не Тэнгри откликнулся на мольбу, послав вестника? И потому, а еще больше - оттого, что так не сделал бы Одноглазый, воин поймал на лету брошенное мясо и впился в него, быстро-быстро шевеля челюстями. - Ну? Давясь, закатывая глаза, проглотил чериг недожеванное. - Ульджай-ноян говорит: волей Тэнгри стою перед городом урусов в ожидании подкрепленья. - Большой город? - щурясь от нежданной удачи, спросил Бурундай. - Ульджай-ноян говорит: совсем малый. Но там казна урусского хана. - О! - не сдержался Бурундай, боясь верить; казна! значит - золото желтое и золото белое, значит - мех и пух; ханская доля ждет его, Бурундая, рук - и эти руки бросят ее к ногам Бату. Так-то, Субедэ... - Войска много? - просто так спросил темник, нисколько не сомневаясь в ответе: конечно же много, иначе не стал бы Ульджай просить подкреплений. Умно! - зачем губить понапрасну черигов? - Ульджай-ноян говорит: совсем мало. И стены низки. - Кипчак потемнел лицом, покусал губу и все же выговорил: - Мы его не взяли. Сбившись на полуслове, Бурундай расширил глаза. - Был штурм? - Да, воитель, - прошептал кипчак, втягивая голову в плечи. - Это сильный город. Там много войска. И крепкие стены. - Теперь Бурундай говорил отрывисто, бросая слово за словом в лицо вестнику; он не сомневался, что чего-то недослышал. - Вы штурмовали и были отбиты. Так? - Мы были отбиты, великий. - Челюсть кипчака мелко вздрагивала под взглядом Бурундая. - Но это маленький город... На лице темника застывает изморозь. Рука дергается. И, не вытерпев гнетущего молчания, явственно слыша хруст ломаемых по мановению этой руки позвонков, кипчак падает на колени; он ни о чем не просит, он словно бы требует выслушать! и говорит ясно, хотя и сбивчиво, брызжа слюной и зажмурив глаза, словно от едкого дыма. - Пусть воитель прикажет казнить Тохту, если кто-то посмеет назвать Тохту трусом; но таких нет, как нет вины их джауна в неудаче!.. Тохта-кипчак почти кричит, и Бурундай, изумленный, останавливает руку, не хлопает в ладоши, не зовет нухуров. Он слушает, потому что верит кипчаку, а верит потому, что видел лгущих и знает: так - не лгут. - Нет нашей вины! - хрипит гонец. - Еще до сумерек подошли мы к городу урусов, и Ульджай-ноян велел идти приступом немедля; там нет стен, это не стены, это саманные дувалы, как в Хорезме, такие не стоят и часа осады. Я вспрыгивал на такие стены прямо с конской спины, на скаку... Чериг смирился со смертью и потому кричит: да! Ульджай-ноян сделал все правильно, как заведено! Джаун пошел наметом, и богатуры кинули ремни с крючьями на стены, и урусы завопили в испуге, потому что не ждали внезапного удара... но ворваться в город все равно не удалось; он, Тохта, сам был на стене, а потом оказался в снегу, в сугробе... и другие тоже были рядом, и были сброшены урусами, но как?! - никто не может сказать... ...Гонец был готов умереть, и это спасло ему жизнь. Но, будучи правдой, услышанное было непонятно. Все это надлежало обдумать тотчас, но - медленно, без спешки. - Иди, - едва шевельнул губами Бурундай, с омерзением глядя на каплю слюны, шипящую на кромке очага. Кипчак выполз. Думай, Бурундай, думай! Разве так уж плоха весть? Нет. Найден город урусов - это хорошо. Богатый город, с казной ульдемирского хана - опять хорошо. Маленький город с низкими стенами - совсем хорошо. Три пальца загнуты на правой руке. А левая? Не взят с налета маленький город - это плохо. Отборный джаун, сотня черигов, ждет подкрепленья против кучки урусов - еще хуже... Два пальца меньше, чем три. Значит, рано гневаться на Ульджая. И сам довольный собой, проявившим мудрость, достойную Субедэ, Бурундай ухмыльнулся. Уже без злости вспомнил, как вопил, защищая свою глупую жизнь, кипчак. Э! Только ли свою? Ну-ка: "...джаун-у-ноян делал все правильно!" - вот о чем еще вспомнил воин в смертный час! Значит, любят Ульджая богатуры? Медленно сгибается четвертый палец правой руки. Ноян Ульджай - бычок темника. Им замечен, им и вытащен из навоза, как некогда вытащил темник Субедэ нухура Бурундая. Не имея таких всем тебе обязанных, не стоит и мечтать о славе и о месте у ног хана. Это потом уже, после, подумает Ульджай: всем обязан я тебе, о Бурундай, - и потому ненавижу. Не скоро это будет, очень не скоро. А пока что любовь черигов к Ульджаю - залог не сотника силы, а темника... И это - лучшая из вестей, принесенных кипчаком. Ненадолго прекратил обдумывать услышанное. Еще не все встало на места, но главное прояснилось - и, раньше чем решать, следовало остыть, расспросить знающего человека. Хлопнул в ладоши. - Приведи булгарина! - приказал вбежавшему нухуру. Пока бегали, искали, протянул руку пленнице; та поднялась, глядя с опасливой благодарностью, готовая в любой миг отпрянуть. Коротким толстым пальцем провел по щеке, вновь подивившись нежности урусской кожи. Подмигнул, цокнул языком, ободряя; потянув за собою, подвел к наваленным грудой урусским одежкам, знаком показал: выбирай... А в юрту уже входил, кланяясь на ходу, крепкий смугло-сумрачный воин, горбоносый, с тонкой, обтекающей лицо от виска до виска бородкой; зеленая, скрученная складками повязка красовалась поверх лисьей шапки, и конец ее, свободно выпущенный, свисал до левого плеча. Войдя, цепко скользнул глазами по юрте, заметил уруску, не сдержался, чуть слышно причмокнул. И тотчас опомнился; склонился в поклоне, положенно низком, но и без излишнего подобострастия. - Сядь, - приказал Бурундай, и булгарин сел, поджав ноги по-своему, не так, как кипчаки или мэнгу: одну, согнутую, плотно прижал к кошме, а на колено второй оперся согнутым же локтем. - Хороша? - спросил темник, любуясь пленницей. - Пророком сказано: и начало всему, и конец всему - в женщине; оттого избыток красоты не красит ее. Иншалла! Произнося непонятное заклинание, провел по лицу длинными красивыми пальцами, будто омываясь от невидимой скверны. Мягкий голос, нежный, как степная дудочка, и обликом не воин: руки тонки, а сам худ так, что ткни - переломится пополам. Однако же сам видел Бурундай: этой самой рукой ухватив кончар, булгарин на восемь долей в четыре взмаха рассек подброшенный шелковый платок... Полезный человек. Не в полон взят, сам пришел. Раны лечить может не хуже бахши, на хуре сыграть никогда не откажет, с каждым воином разговор вести сумеет: с кипчаком - по-кипчакски, с туркменом - по-туркменски, даже гортанный касожский говор разбирает. Нужный человек. Под Рязанью был случай проверить: все пути, все тропинки знает; по лесу сотню проводит без потерь, хотя бы и по одним лишь приметам. Откуда лес понимать научился, не говорит. Ну и ладно, главное, что пути указывает. Дорогой человек. Дороже мертвого золота; недаром таких собирает Субедэ, велит строго-настрого свозить к нему, в ставку. Не оттого ли и прослыл Великим Воителем?.. Нет, не отдал Бурундай булгарина, умолчал о том, что прибился к тумену умелец, и не пожалел еще о том. Ну а что ведет по ночам беседы с черигами, прельщает в своего бога верить - так пусть верят; един в Синеве Тэнгри, как ни называй. Да и много в тумене единоверцев его; храбрые воины, в пример иным мэнгу... - Смотри! - Черным загнутым ногтем, как ножом, прочертил темник линию по войлоку. - Вот река. Если за солнцем от нее идти, куда выйдем? - К Коломне, великий бей. - Хорошо! - это названье знакомо: там ставка сейчас, там и Субедэ; бои идут там тяжелые. - А если встречь солнцу? - К Володимеру, великий бей, - совсем как урус, не сломав языка на мохнатом слове, пропел булгарин. - Теперь так. - Ноготь чиркнул от ломаной линии еще одну, почти наискось. - Куда придем? - Тут Ростов. А дальше Суздаль... - А еще дальше? - Пустая земля лежит... И вдруг отхлынула резко от щек кровь, посерела смуглота; закатил булгарин глаза, словно забыв, где сидит: - Аллах керим! [Аллах милосерден! (Равнозначно выражению "Господи помилуй!")] - Не понял тебя... - шершавым голосом сказал Бурундай. Но, даже передернувшись от шипенья темника, только закончив бормотанье, заговорил булгарин. - О Козинце ли говорит великий бей? - Не я говорю. Ты говоришь... - Плохой город. Город Камня. - Чем плох? Снова забормотал булгарин, снова омыл лицо ладонями. - Хха! Наотмашь, хлестко ударил Бурундай, дернулась в сторону голова, и закачалась зеленая повязка, а на желто-серой щеке выступило пятно, схожее с пятерней: сначала белое, но быстро краснеющее. Помогло. Бурундай слушал, удивляясь рассказу, отметая ненужное, но и отмечая полезное. С давних времен начал булгарин, с тех дней, когда еще не бродили в полночных лесах черные урусы с крестами на шеях, принуждая местных верить в своего бога. Тогда ходили там лишь правильные люди закона, купцы из Булгара Великого. Многие не возвращались к семьям: меха и камни были у дикарей, когда хотели те торговать, но и легко было честному торговцу окончить жизнь под ножом на капище, перед каменной лесной святыней. А мстители булгарские, входя в леса, того капища не находили; а нашедшие - не возвращались... Иншалла! Урусы же тот каменный идол снесли и отняли (почему Аллах позволил такое?) - и оставили в крепости своей, построенной для ущерба булгарам. И нельзя стало булгарским джигитам в лес за честной добычей ходить. А купцов пошлиной обложили неверные урусы. Не раз, не два поначалу налетали батыры-булгары на Козинец, но все без толку: злой камень неверному богу с крестом служить стал... - Бойся тех мест, великий бей! - заключил булгарин. И был отпущен. Ушел, поклонившись, не удостоив и взглядом уруску, сидящую у огня, прибранную и вмиг похорошевшую. Бурундай же велел караульному снова звать гонца нояна Ульджая. Но когда вошел Тохта, не сразу посмотрел. Думал, вспоминал. Сказка то? правда ли? Духи страшны, страшнее людей; не поможет против них ни храбрость, ни сталь, даже шаман не всякий убережет. Были раньше такие, что любого духа посрамить могли, а ныне нет их; под корень извели волею деда Бату. Покачал головой. А иначе поглядеть? Не помогли ведь народу чжурчжэ его идолы расписные, и найманов не спасли их идолы войлочные, и Хорезм не сберег бог незримый, и урусам немного толку от их бога распятого. Так? Так! Кто руками сотворен, не всесилен; и кто глазу не виден - не всесилен тоже, зря бормочет заклинания свои булгарин... Булгарин?.. споткнулась мысль об воспоминание. Спокойно было лицо его даже после удара, и на вопросы отвечал, и не было лжи - Бурундай бы почувствовал ложь... и все же, все же - было что-то такое в лице булгарском, нет, не лживое, но - умалчивающее! Знал - и скрыл. Но ведь и не солгал же. Просто не ответил на тот вопрос, который не был задан... Э! нет нужды думать о пустом. Пусть даже духи, но что угодно Тэнгри, то священно и свершится, ибо Синева одна не сотворена, но есть и всегда будет... - На стене был? - спросил, вспомнив о Тохте, пронзая кипчака взглядом. - Был. - Тогда ответь ясно: что сбросило - урусы? или сила невидимая? Кипчак замялся. - Помню: аркан кинул, залез. Уруса с мечом помню. Потом внизу очнулся, в снегу... - Так был урус?! - Был... - Иди! И, оставшись один (уруска не в счет), засмеялся беззвучно Бурундай мгновенному сомнению своему. Поверил было булгарину! Сказкам пускай старики верят; Субедэ пусть верит! Ясней воды быстрой: оплошал Ульджай, дал урусам опомниться. А те, с силой собравшись, отбились; ох, Ульджай! не потерять бы тебе доверье... И привычно считал уже: сотня есть у оплошавшего; можно и еще четыре добавить. Или три?.. нет, четыре все же, чтобы наверняка; урусы за казну драться станут, верно, целовали бога своего рисованного. Да и везти казну сквозь леса - охрана нужна немалая. Да, четыре джауна пусть идут. Один да четыре - полтысячи; хорошее число - Ульджаю намек. Привезет урусскую казну, вторую половину мингана получит. А бунчук можно и ныне отослать, в задаток... Идти по льду - долго. Пусть сквозь лес идет подмога; и проводник есть! - даром ли булгарина держу? Додумал еще: мастера-чжурчжэ отправить с джаунами; пусть прихватит хитрости свои да кувшины с огненным варом. Субедэ посмеялся бы решению, но Одноглазый далек, и лучше больше старания, чем меньше; не жалей усилий, достигнешь успеха - не так ли и Субедэ наставлял?.. ...И вновь подступило: о Субедэ! вот и мое время пришло, молодое время; не ты казну в ставку привезешь, я привезу; а там Тэнгри подарит и встречу с ханом ульдемирским... Прищурив глаза, мечтал Бурундай. И, мечтая, не знал пока, что так и выйдет, как грезилось: он, Бурундай, никто иной, столкнется с войском урусов на речке Сити и разгромит ульдемирского владыку, задавив конницей пеших, и растопчет по твердой воде нещадно, так, что мало кому уйти доведется; а голову князя бросит Бурундай к ногам Бату и получит место у ног ханских, рядом с Одноглазым, хотя и ниже несколько, но уж не по заслугам, а по возрасту. Но и тогда не будет радости, ибо, вспоминая Бурундая, станут говорить люди: "А, Бурундай! Это не тот ли, что разбил урусов на Сити?" - говоря же об Одноглазом, только и выдохнут: "О, Субедэ..." ...И, уже приказав кому должно что следует, уже лежа с урускою под овчиной, наслаждаясь вкусом крохотных малиновых сосков, подумал Бурундай о хане ульдемирском: с кем он-то ныне спит? И хмыкнул: а не с кем; вот, лучшая баба-уруска подо мной стонет... Один, в холоде спит, мохноротый... СЛОВО О БУШКЕ, КУДРЯВЧИКЕ И СТРАХЕ ЛЕСНОМ Вот - Бушок: росточком невелик, в кости тонок, бороденка жидкая клочьями со щек ползет. Со стражи сменившись, как засядет в гриднице [гридница - помещение для гридней (воинов, слуг), казарма], так больше на двор и носа не кажет, разве что по нужде. Мед из чарки понемногу потягивает, щурится себе на лучину, в беседу не встревает. Байки гридни затеют сказывать - отмолчится, песню затянут - зови не зови, опять в сторонке. И с девками не замечен. Серым-сера, вовсе не видна зверушка - а только не обманись, не задень ненароком: жив-то будешь, а без пальца останешься вмиг! Кошкой лесной вспрыгнет Санька Бушок, отбросит лавку, дернет, пригнувшись, из-за голенища неразлучный досиня наточенный засапожник, взвизгнет, чиркнет не глядя - и вот уж не только тебе, небоге, а и всем, кто, себе на беду, рядом сидел, мало места в гриднице... Вот - Кудрявчик: медведь медведем, словно в насмешку ласково прозван; откуда ни зайди - сам себя поперек шире детинушка; шея в плечи ушла, головы не удержав, а голова будто из плеч торчит, да и не голова вовсе - жбан мохнатый. А средь рыжей шерсти глазки поблескивают умно да хитро, не в лад облику. Слушать Кудрявчик любит, болтать - нет; коли очень уж надо сказать, ощерит щербатый рот, выцедит словцо-другое и снова словно заснет. Однако же глупости никогда не скажет; недаром был раньше старшим в городовой дружине над всеми тремя десятками. Был, да ушел в отказ: не по нраву, вишь, сверху сидеть; лучше, буркнул, как все буду. Молчун, одно слово, а все ж побаиваются гридни Кудрявчика - хоть и тих, как тот омут, да в омуте-то нечистых полно. Не приведи Господь, взъярится! Тогда уж - беда. Щелки узенькие в рыжине кровью нальются, прорычит невнятно, возьмет за грудки, встряхнет - и в стенку впечатает, да так, что потом приятели беднягу с час отковыривать да отпаивать станут... Бушок - из владимирских, с Михайлой-боярином пришел. Кудрявчик - здешний, козинецкий, Бориса Микулича гридень. ...Стоят парни посреди палаты, преют в тепле, с ноги на ногу мнутся, упершись глазами в пол. Знают: виновны. Воевода у стола сидит насупясь. Тяжек взгляд, гнет, мнет, холодом пробирает. А за спинами, дверь заслонив, того страшнее - Ондрюха сопит, холоп Бориса Микулича, верный, лютый мужичина: затылок под притолоку, сам в три обхвата (куда и Кудрявчику!), кулачищи с бочонок. Зрак мутный; стоит, на господина глядит: что, мол, укажешь, барин? плетью сечь али в пирог запечь? И запечет ведь, аспид, глазом не моргнет, страхолюдина; вломился в гридницу вепрем, раскидал свару в мгновенье, Бушка за шкирку изловил, ровно котенка худого, - и понес, над полом держа; тот вертится, слюной брызжет, кусить норовит, а Ондрюхе - ништо: несет да похмыкивает. Кудрявчик же, на то поглядев да подумав, сам следом побрел. Вот и стоят столбами. Алым жаром горят уши Бушка. Пыхтит Кудрявчик. Как ни крути, велика провинность, и отговорки не сыскать. Аж терем тряхнуло до маковки, аж полы заходили ходуном от воплей из гридницы! Да что вопли? - дверь тесаную дворовой девкой вышибли; выкатилась, дура, на снег, пошебуршилась - и замерла. После, правда, ожила, уползла, поскуливая, - а за нею вслед уже и мужики летели кубарем... Переполошился кремлик, кони в конюшне забесились; боярин на крыльцо птицей выметнулся, шубы не накинув: что там? не поганые ли снова приступ затеяли?.. Нет, не поганые. Хуже того. Не поладили Бушок с Кудрявчиком. ...Под бородой воеводьей вздулись желваки, качнулась сивая вверх-вниз. Молчат, олухи! Знают: по уставу осадному за свару карать следует люто; плетка еще в милость пойдет, коли только с нею, матушкой витой, познакомятся. А иначе посмотреть - так за что карать? То ли есть осада, то ли нет ее. Шестой день стоит татарва под городом; окольцевала Козинец петлей, так что и птице не выскользнуть. На том и притихла. Приступ-то с налета не заладился. Господь ли выручил, или впрямь - Божидар-Крест силу показал, а только явь пуще сказки оказалась: с ходу кинулись на стены окаянные, гикая, вопя, арканы с крючьями кидая... и почти ж пусты были стены! - а откатились. Словно волна, нахрапом решившая берег смыть, окатили кремлик и уползли несолоно хлебавши. Посад, правда, пожгли... При мысли о посаде морщинка легла на лоб воеводы. Не ждали нехристей в таком скором времени, никак не ждали, вот и не поспели посадских в кремлик запустить. Кто смог, пока от реки по взвозу орда шла, те в целости, укрылись за стеною; иные - кто побит, кто в полоне. Со стен видно: сидят под охраною у костров, ладно еще, дозволили степняки веток наломать на подстилки. Ну да что ж делать? - у посадских доля такая... Беда бедой, а чудо, однако, чудом. Не один Борис Микулич видел, все на стенах стоявшие зрели: словно некая сила сковала поганых. Медленно, ох как медленно шла лава к стенам кремлика, плавно, будто во сне, вырывались из снега конские копыта, и застывали на миг кони в воздухе, прежде чем вновь опуститься наземь; и арканы разворачивались медленно, и даже стрелы ползли ползком в сумеречной стыни - хоть на лету лови. И ловили же! - тот же Бушок первым смекнул, выхвалился: поймал одну на лету и другую - второю рукой, а потом и зубами, подпрыгнув, - третью. Татарва же улитой ползла, и легко было ее, медленную, со стен скидывать; ни смолы, ни камней толком не наготовили, а просто - ремни рубили, шесты отбрасывали, пинками в сугроб сшибали овцешубую нечисть. А как отошли поганые во тьму, так в свете факельном насчитали под стенами едва ль не десяток мертвяков чужих, сами же без двоих остались, да и тех не насмерть угораздило: один от стрелы увернулся, а под вторую плечом угодил - не велика рана! - а второй, и сказать смешно, задом на котел с варом смоляным присел, благо еще крышку с котла не сняли... Отбив налет, ждали со страхом утреннего приступа. Все бывает дуром, а вот полезут татары по-умному... так думали, а не так вышло. И впрямь: изготовились степняки, стреляли по кремлику горючими стрелами, и летели стрелы неторопливым навесом, вытягивая дымные хвосты, - но падали на крыши, втыкались, и ничего!.. крыши вспыхивать и не думали, так и уходил жар хитроумный в серое небо, никак к дереву не приставая. И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога... Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот - в чудо уверовав, расслабились... И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности... Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так... А не твоя, не твоя! - подумал Борис Микулич почти уже весело. - Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы - вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать... Решил - и разгладилась бровь. - Кто свару начал? Молчат молодцы. - Эх, соколики! - качает воевода седой гривою. - Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете? Молчат, стервецы. - И ладно! - кивает Борис Микулич. - Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить... Посопел. На Кудрявчика глянул. - А после того сему молодцу еще десяток... И пояснил ласково: - Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне! Опять подумал. Почесал в затылке. - А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей... Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку! Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки - и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного? Верно сказано: барину - гнев, кату - радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих - невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем... Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень! Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали: - Молвить хочу, Борис Микулич! Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил - вроде даже выше сделался. - Говори! - Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться... - Что так? - опешил Борис Микулич. - А ништо! - тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. - Уж больно по нраву мне рассольчик! - Ах ты ж... - взревел воевода. Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом - прожилки алые. И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать... - Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча - милую. Сказал - и вздрогнул. Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно... Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал... Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу. Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка - это на морозе-то в просинце! Проклял воевода нехристей, вгляделся получше - и узнал. А узнав, проклял все на свете, протер глаза - не бес ли запорошил? - и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы... И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так - то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны! И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож... Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать. ...Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув: - Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет! Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут - гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком. Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца. - Сгинешь ведь! - сказал, еще не позволяя, но и не отказывая. - А и сгину, так мужиком, не бабою! Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная... Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку. - Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез... Дозволь!.. - А что как не дотащите? - спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое! - А не дотащим, так муки прекратим! И то верно: лучше уж от родных рук, быстро, сладостно... Тяжко мотнул седой головой Борис Микулич. - Что ж, коли так... Щелкнул пальцами. Ондрюха нетопырем метнулся туда-сюда, от двери к столу. Понятливый холоп, расторопный: уже не одна чара на скатерти - три стоят, одинаковые, боярские. - Ну, сынки, будь по-вашему. Пейте! В полной тишине опрокинули чарки. - Спаси вас Бог, удальцы. Как стемнеет, спустим со стены. А к рассвету, не позднее, у врат волком повойте. Скинем ремни. Обнял Бушка. Обнял Кудрявчика. Перекрестил обоих. - Идите, сынки. Храни вас Господь... ...В самую темень, часа за два до полуночи, спустились со стены... Все, что должно, исполнили, ничего не забыли. Простились по-хорошему с братией, поклонились сотоварищам в пояс: простите, молвили, коли в чем согрубить доводилось, не держите зла. Расцеловались трижды с дружками-приятелями, наказы роздали: вот не вернусь ежели, так тебе, Леха, рубаха алая, а тебе, Данило, сапоги, крепкие еще, а ты, Звяга, секиру возьми, хороша секирка, на брани у мордвина отнял; владейте с Богом, а коли вернемся, не обессудьте, приберем назад... И еще важнее было сказано: не воротимся, мол, вживе, так найдите, други, матушку мою во Владимире, легко сыщете - вторая изба по Гончарному проулку, кого ни спроси, Меланью Бушкову всякий укажет; скажите родимой, мол, кланялся Санька земно, долго жить приказал, а о нем, непутевом, слез не лить; а Дуняхе мельниковой пусть скажет матушка, что-де слово ей Санька возвращает с поклоном, а идет теперь Дуняха пускай за Семена, то мужик верный, а если за Кузю надумает идти, так и с того света приду да закусаю насмерть... Кудрявчику же и того легче прощаться: женка с детишками тут, в кремлике; даром, что ль, гридня городового баба? А тятьки да матушки уж давно и на свете нет. Посидел дома напоследок, щей хлебнул, троих парнишек спящих пощекотал, не будя, кудлатой рыжей гривой, да и сошел со двора... Плечом к плечу встали в церкви пред ликом Богоматери, и Фоме с Ананией, угодникам святым, в грехах своих нетяжких исповедались, и окрестились на завесу, за которою Божидар-Крест укрыт, и причастие приняли, как заведено средь русского люда перед нелегким подвигом; ударили напоследок челом в пол, моля Господа укрепить душу и не отказать в помощи. А после - что ж? Рубахи чистые надели, а поверх рубах - еще одни, из пуха чесанные, недоступные морозу; эти уж воевода прислал, вместе с зипунами тонкими на легком лисьем меху. Умудрен старый: вдвое сподручнее в такой-то сряде [сряда - снаряжение (др.-рус.)] по снегу ползти, не то что в кожанах, затвердевших от стыни... И остались только ночь, и шорох снежный, и тучи. И аркан на стенном забороле [забороло - парапет вдоль стены (др.-рус.)]. Уже на стене стоя, накинули на плечи холсты беленые, как если бы на глухариную охоту идти, окстили лбы напоследок - и сгинули с глаз один за другим, растаяли в сумраке, сперва Бушок, потом Кудрявчик... Спустились. Извиваясь, уполз вверх ремень. А гридни вжались в снега, зарылись в сугроб, прислушиваясь; переглянулись - и поползли змеями через белое поле, совсем на нем незаметные, скрытые холстинными накидками; не медля нисколько, но и без спешки ненужной - к берегу, к кострам татарским. А над лесом, над рекой, над пригородными полями вдруг взошла луна; нежданная-негаданная, в первый раз от прихода степняцкого выплыла из-за туч, повисла в небе мертвым колобком, высветила морозные навалы белесым сиянием и словно бы подмигнула темными пятнами глазниц: ползите-ползите, голуби, ну-ка, как оно у вас получится? Проклиная лукавого, затаили дыхание оставшиеся на стене; до боли щуря глаза, всмотрелись в сплошную серебристую целину, настежь распахнутую изменницей. Но - ничего не высмотрели; ни пятна темного, ни сугроба ползучего. Белым-бело от стены до берега, до самого льда речного, где степняцкий табор раскинулся; даже и посад, дочерна выпаленный, за шесть-то дней так завалило-запорошило, что не выдаст гарь молодцев. Как кошка к воробью подбирается, вплотную прижавшись к земле, так и парни ползут: всем телом, чуть отставив локти, лишь ногами отталкиваясь - вперед! - и прижаться тотчас брюхом к морозному, мягко трескучему снегу; зарыться, перевести дух и снова - вперед! - ногой оттолкнувшись... Псы не учуют - разбежались псы из посада, перемерзли небось уже в стылых кустах; кони татарские - худшая напасть: пуще иной собаки степной коняга чужака смечает. Но и то не беда: перед вылазкой старик-охотник натер молодцев тайным зельем; теперь не то что конь лохматый - медведь, хозяин лесной, пройдет в полушаге, а взгляда не кинет. Пушист снег и свеж, бодрит чистым духом, и мороз не щиплет сквозь лисий мех, и пальцы в перстчатках хоть и стынут слегка, а все же послушно цепляются за укрытую белизной землю. Легко ползти! Другое тяжко: как дышать, если мерзнет дыхание на губах, а усы с бородою слиплись в ком? Не приведи Господь, чуть приподнимется легкий парок, мелькнет на миг в серебряном свете... много ли надо для тревоги караульному?.. А потому - носом вниз, давясь в трескучем морозном пухе, не смея и фыркнуть... но проползли же! проползли вдоль околицы посада, а там даже и отлежались, перевели дух в тени остатков порушенной избушки... а дальше уже легче пошло; вниз по отлогому взвозу, распластавшись, напряженно вслушиваясь в мерный шорох вражьего табора: спокойно ли?.. показалось, вечность минула - а взглянул Бушок на лунную харю и глазам не поверил: где висела, там и висит, разве лишь немного подвинулась... На последнем пригорке, над самым бережком уже, припали к сугробу, всмотрелись попристальней в дремлющий табор. С умом устроено: кольцом уложили костры, захватив и часть льда речного; в кольце том, багровые от всплесков кострового пламени, палатки стоят, не так и много, всего-то десятка полтора, а у каждой - свой костер, поменьше того, что в середине. И стражники возле огней - те, что у больших костров, внешних, - стоят, ногой об ногу бьют, головами вертят; те, что при палатках, - сидят смирно, руки греют... Да уж, не просты, ох как не просты степняки! В старых былинах всякая нечисть помянута: печенеги да половцы, торки с берендеями, со всеми их хитростями пакостными. Хитры были давние дикари, а все ж попроще нынешних, не умели, дурные, так вот стеречься, тем паче вовсе не сторожились, когда явной опасности не видели... Эти же, давним не в пример, понимают: беречься всегда нужно. Ткнул Кудрявчик Бушка локтем в бок: глянь-ко! И впрямь - недаром молились! Редкая удача: у ближнего костра прислало пламя, тусклым сделалось, ушло в уголья. И вторая удача тут как тут: сторож-сосед у огня, ближнего к гаснущему, приспустил голову, опершись на копье; дремлет ли, нет - неведомо, а только по сторонам не глядит... Эх, самое бы время кинуться! самый бы миг вниз соскользнуть! Один поганец не углядит, другой и пискнуть не успеет. Но светит же луна вовсю! изгаляется, клятая, не дает за дело взяться; в таком-то сиянии татарин и без костра переполошится... Беззвучно зашевелил губами Бушок, к Господу взывая, и Кудрявчик, товарищу в лад, забормотал в надышанную ямку, поминая и призывая святителей крепких, постников-угодников; да свершите же! пусть погаснет луна над берегом, пусть скроется! иль не жалко вам, пречистые, крещеных душ?.. А на той стороне реки, там, где лес дремучий, вдруг возник в прозрачном воздухе волчий вой. Тоненький поначалу, впился в небо, прорезал серебряный свет, неодолимой тоской вошел в сердце; у берега заволновались короткие коньки татарские, заржали в десятки голосов, затопотали по насту... И враз погасла луна. Темно сделалось. Только багрянец табора в сплошной пелене ночи рдеет огромным углем. - Ну, Бушок? - Айда, Кудрявчик! И - кинулись. Белыми комьями скатились со взгорка; еще рывок, еще... и татарин у тусклого костра не вскинулся, не уразумел даже, бедолага, что к чему, - а встали вдруг два сугробика в шаге от огня, взметнулись, прыгнули - и, оглушенный, рухнул степняк без звука. И Кудрявчик, навалившись, зажал рот вражине, а Бушок, быстро треух натянув, встал к костру, опершись на копье. - Тсс... Как не было ничего. У второго костра встрепенулся было караульщик, присмотрелся: стоит сосед, как стоял, на копье опирается, топчется по снегу. Ладно все; вот только костер пригас... - Халар нишик? [Как дела? (тюркск.)] - крикнул на всякий случай. - Айбэт, ипташ! [Порядок, приятель! (тюркск.)] - донеслось в ответ. ...И еще одна удача, третья по счету: кипчак в карауле стоял, не иного языка поганец. А уж кипчаков-то Бушку не то что видывать доводилось - даже и дружбу водил, когда в Киев при купцах ходил с обозами. Опять тишина. Татарин оглушенный шевельнулся, глаза распахнул; прорезались щелки - и округлились: урусская борода коснулась лица. - Тсс... - коснулся губ Кудрявчик и по горлу ладонью повел. Мигнул татарин: все понял. Ни звука не издал, только на лбу, хоть и морозно, пот выскочил с горошину. А Кудрявчик дальше ведет: руку скрючил, пальцами шевелит, свертывает по-всякому. Хитрая речь, охотничья; хоть и беззвучна, а степняку да лесовику ясна. "Сам понимаешь, паря, не быть тебе живу, а скажешь нужное, так и помрешь легко, как уснешь, а взвоешь, так хоть и погибнем, а допрежь того такую муку тебе учиним, что пусть и жив останешься, а у своих же попросишь убиения; ясно ли?.." Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а - понятно все. Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но - кивок. Одними глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком, поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду... Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости. Долго ждать и не заставили. Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть - не упал бы до времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож, притомившись... - Э, ипташ! - от соседнего костра. - Айбэт, айбэт... ...Великое дело - почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки - себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул; татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил. Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное дело - свиное шило в умелой руке... Мороками [морок - призрак, привидение (др.-рус.)] проползли к большому шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! - не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх, жаль, не по его душу пришли! Заползли к шатру с изнанки, от реки. - Режь, Кудрявчик... Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря, выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом - татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа, отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные... и задышал боярин ровнее. - Слышь, Саньк, - одними губами, - не тронь старого, а? - Тсс... Что так? - Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим - и хватит... - Жалко поганого что ль? - Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег... Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул. - Лады. Пошли что ль? - Айда, Бушок... ...И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи... но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, - и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин - но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть... "Помер я", - догадался Михайла и обрадовался. Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, - оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар - и заставили-таки выжить, вернуться с полпути. А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли - никак иначе... Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это - но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города - мучить напоказ упрямым осадникам... Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет... Привели ангелы в высокий покой, усадили. Поднял глаза Михайла Якимыч - потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом - не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил: - Отчего страдаешь, сын мой любимый? Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? - а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих... Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? - сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил... Совсем иное сорвалось с уст - то, о чем и не мыслил николи: - Вот, жил я - и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все? - Зачем? - прилетело неведомо откуда. - Погляди, сыне... Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь... Замер у лица. А на листе - имена. Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч... "Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!.." И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч - тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские... "Я-то тут для чего?.." А еще ниже - белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч... и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается... "Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?.." А ниже - тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич... "Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!" И совсем уж понизу - столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом... - Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива... Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее: - А доколе Руси быть, дотоле и мне... Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть... а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется? - Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу! Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь: - Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла - ужели не чуешь?.. Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять: - Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? - литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?! И не услышал, угадал ответ - страшный: - Ах, сыне, был бы я всемогущ... Махнул рукой Михайла Якимыч. - Да мне-то что? я-то помер уже... А в отклик: - ...Живой ты, живой... И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего... - Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! - хрипит Кудрявчик, волоча обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые, вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано. Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по целине, едва ль не на карачках... Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел - Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки (чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались - ну два, ну три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время; только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле слышно хрустнул - только простонал жалобно бубен и прищелкнула, разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно просыпались... Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча - и в прорезь, во тьму безлунную... Но - десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче: "тук-така-така-така-тук!" - с медным призвякиванием, и тотчас едва не оглушило грохотом: "дан-дана-дана-дан-н-н!"... и уже сбегались к шатру поганые, вопя, уже вспыхнули факелы... но и тогда еще надежда была вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по утоптанному снегу - и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни, мельтешили темные тени в малахаях... ...и не стало иного выбора, кроме как по льду речному на тот берег спешить к лесу, к пуще дремучей: ни в жизнь степные туда не сунутся... И только лишь повернули от града, стих бубенный гром. А факелы заметались, приближаясь... вот-вот настигнут; не сбились, вражины, уже и не собьются, коль сели на след; ну не беда еще, изрядно в отрыв ушли, даст Бог, успеем к опушке раньше нехристей... Хрипит Кудрявчик, клонится вперед; и не конь, а в мыле весь, треух с рыжей головы обронил давно, слиплись от пота волосья; Бушок было помочь сунулся, ухватил ногу боярскую, да и упал тотчас носом в сугроб, не угнался за товарищем; а Михайла Якимыч не то что не ходок, а вовсе не в себе: дышит - не дышит, мычит - не мычит в забытьи... - Дан-дан-дан-думмм! - стучит в висках. - Уррр! - вопят догоняльщики. ...и тянут боярина ангелы, волокут, хоть и не упирается, уж не провожают ласково - в шею выталкивают дерзкого, а в покоях замутился свет, захмарился, колеблется трехцветное сияние, мутью подергивается... а лодочка качается, качается... и не лодочка вовсе, а люлька расписная... и матушка над дитятком склонилась, напевая "баиньки"... и пахнет от матушки молоком да медом... "люли-люли, Мишенька, люли-люли, маленький"... и все бы ладно, а вдруг - "Ай!" - о бороду укололась матушка, отпрянула... - Держись, Якимыч, держись, милок... - приговаривает Бушок, стараясь не отстать; слов не выбирает, теперь уж не до приличий, живым бы уйти. - Держись, кому говорю, образина! крепись, брат, уже близенько... Уже не бежит Кудрявчик. Бредет, вбивая ноги в липкую россыпь, скрежещет зубами, крошит желтые клыки, одно только и зная: не рухнуть бы; свалюсь, не встану - все прахом пойдет... Вздулись на висках жилы; стук отдается в затылок, и голова налита свинцом; гудит под рыжей гривою набатный колокол, и сердце, в лад набату, бухает круче бубна татарского: - Дан-дан-дан-даннн! Думмм! Мечутся факелы уже и на этом берегу, тянутся к опушке как привязанные, но и опушка недалека уже; вот и первый куст прибрежный приподнялся, выкинул ветви из пуха, вот деревья, пока еще одинокие, редкие... - Ну, Кудря, ну... - сипит Бушок. - Хрррррр... - отзывается Кудрявчик. Еще рывок, еще и еще, через силу уже, и чаще стали стволы, темнее тьмы кромешной, частые, ветвистые; все, добрались, - поняли молодцы... не разумом осознали - разум натуга выела, - а ноги сами сообразили: подломились наконец, опрокинули в стылый снег Кудрявчика, придавили боярской тушей. А погоня отстала, вроде мечутся факелы на берегу, в сотне шагов; не полезут в лес степняки, никогда такого не было, тем паче - ночью... И сердце совсем нестрашно уже, освобождение подстукивает: - Така-така-тук... така-така-тук... Перевалился Кудрявчик на спину, выполз из-под Михайлы Якимыча, попробовал привстать и рухнул. Гулко выдохнул, набрал снежок, размазал по лицу; растереть сил не хватило. Рядом Бушок ест снег, не вставая. И боярин трудно дышит под боком. Смутно видно во тьме. - Кудрявчик... - Э? - Ходуном ходит грудь, не вымолвить связно. Еще не все позади, еще думать надо, как в град вернуться. А все же... - А уделали мы их таки, а, Кудрявчик? - Угу. Опять замолкли. О чем говорить? Утро вечера мудренее. Лежа на спине, видел Кудрявчик в неясной мгле высоко над головой сплетенье ветвей; решеткою перепутались корявые, а меж ними на куски поделенное темно-серое клочковатое небо... - Боярин-то живой? - Дышит вроде... Подполз Бушок к Михайле Якимычу, потрогал осторожно, ухо к груди прижал, распахнув ветхий тулупчик. - Живо-ой... Бог даст, оклемается. ...только миг тому было тепло, а теперь - укусило грудь холодом; летит боярин с небес, но плавно летит, словно парит в воздухе, огибая звезды, и ни зги не видать, кроме точек ярких в полной тьме... а впереди туман белесый колышется... и вплыл боярин туда, и засветилось по сторонам мертвенное сияние, схожее со светом гнилушек. И не смог Михайла Якимыч разжать веки, но не удивился тому, а удивился, что и так все видит: и кусты, и дерева, окованные льдистой коркой... и Бушок-дружинник отчего-то на белом ковре сидит, ноги растопырив, - он-то откуда тут?.. и другой парень незнакомый чуть в стороне, грива рыжая инеем припорошена... Тихо в лесу, покойно. Ровнее задышал Кудрявчик, медленно расслабляясь; шевельнулся Бушок, тоскуя от безделья. - Кудрявчик! ух и стужа... девку бы счас, а? - Снегурку разве что... И засмеялись враз, негромко, с облегчением. - Санька, накинул бы чего на боярина; не застыл бы. - И то верно. ...но совсем не холодно было Михайле. Сквозь смеженные веки видел он незримое, и злился, и страдал: отчего так спокойны вы, молодцы? разве не видите черных пятен вокруг? нешто не чуете: подзывают они погоню, подманивают? и ордынцы идут от опушки, словно по тропочке... Захотел крикнуть, остеречь парней, но язык не шевельнулся. Тогда вспомнил боярин: да ведь сон же сие... И успокоился. А меж тем средь стволов клубилось нечто людскому глазу невидимое; погустела тьма там и тут, слиплась, потекла струйками к удальцам, подползла незаметно, Бушковой ноги коснулась, и выше, и накрыла всего... и опрокинулся Бушок на спину, ногами засучил, скрючился, весь окутанный студенистой мгляной пленкою, а Кудрявчик, понять не успев, не проснувшись даже, изогнулся и забился в корчах на снегу, заходясь неслышным воплем... И видел все это боярин! Из темноты же набегали уже, косолапя по снегу, татары, набегали по пояс почти в нетронутых сугробах - и ослеп боярин, упал из сна в бесчувствие, напоследок лишь сумев углядеть темное шевеление там, где миг тому были молодцы... а степняки бежали, пыхтя, много их было, никак не одолеть в схватке... ...и в последнее мгновенье, уже из-под занесенной сабли, успел прыгнуть в кусты, тенью во тьме раствориться Кудрявчик, только хвост пушистый мелькнул. А Бушок, рыча, взвился с места, распластался в полете, впился вспененной пастью в горло ближайшему ворогу и рвал, не выпуская, пока полосовали его в пять ножей, разбрасывая по темным кустам клочья серого меха и паркие красные ошметки... Тогда наконец ощутил боярин сквозь бесчувствие: легла на сердце каменная глыба - и давит, давит... все сильнее, сильнее... все слаще и слаще... И последнею мыслью стало: вот она, смертушка, вот она, сладкая... иди же, иди ко мне, милая... не обмани... Потому как сил больше нет. И не обманула смерть страдальца. ...А перед рассветом, в поздних, уже рассеянных сумерках, выполз к вратам козинецким матерый волчина, серый с густой прорыжью. Брюхом прижался к снегу, задрал пасть к студеному небу. И завыл. Долго выл, тоскливо, покуда стрелой не угомонили... СЛОВО О ШЕЛКОВОЙ МУДРОСТИ И ЛЕПЕСТКАХ БА-ГУА ...Казнить до рассвета запрещает Яса [Яса - свод законов, завещанный Чингисханом]; даже наихудшим из смертных, кроме предавших доверие властелина, позволено в последний раз увидеть солнце. Это мудро, ибо есть у судьи время перерешить, и это милосердно, ибо слишком страшно умирать во мраке. Поэтому виновных привели к большому костру и велели ждать... Четыре кипчака и горбоносый широкобородый уйгур сидели на корточках, не охраняемые никем, и лица их были безучастны. Они не просили пощады: рассеченный войлок юрты нояна засвидетельствовал вину. А рядом с обреченными, в назидание, уложили тех, кто умер из-за их нерадивости: вислоусого кипчака с синими пятнами удушья на оскаленном лице, и канглы с шеей, изорванной жутким лесным зверем, и еще одного канглы - на нем не лежала печать смерти, лишь на спине, слева, темнела крохотная запекшаяся дырочка. Позорная казнь от железа ожидала черигов. Кровь их прольется на снег, и оскверненные тела не лягут на погребальный костер; это было страшнее быстрого взмаха клинков, и все же кипчаки хранили достоинство, хотя лица казались белыми даже в зыбкой предрассветной мгле; и только уйгур быстро и беззвучно шептал нечто, взывая к своему непонятному богу, и в огромных миндалевидных глазах его клочком уходящей ночи замерла тоска. После суматохи умолк стан. И лишь издалека, из-под ворот города урусов, когда забрезжил первый свет, донесся унылый вой волка. Повисел в зимнем небе и оборвался взвизгом... И стало светлеть, но солнце не взошло. Скрывшись за тучами, оно шутило со смертниками, оно пряталось от них - а быть может, жалело недостойных и хотело отсрочить конец. Но это было жестоко, потому что ожидание смерти страшнее ее самой. И Ульджай пожалел черигов, приказав не медля сломать им спину; сначала подумал даже удавить тетивой, но слишком велик был проступок, и недопустимо, чтобы иные, любящие поспать в карауле, решили, что им при случае тоже выпадет подобная милость. Неслыханное милосердие явил ноян! - все понимали это, особенно обреченные; поэтому они, все пятеро, припали к чорокам Ульджая, а потом старший из них, поджарый кривоногий кипчак с уже заметной проседью, громко воззвав к Тэнгри, улегся ничком на вытоптанный смерзшийся снег. Опустившись коленом на спину богатура, десятник ертоулов крепко ухватил его за голову; переплетая пальцы на лбу наказуемого, искоса поглядел на Ульджая и резко дернул. Хруст. Короткий вскрик. Несколько мгновений спустя пятеро лежали, скособочившись, странно неподвижные, и только по кончикам пальцев порой пробегала едва заметная дрожь. Тэнгри пожалел своих детей, искупивших вину наказанием: кипчаки лишились чувств, они умирали тихо, и широко раскрытые глаза их бездумно смотрели в низкое серое небо. И только уйгуру не сумел помочь его бессильный, бессмысленный бог: рука десятника дрогнула в рывке, и теперь бородач сипло хрипел, все понимая, но не умея умереть быстро, и по виску его от края ресниц текли крупные слезы. И вырвалось наконец из-за пелены солнце! Радуясь совершившейся справедливости, оно раскидало в стороны тучи, выбросило во всю ширину взгляда огромную, ясную, бесконечную синеву; оно отразилось в застывших зрачках наказанных кипчаков и заискрилось в прозрачной слезе упрямо не умирающего уйгура. А далеко-далеко в синеве, за черным мохом леса, встали уже явные, а до сей поры неразличимые дымы. Много дымов! Не густые выдохи пожарища, а светлые, струящиеся знаки табора. - Урр-рраа! - ликующе выкрикнул кто-то. - Уррра!! [древний боевой клич монголов, принятый позже Русью] - подхватили чериги. А на урусской стене загалдели, засвистели бородачи, тоже поняв, о чем говорят дымы над лесом. Шла подмога... Но еще долго пришлось ждать, пока из-за речного изгиба выкатилась темная, словно слипшаяся масса конницы. Всадники шли плотно, почти лавою, смешав сотни; густо топорщились пики, двухвостый бунчук развевался над малахаями, и было всадников очень много, не менее четырех сотен. ...Как смогли они поспеть так быстро? не через леса же шли, недоступные степной коннице?.. Вот пролетели всадники словно бы мимо табора, но уже и начиная понемногу разворачиваться, описывая на твердой воде плавный полукруг; вот натягивают поводья, придерживая разбег проворных, хорошо отдохнувших за ночь коней; мелькают высокие кипчакские шапки с вывернутыми и раздвоенными надо лбом полями, войлочные, прошитые красной тесьмой колпаки кара-кырк-кызов и - гораздо реже - мохнатые черные и белые папахи канглы. А в хвосте многоногой, источающей пар змеи... - О! - не сумел сдержать удивления десятник ертоулов. ...безупречно держа строй, искусно заставляя коней не рваться вперед, скачут, сияя металлическими пластинами брони, воины в шлемах, похожих на вздыбленные языки пламени, и круто изогнутые луки торчат наискось за их спинами. - О! - с досадливым восхищением восклицает Ульджай. Сотню мэнгу не пожалел послать великий темник, и двухвостый бунчук тысячника, минган-у-нояна, развевается на ветру, а это значит, что молодой сотник не оправдал доверия и брать упрямый город станет иной, умудренный годами и проверенный десятками битв; сотня мэнгу! - это десятая часть всех их, идущих в тумене Бурундая, не считая немногих рассеянных по джаунам для примера и обучения диких степняков. Что ж, грустно улыбнулся Ульджай, путь воина не всегда ведет так, как снилось; не в чем упрекать Великого: сотник поймал свою удачу, но не сумел удержать, и вот сейчас этот, под бунчуком, достойный и прославленный, примет покорность юного нояна, выслушает отчет и отдаст распоряжения. Но отчего так знакомо это лицо?! И Тохта, на скаку спрыгнув с мохногривого, быстро приближается к Ульджаю; он несет бунчук, несет благоговейно, не склоняя, и голос его почтителен, но без униженности, ибо держащий бунчук греется в его лучах... - Так говорит Великий: хочу этот город! Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени. - И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой! Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть. О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку... мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый... да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай! Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты. - Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта! И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? - и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг... о Ульджай!.. Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой. - Алмыс! - негромко вскрикнул один из ертоулов. И осекся, подавившись ударом в бок: десятник напомнил, что воину не пристало страшиться даже неведомого. Но это было легкое наказание за малую вину, ибо несдержанный был прав и тот, кто сидел на облучке саней, сжимая поводья, и впрямь казался злым духом. Слабый юго-западный ветер покалывал щеки, дыхание леденело на губах, а возница был почти обнажен, словно не замечая лютого урусского мороза. Только легкая безрукавка была на нем и широкие белые штаны, схваченные на бедрах синим кушаком и подвязанные у колен, да еще плетеные сандалии, не скрывающие ступней. А на безволосой, с тончайшим желтоватым отливом груди перекрещивались туго натянутые ремни, удерживая за спиною ножны мечей, и узорные рукояти их вырастали из плеч, подобно остовам растерзанных бурей крыльев... Кто, кроме алмыса, может так? И не позор бояться алмыса! Но страшен и гнев десятника. Уже не решаясь бояться громко, чериги потупились, украдкой собирая пальцы в щепоть: так можно отогнать злые чары... и десятник, сделав поблажку, не стал замечать робости. И сам Ульджай ощутил на спине озноб, словно при виде голого тела мороз прокрался под стеганый чапан и впился в кожу своим невидимым жалом. Сотнику доводилось видеть, как замерзают прямо на ходу, в связке, полураздетые пленники; не опустив занесенную ногу, они молча валились на бок, увлекая вместе с собою еще живых... но то не были люди: Тэнгри и сын его, стремительный Сульдэ, отняв свободу, оборвали нити их судеб, и потому взгляд равнодушно скользил по скорченным телам, от самой Рязани устилавшим путь, пройденный ордой. А этот человек сидел спокойно, глядя в никуда, и на гладкой матовой коже почти не было пупырышек; только длинная косица на бритой до синевы голове смерзлась все же и торчала, словно рог, сверкающий каплями льда... Неслышно приоткрылась дверца возка. Тихо пискнуло в темном нутре - и бритоголовый исчез. Он не сходил с облучка, не прыгнул, нет, он растворился на мгновение в воздухе и вновь возник уже у повозки. - Алмыс! - отбросив робость, испуганно выкрикнул ертоул. А десятник непроизвольно кивнул, складывая пальцы в щепоть. Да, только демону под силу было подобное, и никому, кроме демона, не могли принадлежать такие руки, сплошь покрытые коркой мозолей, - гладких, словно отполированных, но не там, где положено воинам, а, наоборот, сверху. Бугры, похожие на изрытую трещинками кору, темнели на костяшках пальцев, сползали по ребру ладоней, и словно рачьими клешнями оканчивались тонкие жилистые руки. И страшно сделалось Ульджаю. А единственный способный усмирить силы тьмы лежал сейчас в беспамятстве и ничем не мог помочь; еще ночью, когда умолк бубен и чериги приволокли из леса труп урусского нояна, Саин-бахши рухнул на войлок. Лицо его сделалось твердым, дыхание почти угасло, и правая рука, сведенная почти до синевы, намертво впилась в круглую рамку говорящей кожи. Тяжелым, похожим на смерть сном спал Саин-бахши вот уже вторую треть дня... Наполовину скрывшись в темной глубине возка, бритоголовый извлек оттуда высокий, даже на взгляд тяжелый сундук; узкие мышцы веревками вздулись вдоль плеч, когда он ставил ношу на снег, и солнце, ударившись о черно-алую поверхность, отскочило, а золотые драконы, ползущие по лакированной крышке, вдруг ожили, разбуженные живым солнечным огнем: чешуя зашевелилась, усы дрогнули и завились в мелкие кольца. А вслед за сундуком в клешни демона выпорхнул пушистый сверток. Желтый войлочный сапожок показался из-под блестящего вороха пушистых шкур и золотистого шелка, осторожно прикоснулся к грязно-коричневому снегу; колыхнулись меха, заструились серебристой волной, и, вынырнув из нее, встал у покачивающейся на крученых ремнях повозки старичок - легкий, невесомый, словно парящий над твердью, почти неразличимый в переливах солнечных лучей, нежных отсветах соболиного пуха и матовом блеске шелковых струй. И в глазах черигов страх сменился почтением. ...Две дюжины дойных кобылиц, или пять боевых, выращенных и обученных коней, или сотня жирных глупых овец - вот цена боевого доспеха. Три к двум меняют знатоки гладкий доспех чжурчжэ на арабскую пластинчатую броню. И две брони из Дамаска отдадут не глядя за плетенную урусским умельцем кольчатую рубаху. Но всего лишь за три шкурки белой северной лисы отдаст торговец, плача от нежданного счастья, кольчугу... Не меньше полутумена кобылиц окутывают щуплые стариковские плечи. Но разве приставит Бурундай сотню мэнгу охранять шубу? И разве под силу шубе подчинить алмыса?! Нет. Любые меха меркнут в тусклом сверкании овальной пластины, висящей поверх шелков. Совсем невелика, чуть больше мужской ладони пайцза [пайцза - охранная пластина (монг.); золотая пайцза вручалась от имени хана], испещренная вязью уйгурских знаков; немногие могут их прочитать, но смысл известен всем дорожащим жизнью: "Бату говорит: этот человек принадлежит Синеве. Оказавший помощь будет поощрен; причинивший ущерб понесет наказание". Легко, словно на дыхании ветра, плывут к Ульджаю меха. И столь же легко, отставая ровно на шаг, парит сундук, чуть опираясь на плечо и ладонь бритоголового; чуть покачивается, забавляясь солнечными иглами; медные морды тигров скалятся в нижних углах, а вокруг них, подчеркнуто не покрытые лаком, темнеют края самшитовых досок. Ветер притих, дивясь невиданному, и бег времени стал медленным. И затаили дыхание чериги. Но вот, приблизившись, остановились меха. Птичий щебет вылетел из-под круглой шапки - почти неслышный, но человек-алмыс уловил и замер, непостижимо мягко уронив к ноге сундук. А старец, удостоенный пайцзы, низко поклонился - и сделал шаг, и снова, поклонившись, шагнул, и опять... и так семь раз, пока пушистая оторочка малахая не коснулась чороков нояна. - Ничтожный и незначительный путник безмерно счастлив предстать перед прославленным воином... ...Но в чем первопричина всего? В борьбе двух начал: Инь, что есть мрак, и Ян, что есть свет. Из безначальной борьбы проистекают пять истинных сущностей мира: вода, огонь, дерево, металл и земля. Неразделимые и неслитные, они замкнуты в единое и вечное кольцо: дерево преодолевает землю, земля - воду, вода - огонь, огонь - металл, а металл преодолевает дерево; малое поглощается большим, большое - наибольшим, наибольшее - меньшим; как женщина, покоряясь мужчине, повелевает им, так и мужчина, повелевая женщиной, подчинен ею. Воистину: конец есть начало, а начало есть конец, и рождение есть смерть, а смерть есть рождение; неполное становится полным, кривое - прямым, пустое - наполненным, юное - дряхлым, а ветхое - новым... - Не так ли и победа суть поражение, а поражение - суть победа? - нараспев произнес старец, отвечая не Ульджаю, а себе самому на невысказанные мысли. Но увидев - о несдержанность варвара! - изогнутые удивлением брови нояна, добавил: - Однако пусть великодушный властелин не откажет еще раз повторить рассеянному невежде сущность затруднений... И снова, в который уже раз, повторяет Ульджай: вот город; стена его низка, и воинов на стене мало, как пищи в желудке пленника; но упорство Урусов невыносимо, и они оскверняют Синеву помощью злых духов - это видели все; спроси любого черига, и тот подтвердит: неведомая сила поддерживает непокорных, многократно укрепив их злобу... - Почтенный Гуань Мо учит: есть девять видов зла естественного и девять видов зла, проистекающего из Страны Девяти Источников [Страна Девяти Источников - в китайской мифологии потусторонний мир]. Вот лица естественного зла: дерзость, гордость, непочтительность, говорливость, гневность, боязливость, уклончивость, надменность, неучтивость. Вот лица зла потустороннего: стучащее и кипящее; пугающее и подманивающее; поющее и ревущее; медлящее, тоскливое и торопливое, - журчит старец. - Прошу указать точные признаки... Он умолкает. Густые белые брови опускаются на глаза, подчеркивая сосредоточенность внимания, а рука подносит к белому листу, прикрепленному к невысокой подставке, тонкую кисточку. Нужно отвечать, кратко и ясно. Но как вместить в слова непостижимое? Было: мчались к стенам чериги, и бросали арканы, и, подтягиваясь, карабкались по ремням, отталкиваясь ногами от заснеженной стены; вскакивали на стену чериги, и сабли взлетали над головами, готовые сечь и рубить! - но урусы были везде, их нельзя было заметить: бородачи словно рассыпались на тумены бесформенных сгустков, мечущихся в тусклом свете зимнего дня; только неясное колыхание улавливал глаз, а чериги летели со стены в снег, и многие уже не вставали, а ползли, вопя от боли, а иные так и остались лежать: смутными бугорками после первого, вечернего, приступа и ясно различимые после второго... Кисть бежит по белому сверху вниз, выводя странные знаки, отличные от уйгурской вязи; легко касается черное белизны и оставляет черточки, перекрестья, двойные и тройные линии, словно испуганная птица пробежала по зимней степи. А от бронзовой жаровни в виде неведомого зверя, распластавшего перепончатые крылья, медленно накатывает тепло; мягкое тепло без горького дыма, выедающего глаза, без искряных россыпей, больно обжигающих кожу. Пахнет травами, словно вокруг - степь, а не кусачий урусский мороз. И нет в шатре старика ни войлочных кошм, ни седел, на которые так удобно положить голову, засыпая. Раскладная кровать, обтянутая шелком, сложена из бамбуковых прутьев, низенький столик стоит в изголовье, поддерживая светильник зеленого камня, пока еще не зажженный. А сбоку - окованный медью ларь; из него доставал человек-алмыс овощи, испускающие легкий душистый парок. По кивку старика была наполнена белая миска и протянута Ульджаю, но сотник покачал головой, отказываясь от овечьей пищи, хлопнул в ладоши и приказал: дать мяса! А ряды черных значков растут; их уже четыре, и старик рисует пятый, дополняя нарисованное прерывистыми линиями; он и не глядит на подставку: пальцы трудятся сами по себе, не нуждаясь в надзоре. И это удивительно, это волшебное самых странных чар; ведь чудесные штрихи высохнут, и оживут, и заговорят, и будут жить отныне и всегда, подсказывая и напоминая; мудрость их будет несравнима с мудростью человека, ибо человек смертей, а знаки эти древнее самих звезд. Это - неподдельное волшебство, и старец кажется Ульджаю настоящим алмысом, куда более могучим, чем тот, полуголый, размахивающий сейчас мечами у входа в шатер на потеху столпившимся черигам. Глядя на закутанного в желтый шелк отрешенно-сосредоточенного старика, Ульджай склоняет голову, отдавая должное мудрости и даже не смея пытаться угадать: о чем думает старец? - А цзиньши [ученое звание и придворный чин (кит.)] Мао Линь думает о коллеге Бань Гу и порицает усопшего, ибо, добровольно прервав нить своей бесценной жизни, коллега лишил Поднебесную лучшего из каллиграфов, одного из немногих в совершенстве владевших искусством письма чжуань [древнее иероглифическое письмо, особо сложное]; эти иероглифы, что на бумаге, покажутся пристойными лишь новичку, и двадцати лет не продержавшему в руках кисть. Они гадки, они уродливы - и нет уже дорогого коллеги Бань Гу, чтобы переписать изящным летучим почерком немудреные мыслишки ученика учеников в воинском деле, недостойного последователя великого Сунь Цзы [Сунь Цзы (VI-V вв. до н.э.) - великий военный теоретик Китая], чье смешное имя - Мао Линь. Ах, добрый Бань Гу! Вы сказали: "Поднебесная гибнет, и я не желаю пережить ее..."; Вы сказали так и, уединившись, накинули шелковый шнур на шею, а в предсмертном письме Вашем написано: "...считая Вас другом, не предполагал в сердце друга склонности к измене..."; Вы думали уязвить ничтожного Мао, но были не правы, ибо северный варвар, преступивший пределы Поднебесной, ненадолго сохранит верность диким законам степей. Пришедшие растворятся, приняв традицию и обычай, а власть останется властью, и потому должно служить власти, пусть даже отвратительно потной, тем самым приближая приобщение ее к вершинам разума; а растрепанные духи Севера быстро поймут красоту и пользу прически, поселившись в лаковых покоях Чжуннанхая... [Чжуннанхай - императорский дворец в Пекине] ...Кисточка прерывает бег. - Осмелюсь задать вопрос высокочтимому командующему, - почти шепчет старец. - Обнаружены ли в округе селения? Ульджай качает головой: - Нет, почтенный. Это безлюдные места. - Весьма прискорбно. - Но в домах под стенами были взяты пленники! - поторопился добавить Ульджай. Одобрительный кивок всколыхнул реденькую бородку. - Похвально. На помощь какого числа местных жителей может рассчитывать глупый неумеха? Быстро сосчитать и ответить нелегко, но эти глазки не терпят промедлений, они властнее глаз Бурундая. Почти двадцать десятков были взяты с налета; некоторых Урусов убили сразу, в назидание остальным, еще нескольких позже, в подтверждение строгости. Многих ли съел мороз? - Четыре десятка мужчин, из них половину с бородами, поднимут чериги со снега по первому слову почтенного старца... На всякий случай Ульджай называет меньше, чем может оказаться; так будет лучше. Но старик разгадывает нехитрую уловку; он щурится, и в улыбке его - одобренье. - Этого вполне достаточно, могучий. "Пять лепестков сливы" гласят: довольствуясь немногим, обретешь желанное, стремясь к излишнему, утратишь полученное... Он снимает с подставки говорящий лист и прикалывает другой, пока еще чистый, как невеста в день смотрин. Кисть припадает к тушечнице и пьет, готовясь продолжить благородный труд. - Ииии-й-яааа! - доносится из-за полога. И, взбудораженные бессмысленным воплем, вновь подползают грустные мысли. Цзиньши сожалеет о себе, лишенном семьи; город горел, и косматые всадники метались по улицам, и порядок войны предполагал, что девицы Мао, и внучка, и почтенная госпожа супруга станут добычей; так и случилось, и это было невыносимо больно, но и справедливо, ибо война послана в пять стран света могучим Тяньпыном [Тяньпын - древнекитайский бог войны, горя и смерти], и не смертным отменить ее; затем и надлежит упорно трудиться, чтобы грабитель прекратил разбой и ощутил себя властью, взимающей налоги... А для этого ему нужно показать, что такое настоящая власть. - Ииии-й-й-яааа! Не удержавшись на кончике кисти, черная капля туши упала, запятнав непорочность бумаги. Длинный ухоженный ноготь приподнялся, слегка щелкнул в гонг, и мгновенно, словно пройдя сквозь полог, в шатре возник клешнерукий. - Лю, твое пустое тщеславие мешает сосредоточиться и достойно осуждения. Накажи себя... Не поняв ничего из короткого щебета, Ульджай поразился тьме, павшей на лицо бритоголового. - Впрочем, не надо. В том, что ты таков, моей вины больше. И глаза человека-алмыса засияли. Он рухнул ничком, коснулся губами пушистого ковра - и сгинул. Снаружи, расходясь, недовольно заворчали чериги. ...Да, горе одинокой старости, и вдвойне горько, если не придут на могилу ученики, не воскурят благовония, почтительно радуя наставника успехами в продолжении его дел. Где птенцы моего гнезда? Их нет. Чжу-Семирукий остался навеки в дымных развалинах Учана; Вэй и Хуа легли на плаху, купив жизнью своей жизнь варварского наместника; безвестно сгинул с отрядом во тьме вылазки Тигренок Дэн, а Ван Цаопи, любимейший и неблагодарный, проклял учителя, не пожелав довериться и следовать за ним. И только глупый Лю остался обогреть старость. Было сказано ему: наука возглавлять - не искусство биться, она не терпит небрежных к разуму; избирая путь к совершенству, гляди ввысь. Он же предпочел смотреть вдаль и теперь легко пробивает кулаком речной лед, желая напоить цзиньши студеной водой, но учеником ему уже не быть никогда, только прислужником. Впрочем, он неукротим и предан... Набрасывая необходимое, Мао Линь наблюдал сквозь спутанные брови за чеканным лицом Ульджая. ...О варвары северных степей, горе Поднебесной и счастье ее; их юная кровь в дни упадка и слабости разбавляет загустевший багрянец в жилах детей Чжунго [Чжунго - Срединная страна, самоназвание Китая] и бодрит угасающий дух! Как он ел, этот юный дикарь, как разгрызал белую кость желтыми зубами, неопрятно глотая жир! Он - зверь, и это хорошо, ибо он еще и человек. Лицо варвара отмечено печатью ума и власти; такие, как он, - хорошее приобретение, и спустя век потомки их станут гневно отрицать родство с дурно пахнущими наездниками. Он похож на Ван Цаопи, бедный грязный мальчик, и я не отказал бы ему в уроках победы... Увы! слишком коротка жизнь, и долго еще ждать всходов: только внук внука этого юноши освоит премудрость четырех сокровищ кабинета ученого [бумага, тушь, тушечница и кисть] и, глотая на досуге душистый чай, будет с тревогой смотреть на север... - Пусть высокочтимый воитель обратит благосклонное внимание... Лист, исчерченный тушью, лег перед Ульджаем, и сотник недоуменно взял его, с ужасом понимая, что видит еще одно волшебство. На глазах бессмысленные линии сплетались воедино, образуя ясный рисунок, рисунок этот был городом, которого пожелал Бурундай. Всего лишь черные мазки на полупрозрачной глади, но будто наяву встали невысокие башни, и ворота, и стена, образующая неровный круг; а еще увидел Ульджай обрыв, по которому так трудно наступать, и, увидев, понял вдруг, кому и за что дается пайцза... - Великий Сунь Цзы завещал: если некая сила мешает взять город штурмом, следует, не вникая в суть помехи, испробовать иные средства... Цзиньши протянул руку к лаковой шкатулке в изголовье кровати и веером выбросил на ковер перед Ульджаем квадратные ломтики плотной бумаги, очерченные по краям багровой каймой. - И вот средства, использовать которые предпочтительно... Ласково, трепетно даже касаясь желтыми, чуть сплюснутыми на кончиках пальцами маслянисто лоснящихся квадратов, выбрал один. - Вот "облачные ступени". Их достоинства: стремительность и надежность; составленные должным образом, они несут до десятка бойцов. Но... - сожалеющий вздох, - в диких лесах не найти нужного дерева; наскоро же сколоченные, они опаснее для штурмующих, нежели для осажденных. Это испытал на себе взбалмошный Сю Кунфэй в эпоху Дождя и Ветра... Вздохнув, бросил в ларец. И вслед, покачивая головой, еще с десяток. - Искусство покорять города необъятно, и сидящий перед великим командующим - всего лишь начинающий обучение юнец, только по ошибке прозванный добрыми друзьями Мао Сокрушитель Твердынь. Но даже и пухлощекому юнцу простительно сожалеть о невозможности применения столь совершенных даров разума, как "черепаха Цу", "пляшущий аист" и "многоногий дракон"... Теперь всего один белый квадрат остался на ковре. - И если мнение босоногого бродяжки, лишенного крова, не противно испытанной мудрости многочтимого владыки, бродяжка осмелится предположить, что лучшим из возможных средств остается "ляован"... Одно лишь слово позволил себе старик прощебетать по-своему и тут же вернулся к хорошему, простому и понятному языку мэнгу: - "Железный князь", царь штурма! Им легко пробить ворота, потери же при надлежащем стрелковом прикрытии будут незначительны; пострадают разве что помощники из числа местных жителей, но им утешением послужит сознание выполненного долга... Прищурив глаза, старик полюбовался яркой картинкой. И продолжил: - По счастью, рассеянный невежда не забыл прихватить с собой все необходимое для устройства ляована. - Но духи?! - Шестьдесят полных циклов [полный цикл по древнекитайскому счету - 60 лет] назад дарован людям Поднебесной "железный князь", - неожиданно твердо и звонко ответил цзиньши. - Даже демоны этих юных лесов почитают седины... Ошибся Ульджай! Не четыре, а почти шесть десятков пленников пощадил мороз, и не половина из них, а почти все были мужчины, еще способные быть полезными. Ненужная мелюзга перемерла в первые дни - на нее не выделялась еда. Разумеется, не возбранялось делиться варевом, но голод сделал пленных глухими к детскому писку. Только уруски пытались кормить слабосильных, но потому не смогли выжить и сами; чериги же, утолив мужскую потребность, забыли о них, и некому было вступиться, когда, отталкивая от кожаных лоханей слабые руки, голодноглазые бородачи пожирали отнятое у женщин и обгладывали хрящи, зарывшись от жалобных криков в груды ветвей около костра. Еще на закате был вызван к шатру мудреца Тохта и получил указания; Ульджай кивком подтвердил - и с утра пленники были подняты хлесткими ударами плетей. Пятеро и еще двое не смогли проявить резвости, и Тохта, выхваляясь перед своей сотней, семью ударами сабли освободил себя от обузы, а урусов от необходимости повиноваться. Удары были точны, и сотня признала, что новый джаун-у-ноян искусен в рубке. А проворных накормили - щедро, вдвое против обычного, пересчитали наново и, разрезав ремни, удерживающие санную поклажу, раздали инструменты, привезенные мудрецом. Из невиданного, светло-серого с прожилками металла сработаны были топоры и пилы, и даже накрепко промерзшие тела деревьев не могли устоять перед ними. До самых сумерек трудились урусы с похвальным усердием, подсекая указанные старцем стволы, обрубая ветви, протирая дерево до блеска лоскутами удивительной, словно песком посыпанной, шкуры неведомого зверя. А старик, укутанный в меха, поспевал, казалось, всюду, сверяя исполненное с начертанным на белом листе. Он восседал в низком креслице, несомом четырьмя мэнгу, и воины не стыдились рабской работы, ибо несли не бесполезного старца, а пайцзу, которую никому не повесит на грудь хан, не имея на то особой причины. И бритоголовый не отставал от носилок, держась справа и чуть сбоку от седока. Изредка выглядывая из мехов, старец замечал все. Четырежды чуть приподнимался рукав стеганой шубы, и, на миг выскользнув из уютного тепла, тонкий палец указывал на уруса, работающего, казалось, не хуже прочих. Тотчас бритоголовый возникал перед неусердным, нога вылетала вперед, неуловимо касаясь мохнатой головы самым кончиком сандалии, - и бородач падал, перестав дышать еще раньше, чем затылок вминал в снег разбросанные обрубки ветвей. Степной закон гласит: пусть подгоняет ленивца страх - и это придумано мудро. Но в первой паутине сумерек, когда топоры утихли, носилки подплыли к прискакавшему на тишину Ульджаю, и рядом с ним Тохта гнал трех светловолосых, похожих, как братья, пленников, исходящих медленным паром. - Вот те, кто достоин поощрения, - сказал старик. - Пусть благородный господин покажет пример великодушия, вознаградив прилежных свободой... И это было нарушением закона степей. Но совсем другой закон непререкаемо мерцал в узеньких щелках под космами бровей, и был этот закон намного древнее. Урусов накормили, как черигов после битвы, одели в теплые тулупы, снабдили едой на три перехода и, вручив поводья, забыли о вернувшихся в жизнь. Только завистливый шепот понесся вслед скрывшимся за стволами счастливцам из толпы, сгрудившейся на прореженной топорами опушке. Этим, оставшимся, толмач перевел слова мудреца: - Сказано: честный труд способен прославить и низкое имя. Уважаемые поселяне видели, как вознаграждается усердие и как наказывается нерадивость. Прочим положена пища. Но завтра каждый, кто сумеет отличиться, поедет вслед за теми... Рукав качнулся в сторону леса. А у самого берега, высокий, угловатый и невыразимо чужой серому урусскому небу, громоздился ляован, завораживая взгляды странной соразмерной грубостью очертаний. Высокие распорки, соединенные балкой, были намертво скреплены витыми медными веревками, медные же цепи, ввинченные в перекладину, удерживали на весу добела вычищенное бревно с насаженной на торец железной головой барана... - Ляован готов к исполнению долга, - произнес старец. - Необходимы еще полозья и настил, но это легкий труд, и факелы помогут завершить его ночью. Если отважный и могучий сочтет возможным принять совет, то завтра, когда звезда Тайбо [звезда Тайбо - у китайцев Венера] померкнет, следует начинать... А ночью, когда все уже было готово, в Великой Пустоте промчалась стая небесных псов [небесные псы - падающие звезды]; они перечеркнули Северный Ковш и скрылись, сбросив огненные хвосты. И это предвещало поражение одному из сражающихся, но разве допустима была мысль, что бородатые духи здешних лесов сумеют противостоять испытанной мудрости Поднебесной?.. ...И пополз, расплывчатый в едва забрезжившем рассвете, "железный князь" через твердую воду, влекомый урусскими руками; сперва медленно, потом быстрее двинулся к правому берегу и, споткнувшись, притих, гусеницей взбираясь по взгорку. Обнадеженные посулом, пленники не жалели усилий, натягивая ременные лямки; двое, надорвавшись, забились с воплями у начала взвоза, и еще один завыл зверем, угодив ногою в полоз, но крики оборвали саблей, а живые упрямо шли вперед, выводя деревянного зверя на простор, приближаясь с каждым рывком к наглухо запертым створкам ворот. Они шли к смерти, и смерть не стала медлить. Стрелы густо брызнули из-за заборов, вырывая урусов из натужно мычащей толпы, и цзиньши прищурил глаз, соразмеряя число павших с путем, пройденным ляованом. Сам он стоял на открытом месте, не тревожась о стрелах: если и долетят, Лю поймает... Сразу пятеро бородачей, вскинув руки, рухнули под полозья, и шестой, не выдержав вида смерти, кинулся вспять, бросив лямку, но тут же упал, истыканный десятком стрел. Изготовив луки, у склона стояли стрелки, по грудь укрытые щитами из тонких, плотно пригнанных досок. Лучших мэргэнов [мэргэн - меткий стрелок (монг.)] отобрали в джаунах по слову старика еще вчера и свели в отдельную полусотню; не мешая друг другу, стояли они цепью, стрелки, расщепляющие при факельном свете удаленный прут, и у каждого в саадаке [саадак - чехол для лука] густились тяжелые башкортские стрелы. И ударил ляован! Оттягивая бревно, чериги, укрытые настилом, вбивали бараний лоб в звонкое дерево, и стена содрогалась, а ненужные более бородачи бежали прочь; сверху не стреляли в них, и мэргэны, помня предупреждение мудреца, щадили проявивших усердие. Ставшие свободными, спешили урусы уйти, пока еще не ощущая холода. Но о тулупах ни слова не говорил старик... Дан! Дан! Дан! - бьет ляован. Но пришло и прошло время, а ворота стояли неколебимо, и это противоречило учению Сунь Цзы. Урусские же чериги метались по стене, странно неуязвимые, и только трижды сумел отметить цзиньши, как, став на миг отчетливо виден, опрокидывается пойманный стрелой бородач. К исходу четвертой дневной стражи удары сделались глуше; обе смены черигов растратили силы, а черный дым над воротами стал густым, и с надвратных башенок полилась горящая смола; она вспенивалась и затухала на утоптанном снегу, прикрывавшем настил, но наука предупреждает, что жизнь ляована не дольше жизни покрытия, а снег таял неумолимо, и день еще не кончился, но уже выбросил сумеречные нити, и смола перестала угасать; снопы искр с треском рассыпались по сторонам, желтое пламя, торжествуя, прыгнуло вверх, стекая по бревнам, и в его шелковых лохмотьях извивались, уходя в темнеющее небо, медно-багровые драконы. И наконец оглушительно громыхнуло, огонь стал огромен и в один миг охватил "железного князя", скрыв его от замерзших в ожидании сигнала всадников; темные фигурки выскочили из костра, покатились по снегу, поползли к склону, но стрелы, летящие сверху, нашли их и швырнули на вспаханный полозьями ляована наст... Что ж! Любая попытка имеет два исхода, и неудача таит в себе зерно успеха, и путь к жатве лежит через размышление. Кто бы ни бросил вызов - дикари, злые духи, сама судьба, - Мао Линь сумеет дать достойный ответ! Но у шатра, мешая войти и сосредоточиться, раздувал ноздри мальчишка-сотник, и речь его не была учтивой. - Ты! Ты! - захлебывался Ульджай. Что обращать внимание на подобное? Зрелой мудрости должно презреть несдержанность варвара. - Духи диких лесов не пожелали устлать шелками победный путь господина, - негромко отвечает цзиньши, - и гнев полководца закономерен. Но жалкий неудачник спешит в свою лачугу, чтобы обдумать... - Ииии! - Из горла юнца вырвался визг, ладонь дрогнула, готовая упасть на рукоять сабли, но пока еще не решаясь. Вот как? Ну что ж: обороняясь, наступай - учил Сунь Цзы. - Виновник неудачи оказался недостоин доверия великого хана и готов приподнять рукава [приподнять рукава - в древнем Китае означало публично признать свой позор (своего рода моральное харакири)], - железным голосом говорит Мао Линь, поглаживая пайцзу. - И все же прошу господина отойти и не пугать благородной яростью моего бедного слугу... Старик улыбается. Двойной удар - вот как названо такое напоминание в учебниках словесного поединка. А Ульджай отшатывается. Что это было? Пайцза ли блеснула, напоминая о гневе Бату, или впрямь - два меча, описав перед носом свистящие круги, вернулись в наспинные ножны? Но сотник явственно ощутил на губах вкус смерти и торопливо отдернул ладонь от сабельной рукояти; а спустя миг с облегчением понял, что непоправимое не случилось, что алмыс стоит, как стоял, безучастный, а уйгурские знаки все еще только предупреждают... А старик, отвесив церемонный поклон, проходит в шатер, оставив Лю на пороге, сбрасывает жаркую шубу и, лишь немного помедлив, ссыпает в ларец бесценные карточки с багровой каймой по краям. Зеленое нефритовое зеркало укрепляет цзиньши на чернолаковой подставке, три витых свечи цветного воска ставит так, чтобы свечи отражались в полированной глади, и бросает в крохотную курильницу горсть пряно пахнущих лепестков ба-гуа. Нежный дымок струйкой вьется сквозь мелкую решетку... ...Нельзя не признать очевидного: силы Страны Девяти Источников встали на сторону дикарей и заветы отца побед неприменимы здесь. Но есть иные пути, кроме трудной тропы наук. Со дней первого пушка на щеках Мао Линь чурался гаданий, хотя и не отрицал их бесспорного могущества. Ведь надежда на сверхъестественное ослабляет руку воина и разум воителя. Но если распахнулись Яшмовые Ворота, то стыдно из глупого упрямства не воззвать к помощи священного зверя Цилинь... [Цилинь - священный единорог, охраняющий врата в Страну Девяти Источников] Дымок, вначале светлый, стал темнее, приобрел благородный фиолетовый оттенок, пощекотал ноздри тягучим сладковатым ароматом - и сущее подернулось пеленой, открыв сокровенное; стало труднее дышать, и три свечи превратились в сто, и в тысячу, и слились воедино, образовав медленно вращающееся кольцо, а сквозь мелькание огоньков из нефритового озера вынырнул зверь Цилинь. Четыре глаза имел он, как и указано в "Да юань дао", и два из них, темные, лучились весельем, а два светлых источали печаль; по два зрачка было в каждом из глаз, и пять зрачков глядели благосклонно, а два - сурово, а еще один устремлялся в неведомое, и витой рог во лбу светился у стража Яшмовых Ворот, и был свет подобен сиянию перламутра, похищенного некогда у драконов смельчаком Юэ. - ...Цилинь, о Цилинь, - не раскрывая глаз, прошептал цзиньши, - вот позвал тебя мельчайший из мелких, недостойный трех сфер чистоты; нет для тебя скрытого во мраке, и нет для тебя недоступного в свете, и некому, кроме тебя, доверить сомнения, снедающие сердце; но разве может мудрость Чжунго отступить перед дикой силой варварской тьмы?.. и потому приоткрой Врата, о Цилинь, позволь тем, кто уже впитал свежесть девяти струй, помочь трижды ничтожному... Лохматыми клубами пыхнула жаровня, и расплывчатые тени окружили старца, омывая зелень нефрита и просачиваясь сквозь едва уловимые разводы божественного камня; легкий дым растекся по зеркалу... и вместо ушедшего зверя Цилинь проглядывали другие: вот внучка... она бежит, растянув розовый ротик в неслышном крике, бежит от чего-то страшного, но цзиньши не может разглядеть преследователя... вот на мгновенье выглянул из пелены Тигренок Дэн и почтительно кивнул, едва не задев наставника оперением торчащей из глаза стрелы... вот Чжу-Семирукий; он не замечает учителя, боевой молот в его правой руке, и сразу от восьми мэнгу отбивается Чжу... и это на одного больше, чем по силам ему одолеть... - Нет! нет! - вздрагивает редкая бородка, - не вас, незабвенные, хочет видеть несчастный старик; о зверь Цилинь! пошли того, чья мудрость способна дать совет!.. И еще один клубок дыма взлетает с курильницы... С прозрачным звоном раскалывается надвое зеркало, и в сизых разводах возникает из трещины в нефрите фигура, плохо различимая среди струящегося шелка халата. - Вы звали меня, досточтимый друг? - незнакомым, пришепетывающим голосом спрашивает Бань Гу, и лицо его расплывается, колеблется в мареве жаровни и пластах благовонного дыма. И следует спешить, пользуясь милостью зверя Цилинь!.. но вопросы повисают на устах, они стерлись, выцвели... а Бань Гу тянет и тянет шею, словно журавль, и зубы у него остроконечные, лисьи, и серый мох прорастает сквозь дряблые складки студенистой кожи... он стоит на месте, но и приближается, раздваиваясь и снова сплетаясь воедино... - Не бойтесь, коллега... я пришел помочь... - шипит Бань. Гу, но это вовсе не Бань Гу; шкура на нем вместо халата, и глаза мертвые, пустые... - Я помогу... - шелестит ужас, и цзиньши знает: это не ложь, не ложь!.. но в груди становится горячо. Старик раздирает одежду, пытаясь выкрикнуть одно, только одно слово, самое важное... но воздуха не хватает, и нет сил вздохнуть; и все же воля еще не изменила Мао Сокрушителю Твердынь, и одной волей, ничем иным, он заставляет голос звучать: - Лю... Это не крик, это лепет ребенка, но на зов врывается в шатер человек, не знающий боли; глянцево-сизая морда оборотня обращается к бритоголовому, но раньше, чем Лю успевает оценить опасность, руки его совершают привычное: сверху и снизу два меча рассекают воздух звонкими молниями, мягко коснувшись статуэтки-дракона... и фарфоровая голова, срезанная наискось, тихо сползает на ковер, а сквозь прорубленный кончиком лезвия полог тянет свежим дыханием зимы... И Лю вновь наносит удар, но клинки проходят сквозь неясное колебание светлеющего дыма, и пряно пахнет в шатре недогоревшими лепестками ба-гуа... - Наставник! Рухнув на колени, алмыс приподнял седую старческую голову, прижал ухо к груди слева... и заскулил тоненько, встряхивая тающей косицей; а из многогранного осколка нефритового озерка вдруг выглянул сказочный зверь Цилинь, но цзиньши уже ничего не видел... СЛОВО О НОЯН-ХУРАЛЕ (*), СЕМИ СФЕРАХ И ПЛАМЕННЫХ КЛИНКАХ Плошка подогретого хурута [хурут - творог, размоченный в простокваше (монг.)] дрогнула в слабой руке, и Саин-бахши лишь в последний миг не позволил вязкой белой гуще пролиться на войлок. Только несколько капель спрыгнули с выщербленного края, коснулись раскаленного бортика жаровни и злобно зашипели, умирая. - Ешь, отец. Ешь... - оборвав речь на полуслове, попросил Ульджай. И это было неуважительно для сидящих у очага, но так мягко, почти по-детски прозвучала просьба, что сотники, восседавшие на кошмах поближе к рдеющим углям, простили неучтивость и, не тая обиды, потупились, не желая смущать юного нояна. ...За три дня и три ночи совсем маленьким стал Саин-бахши, крохотным и сморщенным, похожим на невесомый сверток тугого шелка, уложенный в сани громко плачущим бритоголовым алмысом. Он не демон, этот чжурчжэ, демоны не знают слез; он всего лишь человек, и пусть он плачет! Степному же воителю не пристало выказывать слабость - даже если в отцовских глазах все еще клубится тень забытья. Саин-бахши очнулся ближе к полудню, в тот миг, когда улеглась суматоха у шелкового шатра: он открыл глаза и приподнял голову, а Ульджай, заметив, без слов опустился на колени и прижался щекой к щеке старика, с наслаждением вдыхая запах сухой морщинистой кожи. Но уже входили в юрту, кланяясь на пороге, сотники - и надменное лицо юноши с каменно-твердыми скулами подернулось морозом... Благодарно кивнув, Саин-бахши откинулся на высоко уложенную кошму и прикрыл глаза; Ульджай же выпрямился и стал еще надменнее, сделавшись похожим на неподвластного буре степного истукана. Он не стал говорить с ноянами сотен прошлой ночью, когда они потребовали хурала. Ибо не должно подчиненным требовать. Но и отказать в просьбе не мог, ибо хурал разрешен Ясой. Он сказал: "Подумайте день, и если сочтете, что правы, придите - и поклонитесь как должно..." Они ушли. И пришли к вечеру. И поклонились. И вот - сидят... - Несомненно, демоны урусских лесов встали преградой на пути нашей удачи. Но пришло ли время для прощального костра? - внимательно, с надеждой во взоре оглядел Ульджай сидящих. - Пусть каждый скажет, не скрывая. Я жду! Сотники понимающе щурились. Этот спрашивающий был уже наполовину мертв и сам знал об этом. Воля Бурундая не выполнена, бунчук, присланный им, опозорен, и даже сам темник, пожелай он того, не сможет смягчить наказание. Впрочем, сердце Великого благосклонно к Ульджай-нояну; быть может, он сочтет достаточной шелестящую тетиву, не прибегая к каре железом. Но, сознавали сотники, Ульджай слишком молод, чтобы поступить верно; он хочет жить, хотя сам пока не догадывается об этом. И в этой неумной, безоглядной жажде жизни - источник многих ненужных смертей, неизбежных, если прозвучит приказ снова идти на приступ. - Говорите же! Тишина давила, вязким ядом вливаясь в уши. И наконец сотник-мэнгу, седой и поджарый, чье слово по старшинству было первым, презрительно скривив губы, сказал, не глядя на неудачника: - Мне было указано: оберечь чжурчжэ-сэчена [сэчен - мудрец (монг.); чжурчжэ-сэчен - китайский мудрец] и оказать поддержку твоему джауну. Сэчена нет, а в джаунах шепчутся по ночам. Пора возвращаться! - Так, - невозмутимо отозвался Ульджай и перевел взгляд на пожилого кара-кырк-кыза с сабельным шрамом, стянувшим щеку. - Уходить! - резко бросил тот. - В моей сотне осталось семь десятков черигов! - Так! - Демоны лесов очень сильны, но это не смягчит гнев того, кем мы посланы, - заговорил третий сотник, рябой кипчак, известный своей осмотрительностью. - Возможно, духи уже насытились кровью и новый приступ будет удачен, возможно, и нет; а гнев Бурундая страшен... э-э... можно уходить, а можно и не уходить... Квадратноплечий, с выступающим животом канглы, всего лишь десятник, но лично награжденный Бату, прежде чем высказать суждение, некоторое время размышлял, поглаживая тонкий, свисающий на грудь ус, из-под приспущенных век бросал быстрые взгляды на сумрачные лица соседей. - Что ж! - проговорил он наконец, - конечно, Бурундай не станет набивать нам рты лукумом; отступление есть отступление. Но и духи есть духи; как с ними воевать? Если останемся, положим людей и все равно уйдем. Лучше раньше, я думаю. - Так, - очень тихо повторил Ульджай. - Что скажешь ты, ертоул-у-ноян? Становится так тихо, что отчетливо слышно потрескивание распадающихся угольев. Ертоулы не ходят на стены; если они встанут на сторону Ульджая, жизни сотников не стоят и дирхема. Воины не поднимут сабли на высшего из ноянов. А сломав сотникам спины и обвинив казненных в непокорности, юнец, пожалуй, сумеет оправдаться перед Бурундаем... - Гх! - ободранным стужей голосом выхаркнул кряжистый богатур, зябко кутаясь в никак не просыхающий тулуп, и к сказанному не прибавил ни слова. Скулы Ульджая взбугрились. - Ладно... - уронил он, помолчав. - Довольно. Я понял. Кто хочет сказать иное? И Тохта, хоть и не водил еще сотню в бой, хоть и лишен пока права говорить на ноян-хурале, подается вперед. - Я! Я хочу сказать! - Говори! - Разве духи лесов сильнее Тэнгри? - на едином дыхании с провизгом выпалил кипчак. - Разве есть ноян лучше и справедливее Ульджая? Мои чер