Сергей Александрович Снегов. Норильские рассказы --------------------------------------------------------------- Москва, Издательство "Советский писатель", 1991 --------------------------------------------------------------- В основу предлагаемых читателю рассказов положены события, свидетелем либо участником которых был я сам. Лишь в редких случаях я разрешал себе писать о том, что мне передавали другие участники событий. Соответственно и фамилии героев рассказов сохранены подлинные -- исключения редки и в большинстве случаев оговорены. Время действия 1936--1945 годы. Место действия -- тюрьмы и лагерь. Рассказы в основном написаны в пятидесятых годах, по еще свежим впечатлениям от пребывания в тюрьме и лагере. В последнее время к ним прибавлены лишь сведения о жизни героев после освобождения. Что до понимания событий и душевных драм героев, то я не позволял себе с высоты сегодняшних знаний исправлять воззрения и психологию тех лет. А самым, мне думается, примечательным и поразительным тогда было то, что советские люди, несправедливо осужденные и заклейменные лживыми ярлыками "врагов народа", в огромном большинстве и в тюрьме, и в лагере сохраняли и веру в высокие идеалы социализма, и преданность своей стране: свобода терялась, совесть и убеждения сохранялись. Люди, объявленные врагами народа, в душе сохраняли любовь к своему народу. Это может показаться парадоксом, но это было так. И проистекающие из этого глубокие душевные терзания заключенных -- основная тема рассказов этой книги. Автор СОДЕРЖАНИЕ Спор Слово есть дело У синего Белого моря На Секирной горе в скиту Савватия Соловецкого Что такое туфта и как ее заряжают Под знаком Водолея Мишка Король и я Истинная ценность существования Повесть ни о чем Счастливый день Тимофея Кольцова Глазанов Король, оказывается, не марьяжный В хитром домике над ручьем Жизнь до первой пурги Духарики и лбы Валя отказывается от премии Ящик с двойным дном "Ноги" для бесконвойного хождения СПОР Он вошел прихрамывая -- низкорослый, широкоскулый, большеротый, бородка клочьями, хитренькие, под мощными бровями глазки не то подслеповатые, не то разноцветные. Глазки мы разглядели потом, лицо тоже не поразило, но одежда нового сокамерника нас потрясла. На нем был древний извозчичий армяк, подпоясанный полуистлевшим ремнем, шапка -- воронье гнездо, потрепанное бурей, -- лохматого рыжего меха и рукавицы выше локтей. Мы даже обиделись за нашу внутреннюю тюрьму. Это было все же знаменитое учреждение для отобранных -- начальников и руководителей -- народа интеллигентного и хорошо одетого. Такое пугало могло бы отлично уместиться в какой-нибудь Таганке или на районной пересылке, раз уж понадобилось. В Москве тюремных площадей не хватало -- случалось, и именитые товарищи месяцами торчали в участковых КПЗ, дожидаясь высокой чести попасть к нам. Новеньких обычно засыпают вопросами, допытываясь, "что на воле". Этого мы не тронули. Лукьяныч, рослый парень, еще не забывший, что месяц назад он восседал в кресле первого секретаря крайкома комсомола на нас, старожилов камеры, он поглядывал с опаской, хмуро с ним поздоровался. А Максименко, в прошлом строитель, выпивоха и бабник, лениво шевельнулся на койке и пробурчал: -- Откуда? И вообще -- кто? Новенький разъяснил, угодливо хохотнув: -- Крестьяне мы. По-нынешнему -- единоличники... Из Казахстана. А фамилия -- Панкратов. -- Единоличник? -- удивился Максименко.-- Разве эта порода не вовсе перевелась? Ваш Казахстан -- он в Советском Союзе? Панкратов захохотал. Он хлопал ладонями по коленям и заливался. Нас возмутил его смех. Мы сами порой смеялись, рассказывая анекдоты -- хохот был реактивен, мы отвечали им на острое слово, неожиданное происшествие. Мы не веселились, а платили дань остроумию. Мы понимали, что в тюрьму засаживают не для веселья. Этот же Панкратов искренне веселился -- черт знает отчего, черт знает чему. И у него был какой-то по-особому некультурный голос -- именно голос, не слова, хоть и слова были не столь мужицкие, как мужиковствующие. -- Старпер,-- сказал Максименко, мигнув на новенького, -- Маразматик мутной воды. Из высланного кулачья. Давай, Сергей. Задуман знаменитый исторический деятель. Сейчас я возьму реванш за твою полудохлую лошадь. Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель -- политическая фигура, "не женщина", "не полководец", "не писатель", и что он жил в Риме при первых Цезарях, даже что он известен как сенатор. Но вот, что этот сенатор был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, этого Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не дознался. Теперь он мстил мне за прославленного коня. Панкратов раздевался у отведенной ему койки. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и сделал жест рукой: "Классика -- сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове". Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул. -- А насчет еды -- не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом... Баланда -- горошинка за горошинкой гонится, никак не того... -- С едой худо,-- промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку, -- Суп рататуй, посередке -- кость, по бокам -- шерсть... А кто попросит добавки, тут же в карцер -- трое суток холодного кипяточку... Давай, Сережка, давай -- пятнадцать вопросов! Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на тяготы. Он нас не интересовал. Он был не по плечу нашей элитной тюрьме. - В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме No 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному -- два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не развивали аппетита. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался -- жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку -- медленно, блаженно изнемогая от жратвы. Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные -- один темно-серый, другой салатно-зеленый -- глазки согласно изобразили изумление, почти смятение. -- Братцы! -- сказал он огорченно, -- А ведь каша -- моя! -- Твоя,-- согласился Максименко, -- Нам ее по ошибке выдали. Возьми и мою миску. Прости сердечно, что по незнанию проглотил две ложки.-- Он строго поглядел на меня. -- Ты! "Вам не касается?"-- как говорит наш корпусной надзиратель, которого ты мне вчера загадал, как историческую фигуру. Возвращай чужую кашу! Я тоже протянул Панкратову миску. Он засмеялся. -- Вы не так меня поняли, ребятки. Пшено мое. Наше казахстанское просо -- единоличное... Мы все же не думали, что он так глуп. Даже церемонный Лукьянич вздернул брови. -- Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров. Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича. -- Насчет гектаров не скажу, а свою миленькую везде узнаю. Мое -- зернышко к зернышку! -- Он вздохнул и отставил миску.-- В горло не лезет! Лукьянич попробовал его урезонить: -- Ваше просо, наверное, там и осталось -- в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву -- Осталось, как же! -- зло сказал Панкратов,-- Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили -- на чужом горбу в рай собираемся... Максименко сокрушенно покачал головой. -- Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные? Панкратов огрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок -- не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными -- надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии свои руки. И хоть уже многие жители нашей камеры схватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела -- мы ценили свою судьбу. "У нас глубже политического насморка не болеют,-- хладнокровно разъяснял Максименко новеньким.-- Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка -- ни-ни!" Лукьянич, не терпевший шума, сухо посоветовал Панкратову: -- Вы не орите, пожалуйста! Поберегите голос на допросы, там он вам понадобится больше. Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного. Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может, вырывался из рук охраны и ему наддали коленом "нижнего ускорения". Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного "здравствуйте!", и мы его тоже не приветствовали. -- Ваша койка вот эта! -- вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками.-- Держите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка. Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не глядел. Он был поражен шоком, его измученные, глубоко запавшие глаза горели -- маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться -- ни сесть, ни пасть, ни наклониться, ни поклониться. Они просто окостенело стоят -- я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все также потрясало чувство. Но когда корпусной повернулся к двери, новенький пробудился. Он метнулся за корпусным, громко крикнул: -- Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным. Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно. -- К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно -- товарищ Сталин отдыхает. Арестованный чуть не топал ногами. -- Есть, есть -- я лучше знаю!.. Сталин у себя, это его обычное время работы. Корпусной строго поглядел на нас -- не ухмыляемся ли в кулачок -- и внушительно разъяснил: -- Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему. Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе. -- Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем -- на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это -- где я!.. Чтобы знали и побеспокоились... -- Повторяю, не успокоитесь, надену смирительную рубашку! Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку. -- Деятель! -- шепнул он с уважением.-- И будут же его лупить на допросах! Не признаешь, что за фигура? Вроде портреты его печатались. Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки,-- он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний -- вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с побезумевшими глазами -- бывший "он", бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!.. Мне стало невыразимо тяжело. Я не знал, какие преступления совершил этот человек, совершил ли он их вообще. Я привык верить в таких людей -- рабочих, испытавших царские плети и ссылки, выстоявших против свирепого напора контрреволюции... Что бы он ни совершил, этот человек, он был одним из творцов нового государства -- как же оно могло замахнуться на него кулаком следователя? Нет, в самом деле, какую же чудовищную вину он несет на себе, что так с ним поступили? Его ввергли к нам, не виновным ни словом, ни мыслью против советской власти, но то были мы -- сопляки, мелочишка, с такими, как мы, и ошибки если не простительны, то возможны. Нас просто слишком много -- почти полторастамиллионная масса. Но он, нет, он же другой, ошибки с ним немыслимы! Я невесело сказал Максименко: -- Ладно -- "лупить"... Не все тут сволочи -- разберутся! Максименко легко раздражался. -- Разберутся! По тюремному образцу тридцать седьмого года. Сперва снесут голову, потом допытаются -- чья! Во время нашего разговора пробудился Панкратов. Он спал так крепко, что не слыхал, как в камеру ввели новенького. Панкратов с удивительной легкостью вмещал в себя по двадцати часов сна. Он спал ночью и днем, перед обедом и после обеда. На допрос его еще не вызывали, он этим пользовался вволю. И надо отдать ему справедливость -- среди нас, измученных, дни в тоске слоняющихся по камере, ночи мятущихся в бредовой бессоннице, он казался словно человеком из иного мира. Он не трепетал и не терзался, ожидая грозного вызова к следователю. Еда и сон занимали его куда больше, чем обвинение. О своем деле он не говорил ничего -- то ли и вправду не знал, то ли искусно скрывал свое знание. Сейчас он зевал, сидя на койке и почесывая в бороде. Потом он поглядел на новенького и стал медленно преображаться. Пораженный, почти напуганный изменением всего его облика, я не мог оторвать от него глаз. Панкратов выпрямился, напрягся, весь подобрался, как-то по-особому хищно, помолодел. Потом он встал и тоже другой, легкой и быстрой походкой подошел к задумавшемуся новому арестанту. - Виктор! -- сказал он.-- Вот так встреча, друг ситный! Новенький дико уставился на Панкратова. - Ты? Позволь... Как же это -- я с тобой? Панкратов закивал головой. Он теперь и говорил по-иному, без мужиковствующих интонаций и слов. У него, оказывается, был культурный голос -- голос образованного человека. - Я, конечно... А что странного, дорогой Виктор Семенович? Разве мы с тобой не сидели уже в одной камере больше года? История повторяется, дружок, как учит ваш духовный отец Гегель. Только он немного вроде ошибся -- что-то повторение фарсом не отдает, каким он объявил все повторные драмы. Скорей хоть и вторичная, но еще одна трагедия. Новенький кинулся к двери и забарабанил кулаком. Сперва раскрылся волчок, потом распахнулась фортка. Разозленный корпусной -- он, похоже, и не отходил от нашей камеры -- закричал злым шепотом: - Это еще что? Обструкцию устраиваете? - Переведите меня в другую камеру! -- потребовал новенький.-- Я не могу сидеть с этими людьми! Куда угодно, только отсюда! - В санатории будете выбирать соседей, ясно! Немедленно возвращайтесь на свою койку. - Нет, послушайте! -- настаивал в страшном волнении арестованный.-- Этот человек -- член руководящего органа партии эсеров! Я не могу, не хочу с таким контрреволюционером!.. - Все вы здесь контрики! -- ответил корпусной и захлопнул фортку. Панкратов молчаливо смеялся и в восторге бил себя по коленям, прислушиваясь к спору у двери. В этот вечер мы почти не разговаривали. Лукьянич лежал на своей койке не шевелясь, может, спал, вернее -- задумался, он часто так задумывался на часы, без движений. Максименко пробовал вовлечь меня в военно-морскую игру на бумаге, но расставлять карандашные крестики мне было противно, я вдруг сызнова -- это у меня с регулярностью повторялось каждые две-три недели -- почувствовал с тяжкою остротой, что крест поставлен на мне самом, на всей моей жизни. Если таких людей, как этот Виктор Семенович, арестовывают, на что могу надеяться я? Я тоже лег, уперся глазами в стену, о чем-то бессмысленно мечтал, кому-то бессмысленно жаловался и плакал -- одной душой, без слез. Напротив меня сидел Панкратов. Он посмеивался, почесывал бороду, молчаливо ликовал, готовился к чему-то важному. Я догадывался, к чему он готовился. А по камере метались Максименко и новенький. Максименко пробегал от двери к окну и обратно по двадцати километров в день. Он ходил часами, ходил как заведенный, все убыстряя шаг, почти бежал, он выражал себя ходьбой, как иные жалобой или криком. Совнаркомовский деятель оказался таким же неутомимым ходоком. Они согласно поворачивали у окна и у двери, стремительно расходились в центре камеры и вновь поворачивали. Они ходили заложив руки за спину, подняв вверх голову, так легче думалось -- с задранной в потолок головой. Я неоднократно проверял это сам. И они ни разу не столкнулись. Когда я бродил по камере, я ударялся о Максименко чуть ли не при каждом повороте, а эти не глядя безошибочно расходились, словно двигались не по доскам, а по рельсам. Так продолжалось до вечернего отбоя. Когда замигала лампочка, приказывая спать, Максименко подошел ко мне: - Сегодня находился досыта. Эх, Сережка, не знаешь ты лучшего тюремного удовольствия -- лететь из угла в угол, пока ноги не отказали. -- Зато я знаю другое, тоже тюремное, удовольствие -- мечтать, пока голова не вспухнет. - Воли не вымечтаешь, хоть набей мозоли на извилинах. Шут с тобой, мечтай. Он захрапел сразу, как нырнул под одеяло. Лампочка вторично мигнула и засветилась вполсилы. Я повернулся на бок и закрыл глаза. Я дышал ровно и громко, чтоб думали, будто я сплю. Новенький сидел на койке. Панкратов, осторожно ступая босыми ногами, подошел и сел рядом. До меня донесся требовательный шепот: - Виктор, потолковать надо... Виктор угрюмо отозвался: - Нечего нам с тобой... Все перетолковано Спор наш решен историей -- и решен не в твою пользу. - Хе-хе-хе, вон ты какой. Колючий Виктор.. - Уж какой есть. - Правильно, какой есть. Всегда ты был ершист Помню, на сибирском этапе, в девятьсот седьмом, задрался с жандармом -- я вроде еще подсоблял тебе. А в Женеве? Бог ты мой, да тебя голосистей в колонии нашей не было! Колюч, колюч!.. - К чему ты заводишь этот разговор? Лубянка не Женева. И хоть мы сегодня с тобой сидим одинаково на арестантской койке, судьба наша различна. Пути наши случайно пересеклись, но им не сойтись. Давай иди к себе, а я буду спать. -- Хе-хе-хе, "спать"! Ни тебе, ни мне сегодня не спать. Значит, не сошлись пути, а пересеклись? Возвращается ветер на круги своя -- было, кажись, такое изречение. Ну а ветер революции, он ой же как непостоянен -- кругами, кругами, то мчится серым волком, то белою соколицей под облака, то смерчем по головам... - На что ты намекаешь? -- А на что мне намекать? Я по-простому, Виктор, по-крестьянскому... Да, забыл представиться -- я ведь теперь мужик, так сказать, профессиональный, а не идейный. В двадцать втором году кое-кто из вождей-то наших за границу подался -- ну, мне показалось противно опять по Женевам... Вот и попробовал - не в народ, а самому чтоб народом... Было, было всякое -- и мозоли томили, и земля не поддавалась, ничего, справился, даже портрет мой какой-то дурак в местной газете опубликовал - хозяйственный, мол, середнячок, поболе бы таких Представляешь, сколько ему, дураку, знающие люди потом хвоста крутили! Эх-хе-хе, дела, дела. Ну а в колхозы ваши, с партячейками и комсомолами, не пошел, тут уж все. Тоже простили, не выслали, а впрочем, куда дальше Казахстана высылать? Кстати, завтра у нас будет пшенная каша, пальчики оближешь. А почему? Моя! Из моего проса варена. И ведь надо же -- в тюрьме меня моим же хлебом кормят. Новенький устало попросил: - Уйди, Михаил. Завтра трудное объяснение. Надо подготовиться. - Пустое -- подготавливаться! У них все подготовлено, ничем ты не того... Постой, сколько же мы с тобой не виделись? В тринадцатом в Женеве, кажись, в последний раз схватывались, или, вру, в четырнадцатом? Четверть века почти, нет, как хочешь, а накопилось за этот срок всякого -- надо, надо разобраться Я услышал злой смешок Виктора Семеновича. - Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже. - Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя. - А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле -- ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно! - А ты не ошибаешься, Виктор? - Что мне ошибаться! Скажи, мил человек, не ты ли появился в Самаре в восемнадцатом, когда Муравьев поднял восстание против советской власти? Вижу, вижу, припоминаешь -- и как глотку драли в разных Комучах, и как Муравьева вашего -- тю-тю!.. - Вам, положим, тоже досталось -- чуть не рухнула ваша советская власть от нашего удара на Волге! - Не рухнула, однако. Так вот, припомни башкирскую степь и сельцо, из которого твой отряд выбили на рассвете. - Господи, неужто ты это был, Виктор? - Кто же еще? Я с ночи узнал, что за деятель командиром в вашем отряде. Ну, думаю, подведем итог женевским дискуссиям. Только ты лихо удрал. Одно это ты и мог всегда -- вовремя удирать.. Я метров на пятьдесят не догнал, по имени звал, две пули выпустил вдогонку - нет, умчался.. Даже не обернулся - Скажешь тоже -- обернуться! Смертушка моя гналась за плечами. И голоса твоего не слыхал, пули, точно, просвистели, одна за другой... Помню, спиной трепетал вот-вот третья вопьется. Ты, выходит, тогда меня помиловал? Не помиловал бы - патроны кончились, а шашкой не достал Но узнал тебя сразу, хоть ты и обрядился во все французское или японское. - Чешское. Чудесно, кстати, шьют чехи -- добротно, ладно. Значит, это был ты! Ну хорошо, что не обернулся! Лицо твое увидать в ту минуту -- непременно бы с коня слететь.. Между прочим, с того утреннего сражения я забросил политическую деятельность. Письмо послал Владимиру Ильичу, что гражданская резня мне не по душе. -- Письмо, если не ошибаюсь, ты написал не в восемнадцатом, а в двадцать втором. -- Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы -- с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя -- хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал -- вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его во хлеб, питался, во прах возвратишься. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных -- для вечного упокоения... -- Сейчас тоже такой совестью живешь? -- Хе-хе-хе! Глаз твой, Виктор,-- копье! Пронзаешь насквозь. Сами же не даете стать простым тружеником. В тюрьму вот приволокли -- зачем? Я же ни ухом, ни рылом -- нет, оторвали от плуга. Какой ты, мол, крестьянин-единоличник, ты политический деятель Хе-хе! Непременно ведь так скажут ваши следователи. Силком, можно сказать, обряжают в фигуру. Вот как оно поворачивается, Виктор ты мой дорогой. Они помолчали. Я осторожно приоткрыл глаза. Оба сидели на кровати Виктора Семеновича, на разных ее концах, словно чтобы не касаться плечами, смутно глядя вперед себя. Мысль одного, прихотливая и витиеватая, нападала и отскакивала, кусала и язвила. Мысль другого, быстрая и прямая, падала лезвием на шею, ее было не отразить, от нее можно было спасаться лишь отскакивая. Мне показалось даже, что и лица у них отвечают спору -- один кривился, изгибал губы и брови, подхохатывал. подмигивал и подмаргивал, другой был строг и хмур, нетороплив и решителен. Вероятно, мне просто хотелось, чтоб это было так, в камере тусклый свет боролся, не перебивая его, с мраком, я примысливал лица, не различая их отчетливо. Опять заговорил Панкратов; -- Отвлеклись мы с тобою, Виктор, приятными воспоминаниями -- Сибирь, Женева, башкирские степи.. Ну а ежели ближе к текущему моменту, как у вас на собраниях выражаются, так где ты в нашей сегодняшней встрече узрел случайность? Газетки ваши посмотреть -- ор о врагах народа, яма бездонная разверзлась под ногами: не то что отдельных вождей с откоса, массами рушатся в пропасть -- аресты, аресты, аресты, процесс за процессом. Вот что ты до сей поры в совнаркоме своем благополучно заседал, это точно случайность. А здесь тебе -- естественно по сегодняшнему дню. Железная закономерность, Виктор! -- Говори, что хочешь. Тюрьма -- единственное место, где можешь открыто высказывать свои контрреволюционные взгляды. -- Ну, насчет открыто -- и здесь не очень... Закричи, к примеру, "Долой советскую власть! К стенке членов Политбюро!"-- думаешь, усмехнутся и пройдут мимо? А карцера и одиночки на что? Взамен десятки вышака схлопочешь -- вот она какая, тюремная свобода! Я, впрочем, к контрреволюции не призываю, я теперь мужик-единоличник, не политическая фигура. Да и зачем мне призывать ее? Она сама совершается -- непреодолимый исторический процесс... -- Ты думаешь, что нов в своей гнусной клевете на нас? Еще недавно троцкисты истошно визжали насчет термидора. Не из их ли гнилого арсенала ты раздобыл свое отравленное оружие? А чего мне брать у троцкистов? Они по себе, я по себе. Своя головешечка на плечах, Виктор. Так, значит, нет контрреволюции? А как же понимать тогда это: ты, подпольщик-революционер, видный советский деятель, сидишь рядом с эсером-единоличником на тюремной койке, и оба мы с тобой вызываемся теперь на допрос одинаково: "Кто на "П", а разница если и есть, так лишь в том, что тебя собираются смертно бить, а меня, возможно, оформят на десяточку без рукоприкладства. -- Хорошо, я отвечу тебе. Личная моя судьба или твоя - дело маленькое, тут властвуют многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших личных судеб и посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она, что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично ликвидируем это вековое проклятие -- непроходимую грань между интеллигенцией и народом, что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или, наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай! -- Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар божий -- Златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила -- загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью! -- Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли свою благородную роль -- больше мне ничего не надо! - И это правильно, роль они сыграли, речи твои и товарищей. Вспоминаю: вы и мы! Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ, вот так начинали мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что так умело вы овладеете умами, так жгуче воспламените души. Семнадцатый год -- каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы приобретаете... Злые чары, опутавшие Россию,-- так мне это, растерянному, тогда представлялось. И результат -- нет нас больше в стране, одни вы безраздельные... -- Стало быть, признаешь историческое поражение свое и своей партии? -- Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое... Читал я недавно девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно, торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь. -- Хватит! В одном ты прав: даже в тюрьме нельзя разрешать антисоветской пропаганды. -- Будешь доносить на меня? -- А что на тебя доносить? Был ты враг советской власти, злобный, ограниченный, таким и остался. -- Упрощаешь, Виктор, всегда была в тебе эта черточка -- упрощенчество... Что -- враг, и что -- друг? Одно слово, другое слово -- разве двумя словами душу выскажешь? Сложные проблемы надо рассматривать со всех сторон и на всю глубину -- именно этого требовал от вас Владимир Ильич и именно это вы чаще всего забываете. -- Поражаюсь: Панкратов в ученики к Владимиру Ильичу записывается! Не ты ли злобно его поносил? -- Было, все было. Шла борьба -- а на войне по-военному. С той поры четверть века -- много, много передумано... Так будешь слушать? Пойми, чудак, я не злопыхательствовать надумал, ведь кровью в собственной душе... Или, по-твоему, я не мучаюсь? Так уж потерял на единоличном своем участке интеллект, что страдания мысли вовсе стали чужды? Повторяю: не злоязвления ради, а исповедь моя! -- Врагу исповедуешься? -- А почему исповедоваться лишь друзьям? Друзья с охотой простят прегрешения, честный враг поблажки не даст. Мне истины нужно, а не утешения. -- Это поиски истины привели тебя в тюрьму? -- А что тебя привело в нее? Не надо, Виктор! Разговаривай так вон с тем комсомольским бюрократом, который дальше своего маленького начальственного стола ничего не видит,-- он ткнул пальцем на Лукьянича, или с длинноволосым соплячком, что на все упирает глуповато-удивленные глаза (я зажмурился, но знал, что палец уставлен на меня), а со мной -- негоже... Представлять меня дурачком -- себя не уважать. Нелегко, нелегко вам далась победа над нами... -- Ладно, говори. Ночь долгая... Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза -- они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. Ко мне донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова: -- Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь -- должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи. -- Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя. -- А со мною -- крепче... Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, а той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего -- социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько.,. -- Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню... -- Вот-вот, о нашей тогдашней стычке... Итак, я полез с возражениями: "Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения -- политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало, и аппаратик этот будет огромный и мощный -- короче, самодовлеющая организация, если по философии... Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека, как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства -- порция жратвы ненасытному его горлу!" -- Я сам тогда отвечал тебе. -- Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление -- нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином. -- Где же здесь брань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики -- обыватели в революции. -- Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался к тому женевскому спору. И на иное взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка, Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции -- открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя -- сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не отрицавших начисто личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такое гигантское явление, как Ленин. Ведь нам, раньше всего нам нужно было провидеть подобных людей? И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, на одной со мной земле, шагает невысокого роста исполин человечества и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: "Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства". Вы научно меня классифицировали, а я обижался -- ругаются... Умница ты, Виктор, сразу провозгласил, не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять! -- Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи? -- Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить -- вот сколько лет! Ой, непросто, непросто было оно, простое мое крестьянское бытие! Сколько написано о томлении влюбленных душ, муках голода, ужасе смерти, проклятии непосильного труда. А есть еще и трагедия мысли -- змея, терзающая мозг, парализующая руки. -- Иначе говоря, ты разоружился? -- Словечко-то какое -- разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, тебе говорю, не демобилизация -- сдай наган, скинь гимнастерку... Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли -- кончилась героическая эпоха... Читаю его сейчас том за томом -- господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто был я? Крохотулька человеческая, из серенькой массы... -- Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо. -- Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира... Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя, да в такую руководительскую религию раздули -- даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно, не пойдет дело-то! Ну и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолел умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку -- дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть противнику рот -- тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие; великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичем для классового врага, беляков, ну и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги заприходовали. Ну-с, дорогой мой Виктор, коли пошла такая пьянка, так режь последний огурец -- поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного -- дешево и сердито. Подписал бумажку -- готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным -- пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать -- косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет -- все оттенки стерты в одном грозном шаблоне "враг народа", а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: "Кто на "П"?" И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких, значит, тебя и судить строже... Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление -- вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед! Виктор Семенович холодно сказал: -- Что ты еще добавишь к своей подлой клевете? Панкратов поднялся: -- Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили "врагом народа"? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины немцам? Не слыхал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым ? У Виктора Семеновича было искажено лицо. Он держал руку на груди, вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно -- только большая ненависть дает силы быть таким спокойным: -- Ну что же, кажется, ты полностью высказался -- теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот -- находимся мы с тобой, точно, в одной камере, от этого никуда не денешься. -- Хотелось бы деться -- охрана не пустит! -- И это верно -- охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы ввергнуты в тюрьму -- я правительством, за которое сражался, ты -- правительством, против которого боролся. Я -- друзьями, ты -- врагами... -- Что до меня, то более или менее ясно. -- Спасибо, что хоть о себе признаешь ясность. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, что обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того, я не понимаю, почему арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер,-- хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью, нет, еще не знаю! -- А чего проще? Самоистребление! -- Слыхал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина такого чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего на это ты не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не существует. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал -- чтобы мы рухнули. -- Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же -- странное и непонятное творится? Так ведь? -- Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится. -- Короче, самоистребление отрицаешь? -- А ты думал, признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе по-иному. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хворь охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом -- нет, не сломит нас временная хворь, перемучимся, воспрянем -- будем еще здоровее прошлого. -- Хе-хе, и ты, это самое,-- переболеешь и воспрянешь?.. -- Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся. -- Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость? -- Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки... Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий! -- Хе-хе-хе, идейность -- эсера в одну камеру с большевиком. "Все вы здесь контрики!"-- ответ корпусного... -- Михаил, оставим этот спор -- он плохо кончится... Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом: -- Плохо, плохо -- на хорошее не надеюсь... Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных -- в первую голову для них, да, да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается -- лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет -- скоро, скоро на обессиленную вами Россию грянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет противопоставить нашествию врага? Какие силы схватятся с ним? И тогда наступит последний акт трагедии -- гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости... Он вдруг резко оборвал речь, повернулся и пошел к койке, упал на нее. Несколько времени я слышал лишь тишину -- наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича: -- Слушай ты, пророк всеобщей гибели! Ты слишком уж большие выводы произвел из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы не одинаковы! Возможно, очень возможно -- и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем остался. Из собственной неудачи ты заключаешь гибель народа. Нет, брат, нет -- народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг ринется -- он встретит железную армию, новых, еще талантливей, военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю! Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце. Я не знаю, сколько было времени, вероятно, около четырех, небо в щели над щитком у окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошло человек пять -- стрелки, корпусной с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали.тюремные правила. -- Кто на "П"?-- спросил корпусной. -- Панкратов,-- первым сказал эсер. -- Нет,-- сказал корпусной, сверяясь с бумагой.-- Кто еще? -- Прокофьев,-- проговорил новый арестант. -- Скажите инициалы полностью. -- Виктор Семенович. -- Следуйте за мной. Вещей не брать. Корпусной вышел первый, за ним Виктор Семенович, стрелки замыкали шествие. -- На допрос,-- хмуро сказал Максименко, укладываясь на койку.-- Допрос на рассвете-- штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат. Он с Лукьяничем скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Чего вообще добиваются? Где логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом во всем виноват? И если виновные имеются, то нет ли среди них и меня? Я ведь тоже, по молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: "Ура мудрому и родному!" Разве не смешал я великую идею с отдельным человеком, разве не обожествил идею в человеке, не поставил человека выше идеи? А он -- человек этот -- был недостоин идеи, которую мы слили с его именем -- вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже виноват, что его"допрашивают,-- виноват, что его арестовали, вино╛ват, что от него вымогают бессмысленные, лишь подлин╛ным врагам, быть может, нужные поклепы на себя! Чем же мне искупить свою вину, чем? Я также думал о том, что мне нету выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты жизненные дороги. И еще я думал о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таково было ее назначение, таково, было о ней всеобщее мнение, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного государственного существования. И меня неделю за неделей, вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки -- генерал, по старому счету... И то, что он генерал, и то, что он так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво допытывается от меня признаний в великих преступлениях, уже одно -- свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он допытывается, верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства? И не таю ли я в своей голове еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А когда я отчаянно защищался от неправедных обвинений и твердил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками -- как, кто, о чем говорил,-- мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более -- о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным. -- Наше общество стало бесклассовым,-- сказал я однажды.-- У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь? -- Правильно, бесклассовое,-- согласился он.-- Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку -- ему порицание, нэпман или кулак украл булку -- им два месяца заключения, потому что они -- разных классов. Одни классовые враги, другие -- классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому -- три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм. Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как на дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он пытался шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы его услуги оплатить, но попавшегося на первой же попытке шпионажа, ни один не имел за собой настоящей -- в моем понимании -- вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным -- во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам неизвестно почему и неизвестно зачем грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании ничтожной мухи подозрений либо обмолвок в чудовищного слона государственных преступлений. И только сегодня, только в споре двух старых противников, меня опалил жар подлинной, а не выдуманной трагедии. Вот они, два классовых противника, сидели на одной койке -- нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, действие и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять, моя душа разрывалась от скорби. Снова загремели засовы и в камере появился корпусной со стрелками. Двое стрелков вели под руки Прокофьева -- бледного, в разорванной одежде. Мы стояли в молчании около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессилено завалился головой на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять у коек. Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И тут я увидел, как снова переменился Панкратов. Перед нами стоял не мужиковствующий, играющий- в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух. Он наклонился над койкой Прокофьева, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Прокофьев не открывал глаз, дышал с хрипом. Панкратов поднял его руку, отпустил ее -- рука упала как неживая. -- Крепкий, крепкий аппарат! -- не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: -- Ой, Виктор, крепкий! Я повалился на матрац, в исступлении кусал подушку, трясясь всем телом. СЛОВО ЕСТЬ ДЕЛО Кто-то нудно плакал надо мной молодым жалким голоском. Плач начался вчера вечером -- наверно, сразу как привезли из суда -- и продолжался уже ровно двадцать часов; было по-человечески удивительно, откуда берется столько влаги на слезы. Чужое рыдание выводило меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая лицо в потолок, ругался, кричал и требовал перестать-- нельзя же так по-бабьему распускаться! И мне нелегко, и я после суда, тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же... Перестань, будь ты проклят, своим плачем ты сводишь с ума! Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свое рыдание, он выплакивал свое горе -- чужое горе, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как громко я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье -- десять лет объявленного мне ни за что ни про что тюремного заключения. -- Лучше уж умереть, чем так надрывать горло, -- сказал я себе в отчаянии.-- И точно, почему бы не умереть, жизни больше не будет! Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем. Эта мысль -- покончить расчеты с жизнью -- явилась мне уже в тот момент, когда я закричал на своих судей: "Вы лжецы, ваш приговор -- ложь, ложь, ложь!" -- и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры в коридор и еще долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку -- тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса! Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход душившему меня отчаянию. Вот тогда и появилась мысль, а не прервать ли так неудачно скривившуюся жизнь? Натянуть нос злобной судьбе-- и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено -- никакого способа самоумертвиться, да и времени не стало -- вызвали, посадили в машину багровой окраски, грузовую, закрытую, с камуфлирующей -- чтобы не смущать москвичей на улицах -- надписью на боку "Мясо" и воротили в Бутырку, но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни -- в ней, по слухам, сидел сам Пугачев. И под непрерывный плач верхнего соседа я с ожесточенной деловитостью стал выяснять в новой камере, годится ли она для окончательного решения жизненной проблемы. Камера была маленькая, на три койки, с высоким потолком, с окошком, защищенным наружным щитком-"намордником". Я подпрыгнул на койке, уцепился за решетку окна, прутья держали хорошо -- каждый вполне годился послужить за классический "висельный крюк". Но веревки не было, простыни тоже отсутствовали, а из трухлявых одеял надежного жгута не скрутить, это понималось сразу. И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав полотенце по всей длине я понял, что судьба наконец улыбнулась мне, правда, издевательски-злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут, хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова, Я проверил, как полотенце обхватывает шею, оно обхватывало с избытком, на планируемую петлю можно было положиться. Теперь оставалось подвести мысленно итоги существования. Я забегал по камере, торопливо вызванивая в мозгу, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка, нечто вроде поэтического завещания -- прощальные стихи. Минут через десять я уже вслух перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом чужое рыдание: Как бабочка на пламенные свечи . Летит неудержимо и нелепо И, обгорев, почти без крыл, навстречу Огню последнему вновь рвется слепо,-- Так я, измученный и непокорный, Раздавленный судей-лжецов делами, Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной, Бросаясь в эту мысль как в пламя! Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия -- рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю.. Смерть перестала привлекать меня. Я с ней как бы рассчитался прощальными стихами. Смертно тянуло спать Я закрыл глаза и повалился головой на подушку. Меня пробудил скрип двери. В камеру вошел мужчина с вещевым мешком в руках. Он остановился посередине камеры и хмуро уставился на меня. Он был среднего роста, средних лет, очень худ, очень темнокож лицом, с очень -- до болезненного впечатления -- запавшими глазами. Цвета их в яме глазниц ни тогда, ни после я разглядеть не мог, они, вероятно, не отличались цветом от кожи лица. Я глухо спросил: Вы кто? -- Дебрев,-- ответил он и поправился:-- Это фамилия -- Дебрев. А вообще я арестант, как и вы, и осужден по той же статье, как ваша, и, не сомневаюсь, на тот же срок. Он кинул мешок с вещами на свободную койку и присел. Я сказал: -- Меня осудили на десять лет тюрьмы, с последующим поражением в правах на пять лет. Осудили неправильно, несправедливо, весь приговор -- клевета! Я так и крикнул моим судьям, что они лжецы. -- А они что? -- Скрылись в соседней комнате, а меня скрутила охрана. -- Естественно. В ярости еще могли кинуться на них, случаи бывали. Какому судье охота попадать под кулак осужденного? Правда, вы не из геркулесов, но все же... Кто вас судил? -- Главный судья -- Никитченко, заседатели Горячих и Дмитриев. -- Серьезный народ. Военная коллегия Верховного суда СССР. Статья 58, пункты 8 через 17, да еще 10 и 11. Верно? - Верно. А почему вы меня спрашиваете о статьях? -- О чем же нам еще разговаривать в камере? Закона от 1 декабря 1934 года не применили? Впрочем, раз вы тут, значит, нет. В обвинительном заключении был закон от 1 декабря, а в приговоре не упоминалось. -- Пощадили вас. По молодости, очевидно. Вам сколько? Он вдруг впал в раздражение: -- Не стройте из себя младенца! В двадцать шесть лет пора покончить с детской наивностью! Закон от первого декабря тридцать четвертого года принят после убийства Кирова и предусматривает только одно наказание -- смертную казнь. Если бы он оставался в вашем приговоре, ваш прах уже везли бы в крематорий. Землистое лицо Дебрева сердито дергалось. Мне показалось, что он беспричинно возненавидел меня. Я сказал сколько мог спокойней: -- Вы, очевидно, хорошо разбираетесь в уголовном кодексе? -- И не только в уголовном,-- буркнул он.-- Я по старой профессии -- юрист. Правда, уже давно на партработе... А с вашими судьями когда-то приятельствовал. Что, впрочем, мне не помогло, скорей -- наоборот. Мы с минуту помолчали. Заключенный наверху рыдал на той же надрывной ноте. Я попросил: -- Если вы юрист, то расскажите, что означают мои статьи. Мне объяснили, но не уверен, что правильно понял. Он оживился: -- Надо понимать, надо! Теперь эти пункты пятьдесят восьмой статьи будут сопровождать вас всю дальнейшую жизнь, станут важнейшей вехой вашей биографии. Итак, пункт восьмой -- террор. Но добавленный к нему пункт семнадцатый устанавливает, что лично вы ни пистолета, ни ножа, ни тем более бомбы в руки не брали, а только сочувствовали террористам, были, стало быть, их идейным соучастником, когда они готовили покушения на наших испытанных вождей... -- Не было этого! -- крикнул я.-- Никогда не было. -- Надо было судей убеждать в своей непричастности к террору, а не меня. Продолжаю. Пункт десятый гласит, что вы болтун и высказывали антисоветские мнения другим людям, а о наличии таких ваших слушателей категорически свидетельствует пункт одиннадцатый, утверждающий, что организация трепачей в количестве не менее двух человек вела рискованные разговоры, в смысле -- занималась антисоветской агитацией. И один из этих трепачей были вы. Теперь ясно? Хороший это пункт -- десятый в пятьдесят восьмой статье. За любое сомнительное словечко в любой болтовне -- тюрьма, вот его смысл. А для крепости, чтоб не выбрались скоро на волю, еще пункт восьмой навесили -- тяжкая гиря на шею. -- Вы издеваетесь надо мной, Дебрев. -- Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение,-- холодно отпарировал он.-- Уж доложил вам, судьи ваши - народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго... Не всем сносить такую печать... Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки... Я в ярости заметался по камере. -- Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, вот увидите! Он невесело покачал головой. -- Юноша, утешаете себя несбыточными мечтаниями. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите принимать незаслуженно чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление. Я воротился на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал рукой на потолок. -- И давно он? -- Когда меня привели сюда, он уже надрывался Почти сутки без перерыва. Дебрев вслух размышлял: -- По голосу -- молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что слезами дал выход душе, молчаливая ярость может подтолкнуть на неразумные поступки. -- Неразумные? -- переспросил я горько.-- Вообще имеется разум во всем, что совершается тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!.. -- А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз -- вас пощадили, сняв закон от 1 декабря, а будете твердить насчет политического умопомешательства... В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком. Мы еще помолчали. Парень наверху сделал передых в плаче. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал: -- Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе -- кто, что, откуда и почему? -- Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней. Он хмуро усмехнулся: -- Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей... Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения... Вам не все понять, у вас иная жизненная дорога -- и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю. Я не был уверен, что моя жизнь проще чьей-либо иной, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборо-строительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке допытывались, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и в ней я -- руководитель. Потом -- четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда снова, в Бутырки. Было свидание с женой после окончания следствия. Жена сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления -- возможно, переследствие, но всего вероятней, скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг переменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил -- лживую, неправдоподобную, недоказанную -- и покарал за эту выдуманную вину, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать... -- Все же не самым тяжким, закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете, В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках... И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания... В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются по-серьезному, самым жестоким способом за тех, кого понадобилось убирать... Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором... Радуйтесь, юноша, говорю вам, радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли... Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, отворилась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая -- остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал. -- Ты? -- потрясение спросил Дебрев. -- Тебя -- сюда? -- Я вас не знаю, Дебрев, -- придушенным голосом ответил новый заключенный. -- Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите! Новый заключенный тяжело опустился на свободную последнюю койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза -- мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам либо медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева. Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к железной спинке -- поза, которую и ребенок долго не выдержит, -- и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от согнувшегося нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ожидал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои вещие счеты -- я даже догадывался какие. Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал: -- Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах? -- Да, десять с поражением,-- сказал я. -- Не предупреждали, когда на этап? -- Не предупреждали. -- Да, сейчас не предупреждают -- берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели, делами не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели... -- Не понимаю вас,-- сказал я. Мне казалось, новый арестант не в своем уме. Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светили очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику -- старчески-тусклый. -- Не понимаете, верно,-- подтвердил он. -- И не один вы. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране -- не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира воспрянул и победил идеализм. Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант продолжал: -- Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще -- производственный базис, производственные отношения, право, идеология... И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды -- слово, как зеркало реальной жизни. А слово вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия -- командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена этими двумя словами -- ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель... Боже мой, боже мой, всего десяток слове╛чек, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова -- словечка! Мы боролись против философского идеализма, за грешную материю жизни, а нас сокрушил возродившийся идеализм -- самая мерзкая форма идеализма, низменное, трусливое поклонение словечкам. Не упоение высоким словом, а власть слова лживого, тупого -- куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали! -- Зачем вы мне это говорите? -- спросил я. -- Да, зачем? -- повторил он горько.-- Впрочем, нет. Вы впервые судимы? -- Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, так стану опять несудимым. -- Дай вам бог! Только до этого не скоро. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа -- по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот -- этап. На многих командуют блатные. Вы для них "пятьдесят восьмая", "враг народа", а они считают себя друзьями народа -- аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются над вами, облагораживают себя тем злом, которое вам причинят,-- отомстили, мол, врагу народа за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам душевный совет: заявитесь в камеру, где уголовников много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину -- вам, половину - мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите,-- спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней. Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал -- вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не засыпали. Он сидел угрюмый, о чем-то молчаливо размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще я думал о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил, что Мопассан когда-то писал, будто вся человеческая история для него -- это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. "Я не мир к вам на землю принес, но меч", "Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую", "Пришел, увидел, победил", "Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско", "Мертвые сраму не имут", "Здесь я стою, я не могу иначе", "Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны", "Все погибло, государыня, кроме чести", "Париж стоит обедни", "Пусть гибнут люди, принципы остаются", "Государство -- это я!"... Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее организатором и командиром бытия? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское "Вначале было слово". Он сказал: "И вижу я -- деяние в начале бытия". Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия. Понемногу от философских терзаний я обратился к ожидающей меня реальной действительности. Уже не первый этот пожилой сокамерник предупреждал меня об опасностях встреч с уголовниками. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, я содрогался при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорюсь пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке, четыре месяца в Бутырках я так много открыл лжи и трусости у самых, казалось, уважаемых людей, так часто и беспощадно узнавал, что деятели, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, прошедшие с честью гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак следователя-сопляка, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь -- откуда было мне взять уверенности, что и я в трудную минуту не окажусь таким же? Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если нет уверенности, что не струсишь и не покоришься их измывательству. Он советует откупиться и отстраниться от них. Тоже трусость, лишь маскирующаяся под благоразумие, но хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо. В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Корпусной ткнул в мою сторону пальцем. -- С вещами на выход! Быстро! Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал: -- Прошу вас, переведите, меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться. Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной: -- Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница! Я снова сидел в крохотной кабинке красного фургона с надписью "Мясо" на бортах. В фургоне таких кабин было, наверное, с десяток -- и каждая глухо отгорожена от других. Фургон мчался долго по ночным улицам Москвы -- пересыльная тюрьма находилась, по всему, далеко от Бутырок. Потом дверка кабины раскрылась и охранник закричал: -- Скорей! Ноги в руки, живо! Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня в нее -- очевидно, надо было срочно разгружать фургон с арестантами и сделать это так, чтобы один арестант не увидел другого,-- размещали по разным камерам. Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел: -- Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам! Другой поддержал: -- Точно, фрайер! Густо сопля на этап пошла. Я понимал, что я -- в самом деле фрайер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек -- гусь, назначенный к тому, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся в гущину людей. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску нары. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий. Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем ее наспех создавал самоучка-господь. Это был кропотливый труд, приходилось от всего другого отвлекаться, чтоб дело шло. И самое главное -- надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев с философствующим стариком... Двери камеры отворялись, к нам впихивали все новых людей, по телам, простертым по сплошным нарам, пробегала судорога -- новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух -- все было, как и должно быть в этапной камере. Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды -- густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся на нарах. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в ведре черпаком. -- Локш!--изрек один. -- Баланда, как баланда! -- подтвердил другой. -- Оставим на после? -- предложил третий. -- Порубаем! -- решил четвертый. Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней. -- Лопай, пятьдесят восьмая! -- великодушно разрешил один из уголовников. Очевидно, только этого разрешения и ожидали -- камера с грохотом поднялась на ноги. К ведру пробивались, ведро захватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал: -- Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим. Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусен. Я поплелся на свою доску и пожаловал╛ся соседу -- пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар: -- Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди. Он равнодушно ответил: -- И у нас староста -- вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает. Я посмотрел на уголовников. Четыре человека -- почтительная пустота отделяла их от нас -- отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. На всю камеру шелестела жестяным шумом сдираемая с колбас кожура, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спину -- махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пятно -- как же они захватили над нами власть? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми названиями? Неужели клеймо, несколько словечек -- так всевластны? Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался: -- Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует. Я возразил с тяжелым недоумением: -- Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить? Он горячо зашептал: -- Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невинны, если мы что-то в тюрьме организуем? Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня на голове, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: "Гад!" Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства -- молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью -- почему-то требовали от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал; кому это надо? Зачем это надо? Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли -- ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это -- последняя вкусная еда в моей жизни, десять лет тюремного заключения не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о процветании моем, а, может, только о том, чтоб я не зажился на свете. -- Ешьте,-- сказал я соседу. Мы запивали еду холодным кипятком. И вдруг кусок стал у меня комом -- что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, широко расставив ноги и засунув руки в прорези брюк, где нормально полагалось быть карманам. -- Жуешь?--осведомился он мрачно. -- Жую,-- признался я, оробев от неожиданности. -- Не вижу заботы о живом человеке,-- заметил он внушительно.-- Порядок знаешь? Долю надо выделить. Другие учитывают -- видал, сколько навалили нам на ужин? -- Я не возражаю, садитесь, пожалуйста,-- сказал я поспешно. -- А я сыт,-- ответил он равнодушно.-- Значит, так -- тащи свою съестную лавку к нам, там разберемся. И барахлишко прихвати -- посмотрим, чего тебе оставить. Я понимал, что надо поступить именно так, как он приказывал. Этого требовали, по разъяснению того старика,-- моя безопасность, достоинство покорности, воспитываемое во мне палкой. Но меня охватило отвращение к себе, к камере, ко всему свету. Я только начинал жить и уже ненавидел жизнь. Если бы вчера попалось не полотенце, а настоящая веревка, с каким облегчением я бы покончил все счеты с жизнью! Нет, почему я с таким ужасом думал о грозящем мне ноже? Сейчас я жаждал его. -- Не дам! -- сказал я злобно. -- Не дашь? -- изумился он.-- Ты в своем уме, фрайерок? -- Не дам! -- повторил я, задыхаясь от ненависти. Он овладел собой. Колено его вызывающе подрагивало, но голос был спокоен. -- Лады. Даю десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь -- после отбоя придем беседовать. И, отходя, он бросил с грозной усмешкой: -- Шанец у тебя есть -- просись в другую камеру. Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью. Он положил руку на мое плечо, взволнованно шепнул: -- Сейчас же неси, парень. Эти шуток не пони╛мают -- Ладно,-- сказал я.-- Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста. Он с трепетом отодвинулся. -- Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее, Жизнь стоит куска сыра. Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть и намеревался кровью своей защищать его -- в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство. Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня: -- Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение... Может, переведут в другую камеру. -- Не переведут. Что им до наших нелад? Не хочу унижаться понапрасну. -- Не храбрись! -- шепнул он.-- Ой не храбрись! Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно -- еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя -- я был иной, чем думал о себе. До отбоя было еще далеко, и нервы мои стихали, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту -- после всех обысков вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!.. Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами как полог. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его -- изредка шепотом сказанное слово лишь подчеркивало физически плотную тишину. Тишина наступала на меня, осуждала, приговаривала к гибели -- я слышал в ней то самое, что говорил старик,-- никто не придет на помощь. Люди будут лежать, закрыв глаза, мерно дыша, ни один не вскочит, не протянет мне руки. И я восстал против этой ненавистной тишины, которая билась мне в виски учащенными ударами крови. Я попросил соседа: -- Расскажите что-нибудь интересное, что-то сон нейдет. Он ответил неохотно и боязливо: -- Что я знаю? В наших камерах книг не давали. Лучше сам расскажи, что помнишь. Какую-нибудь повесть... Я стал рассказывать, понемногу увлекаясь рассказом. Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения -- очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука -- они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его -- крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар. -- Давай кончай это дело! -- внятно сказал сиплый, что уже говорил со мной. -- Дело иде к концу. Смелая блоха, Повелитель блох всего мира, бросился на поиски похищенной принцессы,-- ответил я, вызывающе не поняв, о каком конце он говорит, и вонзая в него взгляд, который и без хитрых луп мог бы его испепелить.-- Это было нелегкое дело -- за бедным королем блох самим охотились со всех сторон, как за редкостной добычей... И не торопясь я закончил повесть. Я довел ее до апофеоза. Прекрасная принцесса из Фамагусты соединилась с нищим студентом, внезапно превратившимся в пылающее сердце мира. Четверо уголовников, не спуская с меня глаз, слушали описание фантастической свадьбы. Горечь охватила меня, звенела в моем голосе. Теперь я знал, чем сказка отличается от жизни. Сказка завершается счастливым концом, в жизни нет счастья. Отупевший, на мгновение потерявший волю к сопротивлению, я ждал... -- Здорово! -- сказал один из блатных.-- Туго роман тискаешь! -- Давай еще! -- потребовал другой. И тогда меня охватило вдохновение. Теперь я рассказывал о собаке Баскервилей. Мой голос один распространялся по камере, наступал на людей, требовал уважения и молчания. Ничто не шевелилось, не шептало, не поднималось. Четыре уродливых диких лица распахивали на меня горящие глаза, десятки невидимых в полумраке ушей ловили слова. У сиплого отвисла нижняя губа, слюна текла на подбородок, он ничего не замечал, он бродил по туманной пустоши, спасался от чудовищной, светящейся во тьме собаки, падал под ее зубами. Он был покорен и опьянен. И тогда я понял с ликованием, что здесь, на этапе, в вонючей камере, совсем по-иному осуществилось то, о чем недавно философствовал старик. Можно, можно властвовать словами над душами людей -- радовать, а не клеймить, возвышать, а не губить. И это пустяки что не я придумал ночную пустошь, затянутую туманом, что не мое воображение породило ужасную собаку. Десять лет тюремного заключения еще не граница жизни. Он придет, этот час,-- страстное, негодующее, влюбленное слово поднимется надо всем. Нет, не четыре тупых уголовника -- весь мир, опутанный, как сетями, магией слов, ставших плотью и действием, будет вслушиваться, будет страдать от их силы, возмущаться и ликовать... Со звоном распахнулось дверное окошко. Грозная рожа коридорного вертухая просунулась в отверстие -- А ну кончай базар! -- крикнула рожа. Уголовники заторопились на свои места. -- Завтра даванешь дальше! -- прошептал сиплый.-- Как у тебя насчет жратвы? Все достанем! С нами не пропадешь, понял! -- А у меня все есть,-- ответил я с горькой гордостью.-- Что мне еще надо в жизни? У СИНЕГО БЕЛОГО МОРЯ Я назову его Журбендой. Это был коротконогий, короткопалый, круглоголовый, рыжеватый человечишко с некрасивым, но живым лицом, до того густо усыпанным веснушками, что щеки и лоб отливали золотом И у него была странная борода - клочковатая, неистовая, как и он сам. В день выхода из тюрьмы Журбенда сбрил ее, но она вырвалась наружу уже на второй день и за неделю отросла на пол пальца. Я и не подозревал до Журбенды, что на свете существуют такие жизнебуйные бороды. Ненавидевший его Иоганн Витос хмуро бубнил при встрече: "До чего же хорошо растет сорная трава на навозе!" Иоганн Карлович нарывался на ссору. Журбенду ссоры не привлекали он ухмылялся и отходил подальше от Витоса. Еще я знал о Журбенде, что он до ареста работал в историческом архиве и написал столько книг и статей, что их не уместишь и в чемодане. Об этой поре своей жизни Журбенда обычно умалчивал. Зато он с охотой распространялся о мировой и гражданской войнах, о созданном им, первом на их фронте, Совете солдатских депутатов, о том, как он провозглашал в местечках советскую власть, арестовывал помещиков и буржуазию, давал отпор белополякам и рубил под комель контрреволюцию! А годы, когда партию трясла жестокая лихорадка дискуссий, вставали в его рассказах так ярко и образно, что я мог слушать его часами. Его тронуло мое внимание. Он развлекал и просвещал меня. Он вдалбливал в меня свое понимание мира, оттачивал на мне искусство доказательств и умолчаний, опровержений и издевательств "Какой он ученый? ворчал Витос, - Трепло, вот он кто!" Журбенда вторгнулся в мою жизнь в день, когда нам объявили, что переводят из тюрьмы в лагерь. Нас вызывали одного за другим на комиссию и спрашивали, хотим ли мы работать. Мы ни о чем так не мечтали, как о работе. Исправительно-трудовой лагерь представлялся нам чуть ли не земным раем в сравнении с тюрьмой, разумеется. Мы бредили вольным хождением по зоне, с клубами, кухнями, где сам берешь еду, репродукторами, которые гремят в каждом бараке, свободно получаемыми газетами.. Лагерь приближал нас к стране, в нем было что-то от воли. Мы все стремились в лагерь. Я поспешно ответил "Очень хочу работать!" -- когда меня спросили, как я отношусь к труду, тюремный врач с сомнением посмотрела на мои пожелтевшие от цинги ноги и сказала "Годен!". Мне пообещали, что отныне я на недостаток работы жаловаться не буду. А когда я возвратился в камеру, в ней оказалось двое новеньких: Иоганн Карлович Витос, седой латыш, в прошлом, при Дзержинском, один из руководящих работников ВЧК, в последние годы секретарствовавший в каком-то московском райкоме, и этот рыжеватый Журбенда. Витос и Журбенда сидели на нарах спинами один к другому -- они познакомились с час назад и успели поссориться. Не знаю, бывает ли столько раз описанная любовь с первого взгляда, но ненависть с первого слова встречалась мне часто. Именно такое чувство охватило Витоса. Крепкая ненависть соединяет прочнее пылкой любви. Отныне Витос, где бы ни был, думал о Журбенде и стремился к нему, чтобы вылить на него яд. Он охотно добавил бы и удар, но, как я уже упоминал, Журбенда считал кулак аргументом увесистым, но не веским. Этот человек жил среди слов и для слова. Он пробовал слова на вкус, дышал ими, как воздухом, дрался словом, как ножом; погружался с головой в его диковинную магию -- не уставал, никогда не уставал наслаждаться его волшебством! -- Приберите камеру, -- приказал нам дежурный надзиратель. -- Скоро переведем вас в другой корпус Нам было не до уборки. Мы обсуждали предстоящий выход в лагерь. Уже было известно, что нас отправят из Соловков в Норильск, на строительство металлургического завода. Жизнь делала очередной крутой поворот. На этот раз это был поворот к лучшему. Кончилась кампания истребления, где-то наверху наконец схватились за голову. Да, теперь становилось ясно, что подведена черта не только под Ежовым, но и под ежовщиной, ветерок воли пахнул нам в лицо. Шло лето тридцать девятого года. Во время нашего восторженного разговора загремели засовы. В камеру вошли начальник тюрьмы Скачков, человек с аскетическим лицом и горящими глазами, его помощник майор -- толстячок Владимиров, корпусной надзиратель и коридорный "попка". Капитан госбезопасности Скачков в прошлом командовал на Лубянке. К нам на Соловки его послали за какое-то прегрешение, ходили слухи, что к нему уже "подбирают ключи" Умный, желчный, жестокий, он пока был еще всевластен на острове. Охрана бегом кидалась исполнять любой его приказ. Мы боялись и смотреть на него. - Вот как -- посиделочки устроили? -- недобро поинтересовался он.-- И не скучно? А не передавали вам, что эта камера нужна мне к вечеру? Может, все-таки утрудите себя небольшой работенкой? Мы схватились за тряпки и веник. Журбенда засуетился, покрикивая на нас: -- Товарищи, поживее, что же это такое? Разве вы не слышали -- эта камера для гражданина начальника нужна! Мы же должны сделать все, чтоб гражданину начальнику было в ней удобно! Скачков гневно повернулся к Журбенде. У того на лице была такая угодливость, такое горячее стремление услужить начальству, что даже скорый на расправу Скачков не нашел, что сказать. Он выругался и направился к двери. Снова загремели засовы. У Журбенды сияли лукавые глаза, золотистые, как его веснушки. В ожидании парохода, который должен был отвезти нас в Норильск, тюремное начальство решило использовать нас на местных работах. Нас вывели на строительство аэродрома. В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери, затопали ноги по деревянным полам и лестницам. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус, где пришлось выхлебать не одну миску горя. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: "Придите ко мне все страждущие и я упокою вас". На широкую площадь перед собором, из всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну -- голова ее подпирала к воротам, туловище удлинялось и удлинялось, делало изгибы и повороты, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четко очерченной линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано, о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота, и мы, по пять в ряд, хлынули на волю. Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв вверх голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды: Я помню моря шум глухой ночной порою, Когда стояли мы в молчанье возле стен -- Он тешил мысль мою зловещею игрою, Священным символом, сулящим вечный плен! Да, да! Не широту, где воздух, а границы, Пределы тесные кладет моей судьбе, Где только он да крик пролетной птицы Принадлежат, свободные, себе. Нас рассадили по разным камерам, и я уже не надеялся, что увижусь с Анучиным. Здоровье его было из неважных, а тюремный режим не способствует выздоровлению. Встретившись на крепостном дворе, мы на радостях обнялись, хоть и могли попасть в карцер, если бы наши излияния обнаружила охрана. Тут же мы постановили идти вместе. Журбенда, не отстававший от меня, составил нам компанию. И вот мы вышли в лес, соловецкий северный лес, вплотную подступивший к морю, неразреженный лес молодых, бурно вытянувшихся крепких деревьев. Я не люблю перестоявшихся чащоб с их трухлявыми надменными великанами, подавляющим и молодую поросль, поваленными стволами, болотами, папоротниками, вечным молчанием под кронами, шумящими изредка одними вершинами. Лишь буря способна заставить такие замшелые леса раскачаться и завопить. Но эти ясные боры и березнячки, откликающиеся на любой порыв ветра, весело шумящие при тихой погоде, радующиеся воздуху и солнцу, сводят меня с ума, как великая музыка или стихи. В старых лесах все отдано могучим стволам и ветвям, в молодых царствует зеленая листва, ветвей не видно из-за облепивших их жадной к свету хвои и листа. Великолепный лес, зеленый с желтизной и кровью, раскинулся по обе стороны дороги -- он шумел, качался, источал запахи... Я три года не вылезал из разного сорта камер -- следственных, пересыльных, этапных, срочных, маленьких, больших, каменных, деревянных, гранитных -- но всегда одинаково вонючих. Я успел позабыть, что в мире существуют иные запахи, чем испарения грязного белья и пота. Даже камень в наших камерах, даже полы и нары были пропитаны зловонием наших тел. А когда нам разрешали открывать форточки в окнах и ветер, запутавшийся в двориках-гробах, вбивал к нам порцию воздуха, мы ловили в свежем воздухе все те же знакомые ароматы сотен одновременно проветривавшихся тюремных камер и отхожих мест. Я воспринимал окружающее раньше носом, потом лишь глазами и ушами -- уже три года мир пахнул мне тлением и неволей. А сейчас он несся ко мне навстречу тысячами дурманящих ум, хватающих за сердце запахов! В этот первый день выхода на вольный свет после долгого заключения я непредвиденно испытал диковинное счастье -- каждая травинка, цветок, листочек и ствол дышали на меня своим особым, непохожим на других дыханием. Аромат леса, обычно спутанный и сумбурный, сейчас рассыпался на множество отдельных, самостоятельно кричащих о себе благовоний -- он менялся с каждым моим шагом, с каждым поворотом головы! Вот тут терпко несло сырой березовой корой, а сверху низвергались горьковатые запахи березовых листьев, а на этом месте к ним прибавлялся, не забивая, пряный дух смородиновых кустов и земляничных листьев. А еще через два шага дорогу пересекала нагловатая вонь сыроежек, подвальные испарения боровиков, суховатые -- моховиков. Где-то в глубине, невидимая за березнячком, притаилась купка сосен, от них понеслись смоляные ароматы корья и желтеющей хвои, рядом с ними вдруг поднялись запахи, тоже невидимых, елей. А когда грядка елей потеснила березнячок и сбежала к дороге, все вокруг было подавлено их холодным, пронзительно-резким дыханием. И почти везде, на любом повороте пути, от земли поднимался пьяный, насмешливый, угрожающий дурман болиголова, он словно был почвой, на которой расцветали отдельные запахи. Маяковский утверждал, что все мы немного лошади. Во мне всегда было что-то собачье. Собаки влюблялись в меня с первого взгляда. Мать уверяла, что незнакомые злые псы, рычащие направо и налево, ластятся ко мне потому, что угадывают во мне родство. В этот удивительный в моей жизни день я полностью понял, до чего же хоть в одном отношении собаки одарены богаче нашего -- каждая вещь мира пахнет им по-своему. Ни до того, ни после мне не удавалось испытать такого чувства. Уже на другой день лес пахнул лесом -- суммарным и сумбурным, всегда одинаково приятным дыханием всех своих растений, тварей и вод. Я шел, беззвучно повторяя любимые строфы: "И старик лицом суровым посветлел опять, по нутру ему здоровым воздухом дышать, снова веет волей дикой на него простор, и смолой и земляникой пахнет старый бор". Я и раньше не раз упивался чудесными