виднелся бор, такой густой и плотный, что казалось: упади на него с неба -- и не разобьешься, тебя только вверх подбросит. Со взгорья, с поворота дороги, показалось Амушево. Небольшой поселок, приткнувшийся к реке. За каменной церковью без креста, за деревянными и кирпичными одноэтажными домиками, за пустынным заснеженным лугом стояли красные с белыми подтеками корпуса завода. Над ними маячила высокая с оттяжками железная труба -- сразу можно было понять: это над котельной. Над корпусами виднелось несколько невысоких труб -- это трубы горнов. Виден был и заводской двор с деревянными складскими помещениями для кварца, шпата и каолина, и желтоватые горы битых шамотовых обичаек в конце двора, и рельсы внутризаводской узкоколейки. Две большие цилиндрические цистерны -- для мазута -- блестели свежей краской. Вдоль серого забора тянулись штабеля метровых поленьев. В небольшом здании заводоуправления я быстро нашел отдел кадров. И тут я узнал, что не так уж я необходим заводу. Один мазутный горн уже пущен, он работает нормально и без моей помощи, а два других будут зажжены только месяцев через пять. -- Мы же второе отношение в техникум ваш послали, что планы изменились и мы пока обходимся своими силами,-- сказал мне завотделом кадров. Но потом он направил меня к начальнику горнового цеха -- пусть найдет временную работу, раз уж я приехал. Он выписал мне пропуск, и я, оставив чемоданчик в отделе кадров, направился на территорию завода, в горновой цех. Начальник горнового цеха перепоручил меня старшему теплотехнику Злыдневу. Тот сразу же спросил, работал ли я когда-нибудь на фарфоровом заводе. -- Работал на "Трудящемся", -- ответил я. -- На мазутных и дровяных горнах. На туннельной печи не работал. -- При какой температуре падает зегер-конус номер девять? -- спросил вдруг Злыднев. Я ответил, я это, слава богу, знал. "Подловить меня хочешь?" -- подумал я и начал рассказывать ему о режиме обжига, обо всем, что знал по опыту работы и в теории. --Довольно, довольно, -- прервал меня Злыднев.-- Вижу, что знаете... Только работы для вас нет, по линии ИТР зачислить не можем. Если хотите поработать без всяких привилегий -- есть временное место. У нас один кочегар заболел, с почками у него, в больнице лежит. Хотите заменить его временно? -- Хорошо,-- ответил я. Мне совсем не хотелось возвращаться в техникум. Там могут подумать, что я просто словчил. -- Кочегары у нас не только на обжиге работают -- предупредил меня Злыднев. -- Если недоработка по часам, то и по двору работают. -- Мне бара-бир,-- ответил я. -- Что? Что? -- Бара-бир -- это значит все равно, -- объяснил я. -- Это такое азиатское выражение. Короче говоря, я на все согласен. -- Сегодня отдыхайте, а завтра вас оформят. Остановиться можете у Никонова, это горновщик наш. У него и в прошлом году практиканты комнату снимали. С ним и насчет кормежки договоритесь. -- И Злыднев подробно объяснил мне, как пройти к этому Никонову. x x x Вскоре я устраивался в отведенной мне комнатке. Прежде здесь жила дочь хозяев, она уже год как вышла замуж и переехала в районный городок. На стенах комнатки висели самодельные вышивки: ласточка, вьющаяся над кустом сирени; зеленая лягушка, держащая в лапках, как копье, камышинку, -- это на фоне большого красного сердца; белый козлик на зеленом лугу, над ним -- радужная бабочка. На комоде стояли пустые флаконы от духов, к уголку зеркала была приклеена переводная картинка: букетик фиалок. А в изголовье кровати высилась пирамидка подушек; их было четыре, одна другой меньше. Или, наоборот, одна другой больше. Смотря откуда считать. Первым делом я раскрыл чемодан и выложил на столик у окна двадцать пачек дешевых папирос "Ракета" и одну пачку дорогих -- "Борцы": она была куплена на всякий случай, для представительства -- или "для понта", как тогда говорилось. На видное место я положил бритвенный прибор, поставил флакон с тройным одеколоном. Потом в идеальном порядке разложил взятые с собой учебники. Затем, вынув общую тетрадь, я аккуратно вывел на ее обложке: "МОЯ ЖИЗНЬ И РАБОТА. Ежедневные самоотчеты". Раскрыв тетрадь, я на первой странице четким чертежным курсивом вывел: "Самоотчет No I". Но дальше дело не пошло. Самоотчитываться мне сейчас не хотелось, голова не тем была занята. Первый раз в жизни мне предстояло жить и спать в "своей" комнате -- в комнате, где стоит только одна кровать и где никого, кроме меня, нет. Меня охватило странное чувство свободы и какой-то легкости -- и в то же время связанности. Вроде как в бане, когда, раздевшись догола, идешь по предбаннику. Я начал шагать взад-вперед, потом подошел к зеркалу, сморщил нос пятачком, выкатил глаза и оттопырил нижнюю губу -- сделал мопсика, как говорилось у нас в детдоме. Потом оглянулся по сторонам. Нет, никто меня не видит, я совсем один. Могу делать мопсика, могу пройтись по полу на руках -- никто не увидит. Сняв ботинки, я прилег на постель. Она была узкая, но удивительно мягкая: с толстым матрасом, с вышитым покрывалом поверх ватного одеяла. Я и не заметил, что уснул, даже света не выключил. Проснулся я ранним утром. Красное большое солнце горело где-то за деревьями. Окно было прорублено так низко, что не то сад казался продолжением комнаты, не то комната продолжением сада. Сугроб под окном, покрывшийся настом от ночного морозца, был блестящ и клюквенно-красен. Соскочив с постели, я побежал в сени и долго мылся из медного рукомойника ледяной водой. Из-за приоткрытой дверки, ведущей в хлев, слышалось добродушное дыханье коровы. Потом оттуда вышел большой рыжий петух и с пристальным дружелюбием уставился на меня. Издалека послышался заводской гудок. В Ленинграде они были уже отменены, и здесь этот резкий, почти не смягченный расстоянием, глухо вибрирующий гуд казался неожиданным и тревожным. Но все обстояло хорошо. Потом в холодноватой большой комнате хозяйка Мария Степановна поставила на стол большую фарфоровую кружку с молоком -- это для меня. -- А что это у вас щека исполосована? -- с незлой усмешкой спросила она. Я встал из-за стола, посмотрелся в зеркало. Действительно, вся щека была в полосах от рубчатой вельветовой куртки. -- Это я в одежде заснул,--объяснил я.--Рука под головой лежала. Выпив молоко, я увидел на дне кружки неискусное изображение голой женщины. А по ободку шла довольно корявая надпись: "Хочешь видить миня -- выпей все до дна". -- Это наши после гражданской войны кустарничали,-- пояснила хозяйка, заметив, что я разглядываю кружку. -- Завод ничей был, так самосильно один горнишко жгли да вот такие бокалы по рынкам сбывали. Ну а потом дело пошло, потом мы и волховстроевский заказ выполняли,--с некоторой гордостью закончила она. Затем она налила мне чаю и рассказала, что их завод очень старый и что до революции он принадлежал родственникам Корнилова. -- Только не генерала Корнилова, а того Корнилова-фабриканта, у которого был фарфоровый завод в Питере. А первый владелец нашего Амушевского завода похоронен недалеко отсюда, на Пятницком кладбище. И похоронен он в фарфоровом гробу -- хотите верьте, хотите плюньте... Гроба этого никто не видел, но старики говорят, что так оно и есть. 10. ЛЕЛЯ Вскоре я отправился на завод оформляться. Это заняло не много времени, ведь устраивался не на постоянную работу. Получив временный пропуск, я пошел в горновой цех, и там мне выделили шкафчик и выписали наряд на спецодежду. Не спеша я пошел на хозсклад. Торопиться было некуда, я должен был заступать смену в двенадцать ночи и проработать до двенадцати дня -- полсуток. Ведь кочегары на фарфоровом заводе не станочники, кочегары зависят от горна. Обжиг изделий идет в среднем тридцать шесть часов, потом горн охлаждается, потом идет выборка товара, потом загрузка, потом печники заделывают забирку (ход в горн) -- и начинается следующий цикл. Поэтому кочегары в то время, которое я описываю, обычно работали три дня по полсуток, а затем полагался отгульный день. Шагая по заводскому двору, я вскоре нашел небольшое кирпичное здание, в нижнем этаже которого помещался хозяйственный склад. Там я быстро получил подержанный комбинезон, рукавицы из мешковины и синие очки-консервы. Я уже собирался отнести все это в цех, в шкафчик, но, выйдя из склада, увидел другую дверь. Над ней была надпись: "Заводская библиотека-читальня -- 2-й этаж". И я решил зайти туда. Помню, на нижней площадке, на бетонном полу, стояла открытая бочка с жидким мылом, лежали пустые бутылки от химикатов, связки веревок; пахло рогожей и сыростью. Я поднялся по щербатой каменной лестнице со старинными чугунными перилами на верхнюю узкую площадку, открыл дверь, вошел. Читальня была как читальня. Стоял длинный стол, накрытый красной флажной материей с неясными следами букв,-- видно, просто выстирали плакаты, оставшиеся от праздника, сшили их, и получилась скатерть. По обе стороны стола стояли длинные скамейки. На стене висел портрет Сталина с Мамлакат. В большое вымытое окно лился мягкий, не слепящий весенний свет. Откуда-то приятно пахло жженым сахаром. Вход в соседнюю комнату был перегорожен барьерчиком, за ним стоял поцарапанный письменный стол, дальше виднелись книжные стеллажи. Перекинутый через спинку стула, висел узкий лиловый шарфик. Я положил кепку, комбинезон и очки-консервы на край скамьи, взял со стоявшей в углу широкой этажерки свежую газету и принялся за чтение. Все шло по-прежнему: "Отдельные действия разведчиков вдоль франко-германской границы"; "Английские самолеты пытались прорваться к Гамбургу". В Европе продолжалась странная война. Тем временем в читальне все сильнее пахло жженым сахаром. Запах этот шел из соседней комнаты, откуда-то из-за стеллажей. А вскоре оттуда даже дымком потянуло. Теперь пахло уже не жженым, а горелым. "Что такое? -- забеспокоился я.-- Может, пойти туда, за стеллажи? Но вдруг кто-нибудь в это время придет и подумает, что я полез воровать книги?" Тут дверь с лестницы открылась, и в читальню неторопливо вошла девушка в синем сатиновом халатике. Она положила на стол пачку газет, удивленно понюхала воздух, удивленно и тихо сказала: "Да-да-да! Ведь это мой сахар!" -- и, приподняв доску барьерчика, бросилась внутрь комнаты, за стеллажи. Вскоре она вышла оттуда, села за письменный стол и спросила меня: -- Сюда никто не заходил? -- Никто,-- ответил я.--А что? -- То, что электроплитку здесь нельзя жечь,-- наставительно сказала она. -- Но я иногда жгу, я варю себе сахарные тянучки. На этот раз он просто сгорел. Да-да-да! -- Кто он? -- Да сахар же! -- строго сказала девушка. -- Вы хотите взять книгу? Тогда на вас надо завести формуляр. Ведь вы приезжий? -- Да. Я из Ленинграда. А как вы догадались, что приезжий? -- Здешних я уже почти всех знаю... Ваше имя, отчество, фамилия? -- спросила она, взяв карточку из продолговатого ящика. Когда она дошла до графы "место работы", я коротко и весомо сказал: "Ленинградский имени Митина". Пусть думает, что я учусь в институте, а не в техникуме. Но на нее это не произвело никакого впечатления. -- Адрес домашний? Узнав, что я с Васильевского, она на мгновенье подняла на меня серые глаза, будто пытаясь что-то вспомнить, и сразу же опустила их. -- Я тоже живу на Васильевском, -- равнодушно сказала она. -- На какой? -- спросил я. Она назвала линию. Потом спросила, что я хочу взять. -- Неплохо бы перечитать "Декамерона", -- небрежно сказал я. -- Этой книги здесь нет, -- чуть смутившись, ответила она. -- Ведь библиотека техническая, беллетристики почти нет... Знаете, есть старинный комплект "Мира приключений". Хотите? -- Ну что ж, дайте хоть "Мир приключений", раз нет ничего интересней. И еще мне нужен сборник "Часовъ-Ярские глины". Она ушла в глубь комнаты, к стеллажу, и, встав на одно колено, нагнулась над нижней полкой. Волосы с рыжеватым отливом свесились ей на лицо, и она досадливо мотнула головой, отбрасывая их назад. "Мир приключений" был, видно, припрятан у нее за всякой скучной справочной литературой, и она давала читать его не каждому, а по какому-то своему выбору. -- Вот, -- сказала она, кладя на стол толстый комплект и книгу. -- Я журнала записывать за вами не буду, он списан. Но вы читайте поскорей. В этот миг в читальню вошли двое пожилых мужчин, по виду итээры. -- Леля, вы нашли тот ценник? -- с ходу спросил один из них. --Да, Виктор Петрович,-- ответила она.--Сейчас. -- И она пошла к стеллажам. А я взял книги, захватил свою спецодежду и спустился на заводской двор. -- Эй, раззява мамина! Сторонись!-- Мимо меня продребезжала по узкоколейке вагонетка с динасовым кирпичом, которую толкал дядька в потертом красноармейском шлеме. Я даже не отругнулся, а молча пошел дальше. Да и нечего тут было спорить: я действительно мог попасть под этот нехитрый внутризаводской транспорт, потому что шел задумавшись, и мне было ни до чего. А задумался я об этой девушке из библиотеки. Я любил смотреть на красивых девушек и знал, что не так уж мало их на свете. Если пройти по проспекту Замечательных Недоступных Девушек, то есть по Большому, от Первой линии до Василеостровского сада, то в любую погоду встретишь несколько хорошеньких и хоть одну красивую, не хуже, чем в кинофильмах. Но они проходили мимо -- и красота их вместе с ними уходила куда-то вдаль, в сумрак и свет бульвара. Проспект показывал их мне на мгновенье, а потом снова прятал, уводил, и они как бы переставали существовать для меня. И я снова оставался наедине с городом. А эта Леля как бы невидимо вышла вместе со мной из своей библиотеки и шла где-то рядом. И в это время мне хотелось вернуться и еще раз посмотреть на нее, поговорить с ней. Она сказала мне, на какой улице она живет. Эта линия у меня еще не переименована, у нее только официальный номер. Теперь я дам ей название, раз там живет эта девушка. Подарю ей эту линию -- мне не жалко. Пусть у нее будет своя улица, ведь никто об этом не узнает, даже сама Леля. Но как назвать? Лелина линия? Нет, это что-то не то. Лучше всего без упоминаний имени, пусть оно только подразумевается. Постановляю! Эта линия называется теперь так: Симпатичная линия! Когда я вернулся в дом, хозяйка накормила меня обедом, и я пошел в свою комнатку. Здесь я раскрыл тетрадь "МОЯ ЖИЗНЬ И РАБОТА", ведь меня ждал "Самоотчет No 1". Опять ничего путного в голову не шло, и я отложил это дело на завтра, а сам забрался на кровать, открыл на середине комплект "Мира приключений" и начал читать про обычаи жителей Полинезии. Как ни интересно было читать, нет-нет на страницу наплывало лицо этой самой Лели. "Почему она вся какая-то не такая, как другие? -- думал я. -- Какая-то аккуратная, необыкновенная? А чего в ней такого, отчего она такая? Потому что воротничок сатинового халата обшит у нее какой-то красной тесемкой? А при чем тут тесемки и халаты! Жила эта Леля без тебя девятнадцать или двадцать лет -- и еще проживет сколько угодно. Очень-то ты ей нужен!" 11. У ОГНЯ Я вышел из дому пораньше, чтобы по неписаным правилам кочегарской этики сменить своего досменщика минут за десять до ночного гудка. Ночь была темная, пахло талым снегом. Широкий огненный факел над трубой седьмого (дровяного) горна упирался прямо в тучу. Человеку, не понимающему в этом деле, могло показаться, что кочегары зря пережигают топливо. Но горн не котел. Здесь действуют иные законы -- на последней стадии обжига пламя должно обволакивать обжигаемые изделия. Именно поэтому употребляют длиннопламенные дрова: ель, сосну; береза, хоть она и дает большой жар, для фарфора не годится -- у нее короткое пламя. Не торопясь, шагал я по протоптанной среди поля тропинке. Кругом никого не было, никто не шел со мной к заводу: в ночную смену работали только кочегары. Меня окружала нестрашная, какая-то уютная темнота. Справа, от реки, тянуло весенним зябким холодком. Поеживаясь в своем пальтугане, я нес под мышкой завернутую в газету книгу -- сборник "Часовъ-Ярские глины". Этот сборник я намеревался сдать утром в библиотеку -- специально для того, чтобы повидать Лелю. "Какое красивое имя, -- думал я. -- Леля. Леля. Леля". Я оглянулся, нет ли кого позади, и крикнул в сторону реки: -- Леля! В ответ послышался смутный шум, будто река заворочалась во сне. Потом звонко хрустнула льдина, за ней еще и еще -- и ото всей реки пошел хруст, шорох и звон. Началась подвижка льда. Потом снова стало тихо. После ночной сырости приятно было войти в сухое тепло горнового цеха. Сменив кочегара Енокаева, я остался у горна со Степановым -- это был старший кочегар на правах теплотехника, он вел обжиг. -- Подкинем, что ли, по десять палок, -- сказал Степанов, взглянув на ходики, и пошел к своим двум топкам. Я надвинул на глаза синие очки, надел рукавицы и подошел к топке, встав сбоку, чтобы лицо не приходилось против огня. Откатив шамотовую, на потайных железных колесиках дверцу, находившуюся на уровне моей груди, я начал кидать внутрь метровые поленья, торцом стоящие возле горна. Даже сквозь синие стекла "консервов" внутренность топки ослепляла. Раскаленная футеровка светилась розовым накалом, оплавленный динасовый кирпич маленькими сосульками свисал со свода. Поленья вспыхивали на лету, еще не коснувшись пода. В лицо мне било жаром, одна рукавица задымилась. Накормив обе топки, я подкатил вагонетку с дровами, наставил их торцами -- про запас, и побежал к конторке. Степанов сидел уже там. -- Вот так и работаем, сами себе цари,-- сказал он.-- Кочегар на горне -- что капитан на корабле. Мы были с ним двое во всем цеху, оба соседних горна остывали. Где-то в конце помещения выл мотор вентилятора, гоня по толстым трубам из листового железа воздух в остывающие горны. Негромко гудел огонь нашего горна. Сквозь эти шумы слышно было мирное тиканье ходиков. Они висели на наружной стене конторки, рядом с дощечкой для приказов и картой Европы. "Карта военных действий" -- было написано на ней сверху от руки. Немецкие флажки (зеленые), французские (голубые) и оранжевые флажки английского экспедиционного корпуса мирно стояли на своих древках-булавочках вдоль границы друг против друга. Они уже повыгорели, покрылись мелкой фарфоровой пылью. Некоторые из них покосились и готовы были выпасть из карты. Шла странная война. -- Идем, подкинем-ка по десять палок, -- сказал Степанов. -- А потом вынешь пробу. Я снова накормил свои топки. Затем взял длинную железную указку с крючком на конце, вроде как у вязальной спицы, и, открыв смотровое отверстие, заглянул в глубь горна. Там, отделенный от меня стеной метровой толщины, в круглой башне, тихими густыми волнами ходил огонь. Он ворочался важно и неторопливо, как зверь в своей берлоге. Колонны обичаек, в которых стоял фарфор, казались почти прозрачными от накала. Шли те часы обжига, когда весь горн должен быть набит огнем, как арбуз мякотью. Железной указкой я подцепил один из фарфоровых стаканчиков с круглой дыркой на боку -- пробу -- и положил его на цементный пол перед Степановым. Стаканчик сперва был огненно-розовым, невидимые пылинки, садясь на него, вспыхивали мелкими искрами. Потом он потускнел, остыл, стал голубовато-белым. Степанов нагнулся, взял его рукавицей, быстро разбил об пол и посмотрел на излом,-- ему нужно было узнать, как спекается масса. -- Идем-ка, подкинем десять палок. В начале смены мне работалось легко, помогала эта десятиминутная ритмичность. Но за время ученья в техникуме я отвык от работы. К тому же, когда я кочегарил на "Трудящемся", мне редко приходилось дежурить у дровяного горна. И теперь отвычка стала сказываться. Трех часов не прошло -- заныли руки, майка под комбинезоном от пота прилипла к телу. Все чаще я бегал к бачку с подсоленной водой. Я пил тепловатую воду, и на время становилось легче, а затем еще больше хотелось пить. Потом пробило уже и комбинезон, он намок. А вот Степанову -- тому все было нипочем. Будто и не спеша подбрасывал он "палки" в топку; походка его была неторопливо-легка, на лбу -- ни росинки. Он вроде бы и не уставал -- высокий, худой, будто зной горнового цеха навсегда вытопил из него жир и накрепко присушил мышцы к костям. Только веки его чуть красноваты и глаза подернуты еле заметной орлиной пленкой, -- как это бывает у людей, всю жизнь имеющих дело с огнем. Спокойный, немногоречивый, он нет-нет да и отпускал свои поговорки. -- Кочегар-водохлеб годен только во гроб, -- задумчиво сказал он, глядя, как я рукавом комбинезона отираю пот со лба. -- Если бы я, как ты, воду хлестал, я бы давно загнулся, а я уже двадцать три года при горне... Ну, пора еще десять палок подкинуть. Я продолжал бегать пить, жажда меня мучила все больше. Но вот и Степанов пошел к бачку. "Ага! -- подумал я. -- И тебя пробрало!" Но когда я опять побежал на водопой, то увидал, что кран у бачка отвернут. Остатки воды тихо стекали по табуретке на бетонный пол. -- Вы кран завернуть забыли,--заявил я Степанову. -- Не забыл, -- спокойно ответил он. -- Это я для того, чтобы ты не пил. Запомни: идешь на работу -- выпей три чашки горячего чаю: придешь с работы -- выпей две чашки. А у огня не пей, а то не работник будешь. "Вот ты какой!" -- обиделся я и хотел обругать его. Но ругать старшего по работе нельзя. Да и по возрасту он годится мне в отцы. "Бара-бир, все равно воду в бак не вернешь", -- подумалось мне. К тому же теперь, когда я знал, что воды нет, мне не так уж хотелось пить. К концу смены я уже прочно вошел в ритм; усталость я чувствовал, но она не мешала работе, а только заставляла экономить движения. Наконец пришел сменщик, и я отправился в душ. С радостью ощущал я, как теплая вода скользит по телу, как кожа становится гладкой и мягкой. Потом я перекрыл вентиль горячей воды и стал плясать под холодным душем. Я плясал и, благо никто не услышит, во всю глотку орал: Пусть череп проломит кастет, Сегодня люблю, завтра нет! Сам сатана нальет нам вина. Ночь для страстей дана! Таких романсов я знал много и при любых случаях пел их с удовольствием, но это было удовольствие только для себя; едва я начинал петь дома, на Васильевском, ребята сердились и просили замолчать. А здесь я мог голосить сколько угодно. Потом я прервал пение. Я вдруг почувствовал, что под холодной водой тело словно тянется вверх, будто стебель, будто я расту у себя на глазах. На мгновенье в меня вступила такая легкость, какая бывает, когда летаешь во сне. Но тут это было наяву, и вся жизнь была наяву. Я оделся в домашнее, повесил комбинезон в шкафчик, попрощался со Степановым -- ему предстояло дежурить до закрытия горна. Степанов взглянул на толстую книгу "Часовъ-Ярские глины" и сказал: -- Ну, сегодня книг тебе не читать, сегодня спать будешь как колода... В библиотеке взял, у новой библиотекарши? -- Да,-- ответил я.-- А что? -- Еще один читатель объявился,-- не без ехидства молвил Степанов. -- Посадить бы туда какую старушку божию, живо бы половина читателей отшилась. -- Ничего, она и сама отшивать их умеет,-- заметил мой сменщик Моргунов. -- Девушка самостоятельная, к ней не подкатишься. -- А я и не подкатываюсь. Может, у меня в Ленинграде девушек -- хоть засыпься. -- Заливай! -- буркнул Степанов и, обратясь к Моргунову, сказал: -- А ну, подкинем-ка по десять палок! 12. ОДНАЖДЫ УТРОМ Теперь я чуть ли не каждый день наведывался в библиотеку. Чтобы был предлог для этого, я брал самые умные и толстые технические книги, но возвращал их не читая. И учебники, взятые из Ленинграда, тоже аккуратной стопкой лежали на месте. Да и "Самоотчет No 1" не продвинулся ни на строчку. Зато каждый день перед сном я вытаскивал из-под подушки "Мир приключений" и читал его, пока не слипались глаза. Когда я заставал Лелю в библиотеке одну, у меня развязывался язык. Я рассказывал ей о себе, о своих друзьях. Иногда я немного привирал. Не в свою пользу, а просто чтоб было интереснее. Леля о себе говорила меньше, однако я уже знал, что после школы она держала в университет на биологический, провалила, затем пошла на чертежные краткосрочные курсы и недолго работала в конструкторском бюро, потом временно устроилась на заводе -- здесь ее тетка замужем за главным инженером. Тут ее временно зачислили на должность чертежника-архивариуса, но сразу же перевели в библиотеку: здешняя библиотекарша только что ушла на пенсию. В будущем Леля будет снова держать в университет. Мать ее умерла много лет тому назад, а отец где-то в Сибири, он геолог. Когда кто-нибудь входил в читальню во время наших разговоров, я деловито и степенно обращался к Леле: -- Запишите, пожалуйста, за мной эту "Общую технологию", я верну ее через день. -- Хорошо, вы можете взять эту книгу, я записала ее за вами, -- ровным голосом отвечала Леля. Фразы наши звучали так, будто переводили их из учебника немецкого языка. Иногда мне очень не хотелось уходить, я ждал, когда уйдет посетитель. Я садился за длинный стол в читальне, брал свежую газету. "Сообщение о занятии германскими войсками Тронгейма", "Норвежское правительство покинуло Осло", "Бой у норвежских берегов" -- читал я заголовки. Затишье в Европе кончилось, немцы захватывали Норвегию. Но Норвегия, как и всякая заграница, казалось мне, находится где-то очень далеко, в каком-то другом измерении. Я подымал глаза от газеты и начинал смотреть в спину посетителю. "Уходи, уходи скорей!-- приказывал я мысленно.-- Нечего тебе тут околачиваться !" Иногда внушение действовало -- читатель уходил довольно быстро, и я опять оставался с Лелей. Я снова начинал ей что-нибудь рассказывать. Она слушала, рассеянно перебирая какие-то листки и карточки. Однажды ранним утром возвращался я с завода в свое временное жилье. Горн закрыли в семь тридцать, и старший отпустил меня домой. Я шагал не через поле, а береговой тропинкой, она немного сокращала путь. В это туманное утро берег был совсем безлюден, стояла тишина. По темной реке навстречу мне плыли запоздалые льдины, от ивняка пахло раскрывающимися почками, влажной древесиной, корой. Под подошвами хлюпала вода. После бессонной ночи слегка знобило, в теле чувствовалась какая-то сухость, ныли ноги. Мне не хотелось ни пить, ни есть, ни даже спать, но я знал: стоит лечь в постель -- и сразу усну. А перед тем как уснуть, я еще выну из-под подушки "Мир приключений", почитаю немного -- чтобы продлить счастливое ожидание сна, а потом еще поворочаюсь с боку на бок, чтобы было уютнее, потом натяну одеяло на голову, оставив только маленькую лунку, чтобы дышать, по старой детдомовской привычке, -- и вот тогда усну. Вдруг я услыхал, что кто-то идет мне навстречу. Я поднял глаза -- Леля! Одета она была как-то необычно, не в свое. На ногах -- порыжелые русские сапоги, на голове -- зеленый теплый платок. -- Леля, куда ты? -- вырвалось у меня. Я сперва даже не заметил, что назвал ее на ты. -- Тетя Маша опять захворала, -- ответила она. -- За кальцексом в заводской медпункт. -- Леля, можно, я провожу? -- спросил я, уже не решаясь добавить "тебя". -- Проводи немножко, -- ответила она. -- Только я ведь тороплюсь. Здесь нельзя было идти быстро. Ноги у нас вязли, разъезжались. Мы шли рядом, порой касаясь плечами друг друга. Совсем близко от нас по темной реке, следом за нами, как ручная, плыла белая льдинка. Иногда я искоса поглядывал на Лелю, на ее озябшее и озабоченное лицо. Когда она споткнулась о мокрый корень, тянувшийся через тропку, я поддержал ее под руку. -- Неудобные сапоги, -- сказала она, повернувшись ко мне. -- В других здесь сейчас и нельзя. -- Да, в других сейчас и нельзя, -- задумчиво согласилась она. Когда за кустами показался заводской забор, Леля сказала, чтобы дальше я не провожал. -- Хорошо, Леля, я домой пойду. -- Да-да-да, Толя, иди домой,-- с какой-то ласковой повелительностью проговорила она. Я повернул обратно, к дому, счастливый тем, что мне есть в чем повиноваться ей. Шел я не оглядываясь. Я боялся оглянуться. Вдруг оглянусь -- и нигде ее не увижу, и окажется, что ничего этого и не было, никого я не встретил этим утром. Просто все это почудилось от усталости, от бессонной ночи. 13. У ПАРОМА Два дня после этого утра я не заходил в библиотеку и нигде не встречал Лели, да и не искал встречи. Мне хватало воспоминания об этом утре. Я вспоминал, что говорила Леля и что говорил я, и как следом за нами плыла белая льдинка, -- и чувствовал себя таким счастливым, будто запасся счастьем на всю жизнь, и ничего уж больше мне не надо. На третий день, едва я вернулся с дневной смены, за мной зашел кочегар Леня Краюшный -- мы еще вчера сговорились идти на рыбалку, хоть в такое время шансов на удачу было немного. -- Идем рыбу удить! Снасть на двоих есть! Я тебе место покажу! -- крикнул он, входя в комнатку, и весь дом загудел от его голоса. До кочегарства Леня работал у бегунов, в цеху, где заготовляется фарфоровая масса. Бегуны -- это два больших жернова, они бегают по вечному кругу в огромной гранитной чаше, дробя кварц, -- и при этом очень шумят. Поэтому Леня и привык не говорить, а кричать. Фамилия Лени была Зуев, но его все звали Краюшным, потому что он жил в самом крайнем домике поселка, у оврага. Из-за своего громкого разговора и широкого безбрового лица Леня казался странным, даже чуть придурковатым. А на самом деле он был человек неглупый, читал очень много и два раза был премирован за рационализаторские предложения. Мы прошли улицей поселка мимо тихих, невзрачных домиков. Прошли и мимо дома, где жила Леля. Мне даже почудилось, что она сидела у окна, но сразу же отодвинулась от него, когда мы проходили возле палисадника. -- Нашего берега рыба не любит, здесь с завода воду из фильтропрессов спускают! -- прогремел Краюшный.-- На тот берег переедем. Миновав рощу, мы вышли к перевозу. Шоссе, гладкое, прямое и уже совсем просохшее, упиралось прямо в реку и, вынырнув на другом берегу, шло дальше, как ни в чем не бывало, такое же сухое и ровное. Посреди реки виден был паром, он медленно двигался в нашу сторону. Его канат время от времени сердито бил по воде, и от ударов по плесу шли узкие длинные блинки. Уже хорошо видны были пассажиры, подводы и настороженно косящиеся на воду кони. Когда паром подчалил, запахло дегтем, сеном и конским потом. -- Дядя Афоня, перевези нас задаром, у нас гривенников нет! --гаркнул Леня Краюшный. -- Тише ты, труба ерихонская! -- строго сказал паромщик. -- Коней пугаешь! Меж тем с парома все сошли и съехали, и мы взошли на палубу. -- Ну, потянули, что ли! -- обратился к нам паромщик.-- На том берегу ждут. Сейчас все с Хмелева едут, поезд встречали. -- Потянули!-- гулко сказал Леня, и эхо откликнулось ему с того берега. -- Постойте, никак поспешает кто-то,-- остановил нас дядя Афоня. Потом, вглядевшись, улыбаясь, добавил: -- Олька Богданова бежит, Марь-Викторовны племяшка. И чего ей занадобилось на том берегу? Через минуту Леля -- легкая, порозовевшая от бега -- ступила на паром. Она несла пустую провизионную сумку из коричневых кожаных обрезков. Не глядя на нас, она поздоровалась с паромщиком и честно уплатила ему гривенник за переезд. Потом повернулась к нам и сказала: -- Здравствуй, Леня! -- Здравствуй, Оля! -- молвил Краюшный, и снова эхо на другом берегу добросовестно повторило его слова. -- Леля, здравствуй,-- сказал я наигранно небрежным тоном. -- Здравствуй,-- равнодушно, почти враждебно ответила она, не глядя на меня. У меня упало сердце от ее равнодушного голоса, а она присела на узкую лавочку, идущую недалеко от борта парома, и стала глядеть на воду. -- Ну, голытьба, отрабатывай! -- распорядился дядя Афоня. Он взялся за канат, мы с Леней тоже. Паром медленно, нехотя отвалил от берега. Тупо упершись ногами в палубу, тянул я этот мокрый шершавый канат. На душе у меня было смутно, тревожно, и хотелось эту тревогу перевести в усилие всего тела, в напряжение, неуклонное движение парома. -- Вот и до середки добрались, ай да мы! -- пробасил вдруг Краюшный. -- Полгривенника отработали! Мне стало неловко, что он заговорил об этом при Леле, -- она, пожалуй, теперь подумает, что я всегда и всюду езжу на шарапа. Я поглядел на нее. Она неловко, боком, сидела на узкой скамейке. Почувствовав мой взгляд, она обернулась, чуть улыбнулась мне -- и сразу отвела глаза. И вдруг звонко и вкрадчиво-весело запела под паромом вода, и с берега донесся запах весенней зелени, и все вокруг переменилось -- будто в природе сработала какая-то пружинка. Теперь я уже с радостью тянул мокрый канат, и мне казалось, что паром движется только благодаря моим усилиям. -- Что так поздно в магазин, Олюшка? -- спросил вдруг паромщик, когда мы подчалили к берегу. -- Так... Мне в ларек,-- торопливо ответила она, сходя на берег. -- Ну разве что в ларек... Смотри, последний паром в девять часов перегоню. Мы с Леней Краюшным забрали удочки и пошли по берегу вправо, мимо избушки паромщика. -- С "Ангела" будем удить, -- гаркнул Леня, -- там хорошо клюет! "Ангел" стоял в затончике, кормой к реке. Мы подошли к нему. Это была большая широкая лодка, рассчитанная на пять пар гребцов. В носовой ее части была сделана площадка -- для сена и для гроба. Весенними половодьями Полать так разливается, что на Пятницкое кладбище, расположенное на холме в семи километрах от поселка, посуху ни пройти, ни проехать. Если кто-нибудь умирает в такое неудачное время, его везут хоронить по реке, благо кладбище на самом берегу. А летом, в сенокос, на этой лодке возят в поселок сено с дальних пойменных лугов. Когда-то эта посудина принадлежала звонарю местной церкви, но потом церковь закрыли, и лодка перешла в собственность поселка, а весла стал хранить паромщик. Лодка была старинная, дубовая, ее лоснящиеся скамейки покрывала паутина мелких трещинок. Но снаружи корпус сиял свежей шаровой масляной краской; сквозь краску на носу проглядывала надпись зелеными славянскими буквами: "ТИХИЙ АНГЕЛЪ". Мы прошли на корму, и Леня вынул из старой противогазной сумки жестяную коробочку "Моссельпром" с червяками. Рыбная ловля началась. Но рыба клевала совсем плохо -- и не то время дня было, да и вода еще холодна. -- А гордая дивчина эта Олюха Богданова! -- задумчиво прокричал Краюшный, закидывая удочку. -- К ней кое-какие ребята подходы делали, а она -- никакого внимания. -- Гордая? -- переспросил я. -- Гордая! -- подтвердил Леня.-- Но, между прочим, не вредная. Хорошая. -- А ты за ней стрелял? -- Ну, это товар не по мне,-- грубо, но с какой-то затаенной грустью ответил Краюшный. И вдруг загорланил на всю реку: Да эх, кукушечка, ку-ку, Да мне бы рябеньку каку, Да мне б молоденьку каку, Да лет под семьдесят каку! -- Тише, ты, рыбу всю распугаешь! -- Э, все равно она, сволота, не клюет... А вот у нас в поселке слух идет, будто в Питере крысиный король народился. Правда это? -- Что за крысиный король? -- Во! Студент, а не знаешь! Крысиный король -- это когда шестнадцать крыс сразу рождаются, со сросшимися хвостами. Эти шестнадцать -- вроде как бы одна, вроде одной головой думают. Он очень умный, этот крысиный король, его все крысы слушаются. Он сам промышлять не ходит, а крысы его охраняют и кормят. В том доме, где он завелся, крысы у людей ничего не трогают, они ему корм издалека несут. И ни одна кошка его никогда не тронет -- уважают. А если какая-нибудь опасность ему угрожает -- крысы его хоть за сто верст в другое место на себе утащат. Вот какой он, крысиный король! -- Это просто суеверье,-- сказал я Лене Краюшному.--Ты вроде и не дурак, а в такую чепуху веришь. -- Может, и вправду чепуха, -- согласился Леня. -- А может, и есть он, да никто из людей толком не разглядел его. Он, этот крысиный король, говорят, только раз в сто лет нарождается... Не клюет, сволота! Мы еще долго сидели на корме "Ангела". Река текла, такая ровная и гладкая, что, казалось, стоит очень уж захотеть -- и пройдешь над ее глубиной, как по толстому стеклу, не замочив ног. Начался было клев, и Леня поймал несколько плотичек. А я -- ничего. Поплавки стояли как воткнутые, их только слегка относило течением. -- Ну, с меня довольно, кошке на ужин наловил! -- прогудел Краюшный и намотал леску на удилище. -- Ты иди, если хочешь, -- сказал я. -- А я поужу еще. Может, что и попадется. -- Значит, остаешься? -- спросил Леня. -- Ну, оставайся...-- Он внимательно поглядел на меня и, ссутулясь, зашагал к переправе. Я остался один. Никакого клева не было, да и смотрел я не столько на поплавок, сколько на шоссе, сбегающее с берегового холма. Проехали две подводы, изредка показывались пешеходы, направлявшиеся к переправе. Лели все не было -- я бы разглядел. Потом паром отчалил. Теперь дорога совсем опустела. Тогда я спрятал удочку в кусты и побежал к шоссе. По шоссе я направился в сторону Хмелева. Вскоре я увидел Лелю. Она шла навстречу мне по обочине, помахивая своей сумкой из сапожной кожи. Сумка, видно, была совсем легкая. -- Деля, -- сказал я, подойдя к ней, а больше ничего сказать не мог. -- Что, Толя? -- мягко спросила она, ничуть не удивляясь моему появлению. -- Ну, что? -- Ты на меня за что-нибудь сердишься? -- Нет-нет-нет, -- ответила она.-- Не сержусь. -- Ларек уже закрыт был, что ты ничего не купила? -- спросил я, не зная, что говорить. -- Закрыт был, ничего не купила, -- без сожаления ответила она. -- А где же ты так долго была? -- По лесу гуляла, веночки плела,-- нараспев ответила Леля. И она раскрыла свою сумку и вынула из нее два желтых венка, аккуратно сплетенных из придорожных одуванчиков. -- Ну-ка, снимай кепку. Я снял кепку, и она напялила мне на голову желтый венок. -- Тебе очень идет. Ты на кого-то в нем очень похож. -- На кого? -- Не знаю на кого, -- засмеялась она. -- А мне идет? -- Тебе очень идет,-- сказал я.-- Хоть они и желтью... Тебе все идет. -- Ну, все да не все. Мы подошли к переправе и встали на дощатом причальном мостике, облокотившись на перила. Ни здесь, ни на другом берегу никого не было видно. Уже смеркалось, на воду наплывала серая дымка. -- Дядя Афоня! Дядя Афоня!-- закричал я, сложив рупором ладони. -- Не кричи,-- негромко сказала Леля, тронув меня за рукав. -- Он там пассажиров поджидает. Из-за нас двоих он паром не погонит, ему одному и не справиться. Мы стали ждать. Локоть Лели чуть касался моего локтя, мне было очень хорошо стоять так рядом с ней. Но она молчала, и я тоже молчал. Не знал, о чем говорить. Когда я бывал у нее там, в библиотеке, разговор заводился как-то сам собой, а здесь, на реке, рядом с лесом, в этом открытом вечереющем пространстве, я не знал, о чем говорить. Но мне казалось, что молчать нельзя -- вдруг она сочтет меня глупым, неинтересным, ненаходчивым. Я вспомнил, что в техникуме в нашей группе есть такой Вася Абанеев, известный бабник, которому удивительно везет с девушками. Он -- остряк-самоучка, у него запасено несколько ключевых вопросов, после которых разговор катится как по рельсам. -- Что ж ты, Леля, молчишь? Расскажи какой-нибудь фактец из твоей интимной биографии,-- нерешительно произнес я одну из абанеевских фраз. Леля отодвинулась и со строгим недоумением посмотрела на меня. -- Не понимаю, что ты такое вообразил... Ты слишком много воображаешь о себе, -- сердито, почти грубо сказала она. -- Леля, не сердись... Я совсем не то хотел. Я просто дурак. -- Дядя Афоня, наверно, заснул на том берегу, -- спокойно сказала Леля.-- А ты рыбы не наловил? -- Не клевала. Ленька, правда, кое-какую мелочь, поймал. -- А ты -- ничего? Значит, зря просидел? -- Нет, не зря! -- возразил я. -- Но ведь ничего не поймал -- значит, зря. -- Она пристально взглянула на меня и перевела взгляд на воду. -- Нет, не зря! -- повторил я.-- Потом когда-нибудь я тебе скажу, почему не зря... Но ты и вправду в этом венке очень красивая. Девочка -- дай бог на пасху! -- Не говори глупостей. Давай лучше бросим венки в воду, поглядим, куда они поплывут. Ты брось мой, а я брошу твой. И пусть каждый задумает, что захочет. Здесь так гадают. Мы обменялись венками и бросили их в реку. Венки поплыли рядом. Потом у маленького выступа, где ополз кусок берега, где торчали коряги и между ними бурлила и вспучивалась еще не сбывшая вода, Лелин венок отклонился от курса. Его потащило течением в сторону, втянуло под нависающие корни, и он где-то там скрылся. А мой венок поплыл дальше по темной вечереющей реке. -- Ты в приметы веришь? -- спросила Леля. -- Мы -- приматы, приматы, Мы не верим в приметы, Мы судьбой не примяты, Мы тверды, как кастеты,-- ответил я. -- Что это за стихи? -- удивилась она. -- Почему кастеты? -- Это ты у Володьки Шкилета спроси, почему кастеты. Это из его стихотворения, он нам все уши им прожужжал. А вообще-то он больше пишет о будущей войне. Он думает, что война обязательно будет. -- Господи, война же только что была, с финнами. Какую ему еще нужно войну? -- Шкиле-то? Ему никакой войны не нужно, но он считает, что она когда-нибудь да начнется, может быть, даже скоро. Это у него бзик. -- Зачем вы его скелетом дразните? -- спросила Леля. -- Разве это хорошо! -- Не дразним, а зовем. И то только в особых случаях. Когда он в детдоме появился, он был очень тощий, его прозвали Шкилет -- Семь Лет. А потом сократили в Шкилю, так и осталось. А я вот -- Чухна, а Костя -- Синявый. А Гришка был Мымрик... -- А девочкам вы тоже давали прозвища? Если б я была в детдоме, меня бы тоже как-нибудь прозвали? -- Тебя бы прозвали необидно, потому что ты симпатичная... Леля, пойдем послезавтра в кино, а? -- В кино? Хорошо... Вот и дядя Афоня едет на лодке, он нас перевезет... Хорошо, я пойду в кино. 14. ЗАКОН ЯЩИКА Крысиный король уходил из города. Вернее, его уносили крысы на своих спинах. Они под ним сгрудились в тесную массу, в серую, чуть-чуть шевелящуюся площадку,-- и он восседал на этой живой платформе. Он был, этот король, с шестнадцатью сросшимися хвостами, с шестнадцатью умными головами -- и у всех одинаково тревожное выражение. Он напоминал какой-то не то серый венок, не то шестерню, не то штурвал: в центре -- сросшиеся хвосты, от них отходят серые туловища, и шестнадцать пар крысиных умных глаз смотрят по кругу во все стороны. Чуть поодаль от крыс, несущих короля, шли крысы-телохранители, большие отборные корабельные крысы, крысы из столовых и складов. Шли выдающиеся крысы -- крысы-крысавцы и крысы-крысавицы. За ними шли обыкновенные домашние. Все двигались очень торопливо, но строго соблюдая ряды. В них не было ничего противного, и морды у них были не злые, но очень серьезные, сосредоточенные. Уже крысиный король со своей личной охраной свернул с Большого ив Первую линию, а они все шли и шли мимо меня, и мне стало грустно и страшно. Казалось бы, радоваться надо, что крысиный король уходит куда-то из города, -- а я не радовался. Потом я понял, что я во сне, -- и проснулся. Я встал, умылся. На душе у меня было смутно. Но когда я выпил все молоко из кружки "хочешь видить миня -- выпей все до дна", увидел на дне толстую голую тетку, мне стало веселей. "Черт с тобой, крысиный король, -- подумал я, -- меня не запугаешь! Раз день начался с такого дурацкого сна, значит, все в порядке". Я давно уже заметил и принял к сведению, что если что-нибудь начинается с удачи, с хорошей погоды, с хорошего настроения, с веселья, с добрых примет, то потом добра не жди. Удача обернется неудачей, хорошая погода к вечеру обернется моросящим дождем, веселье обернется такой тоской, что хоть плачь, добрые приметы напророчат какую-нибудь дребедень. "Лучше уж пусть хуже будет вначале -- зато потом будет лучше. Моя жизнь началась неважно, детство у меня было не очень веселое -- значит, в будущем меня ждет счастье, -- так втайне думал я.--Да здравствует закон ящика!" Однажды наш завхоз привез в детдом ящик купленного по дешевке подпорченного мыла. Когда ящик открыли, оттуда пошла такая вонь, что хоть нос затыкай: верхние куски напоминали какую-то слизь, от них несло тухлым салом и еще чем-то совсем уж противным. Мы с отвращением мылись этим мылом и проклинали завхоза. Но чем ближе ко дну ящика -- тем мыло ряд за рядом становилось лучше. И когда содержимое ящика было на исходе, мы мылись уже отличным мылом. Я до сих пор помню эти большие куски, белые с синими прожилками, похожие на мрамор. Их резали на кусочки и раздавали нам перед баней. И всем мы были довольны. А ведь ящик могли открыть и с другой стороны, и тогда бы все пошло наоборот, от лучшего к худшему. Нет, пусть уж сперва плохо, а потом хорошо... Мне уже, кажется, начинает везти в жизни, и -- согласно закону ящика -- в будущем меня ждет безоблачное счастье. Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто. Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода -- тот самый, которого потом будто похоронили в фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат "Добро пожаловать", а пониже -- рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами, и даже сам потом помогал выявлять вредителей. Пришла Леля. На ней серый костюмчик с приподнятыми плечами, черный берет, в руках -- сумочка. -- Леля, я почему-то думал, что ты не придешь. -- Почему? -- спросила она, сделав удивленное лицо. -- Так... Просто не верил. --А ты верь мне всегда...-- не то серьезно, не то шутливо сказала она и смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку. Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонись, с мечом, другой держал копье, третий -- хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже -- совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили. Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, -- на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику. По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски -- у пояса, воротники курток расстегнуты, штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина -- не добрая, но и не палочная. Я взглянул в купол -- мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану. Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле: -- Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно. -- Нет, еще собака будет, -- ответила Леля. -- Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела? -- Смотрела. А что? -- Так. Значит, ты очень любишь кино? -- Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила. Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать. -- Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет... Знаешь, Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: "А Чарли Чаплин, а "Чапаев"?" -- а он: "Эти "ч" -- случайные жемчужины в большой куче "г"". -- Ну, это уж очень...-- поежилась Леля.-- Но раз человек так думает -- пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой? -- Поумнее меня, -- признался я. -- И даже умнее Володьки, хоть Володька и стихи пишет... Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается. -- А какую это прозрачную жизнь? -- спросила Леля. -- Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок. -- Пожар начался, -- тихо сказала Леля. -- Смотри свой пожар. -- Знаешь что? -- предложил я.-- Погасят его -- и давай смоемся. Или подождем твоей собаки? -- Можно, пожалуй, и не ждать... А ты любишь собак? -- Не знаю. Если по-честному -- мне больше нравятся кошки. В них никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья. -- Пожар погасили,-- сказала Леля. -- Ну, давай просачиваться. -- Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти. В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавна изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой -- прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное. -- Тебе холодно или просто ты задумалась? -- спросил я. -- Немножечко холодно, -- ответила она. -- И задумалась. -- На тебе мою куртку, мне совсем не холодно. -- Я снял вельветовую куртку и накинул ей на плечи.-- Теперь теплее? -- Теплее. -- А о чем ты думаешь, Леля? -- Эти солдаты в кино... Как по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали. -- Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле. -- А ты не думаешь? -- Тоже иногда думаю. Если начнется -- пойду в армию. У меня отсрочка, но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность... А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка? -- Нет. Кажется, не говорил. -- У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались -- вот и отсрочку все время дают... Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить? -- А тебе не стыдно это спрашивать? -- строго сказала Леля. -- Какой ты... -- Ну прости... Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь, что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме. -- Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась. -- А как ты догадывалась? По умственному уровню? -- Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась... Но мне все равно, где ты учишься. -- Все равно? -- разочарованно переспросил я. -- Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь. -- А как? -- Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь... Ой, тут топко! -- Дальше опять сухо будет, -- сказал я. -- Давай я тебя перенесу. Перенести? Она ничего не ответила. Я перенес ее через топкое место. Нести было совсем легко. -- Ноги, наверно, промочил? -- спросила она. -- Чуть-чуть... Леля, давай поедем на это... как его, Пятницкое кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут. -- Придется у тети отпрашиваться, -- ответила Леля. -- Она что-то коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится... все о каждом знают. -- А ты что ей сказала? -- Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме. -- А она недовольна? -- Да, немножко. Она думает, что из детдома все... ну, испорченные, что ли... Что там девчонки такие... Она мне два раза говорила: "Девушка должна беречь себя, особенно в наш век". -- Почему особенно в наш век? -- Ну, этого уж я не знаю.-- Леля тихо засмеялась.-- Так она сказала... Пойдем обратно, пора домой. -- Поверху пойдем или опять низом? -- спросил я. -- Давай опять низом. 15. ОДИН ДЕНЬ Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами -- еще звезды, а за теми -- еще, и вообще им нет конца, -- то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти. А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград. -- Я по тебе скучать буду, -- признался я. -- Я тоже по тебе скучать буду,-- негромко сказала она. -- Ты мне пиши, а когда вернешься в город -- заходи. Да? Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь. Хозяев в то утро дома не было, и я отыскал в кухне горячий чайник, накрытый полотенцем и ватником, принес его в большую комнату и стал не спеша завтракать. Буфет был открыт, шкаф с вещами не заперт. Меня с первого дня моего приезда сюда трогала эта доверчивость хозяев ко мне, незнакомому человеку. Но и пугала слегка: а вдруг что-нибудь пропадет -- и подумают на меня? Сегодня меня ничто не тревожило, а все только радовало. Правда, в местной районной газете, лежавшей на столе, были известия не слишком-то приятные. Там, на последней полосе, под заметками "Обуздать завмага Кривулина!" и "Порядок в Хмелевской бане будет наведен", шли коротенькие сообщения из-за рубежа под рубрикой "В последний час": "Германские войска пересекли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга". Я подошел к громкоговорителю, включил его. Из плоской черно-картонной тарелки репродуктора послышалась негромкая приятная музыка. Потом запел детский хор. Потом начались последние известия. Сперва дикторша сообщила об отставке Чемберлена. Ее сменил диктор и передал военную сводку: германские войска с боями продвигаются вперед, массированно применяя танки и выбрасывая парашютные десанты... Дороги забиты беженцами... Есть основания полагать, что в Европе начался новый этап войны. Я подумал: "Вот Володька все время твердит, что нам придется воевать, а война уходит от нас. Гитлер двигается на запад. Но почему немцы так сильны? Солдаты Гитлера смелые -- в этом им не откажешь. Но почему они смелые? Ведь они воюют за плохое дело, они фашисты. Разве можно быть смелым, воюя за плохое дело? Видно", можно. Они хорошо воюют за свое плохое дело, а другие плохо воюют за свое хорошее..." Смену мне надо было заступать в четыре часа, и я пошел бродить по поселку. Стоял неяркий майский день. Между землей и небом висела серая дымка, не предвещающая дождя. Сквозь дымку лился ровный, неслепящий свет, и в этом свете все казалось ясным, подчеркнутым. Я прошел мимо каменной двухэтажной школы, оттуда слышался нарастающий гул -- начиналась перемена. Распахнулись двери, и на утоптанную физкультурную площадку, как выстреленные из пушки, вырвались первоклассники -- мальчишки и девчонки одновременно. Потом начали выбегать и выходить ребята из старших классов. А уж потом довольно степенно вышли девчонки-старшеклассницы. Обычный школьный день... А вот и шоссе, ведущее к переправе. "Дороги забиты беженцами",-- вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости. "Привет, убогий пасынок природы! Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет "пополнить ряды", хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об этом его недостатке. На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет. Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки. С винно-плодоягодным приветом твой друг Константин I". Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость. Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил, каким заявился Володька в детдом,-- тощим, голодным. Он бежал из какого-то дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался -- и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст -- и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое. В этот день мне никого не надо было сменять -- я начинал обжиг. Придя в цех ровно к четырем, я направился к конторке -- там уже висело расписание работы мазутного горна номер пять на пятнадцатое мая 1940 года: зажечь в семнадцать ноль-ноль, прокурка два часа, переход на паровые форсунки в девятнадцать ноль-ноль... Подойдя к своему горну, я натаскал к топкам дров, зарядил все шесть топок. В цеху было безлюдно -- бригада, загружавшая горн, уже ушла. Оглянувшись по сторонам, я взял слегка поломанный ящик, из тех, что употребляются для укладки обожженного фарфора, и доломал его, шмякнув о цементный пол. Делать это запрещалось, но все кочегары так делали, а где же иначе возьмешь растопку... Добавив к дровам в топках ломаных досок, расположив их с таким расчетом, чтобы они быстро загорались, я взял одну несломанную узкую доску, надел на ее конец рваную старую рукавицу и обмотал проволокой, оставшейся от крепления ящика; теперь у меня был факел. Потом пошел в каморку слесаря, взял там ведро с керосином. Возвратясь к горну, я сунул факел в ведро и немного подождал, пока рукавица пропитается керосином. Потом зажег этот факел и, подбежав с ним к ближайшей топке, поджег растопку. Так по кругу я обежал все шесть топок. Затем, уже не торопясь, пошел я к конторке, в конец цеха, позвонил по телефону в заводскую пожарную часть. -- Пятый горн зажжен, -- доложил я дежурному пожарнику. Выйдя из конторки, я на минуту задержался возле дровяного горна и присел на высокий длинный стол, укрепленный на железных консолях вдоль стены цеха. Здесь уже сидел Степанов и рядом с ним молодой кочегар Шубеков. Они сидели молча. На стене конторки мирно тикали ходики, на циферблате их была изображена белка, щелкающая орешки. И дрова в топках щелкали, потрескивали, будто там поселилась целая стая огненно-рыжих белок. Все было как обычно. Только на карте Европы, на карте военных действий, пришпиленной к стене конторки, кое-что изменилось. Флажки, изображающие германскую армию, пришли в движение, продвинулись на запад. Они были воткнуты уже в Голландию, в Бельгию. В кружок с надписью "Роттердам" вчера впилась булавочка с немецким флажком. И даже во Франции, за рубчиками линии Мажино, появились первые германские флажки -- там высадились парашютисты. -- Прокурочку делаешь ? -- спросил Степанов. -- Мы тоже прокуриваемся. Кочегар на прокурке -- что жених на прогулке... А я тут со штрафованным работаю,-- Степанов кивнул на напарника. -- Прикрепили ко мне штрафованного для исправления. -- Он усмехнулся, глянул на ходики и приказал Шубекову: -- А ну, штрафованный, подкинь-ка по три палки во все четыре... А ты бы к горну своему шел, -- обратился он ко мне. -- Злыднев проверить зайдет, а тебя на рабочем месте нет. Распустились, голубчики! Сдерживая смех, зашагал я к своему горну. Там я начал хохотать, вспомнив эту дурацкую историю с Шубековым. Дело в том, что цеховой душ, расположенный за четвертым горном, кроме главного входа, имел второй вход, заколоченный. Эта заколоченная дверь выходила в глухой закуток за горном, куда никто не заходил и где лежали дрова. Шубеков проделал в заделанной двери порядочную дырку, и, когда девушки с мялок и молодые глазуровщицы приходили в душ, он подглядывал за ними. Однажды он через отверстие в двери бросил в одну из моющихся кусочек шамота, и в душевой поднялся страшный визг. Девушки нажаловались начальству, дыру в двери законопатили, а виновника происшествия тогда так и не нашли. Но Шубеков попался на Егорушке. Печник Егорушка -- а ему было уже за сорок -- очень любил рассказывать о своей мужской силе. Когда он, отдыхая, сидел где-нибудь в дальнем уголке цеха -- а отдыхать он любил,-- вокруг него всегда сбивался кружок слушателей. Конечно, только мужчин, потому что Егорушка рассказывал о своих любовных победах. Стоило его подначить -- и он такое начинал плести, что одни смеялись, а другие отплевывались. И вот не так давно, когда Егорушка пошел мыться в душ, Шубеков не поленился сбегать на заводской двор, срезал там лозину, не поленился сходить к паропроводчикам и густо намазать конец прута суриком. Быстро выбив шпаклевку из старой дырки в двери душевой, он увидел Егорушку. Тот боком к нему стоял под душем и мыл голову. Шубеков всунул прут в дверь, размахнулся и хлестнул Егорушку пониже живота. Тот с воплем выскочил из-под душа в чем мать родила, пробежал по коридорчику, выбежал в цех и понесся по нему, крича: "Кровь! Убили! Убили!" В цеху шла разгрузка горна, на установке необожженного фарфора в капсюля работало немало женщин. Егорушка с криками ужаса пронесся среди них, опрокидывая по пути обичайки с сырым фарфором, выбежал на заводской двор. Там, при ясном свете, он очухался, разглядел, что на нем не кровь, а сурик, и стыдливо потрусил обратно в цех, в душ -- одеваться. Жаловаться на это дело он не стал, но начальству и так стало все известно, и оно быстро дозналось, кто виновник этого происшествия. Шубекова хотели не то судить, не то просто гнать с работы, но потом дело ограничилось вычетом за преднамеренную порчу двери, а Степанов взял его на исправление под свою личную ответственность. Пока я вспоминал это событие, одна из топок погасла. Я снова разжег ее, и в этот момент подошел Злыднев. Старик любил нагрянуть в неурочное время, проверить, все ли в порядке. Он был самым старым из ИТР и по стажу, и по возрасту. В фарфоре он прямо души не чаял, все на свете сводил к фарфору. -- Как идет прокурка? -- спросил он. -- Нормально, Алексей Андреевич,-- ответил я. -- Привыкаете к нашему фарфоровому захолустью? -- Привыкаю,-- ответил я.-- Не такое уж здесь и захолустье. И кино не хуже, чем и городе,-- польстил я старику. -- То-то вы вчера из этого кино, которое не хуже, чем в городе, посреди сеанса ушли,-- усмехнулся Злыднев.-- Учтите, здесь каждый у каждого на виду... А эта Оля Богданова -- очаровательная девушка, дай бог, чтобы ей порядочный человек достался, -- неожиданно закончил он. -- А порядочных людей на свете разве меньше, чем непорядочных? -- с некоторым вызовом спросил я. -- А бог его знает, кого больше, порядочных или непорядочных, -- проговорил Злыднев. -- Вот до седых волос дожил, а на такой вопрос ответить не могу... Вы еще что-то хотели спросить? -- Алексей Андреевич, а правда, что первый хозяин этого завода похоронен в фарфоровом гробу? -- подбросил я старику интересный вопрос. -- Басня это, батенька, и технологическая чушь. Фарфор не любит ни больших плоскостей, ни углов. Гроб можно отформовать или отлить, но он не выдержит .заданной конфигурации при обжиге, на каком осторожном режиме этот обжиг ни веди. Фарфор не для гробов, фарфор -- для живых. Это материал будущего. -- И, довольный, что дорвался до свежего слушателя, Злыднев завел свой вечный разговор о том, что металлы поддаются коррозии, дерево гниет, камень разрушается под воздействием атмосферных агентов, стекло хрупко и лишь фарфор -- материал идеальный, и область его применения все время расширяется. Взять хотя бы электроизоляционный фарфор... -- Вот электрофарфор я уважаю,-- перебил я Злыднева. -- А все эти чашечки да сервизики -- это все буржуазная отрыжка. Мне все равно, из чего чай пить -- из фарфоровой чашки или из жестяной кружки. -- Это вы, батенька, по молодости лет, -- возразил Злыднев.-- Конечно, некоторые навели на фарфор этакий эстетический туман... мол, фарфор-- это изящный, хрупкий материал, и место ему только в гостиной на горке. Но разве в этом суть фарфора! Он нужен и для чашек, и для масляных выключателей, а суть его в том, что это прочный, вечный материал, и притом рожденный не природой, а созданный человеком. Высказав эти истины, Злыднев отправился дальше, а я приступил к переходу на паровые форсунки. Я подошел к стене, на которой, как стволы странных, гладких лоснящеся-черных деревьев, переплетались толстые паровые и мазутные трубопроводы. От них к горну, как ветки, отходили тонкие трубы. Латунные вентиля, как желтые блестящие цветы, торчали из черных переплетении. Когда я открыл большой, окрашенный в тревожный красный цвет главный паровой вентиль, белый круглый глаз манометра ожил: стрелка задергалась, задрожала, метнулась туда-сюда и остановилась на трех атмосферах. Затем я отвернул до отказа вентиль мазутной трубы и, надвинув на глаза очки-консервы, побежал к топкам. Вскоре шесть рапир белого огня стали вонзаться в решетки из тугоплавкого кирпича. Но горн еще не прогрелся, и иногда какая-нибудь из топок "садилась", гасла. Тогда я подходил к ней и, наклонясь, надвинув кепку на лоб, на секунду перекрывал мазутный вентилек, а затем вновь отвертывал его. Раздавался глухой взрыв, из топки в лицо ударяла волна дымной гари, огонь снова вспыхивал. За час я наладил ход горна. Теперь все форсунки горели как одна. Они гудели оглушающе монотонно и жадно всасывали воздух из помещения. В свете пламени было видно, как пылинки, взвешенные в воздухе, неровно, толчками, будто сопротивляясь невидимой и непонятной им силе, плывут к топкам и исчезают в огне. Я присел отдохнуть на табурет, снял кепку -- ободок ее намок от пота, развязал шнурки защитных очков. Закурив, я стал вспоминать, как вчера провожал Лелю до ее палисадника. "И я по тебе буду скучать",-- именно так она и .сказала, я не ослышался. Мне стало неловко за свое счастье. В мире происходит что-то неладное, все кругом меняется, где-то там дороги забиты беженцами, Володька уходит в военное училище, -- а ко мне подходит счастье... И вдруг мне показалось, что слишком уж хорошо все идет у меня в жизни последнее время. Слишком хорошо идет, чтобы хорошо кончиться. Не к добру такое везенье. Хоть бы какое-нибудь мелкое несчастье у меня произошло, хоть какая-нибудь неудача -- тогда бы главное счастье было бы тверже. Внезапно кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул, обернулся. Это подошел дежурный пожарный. Из-за рева форсунок я не расслышал его шагов. -- Чего ты? -- удивленно спросил я его. -- Думал, ты задремал! -- закричал мне в ухо дежурный. -- Сидишь -- не шевелишься. -- Задремлешь тут! -- крикнул я в ответ.--Как? Все в порядке? -- Чего "как"? Все нормально,-- ответил он и пошел дальше. А я-то понадеялся, что он к чему-нибудь придерется, что хоть какая-нибудь мелкая неприятность случится. Я встал, обошел топки, прибавил огня. Потом начал оттаскивать от горна поленья к стене -- они были уже не нужны, я припас их многовато. Я еще раз закурил и сунул свой жестяной портсигар в левый нашивной карман комбинезона, где была прожжена большая дыра. Портсигар с глухим стуком упал на пол. Я не подобрал его, сделав сам для себя вид, будто ничего не заметил. Перетаскивая очередное метровое полено, я, будто невзначай, всей тяжестью опустил его торцом на портсигар. Теперь он никуда не годился. "Вот невезенье-то!" -- с фальшивым сожаленьем сказал я, поднимая с пола сплющенную жестяную коробочку и доставая из нее помятые, поломанные папиросы "Ракета". Хоть какое-то несчастье да случилось. Теперь я, посвистывая, ходил около своих топок. 16. ДВОЕ Прошло недели три. Ранним утром, когда все в поселке еще спали по случаю выходного дня, я пришел на берег с веслами на плече и с потрепанным дорожным мешком за спиной. Весла, ключ от лодки и даже мешок дал мне во временное пользование хозяин, у которого я жил. В мешке лежал хлеб и пачка печенья "Челюскинцы". Отомкнув у прикола тяжелый амбарный замок и подтянув за цепь лодку, я сел на заднюю банку и вставил весла в уключины. Лодка была тяжелая, грубо сбитая, и так обильно ее просмолили, что смола выступала изо всех деревянных пор. Но на плаву она оказалась легкой: едва я сделал несколько гребков, как тонко запела вода под носовой рейкой, важно и плавно поплыл мимо меня берег. В этот ранний безветренный час на реке не было ни морщинки, ни рябинки. Приятно было вспарывать эту гладь; далеко за кормой тянулась прямая, вдавленная в воду кильватерная линия -- будто я тащил на буксире невидимый корабль. Поминутно оглядываясь через плечо, я греб мимо покосившейся пристаньки, мимо ручья, мимо сточной трубы, по которой шла с завода в реку отработанная вода. Началась роща. На полянке, примыкавшей к берегу, стояла Леля. Я помахал ей рукой, потом налег на весла. Лодка с жестким, приятным шуршаньем врезалась в береговой песок. -- С добрым утром, Леля! -- С добрым утром,-- без улыбки ответила Леля. Она была бледна и серьезна -- может быть, не выспалась. В платье из небеленого холста, с красным пояском, она казалась нарядной. Я так и сказал ей: -- Ты сегодня какая-то нарядная. -- Ничего я не нарядная, -- проговорила она с сердитым смущением. -- Знаешь, давай-ка я сяду на весла. -- Леля, я не принадлежу к числу тех мужчин, которые заставляют женщин работать на себя, -- произнес я вычитанную откуда-то фразу. -- Да нет, какой ты... Мне просто холодно. Она гребла старательно, но не очень умело: то слишком глубоко опускала весла, то чиркала ими по самой поверхности воды. Утреннее солнце светило ей в лицо, она досадливо жмурилась и все сильнее упиралась ногами в поперечную дощечку. Когда она откидывалась назад, занося весла, холстинковое платье натягивалось и выше колен видна была полоска белой, не тронутой загаром кожи и краешек темно-синих трусиков. Я старался не смотреть ей на ноги. Потом мы осторожно поменялись местами, и я долго греб, а она сидела на кормовой банке и о чем-то думала, и видно было, что ей не хочется разговаривать. И я тоже молчал, чтобы не мешать ей. Когда мы проплывали мимо высокого, отвесного берега, где в песчанике темнели гнезда береговушек, одна ласточка пролетела совсем близко возле нас, и Леля улыбнулась. Я вдруг почувствовал себя таким счастливым, что даже сердце кольнуло. -- Теперь отдохни, а я сяду на весла, -- прервала молчание Леля. -- Побереги силу, нам еще придется убегать от коварного старика. -- От какого коварного старика? -- А вот от такого! При кладбище сторож живет, он не любит, когда сирень ломают. За это мальчишки и прозвали его "коварным стариком". Они нарвут сирени, а он за ними гонится, а они дразнят его, поют: "Не смейся над нами, коварный старик!" А он старенький, ему их не догнать... Не понимаю, как это он может один на кладбище жить. Ведь там так грустно: все жили, жили -- и все умерли. -- Леля, я ни за что на свете нелегал бы на кладбище жить. Некоторые беспризорники жили в склепах, но мне не приходилось. Да и не стал бы. Другое дело -- на бану... Леля, пароход идет. Суши весла. -- А что такое бан? -- Бан -- это значит вокзал. На банах я иногда спал, под лавками, да и то редко. Ведь я недолго был беспризорником. В милиции тоже несколько раз спал -- меня туда за ширмачество приводили, за воровство... Это ничего, что я тебе все это говорю? -- Ничего. У меня просто ничего такого в жизни не было, а то бы я тебе тоже все-все рассказала. Даже обидно немножечко, что мне нечего тебе рассказать о себе. Тут я заметил, что она гребет наперерез пароходу. Это был короткий колесный пароходик с длинным названием "Всесоюзный староста Калинин". -- Что ты делаешь, -- сказал я. -- Табань! -- Мы срежем ему нос, так это называется, да? -- Она продолжала жать на весла. Мы приближались перпендикулярно курсу парохода. -- Леля, он наедет на нас. -- Нет-нет-нет! Мы проскочим! Она гнала лодку вовсю, откуда только сила взялась. Надо было отнять у нее весла, но я побоялся: подумает, что я трус. Темно-зеленый борт вырос перед нами. Послышались звонки. "Всесоюзный староста" затормозил. Слышно и видно было, как стеклянными волдырями вскипает и лопается вода у форштевня. Лодка проскочила перед самым носом парохода и стала бортом параллельно его борту. В лодку плеснула одна волна, потом вторая. С мостика "Калинина" свесился человек в белой фуражке с батоном в руке. Он жевал и махал кулаком. Потом прожевал и крикнул: -- Ветерок в голове! На воде, девушка, не шутят! Я думал, что он обложит нас в мать твою канарейку. Речники это умеют. Но он, видно, постеснялся Лели. Леля сидела на мокрой банке, бросив весла, побледневшая, сердитая, очень красивая. Сомкнув колени, она обеими руками держалась за подол юбки, пробуя отжать его. Ей было холодно и неловко. Несколько пассажиров внимательно глядели на нее с палубы, но никто не отпускал никаких шуточек. Пароход забил плицами, дал гудок, отвалил чуть-чуть вправо и пошел своим курсом. -- Да-да-да! Очень глупо! -- сказала Леля.-- И нечего смотреть на мои ноги. -- Я и стараюсь не смотреть, но они же перед глазами. Ножки у тебя -- что надо. А что глупо? -- Я поступила глупо, вот что! У меня бывают такие выходки. Ты должен был меня остановить. -- Тебя остановишь! -- Я взял берестяной черпачок и стал вычерпывать за борт воду. Лодка свободно плыла по течению. Мне виден был то высокий правый берег, то дальний лес -- там, далеко, за пойменными лугами левого. -- Давай пересаживаться, только осторожно. Теперь я буду грести. Ты не испугалась? -- Совсем немножко; -- ответила она. -- Была бы одна, так, наверно, больше бы испугалась, а с тобой не так страшно. -- Факт, я бы тебя спас. У тебя и челка очень удобная для спасения. Схватил бы за челку -- и плыл бы до берега. -- Так вот почему тебе моя челка нравится, -- засмеялась Леля.-- А я-то думала... -- Что ты думала? -- Нет, ничего... Вот уже и наш берег виден. Все в сирени! -- Леля, только ты не смейся, вот что я тебе скажу. Знаешь, когда кто-нибудь очень нравится, а все идет без всяких происшествий, то хочется иногда, чтобы с этим человеком какое-нибудь несчастье случилось, чтобы сразу его выручить. Ну, пожар там или еще что-нибудь. Только чтоб никому от этого плохо не было, разве что самому себе. Это я глупости говорю? -- Нет, совсем не глупости, -- строго ответила она.-- Я понимаю... Вот мы и приехали. Я выскочил на береговой песок, подтащил лодку, чтобы не унесло. Здесь было уже совсем тепло, пахло сиренью и нагретой зеленью. За узкой полоской песка берег взмывал вверх, весь лиловый и белый от сирени. Поднявшись по узкой тропке, мы с Лелей стали ломать ветки то с одного, то с другого куста. -- Здесь ее слишком много, никакого интереса нет, -- сказал я. -- Все равно что веники ломаешь. -- Ты просто ленивый, -- ответила Леля сквозь ветки. -- Еще не набрал настоящего букета, а тебе уже надоело. Помочь тебе? -- Ясно, помоги! Она положила свой огромный букет на тропинку и подошла ко мне. -- Вот эту ветку нагни, -- приказала она. -- Нечего лентяйничать. Я нагнул большую ветку, и Леля стала отламывать от нее веточки для букета. Она была совсем рядом со мной, ее плечо касалось моего плеча, и, когда она тянулась за сиренью, я чувствовал на щеке ее дыханье. Совсем нечаянно я выпустил ветку, и та с мягким влажным шуршаньем взвилась вверх. Леля потеряла равновесие и оперлась на мое плечо. -- Леля!..-- сказал я.-- Лелечка!.. -- Что? Ну что? -- тихо проговорила она, глядя мне в глаза. Но вдруг послышался какой-то шорох, чьи-то негромкие шаги. Леля покраснела и отодвинулась от меня. Мы с неловкой внимательностью стали выравнивать Гроздья в моем букете. -- Коварный старик идет, -- шепнула мне Леля. По тропинке спускался маленький старичок с козлиной седой бородкой. На нем была военная выгоревшая фуражка без козырька, заплатанные брюки галифе и пестроватый пиджачок из домотканого сукна. -- Вот так так! -- звонко пропищал коварный старик, подойдя к нам.-- По цветочки, по ягодки... Сиреньку ломаете? Ох, сиренька эта здешняя многим девушкам во вред пошла, через эту сиреньку много алиментиков вышло... Не горюй, голубка, не ты первая, не ты последняя, -- ободряюще обратился он к Леле. Леля сделала было обиженное лицо, но не выдержала, фыркнула. -- Не одолжите ли папиросочкой, молодой человек? -- продребезжал коварный старик, придвинувшись ко мне и обдавая меня спиртным запахом. -- Грешен, грешен, люблю хорошей папироской полакомиться. -- Нате, пожалуйста. -- Я раскрыл пачку дорогих "Борцов", и старик забрал сразу три папиросы, поблагодарил и пошел вниз по тропинке. Перед тем как скрыться за поворотом, он обернулся к нам и звонко прокричал: -- Я не то чтобы против, чтобы сирень брали, но ломайте культурно, самостоятельно, без вредительства! --Какой смешной,-- сказала Леля.-- Он, говорят, в кладбищенской сторожке самогонку потихоньку гонит... Давай снесем сирень нашу в лодку, а сами гулять пойдем. Мы отнесли букеты вниз. Я забрался в лодку, взял оттуда еду. Мы сели на песок. Леля развернула свертки, расстелила газету. -- Скатерть-самобранка, -- сказала она.-- Ты ешь. -- Царский обед,-- высказался я.-- Хлеб слегка подмок, но масло, колбаса!.. Где ты ее достала? -- В Хмелеве сходила-съездила, там вчера давали. А что? -- Так. Ты мне как-то говорила, что тетка твоя мясного почти ничего не ест, да и ты не очень любишь. -- Но ты же любишь сардельки, -- сказала Леля. -- Вот я и купила колбасы, раз нет сарделек. Мне хотелось немного о тебе позаботиться. -- Даже странно как-то, -- заявил я. -- Кто-то вот идет в далекий магазин и покупает жратву специально для меня. Ни. одно существо в юбке еще не делало этого. -- Значит, я первая в юбке, которая ходила для тебя в магазин? А ты доволен? -- Очень. Очаровательная девушка берет авоську и топает ради меня в Хмелеве. -- Не говори глупостей. Это только тебе так кажется. -- Что кажется? -- Ну то, что ты обо мне сказал. -- Это не я сказал, а Злыднев. "Очаровательная девушка". Это его персональные слова. -- Это идет очаровательная девушка. -- Леля встала, растрепала челочку, сделала большие глаза и пошла по песку нелепой, деревянной походкой. -- Так ходят очаровательные девушки? -- Садись и ешь, -- сказал я ей. -- Или давай купаться, пока мы не съели всего. -- Ты купайся,-- ответила Леля. -- Раздевайся и купайся. Я не буду. -- Но почему? Вода не такая уж холодная. -- Я не буду, -- повторила она. -- Только ты не смейся. -- Чему не смейся? -- Видишь ли, тетя моя, как узнала, что я поеду с тобой за сиренью, спрятала куда-то мой купальник. Я его искала, искала, а она говорит: "Ума не приложу, куда он делся". Вообще она считает, что девушка не должна купаться наедине с молодым человеком. -- Мещанка она недорезанная -- вот кто твоя тетя. -- Нет, ты так не говори. Просто она считает, что отвечает за меня. Но купальник, конечно, прятать смешно. Я бы сейчас искупалась. -- Так купайся в том, что у тебя под платьем. Ведь под платьем не только ты, и еще что-то. -- Нет, в этом "что-то" купаться нельзя,-- улыбнулась Леля. -- Ничего-то ты не понимаешь. -- Просто стесняешься. Как же, архивариус -- и вдруг в бюстгальтере! -- Я не архивариус, а чертежник-архивариус, это совсем другое, -- засмеялась она. -- И то только по званию, а не по должности... Но очень далеко ты не заплывай! Говорят, здесь есть водовороты. Я разделся до трусиков, разбежался и бросился в воду. Она была очень холодная. " -- Ледяная! -- крикнул я Леле. -- Правильно сделала, что не купаешься. Такая вода, будто не июнь сейчас, а январь. Выбравшись на берег, я лег животом на горячий песок возле расстеленной газеты. "Положение во Франции, Нью-Йорк, 11 (ТАСС). Французское правительство переехало в различные части Франции". "Лондон, 11 (ТАСС). Как сообщает агентство Рейтер, Париж сегодня с утра окутан дымом от пожаров, возникших от зажигательных бомб, сброшенных в окрестностях столицы... Повсюду видны вереницы беженцев. Парижские газеты вышли сегодня в последний раз. Они сообщили об объявлении Италией войны Франции". -- Что ты там нашел? -- спросила Леля.-- Это позавчерашняя газета. -- Я знаю... Тут про войну. Газеты вышли в последний раз... А ты, Леля, наверно, из библиотеки газеты таскаешь? -- Иногда таскаю, -- честно призналась Леля. -- Один экземпляр -- в подшивку, а второй иногда домой беру, тете на выкройки... Ты знаешь, сегодня утром, когда я одевалась, тетя включила радио, передавали про Париж, последние сообщения. Немцы вошли в Париж. -- Что же ты мне сразу не сказала, в лодке? -- обиделся я. -- Ведь ты понимаешь, что это такое! Странные вы все, женщины. -- Я встал и подошел к воде. Берег отражался в реке -- по воде плыли белые, лиловые и зеленые пятна и полосы. -- Не знаю, почему не сказала. Наверно, подумала, что ты тоже знаешь... Я пробовала представить себе, что там сейчас делается, и ничего у меня не получилось. Может быть, я просто какая-нибудь бесчувственная? -- Нет, ты не бесчувственная. Просто, наверно, это надо видеть своими глазами. -- Я снова лег на песок и уткнулся в газету. -- "В помощь читателю", -- машинально прочел я. -- "Военно-воздушные силы Германии..." -- Я отодвинул ломоть хлеба, лежавший на строчках ниже заголовка. -- "Стандартными бомбардировщиками люфтваффе являются "Хейнкель-111" и "Дорнье-217"; пикирующими бомбардировщиками -- "Юнкерс-88" и "Юнкерс-87"; истребитель -- "Мессершмитт-109" и истребитель-штурмовик "Мессершмитт-110"".-- Все эти типы самолетов я знал, то есть уже читал о них. -- Одевайся! -- сказала Леля.-- Пойдем наверх. Мы поднялись по косогору на кладбище. Все оно было в зелени, на могильных холмиках рос кукушкин лен, цвели туманно-синие лесные колокольчики. Я смотрел на серые староверские кресты с голубцами, на редкие каменные плиты, покрытые мхом и совсем вросшие в землю. Все это было такое ветхое, такое отошедшее и забытое всеми, будто люди на всем свете давно перестали умирать. Возле заколоченной каменной церкви, у самой ее стены, где обычно хоронят священников, возвышалось странное сооружение в виде усеченной пирамиды, облицованной коричневыми глазурованными плитками. Надпись на гранитной доске извещала, что это фамильный склеп бывших владельцев Амушевского завода. От чугунной решетки, ограждавшей вход в усыпальницу, солоновато пахло ржавчиной, крапива теснилась у каменного порога. Было очень тихо кругом, лишь какая-то птица настойчиво, как заведенная, через равные промежутки времени прокалывала эту тишину тонким писком. Мы вышли с кладбища через покосившиеся кирпичные ворота, пересекли заросшую травой дорогу и, миновав топкую низинку, поднялись на продолговатый холм, где рос молодой сосняк и можжевельник. Здесь было солнечно; от короткой сухой травы, от серого, как зола, песка веяло сухим теплом. Внизу, слева от нас, текла река. Тут она расширялась, и посреди нее виден был островок. Над островком, в голубоватой дымчатой высоте, парил ястреб. Он забрался в такую высь, что ему уже и завидовать было нельзя,-- можно было только любоваться его полетом. Вдруг, высмотрев что-то, он кинулся вниз. Летел он с такой метеорной скоростью, что казалось -- вот-вот задымится на лету, вспыхнет падучим комком огня. Но внезапно он плавно затормозил и лениво, нехотя полетел над осокой. -- Как это он!..-- с каким-то детским удивлением сказала Леля. -- Будто хвастается перед нами. -- Очень здорово летает, -- согласился я. -- Хоть вообще-то это птица вредная. -- Ну и пусть! -- возразила Леля; -- Этот не вредный! -- Не спорь, Лелечка. -- Хорошо, не буду,-- без улыбки сказала она, смотря мне в глаза. --Леля, Лелечка...-- начал я. -- Понимаешь, в чем дело... -- Ну что? Что? -- придвинувшись ко мне, с нежной беспомощностью спросила она. -- Вот, Леля...-- Я обнял и поцеловал ее в губы.-- Вот, понимаешь...-- Она на мгновенье прижалась ко мне щекой, потом отвернулась, и тихо пошла вниз по некрутому откосу. -- Леля, -- сказал я, догоняя ее, -- ты понимаешь, с первого дня, как тебя увидел... -- Я тоже с первого дня, -- не оборачиваясь, глухим, невыразительным голосом произнесла она. -- Когда ты в библиотеку пришел, а у меня еще сахар подгорел. Ты помнишь? 17. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ Через несколько дней, когда я работал у пятого горна, в цех неожиданно заглянула Леля. Шла последняя фаза обжига; беспаровые форсунки с негромким шипеньем вбрызгивали в топки распыленный мазут. Фрамуги окон были открыты, и горячий воздух, рвущийся из здания на волю, слоился, ходил прозрачными слюдяными волнами. -- Леля, неужели ты ко мне пришла? -- обрадовался я. -- Да, Толя. Я телеграмму получила. Отец на две недели приедет в Ленинград, я еду туда. Я завтра сдам библиотеку, тем более Мария Павловна меня заменит... А тут всегда так жарко? -- Нет, не всегда. Скоро закрываю горн, это перед закрытием... Значит, берешь расчет? -- Да. Меня обещали быстро оформить... Дай-ка я примерю твои очки. Нет, ты сам завяжи тесемки... Как темно стало! Вечер в глазах... На кого-нибудь я в них похожа? -- Не знаю, на кого ты похожа. Может, на русалку, а может, на царевну-лягушку. Идем, покажу тебе огонь.-- Я подвел Лелю к горну и открыл смотровую заслонку.-- Видишь? -- Как там все бело! -- сказала она.-- А если без очков? -- Нет, нельзя. Там сейчас тысяча триста... А тебя, наверно, тетя твоя почтенная будет персонально провожать, да? Мне одному тебя провожать не позволит. -- Ты знаешь, Толя, она немножко изменила свое мнение о тебе. Она теперь считает, что ты вполне порядочный, -- это я ее все агитировала. Ты доволен? -- Ужасно доволен! Румбу сейчас начну плясать от радости. -- Я пойду, Толя. Ведь у меня сейчас так много хлопот, -- деловито-счастливым голосом сказала она. -- А провожать ты меня будешь, ты только отпросись у своего начальника. Она ушла, будто ее здесь и не было. Вот только что была, разговаривала со мной -- и вот ушла. Что, если она когда-нибудь полюбит другого и вот так уйдет навсегда? И на прощанье скажет: "Я думала -- ты умный, а ты не умный; я думала -- ты смелый, а ты трус, я думала -- ты честный, а ты не честный". Ведь может такое случиться? Слишком уж везет мне, это не к добру. Стараясь отогнать такие мысли, я стал ходить вокруг топок. У одной форсунки засорилась горелка-пульверизатор, я ее сменил, промыл в керосине. Потом заглянул внутрь горна. Последний зегер согнулся от жара, пора было кончать обжиг. Я сбегал в соседнее помещение, принес ком глины и сделал из нее шесть затычек. Потом поочередно перекрыл вентильки у всех топок, вытянул штоки форсунок и вместо них забил в отверстия шамотовых конусов глиняные кляпы, чтобы не просасывался холодный воздух. Потом позвонил в котельную, чтобы отключили донку. В цеху настала тишина. Я вышел на заводской двор. После сухой жары цеха июльский вечер казался сырым и прохладным. Вдали, за громадными штабелями поленьев, за серым заводским забором, горел тревожный, пожарно-красный закат. Мне вдруг стало неуютно, холодно. Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми -- как во время моего недолгого беспризорничества. По старой бродяжьей памяти, я не любил вечеров и закатов -- ни зимних, ни летних, никаких. День может подбросить тебе что-то хорошее, но вечер -- это поиски ночлега и ощущение того, что никому ты на этом свете особенно-то не нужен. Через два дня я провожал Лелю до городка, где была железнодорожная станция. Мы отправились местным пароходом, тем самым, который когда-то нас чуть было не утопил. Теперь мы сидели на его палубе за штабелем каких-то ящиков, и никому нас не было видно, а нам был виден плавно плывущий мимо пароходика берег, весь свежезеленый после недавнего дождя. Под острым углом бежала от форштевня волна, качала прибрежный камыш, пузырясь, накатывалась на берег. Из обитого медью люка тянуло машинным маслом и слышался равномерный, вдумчивый стук судовой машины. -- Ты пиши мне, -- сказала Леля. -- Ты тоже скоро вернешься в Ленинград, но ты все равно пиши. -- Она пристально посмотрела на меня и отвернулась. -- Ну, не плачь, Леля,-- сказал я, целуя ее. -- Нет, только не в глаза! Они сейчас, наверно, соленые. Ведь соленые? -- Прямо как свежепросольные огурцы,-- ответил я. -- Господи, как глупо! -- засмеялась она. -- Нет, ты не должен меня смешить. Нам надо быть серьезнее... А ты до меня со многими целовался? -- Нет, не очень со многими, ведь я ж тебе говорил. Да это теперь и не считается, это пройденный этап. Я мог бы тебе соврать, что у меня ни с кем ничего не было, но зачем же врать. -- Верно, верно, -- согласилась Леля. -- Мы никогда ничего не будем друг от друга скрывать. Мне бы даже хотелось сознаться тебе в чем-нибудь, но мне совсем не в чем. До тебя я и внимания ни на кого не обращала. Пароходик загудел, и мы сошли на пристани и отправились на станцию. Тогда, ранней весной, городок был весь в снегу и показался мне совсем маленьким. Теперь он, весь в зелени, стал больше, и выше, и улицы стали длиннее. И еще шире стала площадь возле старых торговых рядов. В этот небазарный день она была совсем пустынна и пахла пылью и теплой сорной травой. Мы подошли к будочке фотографа-пятиминутчика и снялись на открытом воздухе на фоне полотна, где был нарисован дворец и сад с фонтаном. Когда фотограф выдал нам шесть еще мокрых снимков, Леля одну карточку взяла себе, одну дала мне, а остальные разорвала. --Это только наши с тобой карточки, -- сказала она. -- Одна у тебя, одна у меня, а больше ни у кого на свете. 18. ПРОЗРАЧНАЯ ЖИЗНЬ Во второй половине августа мне дали расчет. Недавно вышел указ о запрещении менять место работы и об уголовной ответственности за прогулы и опоздания, но я в Амушеве числился на временной работе, и меня этот указ не коснулся. Когда поезд стал приближаться к Ленинграду, я прирос к окну. Вагон шел плавно, без толчков, -- будто паровоз тут ни при чем, будто сам состав неотвратимо и ровно притягивается к городу. Поезд прошел по виадуку. На мгновенье стала видна булыжная мостовая, трамвайные рельсы, пучеглазый трамвай. В трамвае было что-то очень родное, и я обрадованно понял: теперь-то я действительно дома, в Ленинграде. Много я ездил только в детстве, когда бродяжил, это было недолго. А потом я не часто отлучался из города. Но всегда, когда я из-под вокзальных сводов выходил на улицу, меня охватывало чувство необычайности происходящего и ожидания чего-то. Вот и теперь, выйдя в этот августовский теплый вечер на шумный привокзальный проспект, в эту спешку и сутолоку, я ощутил и радость возвращения, и зыбкость этой радости. Казалось, вот-вот что-то должно начаться, что-то должно стрястись. И тогда все вокруг изменится, все станет другим. Но все было хорошо, все пока что шло нормально. Только нужный трамвай долго не показывался. Я прошел в сквер, купил в киоске пачку дорогих папирос "Монголторг", сел на скамью, поставил возле себя чемодан и стал заново привыкать к Ленинграду. Сквер был окружен высокими зданиями; безоконные, темно-серые, с бледными подтеками стены прочно и буднично уходили ввысь. Отсюда суета улицы не казалась такой напряженной и тревожной. Обычный городской вечер. Вот из вокзала выхлестнулась на асфальт новая толпа. Поезд пришел из курортных мест -- зачехленные чемоданы, авоськи с фруктами, северные, купленные уже в дороге цветы и смуглота лиц, заметная даже на расстоянии. Когда я вышел из трамвая на своем Васильевском, улицы показались мне очень тихими и чистыми -- будто на фотографии. Уже начало смеркаться, в окнах кое-где, неторопливо и неуверенно, зажигались огни. Казалось, день еще может вернуться, перевалив через сумерки. Но нет, прошли уже белые ночи; темнота вступала в город. Когда я проходил мимо знакомого углового магазина, там тоже загорелся свет, как бы приглашая зайти. Пришлось зайти. Я купил две бутылки плодоягодного, хорошей колбасы и вдобавок дорогую горчицу в высокой фарфоровой баночке. Хотел купить и сгущенного молока, да сразу же спохватился: Володька, потребитель молока, уже в военном училище, в казарме. Отрезанный ломоть, как выразился о нем Костя в последнем письме. О себе Костя в этом письме писал, как обычно, мало и туманно, но все-таки одна его фраза меня насторожила. "Я считаю, что дни проходят бессмысленно и беспорядочно, пора начать моральную перестройку" -- вот что писал он. И у меня сразу же возникло подозрение, что Костя влюбился в интеллигентную девушку и хочет начать прозрачную жизнь. Я позвонил в квартиру. Дверь открыла тетя Ыра. -- Вернулся! -- обрадованно сказала она.-- А вот Володя-то уехал от нас. Двое вас теперь, значит, в комнате осталось. Коммунальная кухня показалась мне неожиданно высокой и светлой. Уютно пахло едой, керосином, городской квартирной пылью. Дружно гудели примуса. -- А Костя дома? -- спросил я тетю Ыру. -- Ушел куда-то ненадолго. Костя-то никуда не денется. Только смурной он какой-то ходит, малохольный. Может, без денег сидит? Я одолжить могу, у меня получка вчера была. -- Нет, тетя Ыра, деньги у нас сейчас есть, спасибо. Просто у него настроение такое. Бывает, знаете. -- Бывает, бывает?-- тревожным шепотом согласилась тетя Ыра. -- А только совсем малохольный ходит. Когда я вошел в нашу комнату, она удивила меня своим простором, блестящей белизной стен; у меня было такое ощущение, будто за время моего отсутствия она стала больше. Я даже не сразу сообразил, что не она стала просторнее, а в ней стало просторнее: Володькиной койки уже не было, остались только Костина и моя. Но над тем местом, где когда-то спал Гришка, по-прежнему висела приклеенная хлебным мякишем картинка: верблюды идут по песку пустыни к своему неведомому оазису. А над постелью Кости, над рисунком, изображающим город будущего, висел теперь широковещательный плакат, написанный от руки зеленой тушью: "СТОП! С 20-го не пью!" По этой самоагитации я окончательно понял, что Костя опять решил начать прозрачную жизнь. Рядом с воззванием висела скромная бумажка. Необыкновенно аккуратными буквами там было начертано: ОППЖ (Обязательные Правила Прозрачной Жизни) 1. Не употреблять алкоголя ни в каких пропорциях и смешениях. 2. Курить не больше десяти папирос в день. 3. Не поддаваться дурному влиянию друзей. 4. Упорство, сдержанность и самодисциплина! 5. Быть достойным Л. В комнате было очень чисто. Видно, Костя старательно подметал ее. В углу, как наказанный ребенок, стояла пустая бутылка из-под плодоягодного -- след недавней грешной жизни. А стол был застелен чистой зеленой бумагой, пришпиленной кнопками через равные интервалы. И на столе лежала раскрытая книга -- учебник неорганической химии. Вскоре явился и сам Костя. Лицо у него было строгое, поздоровался он со мной сдержанно. В нем чувствовалось горделивое сознание происшедшей с ним моральной перестройки -- и в то же время некоторая настороженность. -- У меня, Чухна, все теперь по-новому. Новые чувства, новые мысли, новые горизонты, -- просветленно заявил он. -- Значит, опять прозрачная жизнь? -- Да! -- твердо ответил Костя.-- Не опять прозрачная, а просто прозрачная. Тебе это не нравится? -- с вызовом спросил он. -- Почему не нравится? Очень даже нравится,-- ответил я, разливая вино в стаканы. -- Выпьем за прозрачную жизнь! ~ Костя отошел от стола, сел на свою койку и протянул руку к плакату: -- Ты же видишь, что я не пью. Тебе не удастся