакового в различных проявленьях. И спросил: отчего не хотите быть сами собой? разве затем созданы, чтобы бесконечно повторять Меня?.." Дикими глазами впился в облачко зыбкой тьмы Ульджай. Не сознанием, не разумом тем более, но чем-то высшим постигая и видя: у стоп Его мечется в бессильной ярости Огонь, не умея ответить, и стелется к стопам жалко журчащая Вода, и Земля, прижавшись к Ветру, дрожит, не смея взглянуть ввысь... и было все вокруг багряным, как угасающая жизнь, и призрачным, как надежда. Трепетало пламя, трепетали звонкие потоки, трепетали в ужасе остроконечные вершины, роняя белые слезы, и казалось, что даже вечность, точно пес, укушенный бешеным волком, тоже билась и трепетала и почти уже срывалась в безумный и неостановимый бег - до последнего вздоха, до отчаянного визга в разорванном сердце... - ...и, устрашенные, решились Дети ответить Отцу... "Было: решились они и ответили: можно ли быть собой, если есть Ты? можем ли не подражать, зная, что ничтожны?.. и упрек был справедлив. Тогда и сказал Он: пусть так! уйду; все приготовил Я для вас - покажите теперь, что сможете сами. Но каждый из вас - лишь часть Меня, и чего сможете достичь? Потому - дам вам основу мира... И, сказав так, взял у Воды каплю, а у Огня лепесток и смешал с горстью праха Земли, и оживил дыханьем Ветра; и так дал Детям Своим человека. Дав, удалился и заснул, ибо не желал больше глядеть на дела Детей, строящих мир, где нет места Ему..." - Слышишь, меркит?.. "...Спорили поначалу Дети: ведь каждый видел будущий мир по-своему, и никто не желал уступить; но и одолеть не сумел ни один, и, признав равными силы свои, сообща принялись строить. В основу же положили справедливость, ибо нет ничего прочнее ее; сила охраняла слабость и взимала с нее за охрану, и зверь не убивал сверх нужного для пропитания, и человек был подобен зверю, не посягая на подобного себе свыше меры. И стал человек мерилом всего; с дозволения Воды подчинял он потоки, и укрощал пожары с разрешения Огня, и землю Земли и ветер Ветра обращал на пользу себе человек, и было это справедливо, и так продолжалось две вечности и еще половину вечности, пока не пришли Чужие..." Вздрогнуло, сжалось вдруг черное облачко. - Слышишь?.. "...Неведомо откуда явились Чужие, и были сперва робки и послушны, и не обратили внимания на пришельцев Дети Его, а пришельцы тем временем набрали силу, и смутили человека, и увлекли за собой, оторвав от Детей Его... и стали отрекаться люди, сперва немногие, после - множества, без веры же обречены были на гибель Дети Его... и погубили Чужие многих из них, а прочих разметали по краям созданного ими же мира; и не было в этом справедливости... Тогда воззвали к Нему: пробудись! но не пожелал Он проснуться, спал, не ведая, что пошатнулись устои справедливого устройства и человек ощутил вкус убийства подобных себе без нужды". - Слышишь, маленький меркит? В последний раз собрались мы, и не наступит другой. Помоги! Мы разбудим Его, маленький меркит, а ты попроси... "...Крепко спит Он и не хочет проснуться; никого не подпускает из Детей, ибо оскорблен. На зов же человечий - отзовется, ведь человек - не часть Его, но создание, и в ответе Он за сотворенное... да, непосильное Детям Его посильно человеку, и не будет иного случая вернуть в мир справедливость..." - Попроси Его! - серебристый звон бьет в виски. - Я?! - не веря, прошептал Ульджай. Заколебалось облако сильнее, стало шире и прозрачней, а в середине вовсе растаяла тьма. Вместо облака - бело-желтый пламенный круг в черной рамке. И в центре его увидел Ульджай отца; мерцая, сидел Саин-бахши, поджав ноги, и глядел прямо в лицо сыну с нежностью, верой и неизмеримой тоской. - Возьми город, Ульджай... Там, в храме урусов, спит часть Его, способная услышать; обратись - Он будет разбужен, сынок. Пусть придет вернуть справедливости силу... Родной голос, самый добрый из всех голосов! - Я не смогу! - Ты сможешь, мальчик мой. - Но почему - я? - Потому что - меркит, - докатилось до самого сердца. Одно лишь мгновение не мог осмыслить услышанное Ульджай. И понял: да! только он, больше никто. Ибо нет под луной народа меркэ, изведен беспощадно - и это несправедливо! такого не бывало, пока не явились Чужие, смущая людей, - и разве не порождением Чужих был кровопроливец Чингис, убивавший ради наслаждения?.. - Да, - кивает Саин-бахши; сияние, исходящее от него, постепенно бледнеет, уступая место натиску утра. - Я и ты, ты и я, два осколка беды; неспроста свела нас судьба, для великого дела привела в урусские леса. Верни справедливости силу, сынок... Тусклее и тусклее мерцание над ворохом шкур. Каменеют скулы Ульджая. - Я мечтал о белой кошме для тебя, - шепот все тише. - Я был глуп, пока жил. Ради ясного огня и прозрачной воды, ради мертвой родни и живущих людей ты сделаешь это, Ульджай! Чуть усилилось желто-белое свечение. И погасло вмиг. - Отец! Одним махом перепрыгнул жаровню ноян. Рыча, разбросал шкуры. Пусто. Исчез отец. Навсегда исчез, без следа. Только маленький треснутый бубен запутался в мехах да пригоршня черного праха рассыпалась по войлоку, и сизый дымок исходит от нее, сразу же и растворяясь в окрепшем утреннем свете. А за войлоком шумит проснувшийся табор. Суетятся чериги, перекликаются, издали летит стук топоров - пленники подравнивают последние бревна, чтобы красив был погребальный костер. И визжат десятники, поторапливая ленивцев. Луч солнца, прыгнув сквозь тоно, упал на угли, обесцветив жар. Погожий будет день. Хороший для отступленья. "Ты возьмешь город", - сказал отец. Но приказ об уходе дан, и чериги уже свертывают палатки. Что решено хуралом, не отменить. И что скажут нояны? "Верни справедливости силу", - сказал отец. И меркитская кровь кипит в жилах, взывая: отомсти!.. и разве мщение злым не есть справедливость?.. и достойно ли верности гнилое семя Чингиса?.. Но что скажут нояны? Медленная, не освещающая лица улыбка возникает на губах. Ульджай знает, что следует делать. Знание возникает само по себе, озарением. Отныне и впредь не нужно ему ни подсказок, ни советов; единственным советчиком своим будет он сам, ибо отец ушел навсегда, а больше некому верить. Хлопок в ладоши. Откинув полог, у порога замирает кебтэул. За спиной его - яркое синее небо, прошитое солнечным блеском. Да, ясный будет день. Наилучший для приступа. - Джаун-у-нояна Тохту ко мне, - говорит Ульджай. Хороший чериг - послушный чериг; плох тот ноян, что снисходит к нуждам сабельного мяса. Но ежели воля нояна совпадает с пожеланием черига - это вдвойне хорошо. Ночная гроза погасила беседы у костров. Воины забились в палатки, и никто не выходил скрасить одиночество караулов; зябко ежась, горбились стражи у медленно грызущих ветви огней. Духи леса глядели из тьмы и торжествовали; теперь с этим согласились все, даже уйгуры, слева направо крестящие грудь, и таумены, пять раз в день кланяющиеся югу. Даже храбрейшие мэнгу стучали зубами, шепча заклинания, а среди остальных, от палатки к палатке, ползли шепота, и руки черигов то и дело касались роговых рукоятей. Решение ноян-хурала упредило бунт. А с рассветом Синева подтвердила, что нояны не ошибаются никогда. Впервые за много дней на небе не было туч, желтый динар солнца сверкал среди голубых шелков, припекая обнаженные головы, и мороз смягчился, став почти незаметным. Это было несомненным знамением, и ему надлежало внять... Вот почему чериги не просто подчинялись приказам, но шевелились вдвое быстрее обычного. С шутками и смехом убирали палатки, проверяли упряжь, складывали в сани скатанные войлоки. И даже павшие богатуры, тремя длинными рядами уложенные вдоль берега, выглядели как-то особенно торжественно и умиротворенно, словно радовались за уходящих из этих гиблых мест товарищей. Те, кто пал, не будут в обиде, неподалеку от них, с края табора, у самой кромки твердой воды, рос деревянный сруб, заполненный хворостом: пленные урусы еще с вечера заготовили бревна, и теперь их осталось только уложить в положенном порядке. Общая радость захватила даже пленных, они работали споро и согласно, не вынуждая надзирающих применить плети, и пробегающие мимо чериги награждали урусов одобрительным цоканьем языков. Впрочем, каждый знал свое место и свой труд, а единственным праздно сидящим на весь табор был бритоголовый алмыс, уже второй день не отходящий от саней с телом чжурчжэ-сэчена. Косица на затылке его обвисла, голова склонилась, и сам он уже не казался таким грозным. Чериги проходили мимо него не сторонясь. Конечно, он оставался непонятен, но лесные духи много страшней, а он в эти жуткие дни был вместе с черигами, его видели плачущим, а можно ли опасаться того, кто не сумел скрыть слезу? Воины признали алмыса своим, они кивали ему и приветливо улыбались... Но что было Лю Гану до варваров? Суть жизни и смысл ее лежали в санях, плотно укутанные в шелк; закоченевшее тельце было плоским, и холмик под золоченым покрывалом никак нельзя было связать с Учителем. Но это был он, верней - бренная оболочка его, иссушенная старостью, а чистая душа удалилась в пределы Яшмовых Струй и ныне предается размышлениям там, в тени ив, у вечно журчащего источника. Поэтому и самому Лю немногое осталось завершить под лживым небом временного мира, в диком краю, где деревья непристойно устремляются ввысь, а неучтивые жители обросли безобразными мохнатыми бородами... Лю чуть кивнул, поощряя умную мысль. Оболочку, покинутую Учителем, несомненно, следует возвратить в стан варварского князя; там в большом шатре остались свитки, и бесценные приборы, и - главное! - статуэтка небесной танцовщицы, особо любимая Наставником Мао; Учитель безмерно дорожил ею, ибо это была первая награда его за первую в жизни победу. Сам Сын Неба, великий хуанди [хуанди, Сын Неба - император (кит.)], вручил знак признательности молодому полководцу, и Наставник любил вспоминать в подробностях о том незабываемом дне, когда сановники в алых одеждах, и сановники в синих одеждах, и даже принцы крови в одеяниях желтых рукоплескали ему. Разумеется, все это, а в первую очередь - статуэтку, необходимо пристойно похоронить вместе с дряхлой обителью ушедшей души; ведь если Наставник получит любимые вещи - еще одна дельная мысль! - то будет рад, а если не сможет получить, то огорчится. И кто знает: быть может, увидев Лю, бредущего к хижине со свертками в руках, мудрый Учитель не станет гневаться на нерадивого ученика, а простит и дозволит прислуживать себе, как раньше? Конечно, именно так и будет! Ведь даже там, у Яшмовых Струй, кто-то должен ополаскивать чайник, и отваривать рис, и заботиться о том, чтобы мудрец мог размышлять, не затрудняя себя мелкими работами... Нет, Лю Гану нечего делать в этом мире временных пристанищ, если Учитель изволил удалиться на покой. Так решено и не подлежит сомнению; впрочем, изменить ничего уже и нельзя... Это было весьма и весьма предусмотрительно: он не стал ждать и думать, нет; как только тело Наставника умастили благовониями и прибрали в соответствии с нужным ритуалом, Лю коснулся точки ци у основания шеи и сильно нажал, задержав дыхание в груди. А потом трижды коротко притронулся к точке гун-по около левого соска. Телу отдан приказ. Оно будет дышать и ходить семь суток, этого хватит вполне, а затем, когда оболочка Наставника упокоится, оно ляжет у могилы и выпустит на волю душу; пусть варвары поступают с оболочкой Лю так, как сочтут нужным, он не нуждается в особых церемониях, поскольку мелок и незначителен. ...Пробегавший мимо большеносый воин поскользнулся на ледышке, упал, въехал в колени Лю Гана, распугав мысли. Досадно! Ведь убежавшую мысль так нелегко поймать. Но Лю не стал убивать глупого дикаря. Он давно уже не убивал, если Наставник не считал нужным отдать соответствующее распоряжение. Потому что убивать просто так недостойно умного, это понятно и тупице, а он, Лю Ган, далеко не туп, что подтвердит каждый... Растерянное лицо упавшего с дурацки выпученными глазами вызвало нечто похожее на сочувствие. В конце концов, варвар не виновен в своей глупости, его просто не было кому научить. Варвар не удостоился встретить Наставника, а Лю Ган - обрел. Он ведь тоже был совсем глуп когда-то... Да и кому же было учить? В детстве он не думал о глупости и уме. Почтенный господин отец ездил в Цинлу за солью, а почтенная госпожа мать торговала ею на рынке, а сын их Ган был сыт и обут, но учиться ему было негде и нечему, разве что искусству уличной драки. А когда почтенного господина отца погубили на большой дороге разбойники Маленького Волка, оказалось, что семья Лю в неоплатном долгу у высокочтимого Фу Фэна, и, как ни молила об отсрочке почтенная госпожа мать, домик их пошел с торгов, а в придачу к вырученной сумме высокочтимый Фу Фэн забрал и маленького Гана, сделав его мальчиком для удовольствий. Правда, почтенная госпожа мать сурово наказала заимодавца: она повесилась на воротах его богатого дома, пристыдив тем самым семь и семь поколений предков высокочтимого Фу Фэна, но Гану это не добавило ума, поскольку мальчиков для удовольствий обучают совсем другому... Ему не было хорошо в доме Фу: там сытно кормили, но хозяин щипался и не давал отдыхать по ночам, и дыхание его было противно. Но Лю Ган тогда еще совсем не умел убивать, поэтому он просто сбежал, надеясь на доброту людей. И добрые люди кормили беглеца, но никто не оставил у себя - ведь обученные мальчики для удовольствий стоят дорого и высокочтимый Фу Фэн оплатил услуги начальнику стражи. Все жалели Лю, и все гнали его, накормив. Только Маленький Волк не побоялся стражников; в его шайке нашлось место младшего брата [структура разбойничьих шаек Древнего Китая, как и нынешних "Триад", была весьма сложна и организована по семейному принципу], и самый прославленный разбойник округи гордился своим мальчиком для удовольствий целых пять лет. Пока Тихий Лю в присутствии всей семьи не взял его за уши и не свернул шею. Тогда он уже умел убивать. И с этого дня никто уже не желал использовать Лю в качестве мальчика для удовольствий. ...Что-то не понравилось охающему черигу в безучастном взгляде человека-алмыса. Забыв об ушибленной ноге, он поперхнулся стоном и медленно пополз на четвереньках в сторону, подальше от узких мертвенно-спокойных глаз. Он был не прав; Лю Ган не желал причинять глупцу зла, он вообще забыл о нем... Нет, это только казалось, что умел. Он просто мог больше, чем те, кто не умел ничего. И не видел еще в смерти ни красоты, ни смысла! В тот незабвенный день, встретив в роще одинокого путника, он - не нужно скрывать! - пожелал убить его просто для того, чтобы никто не смел безнаказанно прогуливаться в округе, принадлежащей по ночам Тихому Лю. Он был не прав, следует признать: путник руками убил семерых его людей, сделав все быстро и красиво, без ненужных излишеств, а затем, взяв за ухо, отвел Тихого Лю в управление стражи и там, после зачтения всех приговоров, выкупил осужденного за семь связок медных монет. Много позже Наставник Мао счел нужным объяснить свой поступок: никогда не бойся, сказал он, сделать добро, если есть малейшее сомнение в целесообразности зла. Наставник привел его в свой дом и никак не выделял среди учеников; построй монастырь собственного духа, - посоветовал он, - и удались туда; нельзя учить того, кто не знает, чему желает учиться; прежде учения должно познать себя... ...Еще не набравшее полную силу, а все же злое, незимнее солнце все крепче припекает обнаженные плечи; косица падает на грудь. Лю Ган размышляет. Это необходимо: каждый, нажавший на точку ци и на точку гун-по, должен побольше думать, это поможет освоиться в настоящей жизни, когда душа вырвется из оболочки... Там, во внутреннем дворике дома Наставника Мао, он стал таким как есть. Совет учителя не скоро стал понятен ему; когда другие ученики садились за свитки, Лю продолжал упражняться, осваивая укус змеи, и прыжок кота, и падение ястреба; он сделал тело неуязвимым, а руки равными красивой смерти, это поняли все, когда Ган выбил мечи одновременно у Чжу-Семирукого и самого Ван Цаопи; и в те дни он все еще не был умен, потому что единственным его желанием - теперь это можно признать - было навестить богатый дом высокочтимого Фу Фэна. И в одну из безлунных ночей, перепрыгнув ограду, он пришел в этот дом... ...Визгливый голос, не сразу услышанный, прервал цепь воспоминаний. Кряжистый степняк стоит перед Лю, он широко расставил ноги и выкрикивает непонятные слова, требовательно протягивая руку. Это не случайный невежда, у варвара вид и взгляд человека, облеченного правом кричать. Следует проявить уважение, ведь Наставник учил чтить представляющих власть и даже сам снизошел до подчинения дикарям. Лю почтительно кланяется. Но монголу нужно не это, он заходится визгом, и подбежавший чериг торопливо подыскивает понятные любому разумному человеку слова. Ах, вот что! Лю вновь кланяется и извлекает из-под покрывала золотую табличку. Учителю теперь нет в ней надобности, и, следовательно, власти, вручившие ее, имеют основания востребовать врученное обратно. Возьми, животное, и пошел прочь! - говорит Лю, уважительно улыбаясь. И невежда вцепляется в желтую пластину обеими руками, вырывает ее и, переваливаясь на коротких кривоватых ногах, почти бежит туда, откуда явился, - в шатер мальчишки-военачальника. А Лю вновь усаживается на снег в позе лотоса, предрасполагающей к размышлениям... В этом доме, очевидно, много лет ждали дорогого гостя и хорошо подготовились к встрече. Но дорогой гость без труда дошел до хозяйской опочивальни, а там, где он прошел, остались те, кто пытался достойно встретить бывшего мальчика Гана; они лежали вперемежку со своими смешными секирами, их было немного - может быть, полтора десятка, но скорее два или три, и они тоже кое-что умели... но разве сравниться им было с Лю?.. и еще четыре пса валялись у самого входа, четыре взъерошенных комка белого меха, с какими северяне ходят на тигра; они распластались на узорном полу, как и люди, нелепо вывернув головы, и отблески стенных факелов подкрашивали кровью белизну; и Лю вошел в опочивальню высокочтимого Фу. Он хотел о многом поговорить, медленно и спокойно, но стоил ли беседы этот растекающийся на глазах старик?.. распахнув рот, сидел Фу Фэн на кане [кан - лежанка, утепленная дымопроводом (кит.)], вонючая лужа расплывалась по мягкому одеялу, мальчик для удовольствий испуганно глядел из-за занавески... и черные волосы хозяина быстро белели. Лю не стал беседовать с грудой беспредельно боящейся плоти; он пожал плечами и ушел. А Наставник Мао поджидал его на пороге своего дома; он укоризненно покачал головой, а потом, всмотревшись, понял и довольно кивнул. И Лю Ган вошел в дом, зная, что пришло время строить свой монастырь. ...Обманутая неподвижностью красногрудая птица присела на бритый затылок и тотчас заверещала в кулаке. Человек-алмыс поднес летунью поближе к лицу, разглядывая, - и разжал пальцы. И вновь поймал - на самом взлете. А потом отпустил совсем... Да, человек - птица, а судьба - быстрые пальцы. Изящное сравнение, достойное мудреца! Степные варвары нарушили уклад жизни, и Наставник нуждался не в раздумьях Лю, а в его умении убивать, потому что был стар, а ученики ушли. Лю не желал прислушиваться к горячим спорам; он осуждал спорщиков, ибо можно ли перечить Наставнику Мао? Они все покинули дом, все! - и Чжу, и Тигренок Дэн, и даже Ван Цаопи, и стены монастыря духа стало некогда возводить; нужно было сберечь Учителя, и Лю сберег, хотя и не сумел в одиночку позаботиться ни о госпоже, ни о девицах; подумали ли о них, покидая учительский дом, неблагодарные ученики? они считали себя умными, но разве умный предает?.. Похвально познать себя, но еще похвальнее обрести цель; всем обязан был он Наставнику, а порядочным людям не пристало не оплачивать долги... в семье же торговцев Лю не бывало непорядочных людей; служить честно, в этом мире и в том, и хранить от превратностей жизни - вот цель, выше которой нет ничего, и, поняв это, он наконец ощутил уважение к себе. А единственную оплошность Учитель простит: ведь живому, не постигшему тайн, не дано справиться с оборотнями; сам Наставник Мао говорил это, и в сени Яшмовых Струй будет время отслужить вину. ...Вбивая ступни в снег, мимо Лю прошагал высокий варвар в наброшенном поверх панциря алом плаще; уверенной походкой сильного человека прошел степняк, и Лю Ган, завершив круг раздумий, проводил его одобрительным взглядом. Но джаун-у-ноян сотни мэнгу, седой и поджарый, не снизошел обратить внимание на раскорячившего колени чжурчжэ. Жизнь отучила его верить в алмысов, а бритоголовых, подобных этому, сотнями вразумила его сабля на улицах каменных стойбищ Китая. Он прошел мимо, надменно отвернувшись и думая совсем об ином: с чего бы это его, подчиняющегося лично Бурундаю, вздумал пригласить в юрту мальчишка, не оправдавший доверия Непобедимого? Прибежавший с вызовом чериг сказал: срочно, но что может быть неотложным теперь, когда сотни уже почти скатали палатки? В своем алом плаще монгол был похож на неосторожную красногрудую птицу, о которой не знал. Он подошел к юрте и назвался. Кебтэулы, предупрежденные заранее, рывком раздвинули копья, и выскочка Тохта, отдернув изнутри полог, прижал руку к сердцу, приглашая джаун-у-нояна войти... В сущности, можно было и не приходить. Бурундай повелел сотне мэнгу оказать мальчишке помощь при взятии города, но не отдавал в полное подчинение. И все же седой монгол откликнулся на зов, потому что понимал: юноше сейчас нелегко, а законы Ясы гласят: если собрату по оружию нужно содействие, таковое надлежит оказать, дабы в иной раз не оставили без поддержки тебя. Се