звуками этих строк; но сейчас меня охватило возмущение на Илью Муромца. До чего же мало старик открыл благовоний в темном бору -- только смолу и землянику! Я так расстроился, что всхлипнул от огорчения. Если бы меня не окружали люди, я бы расплакался. Я не был легок на слезы, ни арест, ни допросы не выдавили из моих глаз воды. Лишь после приговора я рыдал, но и в том припадке было больше яростной брани, ударов кулаками в дверь и скрежетания зубов, чем водянистых слез. А сейчас мне непременно надо было поплакать, до того оказалось чудесно в этом чудесном северном лесу! Анучин поддержал меня: -- Что с вами, Сережа? Как бы вы не упали? Я повернул к нему сияющие, я знал, что они сияют, полные слез глаза. -- Со мной -- ничего! Боже, как хорошо на воле! Как хорошо! Голова колонны повернулась налево. Разнеслась повторяемая голосами всех конвоиров команда. Лес расступился. Перед нами раскинулся на три стороны водный простор -- море, синее море! Нам разъяснили, что на этом месте устраивается гидропорт, нужно оттеснить лес от берега. За колонной людей двигалась колонна телег, на телегах везли топоры, лопаты, ломы. Конвоиры, чтоб не оказаться в гуще заключенных, вскоре отошли в лес, где начали устраивать свои засады и посты. Мы принялись за работу. Над нами светило смирное небо, позади шумел и дышал лес, впереди рокотало море. Чайки носились с воплями над водой, крики их до того напоминали плач ребенка, что первые минуты было не по себе. А мы, рассредоточась, усаживались орлами на траве. Мы оправлялись, наслаждаясь природой и волей. Это было первое, чем мы занялись, после того как исчезли конвоиры. Нет, в бессвязном моем рассказе я должен поговорить и об этом! Человеку дано спотыкаться на ровной дороге, он всего о двух ногах. И уж, во всяком случае, он способен выдумать страдание на совершенно пустом месте. Как известно, американский какаду оправляется на ходу, но человеку для этой операции требуется время, уединение и сосредоточенность. Уберите уединение, ограничьте время, не давайте сосредоточиться -- и естественное отправление превратится в муку. Умники из тюремного начальства додумались и до этого. Нам каждый день меняли часы оправки, мы часто уходили в отхожее место, как выражались с грустью, "не созрев". Молодой мой желудок сравнительно легко справлялся с хитро придуманным ограничением, но пожилым приходилось туго. В камере оправка служила, вероятно, самой важной темой наших разговоров. Машинист Иван Васильевич, когда я спросил, чего он крепче всего желает, ответил со вздохом: "П....ть бы по воле!" И вот сейчас мы могли совершить это по воле и вволю! Даже те, которым не было нужды, присаживались, чтоб не лишиться удовольствия свободной оправки. Я сидел недалеко от своих и сочинял стихи. Обстановка и занятие располагали к поэзии. Море подкатывалось к ногам, ветви березы били по голове, трава тонко пела и качалась. В результате усердного труда получился классический четырхстопный ямб: О голос волн, которым я Так мучился в моей каморе! О это вольное, у моря, Священнодействие.....! Здесь над моею головой Листва и чайки в общем скопе, И пахнет тиной и травой, И так светло душе и.....! Когда я покончил со стихами, ко мне подошел Анучин. -- Надо работать,-- сказал он.-- Хорошо сиделось, но надо работать. Я торжественно продекламировал наскоро срубленный стих. Анучину понравилось, что занятие наше названо священнодействием, он нашел, что слово это выражает суть. В признательность он прочитал мне свое стихотворение, написанное еще в 1920 году. Оно нравилось Есенину, в те годы они дружили. Стихотворение и вправду было отличным. Мы взвалили на плечи по лому и топору и полезли на обрыв бережка, чтобы быть подальше от других. Вскоре к нам присоединился Журбенда с лопатой, а за ним появились Витос и Хандомиров, быстрый веселый инженер средних лет. Он хорошо знал лагерные порядки и ни при каком повороте событий не впадал в уныние. Кроме того, он блестяще производил в уме арифметические вычисления. Объединенными усилиями мы кое-как срубили негодующе застонавшую березку и сели отдыхать. После небольшого физического усилия мы вдруг изнемогли. Три года тюремного режима настолько ослабили нас, что сил хватало лишь на то, чтобы стоять не падая. Я страстно хотел трудиться, с грохотом валить деревья. Вместо этого, покончив с березкой, я со стоном сам повалился на землю. Даже крепыш Витос прилег на траву и закрыл глаза. В это время на берегу показался толстый майор Владимиров. Он расхаживал с двумя стрелками и грубыми окриками поднимал отдыхающих. Линию его блужданий в приморском леске отмечали торопливо застучавшие топоры, глухое трепетанье валящихся березок и сосенок. Мы с тревогой следили, пойдет ли он к нам. Владимиров поднял голову и прислушался. От нас не доносилось звуков, свидетельствующих о труде. Тогда он стал карабкаться по уклону. Мы с Анучиным и Журбендой схватились за ломы и топоры, Витос открыл глаза, Хандомиров не пошевелился. -- Сейчас я его отгоню! -- сказал он равнодушно и, все так же спокойно сидя, вдруг завопил диким голосом: -- А ну давай, давай! Раз, два -- взяли! Еще чуток, крепче, ну! Раз, два, по новой -- взяли! Он закончил свой рев визгом, словно человек, повалившийся вместе с обрушенным стволом. Владимиров остановился. Когда Журбенда для убедительности стукнул обухом по соседнему дереву, Владимиров показал нам покатую, как у старухи, спину -- наверху работали с таким старанием, что подгонять не имело смысла. -- До вечера можно не усердствовать,-- сказал Витос, зевая, -- Разбудите меня, когда прикажут строиться. Один день отдыха после двух лет заключения я себе разрешаю. Вот уж посплю на воздухе! Спать ему довелось недолго. Владимиров, слоняясь по берегу, вскоре удивился, что на верхнем участке замолчали. Он зашел с другой стороны обрыва и разразился над нами, как гром с ясного неба. Опустив головы, мы слушали его выговор. Даже находчивый Журбенда растерялся. Когда Владимиров пригрозил, что заморит нас в карцере, если не перестанем волынить, Журбенда начал оправдываться: -- Обещаем, товарищ начальник... -- Гусь свинье не товарищ! -- оборвал Владимиров, -- Запомните и это на будущее. -- Правильно, гражданин начальник! -- ,смиренно поправился Журбенда. -- Приложим все усилия, чтоб вы нас не ругали гусями. Владимиров отошел, остановился, подумал и возвратился назад. -- То есть как это "ругали гусями"? -- переспросил он грозно.-- Выходит, я -- свинья? Вы эти штучки бросьте, понятно? Я запрещаю считать меня дураком! Журбенда униженно склонился перед разъяренным майором. - Слушаюсь, гражданин начальник! Впредь не буду считать вас дураком. Владимиров еще с полминуты пронзал его взглядом, потом, переваливаясь с боку на бок, заковылял по песку. Хандомиров завалился на спину и хохотал, от восторга выбрасывая в воздух длинные худые ноги. Даже хмурый Витос засмеялся. По морю шел прилив -- волны все выше накатывались на берег. Так мы с неделю трудились у синего Белого моря, под белесоватым небом, среди зеленого леса. Начальство, радуясь, что пароход задерживается, стремилось выжать из нас побольше. Непрерывная, по десять часов в день, физическая работа была нам не по плечу. Не одного меня, почти всех нас шатало от ветерка, пьянило от солнца, мутило от каждого физического усилия. Некоторые, выкорчевав из песка пенек, отходили в сторону и выташнивались. Расчищенное от деревьев пространство расширялось, но так медленно, что начальство теряло терпение. Уже не только Владимиров, но и сам Скачков подгонял нас. Под его пылающим взглядом мы трудились с исступлением, но наворачивали не больше, чем тринадцатилетние подростки. На большее нас не хватало. Однажды нас подняли в середине ночи. Колонну человек в пятьсот привели на полянку, освобожденную от леса. В центре ее торчал валун -- глыба гранита метров семь в длину, метров пять в ширину, метра четыре в высоту. Неподалеку зиял котлован. Владимиров объяснил, что предстоит протащить валун по земле, пока он не свалится в уготованную ему яму. Для этой цели предоставлен прочный морской канат -- нам остается дружно приналечь на него и совершить несколько мощных рывков. После этого нам выдадут по черпаку чечевицы и отведут в камеры досыпать. Мы повеселели, услышав о роскошном дополнительном пайке -- чечевица любимое блюдо в тюрьме. Владимиров сам проверил, хорошо ли подкопан валун, не сидит ли глубоко в земле. Глыба упиралась в грунт плоской стороной, земля нигде ее не цепляла. К котловану еще до нас была проделана аккуратная дорожка, на дорожку положены бревна, а поверх них - доски. Валуну оставалось лишь взобраться на доски и, подталкиваемому с боков, покатиться на бревнах, как на роликах,-- так это рисовалось Владимирову. На глыбу набросили канат, двести пятьдесят человек выстроились с одного конца, вторая четверть тысячи с другого. К концу приготовлений на площадке появился Скачков. Он прохаживался в стороне, не вмешиваясь в распоряжение помощника. Тот себя не жалел -- шумел на весь лес, метался вдоль цепи, дознаваясь, правильно ли мы отставили ногу, крепко ли вцепились в канат. Потом Владимиров налился темной кровью и натужно заревел: "Готовсь! Раз, два -- взяли!" Мы изо всех сил потянули вперед, канат напрягся струной, затем, спружинив, рванулся назад -- многие из нас, не устояв на ногах, полетели на землю. Глыба не шелохнулась. Сконфуженный неудачей на глазах у начальника, Владимиров сызнова проделал операцию. Он повторял ее раз за разом, мы периодически бросали тела вперед, нас тут же, словно за шиворот, оттаскивало назад, а валун безмятежно стоял на том же месте, где покоился, вероятно, не одно тысячелетие. И опять, как в первый день выхода на работу, ничего я так жарко не хотел, как выложить себя в мощном усилии. Соседи старались еще усердней моего, но всех наших соединенных сил было недостаточно для крепкого рывка. А вскоре, исчерпав свои скудные физические ресурсы, мы стали изнемогать. С каждым рывком канат напрягался слабее. Воодушевление дружного труда, охватившее было нас, превратилось в вялость. У Владимирова упорства было больше, чем соображения. Он мучил бы нас до утра, если бы не вмешался Скачков. -- Инженеры! -- сказал Скачков с презрением. -- Чему учились в институтах? С простым камешком не справляетесь! Хандомиров негромко сказал, чтоб слышали одни соседи: -- Не очень-то он простой, этот камешек. Я подсчитал: объем около ста кубических метров, вес почти семьсот тонн. Полторы тонны на брата! Я и в лучшие времена не потащил бы полторы тонны, а сейчас к тому же не в форме. По цепи пронесся смех. Я не вслушивался в расчеты Хандомирова. Я потерял интерес к камню! В мире совершалась удивительная ночь, я еще не видал таких ночей -- не белых, а розовых, как заря. Солнце на часок опустилось в море, над головой стояли тучи, как пылающие снопы, плыли красные полосы -- небо от горизонта до леса охватило пожаром. Отблеск этого горного пожара падал на море и лес, на землю и водоросли, прибившиеся к берегам, на наши унылые лица и невозмутимые бока валуна. Тонкий ветерок бежал над водой, и вслед ему вздымались синие волны с красными гребнями и с тихим грохотом разбивались на багровых скалах, с шипением терялись в розовом песке. Владимиров, растеряв бравый вид, уговаривал нас: -- Надо что-нибудь придумать! Неужто же ничего не придумаем? И тут мы услышали быстрый голос Журбенды: -- Разрешите, гражданин начальник, внести рационализаторское предложение? Владимиров зашагал на голос. -- Мне кажется, у нас маловато техники, -- продолжал Журбенда. -- На Хеопсстрое, например, применялись тали, полиспасты и рычаги. Почему бы не воспользоваться опытом этого передового строительства? Обрадованный Владимиров направился к Скачкову. На полянке стало вдруг так тихо, что мы слышали от слова до слова разговор помощника с начальником. -- Разрешите доложить, товарищ капитан госбезопасности,-- молодцевато отрапортовал Владимиров.-- Тут один инженер из Хеопслага. Так он говорит, что у них почище насчет техники... -- Дурак! -- гневно сказал Скачков и, уходя, бросил, как выстрелил: -- Уводить! Владимиров не стал допытываться, кто дурак, он или подведший его "инженер", но тут же отдал конвоирам команду строить нас. Минут через десять мы уже двигались в крепость. Кто-то заикнулся о чечевице, но в ответ услышал брань. По дороге я спросил довольного Журбенду: -- Что вам за наслаждение дразнить надзирателей? Он злорадно ухмыльнулся: -- Ну, в двух словах этого не расскажешь. -- Расскажите в трех. Не хватит трех, добавьте еще сотню. Я не ограничиваю вас. Он стал очень серьезным. Его пивные глаза потемнели. Он поглядел на меня испытующе и отвернулся. После этого он помолчал еще с минуту. - Ладно, как-нибудь поговорим. У волн, на бережку, за скалами -- подальше от глаз и ушей... На другой день после неудачной борьбы с валуном стояла теплая и ясная погода. В северном лете, когда оно не дождливо, всегда есть что-то ласковое, как в южной ранней осени. Оно нежно, а не жестоко, усыпляет, а не иссушает, как на юге. Я сидел у воды, в каждой клетке моего тела таилась истома. Я с удовольствием бы заплатил тремя сутками карцера за три часа сна на песке под солнцем. Сон на глазах бдительных конвоиров с лужеными глотками был неосуществим. Деревья на участке к этому времени были вырублены и выкорчеваны, оставалось засыпать ямы и подровнять поверхность. Мы перетаскивали с места на место носилки с песком, после каждой носки отдыхая по получасу. Чтоб приободрить нас, Владимиров бросил боевой клич: "Носилки не столб, стоять не должны!" Он, впрочем, выразился немного иначе, но самая снисходительная цензура не пропустит точного текста его остроты. Наслаждаясь своим остроумием, он всюду оглашал придуманную хлесткую формулу. Мы заверяли, что сделаем все возможное, суетились, покрикивали друг на друга, с рвением перебрасывали лопатами песок. Когда Владимиров удалялся, мы в изнеможении валились на землю, сраженные бессилием, как обухом. Журбенда, лежавший рядом со мной, сказал: Так поговорим, что ли? - Поговорим,-- согласился я, не пошевелившись. - Надо отойти куда-нибудь. Я осмотрелся. Море было гладко и пустынно. Чайки надрывно кричали над головой. Пологий берег открыто спускался к воде. Не то что скалы, за которой можно было укрыться, даже камешка нигде не было видно. Я снова опустился на песок и закрыл глаза. - Некуда идти. - Поднимемся в лес, вроде для оправки. Я подосадовал, что вызвал Журбенду на разговор. Временами он бывал утомительно настойчив. Я поплелся наверх, спотыкаясь от безразличия ко всему. Меня не интересовало уже, почему Журбенда разговаривает с начальством так, словно сам нарывается на карцер. Журбенда уселся на чуть прикрытом мхом "бараньем лбу", окруженном высокими молодыми березами Нам отсюда был виден и берег с работающими и конвоирами на концах площадки, и море, набегавшее на песок, и похожее на грязноватую парусину небо. Мы же никому не были заметны, кроме чаек, все так же монотонно вопивших в вышине. Журбенда выглядел подавленным, ничего в нем не оставалось от обычного лукавого выражения, только ему свойственной "ехидинки" как называл ее Анучин. Даже золотые его веснушки посерели, округлое лицо осунулось. Он был словно после долгой болезни. - Все дело в том,-- сумрачно сказал он, отвечая на мои удивленный взгляд,- что наша великая революция величайшая из революций в истории, погибает если уже не погибла! Я, разумеется, с возмущением потребовал объяснений. Меня ошарашило его неожиданное заявление. В первую секунду я даже хотел сбежать от дальнейшего разговора, все это смахивало на провокацию. Но, еще раз всмотревшись в Журбенду, я понял, что он не собирается подводить меня. Если я хоть немного разбирался в лицах, то этот странный человек глубоко страдал. Он заговорил со мной не для того, чтобы выпытать что-то у меня, а чтобы выговориться самому. Его душило горе, он надумал ослабить его отчаянным признанием, чтоб не задохнуться в своем одиноком самоисступлении. Мне не надо спорить, только слушать, ему станет легче -- так я решил, ожидая разъяснений. Он не спешил с разъяснениями. Он молчал, уставя побелевшие глаза на синее море. Он покачивал головой в ритм шумевшим над нами березкам. Потом он заговорил -- сперва тихо и сбивчиво, с каждой новой фразой -- все страстней и громче. Под конец захлебывался словами, не успевал выбрасывать наружу, как их уже теснили новые -- он не держал речи, его захлестывало речью, как прибоем. Если бы я даже захотел, я не сумел бы вставить словечка в этот неистово ринувшийся словесный поток. Я, как и задумал, только слушал, с напряжением, с гневом, с глухим протестом слушал. Я уже не помню, с чего он начал. Кажется, с того, какие ожидания связывал с революцией. Она представлялась ему половодьем, сметающим зимние снега, радостной весной, распутывающей путы, расковывающей узы. Он описывал свои недоумения, свои колебания. -- наконец, свое негодование, когда революция пошла не по его пути. Нэп он еще принял, это было, конечно, поражение, ничего не поделаешь, в борьбе бывают не одни победы. Но все остальное он отвергал. Его ужасали трудности коллективизации, он не хотел оправдать жертвы, на которые шли ради индустриализации, он возмущался международной политикой -- его все возмущало в нашей жизни, он не видел в ней ничего хорошего! Гитлер, несомненно, сговорился с французами и англичанами, японцами и итальянцами, турками и поляками -- не дальше как следующей весной на нас со всех сторон обрушатся. А в партии происходит бонапартистский переворот, реставрация разновидности царизма -- вот как он расценивает наше время. О, эти хитро прикрытые революционными фразами обманутые массы и не подозревают, куда их поворачивают, но его, Журбенду, не провести! Когда война разразится, сбросят маски и скажут: сила ломит и соломинку, надо уступать. И все раскрутится назад: заводы -- капиталистам, земля -- помещикам, а императорские регалии -- владыке. И будем, будем называть "ваше величество" того, кто сегодня объявляется товарищем, совершится это, ибо непрерывно подготавливается, все катится в эту сторону!.. Он замолчал, устрашенный нарисованной им жуткой картиной. -- Чепуха!-- сказал я, воспользовавшись передышкой.-- Не верю ни единому вашему слову. Вы клевещете на наше время! -- Вы считаете, что все нормально в стране?-- спросил он со злой иронией.-- По-вашему, в датском королевстве нет ничего подгнившего? Нет, я не считал, что все нормально. Если я, воспитанник советской власти, даже не представлявший, что можно существовать вне ее, сидел в советской тюрьме и вместе со мной сидели десятки тысяч таких, как я, значит, не все было нормально в стране. И я отлично видел, что диктатура рабочего класса, созданная революцией, понемногу превращается в личную диктатуру. Но для меня это было болезненным извращением исторического процесса, зловредной хворью развития, не поворотом вспять, как померещилось Журбенде. Земля оставалась в руках народа, созданную промышленность просто технически невозможно было уже передать в частные руки, классовые различия стирались с каждым годом, дорога к образованию была равно открыта всем, стремящимся к нему, страна богатела, наливалась производительными силами, совершенствовала культуру. Нет, завоевания революции не пропали, они поднимались ввысь, развивались, уходили в глубину. Да, конечно, в организм нашей страны-подростка проникла какая-то зараза, скоро с ней справятся, не может быть, чтобы не справились. Но подросток, и болея, продолжает расти, он постепенно превращается в могучего мужчину, он осуществляет то, что изначально заложила породившая его революция,-- нет, она не погибла, она продолжается! Журбенда, похоже, и не слушал моих возражений. Для него они означали не больше чем сотрясение воздуха. -- Гибнет революция,-- повторил он с отчаянием.-- И есть лишь один способ ее спасти -- ужасный способ... У меня леденеет сердце, когда я думаю о нем, но другого не дано... - Не понимаю вас,-- сказал я. - Знаете, почему революция погибает?-- спросил он, обращая ко мне горячечно побагровевшее лицо. Нет, вы не можете знать, вы не задумывались так долго и так мучительно, как я. Откуда вам знать? Я сейчас потрясу вас до глубины души. Ужасная диалектика играет нашим существованием, немыслимая диалектика -- революция должна погибнуть оттого, что мы слишком уверовали в нее! О, если бы мы меньше отдавали ей сил, как бы она развивалась! - Это не диалектика, а софистика! Вы играете неумными парадоксами. Он нетерпеливо махнул рукой. Он по-прежнему не хотел слушать моих возражений. Он следил лишь за бешено несущейся своей мыслью. Слепая вера, ничего серьезного, кроме веры. Так некогда царизм тупо верил, что шапками закидает японцев, и ведь мог закидать, надо было лишь как следует подготовиться, реальных силенок хватало -- нет, ограничился одной верой, ему и всыпали по шее! - К чему вы клоните? - сказал я, теряя терпение.-- Нельзя ли покороче. Он схватил меня за руку, снова умолял не перебивать. Он будет короток, он будет предельно короток. Итак, вера! Вера в мощь революции порождает ужаснейшее бездействие, непростительное легкомыслие. Вера в то, что нынешний НКВД ни в чем не отличается от старой ВЧК, превращает злодеяния в достойные поступки. Вот корень зла -- вера, фанатическая вера! Этот корень надо выдрать из недр души, иначе гибель! Пусть лучше кровь сомнения, боль прозрения, чем сломанные кости при падении в пропасть! Страна неотвратимо катится под уклон, но никто не верит, что под уклон. Все так постепенно, к тому же -- пышные фразы о полете вверх! Выход один -- наддать скольжению вниз такого толчка, чтоб люди в страхе схватились за тормоза! НКВД истребляет революционеров, а страна верит, что идет выкорчевывание гнилья. Так помочь, помочь НКВД, заставить его совершить такие деяния, чтоб усомнились дураки, в ужасе отпрянули умные! Тебя арестовали но подозрению? Немедленно признавайся во всем, в чем заподозрили, навали на себя еще, обвини своих знакомых в чудовищных преступлениях, клевещи направо и налево, пусть разят направо и налево! А если следователи усомнятся, обвини и их в пособничестве врагам, истошно ори, что они в душе предатели. Внеси ужас безысходности и в сердце судей, чтоб они не смели не поверить тебе, не смели тебя оправдать. И пусть этот ужасный процесс как пожар охватит всю страну, тогда кинутся его тушить. На снедающий туберкулезный жар обычно не обращают внимания, пока не становится слишком поздно, но на открытый огонь несутся отовсюду. Ни перед чем не останавливаться, меньше всего заботиться об логике, любой абсурд годится, чем абсурднее, тем сильнее! Обвини в агитации немого, безрукого в диверсии, безногого в терроре, слепого в писании листовок, мать десятерых детей в шпионаже. Героя Социалистического Труда в саботаже, Героя Советского Союза в измене -- это да! Говорю вам: чем нелепее, тем сильней! Чем хуже, тем лучше! Иного пути спасения нет! Он уже не говорил, а кричал, закатывая глаза. Когда он на несколько секунд замолк, измученный собственным криком, я отстранился от всего, что он сказал, первым попавшимся возражением: -- Безумец! Да понимаете ли вы, чем это лично вам грозит? Вас расстреляют после первого же подобного донесения! -- Да!-- снова закричал он. Лицо его озарилось дикой восторженностью, он поднял вверх глаза, словно молясь:-- Да! Меня расстреляют первого, я это знаю. А я потяну с собой в могилу еще сотню невинных, чтоб тысяча оставшихся живых взялась за ум! Теперь вы понимаете, почему я стараюсь раздражать тюремное начальство? Пусть оно присматривается ко мне, пусть записывает, что я не разоружился, что враждебность моя выпирает наружу -- все это пригодится! Все это пригодится, говорю вам! Когда простачок, свой человек заговорит о страшных свершенных им делах, ему могут и не поверить, с этим приходится считаться. Но человеку, о котором точно знают, что он непримиримый враг, такому человеку верят во всем плохом, такому верят! Я поднялся. Он тоже встал. Минуту мы всматривались друг в друга с ненавистью. -- Вы самый опасный преступник из всех, каких я знаю,-- сказал я.-- Вы концентрированный сгусток того зла, от которого будто бы хотите нас избавить. Я не желаю вас больше знать. Не смейте подходить ко мне, разговаривать со мною! -- Уж не собираетесь ли выдать меня энкаведистскому правосудию?-- спросил он, зловеще посмеиваясь, -- Валяйте! Надо же когда-нибудь начать, вот и начнем с наших с вами очных ставок распутывать сеть, в которой, надеюсь, откроется богатейший улов... -- Я выдал бы вас только психиатру!-- сказал я.-- Но психиатры пока, к сожалению, не интересуются такими, как вы! Я побежал вниз. У меня дрожали руки, тряслись ноги. На краю полузасыпанной ямки, сидя, дремали Анучин и Витос. Я схватил лопату и с ожесточением набрасывал песок на носилки. Вдали показался Владимиров. Анучин тоже взялся за лопату. Витос, зевая, подошел ко мне. -- Что с вами? На вас лица нет. -- Нет, ничего!-- сказал я.-- Поспорил с Журбендой. Он объяснял, почему острит при разговоре с начальством. У Витоса засверкали глаза. -- С Журбендой спорить бесполезно. Таких надо бить палкой по голове. Говорю вам, он -- гад! Нас уводили в крепость, когда солнце, покружившись над лесом, повисло над морем. Вечер весь был напоен глубоким, радостным сверканием синей воды. Мы вышли на лесную дорожку, разморенные от теплоты и свежего воздуха, сонные, как удавы. С краю в нашем ряду шагал Журбенда, я иногда взглядывал на него. Он двигался спотыкаясь, жалко улыбался, что-то шептал себе под нос. Я знал, что он шепчет то самое, о чем недавно кричал: "Революция погибает! Революция погибает!" В 1941 году, вскоре после начала войны, уже в Норильске, Журбенду перевели из лагеря в тюрьму. Провокатор Кордубайло, о котором я еще поговорю в другом рассказе, только что окончил свою доносительскую деятельность. Журбенда подхватил его страшную эстафету. По оговорам Журбенды осудили человек двадцать. До сих пор не могу понять, почему он пощадил меня. НА СЕКИРНОЙ ГОРЕ В СКИТУ САВВАТИЯ СОЛОВЕЦКОГО Мы изнемогали. Свежий воздух переставал радовать, в нем дыхание моря и леса заглушалось едким потом наших обессиленных лет. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, сразу валились на песок -- только брань майора Владимирова и угроза монастырского карцера заставляли подниматься на ноги. Некоторых на обратном пути в соловецкий кремль тащили соседи по ряду, без помощи они не могли передвигаться. Как-то вечером старый большевик Ян Витос присел ко мне на нары и пожаловался: - Знаете, Сережа, раньше было изречение: отдать богу душу. И вот мне кажется, я душу кому-то отдал, возможно, правда, не богу, а дьяволу. Дьявол сегодня пересилил бога. И, уже лишенный души, еще ползаю по земле -- не знаю, не понимаю, не чувствую, кто я, куда иду, почему стою, зачем стараюсь ковырять лопатой песок... Я еще живой, но уже умер, такое странное состояние, когда без души... Я не знал, что отвечать на горестное признание Яна Витоса, ему недавно перевалило за пятьдесят, он виделся мне старцем. И хоть сам я был измучен до того, что после работы даже громко говорить не мог, только шептал, я страдал за Витоса, он был вдвое старше меня, наверно, ему доставалось больше моего. А мой новый сосед с другой стороны нар, мужиковатый по виду Рощин, до революции учитель латыни в гимназии, совмещавший эту профессию с подпольной революционной работой, утешал Яна Витоса таким мрачным утешением, что слышалось оно хуже приговора: -- Не дрейфь, Ян! Помни -- нет такого положения, чтобы хуже его не было. Наверх высоко не взобраться, наверху пустота, вакуум, в общем, ничто. А бездна безгранична. Мы все сегодня доплелись до камеры. Не уверен, что завтра удастся. Зачем же мне терзаться сегодня, если завтра будет хуже? Я поберегу огорчение на завтра. Из тебя не душа ушла, а дух ослабел, Ян. Чтобы поднять твой поникший дух, прочту тебе и Сергею одну из эклог Вергилия, очень толковая вещица -- действует лучше лекарства. И, откинув голову на вонючую соломенную подушку, Рощин звучно скандировал древнего поэта, то возвышая, то утишая голос. И хотя я не понимал ни слова, чтение было так выразительно, что я примысливал себе яркие картины встреч и разлук, страстей и печалей, признаний в любви и проклятий -- Рощин в нескольких предварительных фразах известил нас, о чем трактует эклога. Витос знал латынь еще меньше моего, он пришел в революцию крестьянским парнем, служил в отрядах чека, дослужился до сотрудника самого Дзержинского, исправно искореняя контрреволюцию, не нашел времени хотя бы на нынешнее среднее образование, не говоря о классическом. Зато он говорил "интеллигентней" латиниста Рощина, тот, озорник и любитель хлесткого словечка, матерился столь изощренно, что меня подмывало записать и запомнить удивительные выражения, только ни карандаша, ни бумаги не было, а голова не вмещала всего, на что горазд был бывший учитель гимназии, подпольщик-большевик, ныне террорист и шпион, продавший по случаю японцам Сибирь за тысячу иен, а Россию с Украиной немцам за пару сотен марок -- что-то вроде этих цифр Рощин хладнокровно называл, когда спрашивали о его преступлениях. Страстные буколики Вергилия и на меня, и на Витоса, хоть мы не поняли в них ни слова, произвели то самое действие, какое пообещал Рощин,-- мы отходили душой и телом. -- Ты ученый,-- с уважением сказал Витос. -- Верно, что ты самому Бухарину ставил плохую оценку по латинскому? Рощин смеялся. Нет, оценок не было.Бухарин у него не учился. Но как-то они сидели в президиуме одного собрания и Николай Иванович написал реплику по-латыни в ответ на чье-то выступление и переслал ее Рощину. Реплика была остроумная, но две ошибки в латыни пришлось подчеркнуть, Бухарин потом сокрушенно качал головой. - Значит, завтра может быть хуже? -- сказал я, -- Что будет хуже? Рощин сказал, что нас куда-то отправляют, ждут пароходов из Архангельска, так ему объяснили знакомые из Соловецкого лагеря. Лагерь в стороне от тюрьмы, но лагерные работают и в тюрьме на подсобках, он уже встречался со многими. Соловки очищаются от заключенных, здесь планируют военное поселение. Администрация, пока нас не увезли, торопится закончить аэродром, но строительство еле идет. Ходит слух среди лагерников: Скачков, комендант тюрьмы и лагеря, сказал, что виной тайный саботаж части заключенных, их надо выискать и наказать. - А как наказать?-- допытывался я.-- И разве не ясно, что мы после трех лет тюрьмы вконец обессилели? -- Все ясно, -- Рощин равнодушно зевнул, -- Но ведь и аэродром надо закончить, пока мы еще здесь. Думаю, часть заключенных для одушевления остальных срочно подведут под новый срок, саботаж легко навесить каждому доходяге, а кое-кому влепят и вышку - как было в прошлом году на Секирке. Скит святого Савватия, зачинателя Соловецкого монастыря, отлично приспособлен для расстрелов -- без суда и следствия, просто ткнут в тебя пальцем -- и приговор! Я оборотился к Витосу: -- Ян Карлович, вы старый чекист, возможны ли такие дела? Он пожал плечами: -- Крайности... Но с другой стороны... Рощин правильно припомнил Секирку. Вы ведь слышали, что там. - Да, я слышал о расстрелах на Секирной горе. Лагерники рассказали нам, тюремным зекам, когда мы вышли из камер на строительство аэродрома, что происходило в ските Савватия. Весной прошлого года в Соловках появилась комиссия, затребовала личные дела заключенных в тюрьме и лагере, отобрала больше четырехсот человек. И однажды утром всех отобранных вывели на площадь, построили, пересчитали, посадили на машины и повезли на Секирную гору. А там всех расстреляли. Лагерники копали могилу, они многих расстрелянных знали, и потом удивлялись, по каким признакам отбирали на казнь: больше всего, конечно, было политической "пятьдесят восьмой", но и бандитов из "пятьдесят девятой" прихватили, попадались и бытовики-малосрочники, которым до воли оставалось всего ничего. "Для счета брали, привезла комиссия контрольную цифру в командировку на тот свет, и хватали, чья фамилия приглянулась, выполняли план". Об одном лагернике говорили, что его тоже отобрали на Секирку, но по ошибке "замели" однофамильца, когда дознались, что расстреляли другого, махнули рукой -- живи, парень, раз пощастило, операция закончилась. ...Должен отвлечься. Впоследствии я узнал, что комиссии по расстрелу заключенных весной 1938 года появлялись во всех лагерях и, наверно, во всех тюрьмах. И везде квота расстрелов фиксировалась заранее - видимо, из центра, а для выполнения "плана" выбили, бывших оппозиционеров, и обвиненных в терроре, шпионаже и уголовников, и даже бытовиков и священников, и просто ослабевших, и "отказчиков" от работы -- этих комиссии подсовывала администрация, чтобы избавиться от нежеланного контингента. "Пятьдесят восьмой" все же даровалась особая привилегия на расстрел, их было всего больше. В Норильске, где я прожил 18 лет, весной 1938 года было расстреляно около 500 лагерников, в основном -- политические. Один из попавших в списки на расстрел, Мурахтанов, рассказывал мне, как избежал казни: -- Расстрелы уже шли по сотне, по полторы в сутки, ну, мы, натурально, тревожились в бараках -- кого завтра вызовут? Я-то не психовал, всего пять лет дали, уже три отсидел, да и геолог, нужная специальность, зачем им я? А вечером нарядчик говорит: "Я сегодня -- приказали -- твое дело отобрал, так что завтра тебе на луну -- готовься". В эту же ночь, в ранний развод я дернул из Норильска. Тундру я знаю хорошо, из припасов взял только сухари и сахар, и алло на восток. А в горах Путорана запутался среди болот и снежников. Дней через десять меня отыскала погоня с собачками. Ну, навесили тумаков, рожу раскровенили и притащили назад. А здесь уже никаких казней, расстрельная комиссия улетела обратно, только суд за бегство восстановил уже отсиженный срок -- снова пять лет вместо оставшихся двух. Так я спас себе жизнь за небольшую плату -- три дополнительных лагерных года. Я впоследствии прикидывал, сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над "правотроцкистским блоком" Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение, что в Соловках и Норильске, между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, то получается, что около 500--700 тысяч заключенных в течение одного-двух месяцев, без нового суда, без официального приговора, без права обжалования, даже без предварительного извещения, были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика -- искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, предстает крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу. ...Слухи о том, что готовится наказание нерадивым, быстро обрастали убедительными подробностями. Лагерники передавали нам, что из Кеми на пароходе (Соловецкий лагерь особого назначения) прибыло новое подразделение стрелков с оружием -- к чему бы? И своих вохровцев на Соловках хватало, не иначе особое задание, что-то вроде спецотряда. Эти терзали нас, мы лезли из кожи, чтобы выполнять производственную норму, но прыгнуть выше головы не могли. Как-то я с ужасом убедился, что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. "Дохожу", -- с горестью подумал я о себе. Всего несколько лет назад, до ареста, я встречал жену на улице и нес ее на руках на третий этаж, перепрыгивая через две ступеньки -- а она все же весила больше десятка ломов, -- куда же подевалась сила, которой я гордился? Может быть, это тюремное словечко "дохожу" математически точно формулирует оставшийся отрезок жизненного пути? Но мне еще нет тридцати, разве это конец жизни? И я пересиливал себя, остервенело бил и ломом, и киркой вокруг валуна, но все же не высвобождал его из гнезда, в коем он покоился ровно десять тысяч лет, с последнего оледенения, так разъяснил мне знавший все на свете Хандомиров. Мы с ним изнемогали на пару вокруг этого треклятого валуна. А затем произошло то, чего с таким страхом ожидали. Утром никого не вызвали на развод на монастырскую площадь. В камерах скрипели двери, лязгали запорные железные полосы и замки. Тюремные надзиратели со списками в руках отбирали из камер внесенных в списки и переводили в другие камеры. Из нашей вывели троих -- Рощина, Витоса и меня. Новая камера, бывшее монастырское служебное помещение, вмещала человек двадцать. Рощин вытянулся на койке и бодро объявил: - Итак, на работу сегодня не пойдем. Люблю понежить косточки перед новым этапом. - Даже если этап на луну?-- сьязвил Витос. - На луне, Ян, еще не бывал, но надежды не теряю, -- отозвался Рощин. -- И думаю, даже в небытие лучше проникать отдохнувшим, а не обессиленным. Недаром Ювенал умолял, чтобы mens sana in corpore sano, то есть чтобы в здоровом теле оставался здоровый дух. Лишь в полдень начался вывод заключенных на стройплощадку. Нас, отобранных, не вызывали из камер. И мы, не видя -- на окнах висели щиты-"намордники" -- слышали гул развода: полторы тысячи человек шумели на площади -- наверно, допытывались один у другого, куда подевались отобранные. Зато после обеда нас повели на прогулку. Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной -- не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим чужим и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода. Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, его опекал этот третий стрелок. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл -- стрелка это не волновало, он понимал, что "спецзаключенный", так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу: -- Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить. Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение Несколько минут Рощин беседовал со "спецзаключенным", потом мы снова разошлись -- он остался позади, мы вышли вперед. -- Я с ним встречался на воле,-- сказал нам Рощин в камере.-- На одном из московских открытых процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику, и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе -- враки. Моего приятеля,-- Рощин назвал известную фамилию, после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали - был красавец, здоровяк, стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо -- не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть и инвалид, но живой. Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов -- 1938 года -- и последовавших за ,ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства, на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым. Следующее утро дало ответ. И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные "намордники" снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных склонялись в пояс у стены, самый высокий камерник вскакивал на их спины -- какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелами тому, кто чуть выше "намордника" показывал лицо. В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушается режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы по окнам, и не один "намордник" продырявили бы пули, и не одно стекло разлетелось вдребезги. Необычность дня, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных -- с площади и с вышек ни одному не командовали убраться, выглядывание над щитами заранее программировалось важной частью разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения). В нашей камере дылда "впередсмотрящий" только взволнованно оповестил нас, что на дворе "тьма попок и машин, псов тоже хватает", как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду -- летней не выдавали,-- совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход -- не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как кому воображалась обстановка. -- По двое!-- приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору. На площади уже стояли человек двадцать, вызванных раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами -- на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались. Мы сами, по признакам, видным каждому опытному заключенному, старались установить, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину Монастырскую площадь уставили грузовики, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию -- на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десяти в каждом, а на переднем и последнем еще стояло по пулемету, на переднем дулом назад, на заднем дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы -- рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в среднерусскую породу. Но характер был тот же - хорошей выучки злоба, готовность каждого, на кого укажут, валить на землю, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали, они предчувствовали важное дело и терзались от нетерпения показать, как прекрасно обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить поводыри, разносился по замершей в ожидании площади. Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не поступало. В тюрьме, над "намордниками", в нас впивались десятки глаз оставшихся в камерах товарищей. Рошин громко проговорил: -- А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых каждого растерзать. Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал: - Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже натуживается, наливается кровью, сейчас завопит: "Все на машины! Шаг вправо, шаг влево, пеняй на родную мать, что родила!" Но я не видел ни Скачкова, ни Владимирова. Приказ на машины отдал начальник конвоя, он был из незнакомых. Машины заполнялись не сразу, а поочередно. Я полез во вторую, Рощин был вдвое старше меня, но расторопней, он успел в первую. Я подсобил Витосу, он -- уже из машины -- помог вскарабкаться мне. Когда грузовики набились, тот же незнакомый начальник скомандовал: "Всем садиться на пол!" Это было еще трудней, чем лезть с земли на высокую платформу -- скамей в наших машинах не было. Я как-то ухитрился положить под себя мешок с вещами и вжаться спиной в угол платформы, но ноги убирать было некуда и на них уселся бывший экономист Ян Ходзинский, он был, по его же определению, "мелкого тела" и соответственно веса. Другой Ян -- Витос -- мощно жал спиной мое плечо, но я не огрызался, ему было хуже, на нем чуть не лежал здоровый верзила. Когда последнюю машину заполнили и на площади не осталось заключенных, раздалась новая команда и стрелки на своих машинах торопливо сняли с плеч винтовки и наставили их на наши грузовики. Щелканье затворов добрую минуту поглощало все иные шумы на площади, его не могли не слышать и в камерах, где жадно ловили все звуки за окнами. Ворота раскрылись, и первая машина с пулеметом дулом на нас пошла наружу. Колонна грузовиков за воротами на какую-то минуту замерла. Оставшиеся на земле охранники суетились, проверяя напоследок запоры платформ и все ли сидят как приказано -- на задах, а не на корточках, охрана не терпела "корточкового" сидения, оно давало лишь видимость неподвижности, оставляя нехорошую возможность мгновенно вскочить и броситься в бег. Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому: -- Теперь -- куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора - и шансов никаких! Ходзинский резонно возразил: -- Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны. Передняя машина повернула налево, за ней все остальные, кто-то горестно вздохнул на платформе: -- Секирка! Я хорошо понимал, что у всех заключенных -- и на нашей машине и на той, что шла впереди, и на тех, что, следовали позади,-- возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли и расстреляли на Секирной вчетверо больше, чем нас сегодня, таких же заключенных тюрьмы и лагеря. И я допускал даже, что оснований расправиться с нами больше, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания сурового режима, их карали без новой тюремной вины. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят -- им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, каждый из нас это знал. И я, как все в грузовике, понимал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если покорной мыслью я постигал, что рок сильней меня и обстоятельства складываются трагически, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, что предвещала мысль, все во мне безмолвно надрывалось - не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду от того, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы по логике. Чтобы убедить самого себя, ,что логика и надо мной властна, я сосредоточенно, сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто не прочтет, меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание: Я плохо жил, но я умру достойно -- Без плача, без проклятий, без мольбы. Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя все думали об одном, внешне вели себя очень по-разному. Один пожилой мужчина, я его лица не видел, прислонил голову к кабине водителя, плечи его тряслись, -- наверно, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался -- правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал "У самовара я и моя Маша". Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна "сменить пластинку". Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: "Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть". Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу. Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался -- купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в мрачные ельники, и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, еще не полностью перешла в лето, и лес - молодые нарядные деревья -- и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу -- и облик его, и источаемый им аромат. Грудь не могла надышаться, глаза не могли насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес, безраздельно царствовал в местечке, какое они выбрали для скита. А затем показался и сам скит. Меньше всего он походил на те убогие строения, какими рисовались древние монашеские скиты во многочисленных пустынях. На холме высилось здание маяка, неподалеку жилой дом, по виду - возведенная еще в прошлом веке монастырская гостиница, ныне переоборудованная в тюрьму. Грузовики с заключенными въезжали внутрь ограды, машины с вооруженной охраной оставались снаружи. Только бесившиеся собаки -- им приказали спрыгнуть на землю -- нарушали торжественный покой ампирного монастырского убежища. Мы выстроились во дворике, нас разбивали на мелкие группы, разводили группы по камерам. Здесь не было огромных помещений, как в главных корпусах монастыря, одиночные комнатки бывшей гостиницы вмещали не больше трех-пяти нар. В камере, куда я попал, из знакомых был только Витос, даже лиц двоих других не помню. Витос невесело сказал мне: - Отдохнем перед последним этапом, -- и растянулся на нарах. - Ужасно есть хочется,-- пожаловался я. Мне всегда хотелось есть, а в это утро нам к тому же не выдали завтрака. Даже грозное упоминание о последнем этапе не утишило голода. Я тоже лег на нары и попытался уснуть, сон в какой-то мере компенсировал нехватку еды. В тюрьме нам не разрешалось спать днем, за непослушание могли и прогулки лишить, и отправить в карцер. Там, в моей ставшей чуть ли не любимой камере No 254, я приучился спать, демонстрируя усердное чтение: лежа на нарах -- это разрешалось,-- водружал на грудь книжку и, прикрывая ею лицо, мирно дремал. Здесь книг не было, но и не прозвучало запрета спать. Я заснул, только опустил голову на соломенную подушку. Меня разбудил толчок в плечо. Надо мной стоял дежурный вохровец. - Бери еду! -- приказал он и протянул железную миску таких огромных размеров, что в ней могли поместиться пять полных супных тарелок. Я жадно схватил миску. В огромную миску плеснули на донышко черпачок каши, зато это было наше любимое тюремное блюдо -- чечевица. Я чуть не проскреб донышко, отдирая от эмали коричневые следы проглоченных зернышек. Лучше было бы вылизать миску, но на это я не осмелился и только со вздохом сказал Витосу: - Некогда праотец наш косматый зверолов Исав продал свое право первородца брату-близнецу Иакову. Исава все кляли за этот легкомысленный поступок. Но я поступил бы как он. Чечевица лучше, чем первородство, если ее наложат в миску вдоволь. - Плохой признак -- много еды,-- ответил Витос. -- Такие привилегии даются знаете кому? - Знаю, Ян Карлович. Возможно, вы правы. Но я не доспал. После еды хорошо вздремнуть. Спать, однако, не пришлось. Снова отворились двери -- и дежурный вызвал на прогулку. Все камеры были растворены, отовсюду выходили на дворик. Он был гораздо меньше монастырского, не для прогулки сразу ста человек, мы построились в колонну и зашагали вдоль стен. Два стрелочника -- по обычаю, впереди и позади колонны -- сперва следили за порядком, потом порядок им надоел, они отошли от нас. Мы еще пошагали без команды, стали останавливаться, сбиваться в кучки, прислоняться к стенам. Такой прогулки мы еще не знали -- вольной толкотни, вольной болтовни, возможности безмятежно постоять, даже прикрыть глаза, наслаждаясь глубоким вдохом и выдохом. На Савватии, видимо, у стрелков отсутствовали часы -- и двадцать законных прогулочных минут прошли, и полчаса, и к часу, по ощущению, приближалась необыкновенная прогулка, а потом пошло и на второй час. Нас стала тревожить такая вольность, мы переглядывались -- что случилось? Не готовят ли нам сюрпризы в камерах и потому задерживают во дворе? Стрелки подали команду уходить. Мы повалили в тюрьму, радуясь благополучному возвращению с прогулки не меньше, чем радовались самой прогулке. Витос шел подавленный и молчаливый, я догадывался, что неожиданные послабления режима его пугают Я привык верить его объяснениям, но в меня все больше внедрялось сомнение -- не слишком ли он все рисует черной краской? Почему людей, с которыми хотят ни за что ни про что расправиться, надо предварительно ублажить едой посытней и дать подышать свежим воздухом подольше? Витос говорил, что такова тюремная практика во всем мире. Практика была нелогична, я отказывался ее понимать. Вечером нам внесли ужин -- все ту же благословенную чечевицу, правда, пожиже, чем в обед. У меня и у двух наших соседей поднялось настроение. Сытным ужином нас еще никогда не радовали, обычно хватало кружки подслащенного чая и хлеба, сэкономленного в обед. - Мне кажется, нас не будут наказывать, Ян Карлович,-- высказал я свои сомнения.-- Зачем тогда большая прогулка и усиленное питание? И, наверно, объявили бы заранее приговор. -- Зато Секирная гора,-- возразил он.-- Местечко известное. А приговор объявляется, если суд. В прошлом году ничего не объявляли тем, кого привезли сюда. Вывели в лес - и пули в голову у выкопанной канавы. Это известно от лагерников, которые рыли и заваливали канавы. Суда не было, Сережа, была расправа. И вина у нас есть, не стройте себе иллюзий - работали мы плохо, норм не выполняли... Я все же продолжал тешить себя иллюзиями. Впервые за несколько лет мой желудок не напоминал о себе голодным бурчанием, не ныл о пище. Меня потянуло в сон, я вытянулся рядом с Витосом. Не знаю, сколько я проспал, но пробудился сразу и вскочил. Произошло что-то ужасное, оттого так внезапно прервался сон. В камере надрывно храпели двое соседей, Витос сидел на корточках у двери, вдавливая ухо в замочную скважину. Я кинулся к нему, он сделал знак молчать. Я воротился на нары, у меня кружилась голова, сердце гулко било в ребра, вдруг стало тошнить. Витос отошел от двери. Он успел привязаться ко мне и понял, что мне плохо. -- Выпейте, Сережа,-- сказал он, протягивая кружку, он всегда запасал в ней на ночь немного воды. -- Что случилось? Неужели выводят?--- Я говорил с трудом, зубы стучали о кружку. -- Не знаю. Из соседней камеры кого-то позвали. - В самом деле позвали? - Плохо слышно... Мне не понравился разговор дежурных. Их двое, один настаивал, что с этим делом надо кончать, а с каким делом -- не разобрал. Они о нехорошем говорили... - Ян Карлович!-- горячо сказал я. Дрожь оставила меня, испуг прошел -- я снова владел голосом,-- Дорогой Ян Карлович, вы же старый чекист! Вы же знали самого Дзержинского! Для вас нет тайн в вашем бывшем учреждении, вы и сейчас в нем, хоть и не в кабинете, а в камере. Почему же вы дали себе так распуститься? Почему такие страхи? Я столько читал о благородстве руководителей Чека... А у вас получается -- банда, у которой одни преступления... Негасимая тюремная лампочка хорошо освещала его лицо. Он жалел меня. Он готов был посмеяться над моей наивностью, но не хотел чрезмерно пугать. На лице его появилась вымученная улыбка. - Сережа, вы правы, старые чекисты были благородны, я знал их, сам был таким. Но ведь как мы понимали это слово -- благородство? Защита революции -- вот было наше благородство. И ради защиты ее готовы были на все, вы понимаете -- на все!.. Вы даже представить себе не можете, что мы могли совершить, если того требовала революция! Ничто не останавливало!.. Победа революции -- высшее благо, смысл той нашей жизни! - Но ведь есть и правда, и справедливость, и совесть,-- разве они... Он презрительно махнул рукой, отбрасывая мои слова, как пущенные в него игрушечные шары. - Интересы дела -- вот единственная правда. Целесообразность, а не какие-то там... Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх! Он оттого, что я запутался, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправданно. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем - и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлой жизни! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны -- и на нары! Он тоже лег и больше не ходил выслушивать шумы за дверью. Я думал о нем и о себе, и о том, что это за философская категория "целесообразность", так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность -- для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала кому-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит мне, творит мне зло, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать! Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос -- и уже летит второй, потяжелее,-- и прямо в голову! Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и не раздразнил аппетита, я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, а больше половины. А после завтрака в коридоре послышались команды, лязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму. -- Первую партию увели, -- скорбно сказал Витос, -- Следующие -- мы. Прошло минут десять, и раскрылась наша дверь. Вошел корпусной с двумя дежурными. - Собирайтесь на прогулку,-- сказал корпусной. -- С вещами?-- спросил я. - На прогулку, я сказал. Он нехорошо улыбнулся. Я понял значение его ухмылки. Один за другим мы выходили из камеры. В коридоре присоединялись к нам другие заключенные. На площади нас построили по четыре -- человек двадцать, незначительная часть того этапа, что прибыл из монастыря. Кто-то вслух сообщил, что всех сразу вести опасно, может вспыхнуть бунт, а по частям, небольшими партиями -- целесообразней. Проклятое это словечко "целесообразность" набрасывалось на меня как взбесившийся пес. Я знал бешеных собак, одна покусала меня в детстве, месяц потом меня ежедневно кололи. От слова "целесообразность" брызгала вонючая пена, как из пасти того пса, что повалил меня на землю и загрыз бы, если бы подбежавший красноармейский командир не выпустил в него всю обойму своего маузера. Витос был прав, он томил себя не пустыми страхами, а предвидел грозное будущее. Сегодня это будущее станет настоящим. Лишь одно смутно удивило меня. Конвой был маловат для двадцати человек, собранных на последний этап: два стрелка с винтовками, третий с револьвером и собакой. Собака злобно оглядывала нас, но агрессивности не показывала, на это, видимо, не было ей приказа. -- Передний, шагом!-- приказал старший конвоир. Мы выбрались из ограды, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал: -- На то самое место! Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь, схожим с завещанием. Я оглядывался. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело. В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки: Я жду несчастья. Дни мои пусты. Мне жизнь несла кнуты, а не приветы. И вот опять -- земля, вода, листы Слагаются в зловещие приметы. Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге -- или в устном чтении -- то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я ощущал в себе. Сегодня свершилось -- строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче на душе, хотя ничего хорошего впереди не открывалось. Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал: -- Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю. Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея, - Зачем рвал? Ведь заберут!-- сказал я с упреком Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках, - Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем. -- В лес ведь запрещено,-- сказал я с опаской. -- Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул. Двое стрелков мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше -- я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, там светило солнце. Пересекать всю полянку было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня пробудила команда конвоира: -- Строиться по четыре! Быстро, быстро! Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С момента как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я. - У тебя вся рожа синяя от ягод,-- со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд. У него тоже синели губы. Он к тому же набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея. Стрелки видели, что он прячет, но промолчали. Мы тронулись в обратный путь "шажком и перевалочкой". Стрелки и сами не торопились и не понукали нас: передний, задававший шаг, словно забыл, что за ним колонна заключенных, и остановился, закуривая папиросу. Мы тоже с охотой постояли. Рядом со вторым стрелком бежала собака, она не помахивала хвостом, это ей было запрещено по службе, но и не оскаливалась на нас. Третий стрелок пропал где-то позади и не подавал голоса, потом в камере я вспомнил об этом и запоздало удивился -- задние стрелки всего больше кричали и грозно командовали не отставать, не оглядываться, не нарушать равнение в ряду. - Какая прогулка!-- восторженно сказал я Витосу, усевшись на нары.-- И ведь не было, чего мы боялись! Витос выглядел озадаченным. Я рассердился. Неужели его не радует, что день прошел хорошо? Нам разрешили поваляться в траве, а не поставили к стенке. Как можно в такой день быть недовольным? Он улыбнулся. Он был доволен. -- Все же я не понимаю, зачем нас привезли сюда. И это меня продолжает тревожить. Подождем, что будет завтра. Завтра было то же, что в этот день. Был поздний подъем, была отменная чечевичная похлебка с куском вонючей соленой трески, была прогулка в лес, где мы снова нажрались голубики -- слова "поели до отвала" и "накушались всласть", тем более невыразительное "угостились" решительно не подходили. И надышались вкусного воздуха, и подставляли бледные лица северному нежаркому солнцу, а ночью не по-тюремному крепко спали. И даже Ян Витос перестал вставать с нар и выслушивать у дверей по разговорам охраны в коридорах, что ждет нас впереди. Так продолжалось дней десять, а потом прибыли пустые грузовики, мы погрузились в кузова и воротились в монастырь. И везли нас обратно без пулеметов, с обычной охраной в десяток стрелков, даже одной машины они не заполнили. И оравы собак, готовых ринуться и терзать, уже не было -- так, две-три собачки, больше для видимости охраны. В монастыре к нам кинулись изумленные товарищи. Меня крепко обнял Хандомиров. - Черти полосатые, как нас надули!--восторженно кричал он.-- Нам же говорили, что вы в штрафных изоляторах и еще неизвестно, выйдете ли оттуда. И сидите на гарантийном пайке -- кус хлеба и кружка кипятка в сутки! И грозили, что и нас туда же, если заволыним. Ох, как мы вкалывали, как надрывались! Секирная же гора -- скорей повалиться замертво, чем туда! А вы там щеки набирали, брюхо отращивали! Дом отдыха вам устроили! Дома отдыха на Секирной горе нам, конечно, не устроили, щек мы не набрали, брюха не отрастили. Но уже и не шатались от изнеможения. И лом для моих рук снова стал железной рабочей палкой, а не неподъемной тяжестью. И, наверно, рядом с теми, кто оставался в монастыре, выглядели если и не упитанней, то, по крайней мере, не столь бледными и истощенными. Хандомиров в прежней нашей камере, куда меня и Витоса вернули, дал рациональное объяснение происшествию на Секирной горе. - Скачков, ребята, устроил блестящий спектакль. Собрал сотню доходяг и отправил вас на поправку, а нам растолковали, что вы ждете суда за саботаж и нам такой же суд грозит, если не выложимся. И две тысячи зеков вкалывали до опупения! А что вас подкормили, а не расстреляли, хоть это было бы еще проще Скачкову, так причиной тому великие "преимущества" нашего социалистического строя. Все у нас совершается по плану, имеется план и в тюрьме. В прошлом году в Соловки спустили контрольные цифры на отстрел -- выполнили, получили благодарность и премию. В этом году надо направить на строительство столько-то голов -- попробуй Скачков недосчитаться сотни, нагоняй за срыв плана! Мы теперь числимся в программе выдачи, он плановую цифру блюдет. А куда плановая выдача налево или в руки другого конвоя, ему безразлично. Им командует целесообразность, а не мораль. Знает, знает за что сегодня получать премию! Опять прозвучала эта формула "целесообразность"! Даже Витос согласился, что искал целесообразности на Секирной горе не там, где она таилась. ЧТО ТАКОЕ ТУФТА И КАК ЕЕ ЗАРЯЖАЮТ. В середине июля 1939 года неунывающий Хандомиров дознался, что нас -- всю Соловецкую тюрьму и весь примыкающий к ней ИТЛ (Исправительно-трудовой лагерь) -- отправляют на большую стройку в каком-то сибирском городке Норильске. Никто не слыхал о Норильске, за исключением, естественно, самого Хандомирова. Этот средних лет, подвижный жилистый инженер-механик знал все обо всем, а если чего и не знал, то никогда не признавался в незнании и фантазировал о том, чего не знал, так вдохновенно и так правдоподобно, что ему верили больше, чем любому справочнику - Норильск - это новый мировой центр драгоценных металлов, объявил он, - жуткое заполярье, вечные снега, морозы даже летом . . в общем, и ворон туда не залетает, и раки там не зимуют, нежный рак предпочитает юг. И Макар телят туда не гонял, это точно известно. А золота и алмазов навалом - наклоняйся, бери и суй в карман. Всего же больше платины, ну и меди, разумеется. Короче, будем нашими испытанными зековскими руками укреплять валютный фундамент страны. - Вот же врет, бестия!-- восхищенно высказался мой новый приятель Саша Прохоров, московский энергетик, года два назад вернувшийся из командировки в Америку и без промедления арестованный, как шпион и враг народа.-- И ведь сам знает, что врет! Конечно, половина вранья -- правда. По статистике, у каждого выдумщика вероятность, что в любой его выдумке половина -- истина. Математический факт - Хандомиров на этом играет. Вскоре нам приказали готовиться на этап в Норильск. Нашлись люди, знавшие Норильск больше, чем Хандомиров. Снега и холод они подтверждали, о платине и цветных металлах тоже слышали, но золото и алмазы, валяющиеся под ногами, высмеяли. Мы с нетерпением и надеждой ждали формирования этапа. Два месяца земляных работ у Белого моря вымотали самых стойких. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, валились на песок, и даже мат Владимирова и угрозы охраны не могли поднять их. Тюремные врачи, называвшие симулянтами и умиравших, стали массами оставлять заключенных внутри тюремной ограды. Соловецкое начальство поняло, что хозяйственной пользы из нас уже не выжать, и сотне особо истощенных -- мне в том числе -- дало двухнедельный отдых перед этапом. 5 августа -- радостная отметка дня моего рождения -- пароход "Семен Буденный" подошел к причалу, и к вечеру почти две тысячи соловецких заключенных влились в его грузовые трюмы. По случаю перевозки "живого товара" -- видимо, новой специализации сухогруза - трюмы были заполнены в три этажа деревянными нарами. Мне досталась нижняя нара, комендант из уголовников решил, что я два раза подохну, прежде чем взберусь на третий этаж, о чем -- для воодушевления -- и поведал мне. Впрочем, к концу десятидневного перехода по Баренцеву и Карскому морям, а потом по Енисею, я уже с натугой взбирался на вторые нары -- поболтать то с одним, то с другим соседом "из наших". На нижних нарах "гужевались" преимущественно "свои в доску", я был среди нижненарных исключением. В середине августа "Семен Буденный" прибыл в Дудинку -- поселок и порт на Енисее. Ночь мы провели в трюме, а ранним утром зашагали колонной на вокзал -- крохотное деревянное зданьице, от него шла узкоколейка на восток. У деревянного домика стоял поезд -- паровозик "из прошлого столетия", окрестил его Хандомиров, и десятка полтора открытых платформ Мы удивленно переглядывались и перешептывались - подошедшая к вокзалу колонна заключенных была вдесятеро длинней линии платформ. -- Сегодня узнаем, как чувствуют себя сельди в бочке, -- почти радостно объявил Хандомиров, - И в самом деле, чем мы хуже сельдей? Я так и не узнал, как чувствуют себя сельди в бочке, но что человек может сидеть на человеке -- на коленях, на плечах, даже на голове -- узнать пришлось. Конвоиры орали, толкали руками и прикладами в спины, для устрашения щелкали затворами винтовок, овчарки рычали и норовили схватить за ноги тех, кто вываливался из прущей толпы, а мы мощно натискивались в платформы: первые старались рассесться поудобней, а когда следующие валились на них, платформа превращалась в подобие живого бугра -- вершиной на середине, пониже к краям. Я часто встречал на товарных вагонах надписи "Восемь лошадей или сорок человек". Все в мое время совершенствовалось, устаревали и железнодорожные нормы. Но что на платформу, где и сорока человек не разместить, можно впихнуть их почти двести, узнал впервые в Дудинке. Конвой занял последнюю платформу -- целый лес винтовок топорщился над головами. В середине ее разместили станковый пулемет, он покачивался, наставя на нас вороненое дуло. Уже шло к полудню, когда состав тронулся на восток. Деревянный домик вокзала скрылся за холмиком. Мимо нас проплывала унылая низина, заросшая багрово-синими травками и белым мхом... По небу рваными перинами тащились тучи, иногда они просеивались мелким дождем. Платформы трясло, колеса визжали на поворотах и сужениях: я сидел с краю и видел непостижимую колею -- рельсы не вытягивались ровной нитью, а то сморщивались, образуя что-то вроде стальной гармошки, то мелко петляли, один рельс вправо, другой влево. Я не понимал, как вообще поезд может двигаться по такой изломанной колее, и, толкнув Хандомирова, привалившегося -- вернее навалившегося -- на меня всем телом, обратил его внимание на техническое чудо двух линий рельсов. Он зевнул: -- Нормальная зековская работа. Зарядили могучую туфту. Запомните, дорогой, вся лагерная империя НКВД держится на трех китах: мате, блате и туфте. В Заполярье, я вижу, туфту заряжают мастерски. Понятно? Мне, однако, понятно было не все. Мат окружал меня с детства. Блат только начинал свое победное шествие по стране, хоть о нем уже и тогда говорили: "Маршалы носят по четыре ромба, а блат удостоен пяти". Но что такое туфта и как ее нужно заряжать, а ее почему-то всегда заряжали, я слышал не только от Хандомирова, - я не имел точного понятия. Поезд вдруг остановился, потом дернулся - колеса зло завизжали -- снова остановился. И мы увидели забавную картину: состав из полутора десятков платформ стоял, а паровоз с двумя платформами бодро уходил вперед. "Стой! Стой!" -- заорали на паровоз. Охрана соскочила наземь и с винтовками наперевес окружила покинутый паровозом состав -- похоже, страшилась, что заключенные бросятся наутек по дикой тундре. Яростно рычали псы. Ни один заключенный не спустил ног на траву. Паровоз медленно пятился обратно, но не дошел, а замер метрах в двадцати от состава. Раздалась команда: "Все слезай!" -- и мы попрыгали на землю. Ноги по щиколотку увязали в топкой земле. Колеса платформ ушли в грязь и воду, это и было причиной остановки. Я поворачивался то вперед, то назад -- на добрые сотню-две метров железная дорога вся провалилась в топкую трясину. Начальник конвоя заорал: -- Есть кто железнодорожники? Выходи, кто кумекает! Из толпы выдвинулся один заключенный. Я стоял неподалеку и слышал его разговор с начальником конвоя. -- Я инженер-путеец. Фамилия Потапов. Занимался эксплуатацией железных дорог -- Статья, срок? -- Пятьдесят восьмая, пункт седьмой -- вредительство. Срок -- десять лет. - Подойдет,-- радостно сказал начальник конвоя.-- Что предлагаете, Потапов? К ним подошел машинист паровоза. Потапов объяснил, что колея проложена по вечной мерзлоте неряшливо. Лето, по-видимому, было из теплых, мерзлота подтаяла и в этом месте превратилась в болото, рельсы ушли в жижу. Паровоз не сумел вытащить провалившийся выше осей состав, сильно дернул и разорвал сцепку между платформами. Поднимать шпалы и подбивать землю -- дело не одного дня. Лучше вытащить колею и перенести ее в сторонку, на место посуше. Правда, путь удлинится, может не хватить рельсов.. -- Рельсы есть,-- сказал машинист.-- Везу на ремонтные работы десятка два, еще несколько сотен шпал, всякий строительный инструмент. Они разговаривали, а я рассматривал Потапова. Он был высок, строен, незаурядно красив сильной мужской красотой -- четко очерченное лицо, чуть седеющие усики, проницательный взгляд. И говорил он ясно, кратко, точно. Приняв командование ремонтом пути, он распоряжался столь же ясно и деловито -- "не агитационно, а профессионально", сказал о нем Хандомиров и добавил: - Мы с Потаповым сидели в одной камере. Сильный изобретатель, даже к ордену хотели представить за рационализации. Но одно не удалось. Естественно, пришили вредительство. Не орден вытянул, а ордер. Мы тысячеголовой массой выстроились с обеих сторон платформ и потащили состав назад. Это оказалось совсем не тяжким делом. Хандомиров не преминул подсчитать, что в целом мы составили механическую мощность в триста лошадиных сил --- много больше того, что мог развить старенький паровоз. Зато вытягивать колею и передвигать ее на место посуше было гораздо трудней. Мешали и бугорки на новом месте, их кайлили и срезали лопатами -- у машиниста нашелся и такой инструмент. Потапов ходил вдоль переносимой колеи и, проверяя укладку шпал, строго покрикивал: -- Только без туфты, товарищи! Предупреждаю: туфты не заряжать! Новая колея за полдень была состыкована со старой -- использовали запасные шпалы и рельсы. Мы снова вмялись в платформы, состав покатил дальше. Вечерело, когда поезд прибыл в Норильск. Снова первыми соскочили со своей платформы конвойные и псы. Пулемет с глаз удалили, но винтовки угрожающе нацеливались на этап. Спрыгивая на землю, я упал и пожаловался, что предзнаменование зловещее -- падать на новом месте. Ян Ходзинский не признавал суеверий и посмеялся надо мной, а Хандомиров заверил, что начинать с падения новую жизнь на новом месте не так уж плохо, хуже кончать падением. И вообще, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мне было не до смеха, болело правое колено -- недавняя цинга, покрывшая черными пятнами сильно опухшую ногу, еще не была преодолена, каждое прикосновение вызывало боль. А падал я на проклятое правое колено. Хромая и ругаясь, я приплелся в строй. Хаотичный этап понемногу превращался в колонну, по пять голов в ряду. Над заключенными возносились команды и руготня стрелков, их сопровождал визг и лай собак, псы рвались с поводков, чуя непорядок и горя желанием клыками восстановить его. Наконец раздалась впереди команда: "По пяти шагом марш!" -- и колонна двинулась. - Так, где же обещанный город? -- сказал Прохоров шагавшему рядом Хандомирову.-- И следов города не вижу. Города и вправду не было. Была короткая улица из десятка деревянных домов, а от нее отпочковывалась другая, и, по всему, последняя -- улица, тоже домов на десяток: среди тех домов виднелись и каменные на два этажа. Я поворачивал голову вправо и влево, старался запомнить облик каждого дома. ...Мне в будущем предстояло дважды в день в течение многих лет шагать по этим двум улицам, каждый дом стал до оскомины знаком. И хоть уже десятилетия прошли с той поры, когда впервые шагалось вдоль тех деревянных и каменных домиков, я вижу каждый, словно снова неторопливо иду мимо них. Улица, начинавшаяся от станции, называлась Горной, и открывал ее одноэтажный бревенчатый дом, первая стационарная норильская постройка, возведенная геологом Николаем Николаевичем Урванцевым, еще в двадцатые годы детально разведавшим Норильское оруденение и открывшим здесь, на клочке ледяной тундры, минералогические богатства мирового значения. Урванцев руководил тремя экспедициями в район Норильска, а в тот день, когда я с товарищами по беде шагал по сотворенной им улице, он тоже находился в Норильске и был в такой же беде, как мы. Из первооткрывателя заполярных богатств превращен в обычного заключенного -- впрочем, освобожденного от тяжких "общих" работ: он продолжал в новом социальном качестве прежние свои геологические изыскания. Мне предстояло вскорости с ним познакомиться -- и много лет потом поддерживать добрые отношения. Большинства увиденных нами домов теперь уже нет на той первой норильской улице, а дом Урванцева стоит -- и в нем музей его имени, мемориальное доказательство его геологического подвига. А рядом с музеем торжественная могила -- в ней прах самого Николая Николаевича Урванцева и его жены Елизаветы Ивановны" часто сопровождавшей мужа в его северных экспедициях и приезжавшей, к нему, заключенному. А на бронзовой стеле простая надпись: "Первые норильчане" и дата их жизненных дорог: 1893 -- 1985 гг. Оба родились в один год и умерли почти одновременно в Ленинграде, прожив каждый девяносто три года. Прах обоих перевезли на вечное упокоение в город, созданный трудом самого Урванцева, город, где он проработал потом пять лет в заключении и где теперь, кроме музея его имени, есть и набережная Урванцева. Потомки хоть таким уважением к памяти отблагодарили его и за выдающиеся труды, и за незаслуженное страдание. Древность сохранила легенду о супружеской паре Филимоне и Бавкиде, которых боги за чистоту души одарили долголетием, правом умереть одновременно и вечной памятью потомков. К древним богам двадцатый век не сохранил почтения, но благодарность за благородную жизнь неистребима в человеческой натуре -- супружеская чета Урванцевых тому возвышающий душу пример... Но все это было в далеком "впоследствии", а в тот день, проходя мимо домика Урванцева, я лишь бросил на него невнимательный взгляд. Вряд ли и моих товарищей он тогда заинтересовал. Зато все мы дружно приметили двухэтажное строение на той же стороне Горной улицы. Мы еще не знали, что оно называется "Хитрым домом", а правильней должно бы называться "Страшным домом",--в нем помещались Управление внутренних дел и местная "внутренняя" тюрьма. Зловещая архитектура -- решетки на наружных окнах, "намордники" на окнах во дворе да охрана у входа -- все это было каждому горько знакомо и у каждого порождало все те же, еще не ослабевшие воспоминания: по колонне пробегал шепоток, когда ее ряды шествовали мимо " го дома". А на другой стороне улицы красовался деревянный домина с прикрепленными к фасаду кривоватыми колоннами -- архитектурное свидетельство, что здание -- культурного назначения. -- Театр,-- безошибочно установил Хандомиров.-- Что я вам говорил? Город! Улиц, правда, не густо, да и домов неубедительно, но зато -- культура! - Культура, да не для нас, а для вольняшек,-- огрызнулся Прохоров. -- Вряд ли местные вольняшки взыскуют культуры,-- заметил наш сосед по ряду, пожилой, высокий, очень худой -- его звали Анучиным, мы с ним дружили. Впоследствии мы узнали, что все трое спорщиков оказались правы: деревянное здание служило театром (играли в нем, естественно, заключенные), пускали в него только вольных, но вольные театр не жаловали, зал заполнялся от силы на четверть -- существенное отличие от клубов в лагере, где те же артисты собирали зрителей и "всидяк, и встояк", как выражались иные, покультурней, коменданты из "своих в доску". За театром показались сторожевые вышки, вахта, мощная стена из колючей проволоки, необозримо протянувшаяся вправо и влево. Уже стемнело, с вышек лилось прожекторное сияние. Плотные ряды охраны образовали живой желоб, по нему в лагерь одна за другой вливались пятерки заключенных. Начальник конвоя громко отсчитывал: "Сто шестая! Сто седьмая! Сто восьмая, шире шаг! Сто девятая! Сто десятая, приставить ногу! Кончай базар, разберись по пяти! Сто одиннадцатая, повеселей!" Мы с Хандомировым, Прохоровым, Ходзинским и Анучиным проскользнули через вахту без особых замечаний. За воротами нас перехватил комендант -- заключенный не то из уголовников, не то из бытовиков -- и яростно заорал, словно мы в чем-то уже провинились. -- Куда прете? Сохраняй порядок! Организованно в семнадцатый барак. Номер на стене, баланда на столе. Направо! Семнадцатый барак был далеко от вахты, мы не торопились, нас обгоняли пятерки пошустрей. Но они спешили в другие бараки, в семнадцатом мы были из первых. На столе стоял бачок с супом, горка аккуратно -- трехсотграммовые пайки -- нарезанного хлеба. Дневальный из бытовиков наливал каждому полную миску. Мы бросили свои вещевые мешки на нары -- я облюбовал нижнюю, из уважения к одолевшей меня цинге ее не оспаривали, -- жадно опорожнили миски и "умяли пайки". От сытной еды потянуло в сон. Хандомиров, оглушительно зевнув, объявил, что и на воле утро всегда мудреней, а в лагере дрыхнуть -- главная привилегия добропорядочного заключенного. Спустя десяток минут мы все спали тем сном, который именуется мертвым Видимо, я спал дольше всех. Вскочив, я обнаружил в бараке одного дневального, последнюю хлебную пайку на столе и остатки супа в бачке, до того густого, что в нем не тонула ложка. -- Остатки сладки, -- попотчевал меня дневальный.-- Специально для тебя не расходовал гущины. Гужуйся от пуза -- пока разрешаю. Пойдете на работы, суп станет пожиже -- по выработке. И носить будете сами из раздаточной. -- Как называется наше местожительство?-- спросил я. -- Не местожительство, а второе лаготделение.-- Дневальный подмигнул:-- А не местожительство потому, что в дым доходное. Жутко вашего народа загинается. От первого этапа, за месяц до вас, сколько уже натянули на плечи деревянный бушлат. Не вынесли свежего воздуха и сытой жратвы. Учти это на будущее. Чего хромаешь? -- Цинга, ноги опухли. -- С ног и начинается! Деньги имеются? -- Зачем тебе мои деньги? -- Не мне, а тебе. В лавочке за наличные можно купить съестного. А пуст лицевой счет, загоняй барахлишко, покупатели найдутся. Попросишь, так и помогу продать стоящую вещицу. Само собой, учтешь одолжение. Я вышел наружу. Если Норильск и был городом, а не населенным пунктом или поселком -- так он тогда, мы это скоро узнали, значился официально,-- то во втором лагерном отделении городского имелось много больше, чем на тех единственных двух улицах, которые его составляли. Куда я ни поворачивал голову, везде тянулись деревянные побеленные бараки, они вытягивались в прямые улицы, образовывали площади, сбегали от площадей переулочками вниз, в долинку ворчливого Угольного ручья. А по барачным улицам слонялись заключенные, кто уже в лагерной одежде, кто еще в гражданском. В основной массе это были мужчины, но я увидел и женщин. Женщины различались по виду сильней, большинство сразу выдавали себя -- хриплыми голосами, подведенными глазами, вызывающим взглядом,-- но попадалась и явная "пятьдесят восьмая": интеллигентные лица, городская одежда, еще не смененная на лагерную. Я искал знакомых, переходя от барака к бараку, но они либо терялись в толпе, либо куда-то зашли. Я читал надписи на бараках: "Амбулатория", "Культурно-воспитательная часть -- КВЧ", "Учетно-распределительный отдел -- УРО", "Канцелярия", "Вещевая каптерка", "Ларек", "Штрафной изолятор -- ШИЗО". Надписи свидетельствовали, что во втором лаготделении царствует не хаос, а дисциплина и режим. Наконец я встретил двух знакомых. Хандомиров с Прохоровым несли в руках консервные банки и папиросы. -- Роскошь!-- объявил сияющий Хандомиров. - Не ларек, а подлинный магазин. Любой товар за наличные. Купил три банки варенья из лепестков розы, пачку галет. Есть и твердая колбаса, и сливочное масло по шестнадцати рубчиков кило. -- Почему же не купили масла и колбасы? -- Я заметил, что съестные припасы у обоих ограничиваются вареньем из лепестков розы и галетами. Хандомиров вздохнул, а Прохоров рассмеялся. - Жирно -- сразу и масло, и колбасу. Во-первых, бумажек нехватка. А во-вторых, надо где-то какое-то заиметь разрешение на ларек, если захотелось колбаски. Как у тебя с рублями, Сергей? -- Никак. Ни единой копейки в кармане. -- Бери взаймы банку варенья, потом вернешь - и не сладкими лепестками, а чем-нибудь посущественней. Идем пить кипяток с изысканными сладостями. Мы воротились в барак и истребили все сладостные банки. Два дня после роскошного угощения от нас подозрительно пахло розами -- отнюдь не лагерный аромат, -- а я приобрел устойчивое, на всю дальнейшую жизнь -- отвращение к консервированным в сахаре розовым лепесткам. -- Теперь основная задача -- обследоваться,-- сказал Хандомиров.-- Я все узнал. Организована бригада врачей из наших, под командованием вольных фельдшеров, свыше назначенных в лагерные доктора. Заключенные врачи именуются лекарскими помощниками, сокращенно лекпомами, а по-лагерному, лепкомами,-- видимо, от слова -- лепить диагноз. Среди лепкомов я нашел профессоров Никишева, патологоанатома, докторов Кремлевской больницы Родионова и Кузнецова, оба хирурги, еще увидел Розенблюма и усатого Аграновского -- оказывается, и он по профессии врач, а я его знал как украинского фельетониста, после Сосновского, Зорича и Кольцова следующего по славе. Работа у них простая -- кого в работяги, кого в доходяги, а кого в больницу -- готовить этап на тот свет. В общем, пошли. Перед медицинским бараком вытягивалась стоголовая очередь. Я увидел в ней Яна Витоса. Старый чекист, работавший еще при Дзержинском, сильно сдал за последний месяц в Соловках и особенно в морском переходе. Он хмуро улыбнулся. -- Ваш дружок Журбенда тоже определился во врачи. Называл себя историком, республиканским академиком, а по образованию, оказывается, медик. Жулик во всем. Нарочно пойду к нему. -- Не ходите, Ян Карлович,-- попросил я.-- Журбенда ваш личный враг. Он вам поставит лживый диагноз. -- Сколько ни придумает лжи, а в больницу положит. Плохо мне, Сережа. Не вытяну зимы в Заполярье. Ян Витос и правда после первого же осмотра был направлен в больницу. Таких как он в нашем соловецком этапе обнаружились десятки -- немолодые люди, жестоко ослабевшие от непосильного двухмесячного труда на земляных работах после нескольких лет тюрьмы, а потом и тяжкого плавания в океане. Витос не вытянул даже осени. Я ходил к нему в больницу, он быстро угасал. Когда повалил первый снег, Витоса увезли на лагерное кладбище. В те октябрьские дни ежедневно умирали люди из нашего этапа. Соловки поставили в Норильск "очень ослабленный контингент", так это формулировалось лагерной медициной. Я попал к Захару Ильичу Розенблюму. Он посмотрел на мои распухшие, покрытые черными пятнами ноги и покачал головой. -- Не только цинга, но и сильный белковый авитаминоз. Типичное белковое голодание. Советую продать все что можете и подкрепить себя мясными продуктами. Я продал что-то из белья, выпросил десяток рублей с лицевого счета и набрал в лавке мясных консервов. Молодой организм знал, как повести себя в лагере, пятна бледнели чуть ли не по часам, опухоль спадала. Спустя неделю ничто, кроме прожорливого аппетита -- не напоминало о недавнем белковом авитаминозе. В эти первые свободные от работы дни я часами слонялся один и с товарищами по обширному второму лаготделению. Лагерь меня интересовал меньше, чем окрестный пейзаж, но все же я с удовлетворением узнал что имеется клуб и там бесплатно показываются кинофильмы, а самодеятельный ансамбль из заключенных еженедельно дает спектакли. В этом "самодеятельном ансамбле" были почти исключительно профессионалы, я узнал среди них известные мне и на воле фамилии. Неутомимый Хандомиров вытащил в клуб нашу "бригаду приятелей" и пообещал, что останемся довольны. - Любительская самодеятельность хороша только в том случае, если выполняется профессионалами. На воле это парадоксальное требование практически не выполняется. Но Исправительно-трудовой лагерь, по природе своей, учреждение парадоксальное, только здесь и можно увидеть профессиональное совершенство в заурядном любительстве. Больше всего меня захватывал открывавшийся глазу грозный мир горного Заполярья. Август еще не кончился, а осень шла полная. По небу ползли глухие тучи, временами они разрывались, и тогда непривычно низкое солнце заливало горы и долины нежарким и неярким сиянием. С юга Норильск ограничивали овалом три горы -- с одного края угрюмая, вся в снежниках Шмидтиха, в середине невысокая -- метров на четыреста -- Рудная, а дальше -- Барьерная. За ней простиралась лесотундра, мы видели там настоящий лес, только -- издали -- совершенно черный. Север замыкала совершенно голая, лишь с редкими ледничками, рыжая гряда Хараелах, тогда это было совсем неживое местечко, типичная горная пустыня: нынче там сорокатысячный Талнах, строящийся город-спутник Оганер -- по плану на 70 -- 100 тысяч жителей. Я сейчас закрываю глаза и вижу северные горы в Норильской долинке - и только мыслью, не чувством, способен осознать, что эти безжизненные, абсолютно голые желто-серые склоны и плато -- ныне площадка великого строительства -- кладовая новооткрытых рудных богатств, которым, возможно, нет равных на всей планете. А на запад от нашего второго лаготделения, самого населенного места в Норильске, простиралась великая -- до Урала -- тундра, настоящая тундра, безлесая, болотистая, плоская, до спазмы в горле унылая и безрадостная -- мы недавно ехали по ней, вдавливая железнодорожную колею в болото. И в тундру непода╛леку от наших бараков врезался Зуб -- невысокий горный барьерчик, выброшенный каким-то сейсмическим спазмом из Шмидтихи на север, странное название точно отвечало облику. Когда, прислонившись к стене нашего барака, я озирал угрюмые горы, закрывавшие весь юг, ко мне подошел Саша Прохоров. -- Нашел чем любоваться! -- Страшусь, а не любуюсь. Неужели придется прожить здесь и год, и два? ...Я и не подозревал тогда, что проживу в Норильске не год и не два, а ровно восемнадцать лет... Всему соловецкому этапу дали несколько дней отдыха. А затем УРО -- Учетно-распределительный отдел сформировал рабочие бригады. В одну из них определили и меня. В УРО служили, мне кажется, шутники, они составляли рабочие бригады по образовательному цензу и званиям. Если бы среди нас было много академиков, то, вероятно, появилась бы и строительная бригада академиков-штукатуров или академиков-землекопов. Но в тот год академик нашелся только один, и с него сыпался такой обильный песочек, что этого не могли не заметить и подслеповатые инспектора УРО -- дальше дневального или писаря продвигать его по службе не имело смысла. Наша бригада называлась внушительно: "бригада инженеров". В ней и вправду были одни инженеры -- человек сорок или пятьдесят. Все остальные бригады комплектовались смешанно -- в них трудились учителя, музыканты, агрономы. В смешанные бригады кроме "пятьдесят восьмой" вводили и бытовиков, и уголовников: и тех и других хватало в соловецком этапе, а еще больше прибывало в этапах с "материка", плывших не по морю, а по Енисею от Красноярска. Новоорганизованные бригады отправлялись на земляные работы -- готовить у подножия горы Барьерной площадку под будущий Большой металлургический завод. Бригадиром инженерной бригады вначале определили Александра Ивановича Эйсмонта, в прошлом главного инженера МОГЭС, правительственного эксперта по электрооборудованию, не раз для покупки его выезжавшего во Францию, Германию и Англию, а ныне премилого и предоброго старичка, которого ставил в тупик любой пройдоха нарядчик. Особых подвигов в тундровом строительстве он совершить не успел, его к исходу первой недели начальник строительства Завенягин перебросил "в тепло" -- комплектовать в Норильскснабе прибывающее электрооборудование. Потом я с удивлением узнал от самого Эйсмонта, что он был не только видным инженером, но и настоящим -- а не про╛изведенным на следствии в таковые -- сторонником Троцкого, встречался и с Лениным, писал разные политические заявления, подписывал какие-то "платформы" и потом не отрекался от них, как большинство его товарищей. В общем, он решительно не походил на нас, тоже для чего-то объявленных троцкистами либо бухаринцами, но в подавляющей массе не имевших даже представления о троцкизме и бухаринстве. Долго в Норильске Эйсмонту жить не пришлось. Уже в следующем году его похоронили на зековском кладбище. А там, на нашем безымянном "упокоище в мире", ему оказали честь, какой ни один зек еще не удостаивался: поставили на могиле шест, а на нем укрепили дощечку с надписью "А. И. Эйсмонт". Уж не знаю, сами ли местные руководители решились на такой рискованный поступок или получили на то предписание свыше. Эйсмонта заменил высокий путеец Михаил Георгиевич Потапов. Я уже говорил, как в пути из Дудинки в Норильск он быстро и квалифицированно перенес провалившуюся в болото колею. Хандомиров назвал его выдающимся изобретателем. Забегая вперед, скажу, что самое выдающееся свое изобретение он совершил в Норильске спустя год после приезда. Зимою Норильскую долину заметали пурги: у домов вздымались десятиметровые сугробы, все железнодорожные выемки заваливало, улицы становились непроезжими, почти непроходимыми. Потапов сконструировал совершенно новую защиту дорог от снежных заносов -- деревянные щиты "активного действия". Если раньше старались прикрывать дороги от несущегося снега глухими заборами -- и снег вырастал около них стенами и холмами, то Потапов наставил щиты со щелями у земли: ветер с такой силой врывался в эти щели, что не наваливал снег на дорогу, а сметал его с дороги, как железной метлой. Когда Потапов освободился, его изобретение, спасшее Норильск от недельных остановок на железной и шоссейных дорогах, выдвинули на Сталинскую премию. Но самолюбивый, хорошо знающий цену своему таланту изобретатель не пожелал привлечь в премиальную долю кого-либо из своих начальников, как то обычно делалось. И большому начальству показалось зазорным отмечать высшей наградой недавнего заключенного, отказавшегося разбавить ее розовой водицей соавторства с чистым "вольняшкой". Эйсмонт начал свое бригадирство с того, что вывел нас на прокладку дороги от поселка к подножию Рудной. На "промплощадке" еще до нас возвели кое-какие сооружения: обнесли обширную производственную "зону" -- километров на пять или шесть в квадрате - колючим забором, построили деревянную обогатительную фабричку с настоящим, впрочем, оборудованием, кирпичный Малый металлургический завод -- ММЗ, проложили узкоколейку в зоне, несколько подсобных сооружений... Все эти строения, выполненные в 1938-39 го