Владимир Покровский. Танцы мужчин --------------------------------------------------------------- © Copyright Владимир Покровский НФ: Сборник. научной фантаст.: Вып. 35 -- М.: Знание, Date: 19 Feb 2002 Полный вариант (почти в 2 раза больший, чем в ХиЖ) --------------------------------------------------------------- НИОРДАН Было то время, которое уже нельзя назвать ночью, но еще и не утро: солнце пока не взошло, однако звезды померкли, На фоне серого неба громоздились друг на друга ветви небоскребов "верифай". Дайра, который большую часть жизни провел в Мраморном районе, где господствовал псевдоисполинский стиль, до сих пор не мог к ним привыкнуть. Особенно дико выглядели окна горизонтальных ветвей, глядящие вниз. Два окна над его головой бросали на асфальт восьмиугольники света; в одном из них прямо на стекле неподвижно стоял мужчина в длинных до колен шортах. Пятки его были красными. Где-то на соседней улице, возвращаясь с пробежки, устало цокала копытами прогулочная лошадь, из дома напротив Управления приглушенно доносился инструментированный храп модной капеллы "Фуррониус". Да еще в ушах шагала усталость. -- Ну все, -- сказал Дайра, вынимая из машины автомат и оба шлемвуала. -- Вы еще посидите в дежурке, а я домой. -- Я в машине останусь, -- отозвался Ниордан (от усталости он похрипывал). -- Вдруг что. Никакой необходимости ждать тревоги в машине, когда остальные все равно в дежурном зале, не было, но с Ниорданом никто не спорил. Даже мысли такой не возникало ни у кого. Ниордан повернул к капитану бледное, вечно настороженное лицо, как бы ожидая ответа. Дайра смолчал. Ниордана ценили, он был надежен, однако связываться с ним никто не хотел. -- Если что, я до пол-одиннадцатого дома буду, -- и Дайра пошел посреди улицы, цокая подошвами в такт лошадиным шагам. Он держал автомат за ремень, и тот время от времени чиркал прикладом об уличное покрытие. Со спины Дайра казался багровым, хотя в одежде его не было ничего, хотя бы отдаленно напоминающего красный цвет. Ничего, кроме креста. Но крест, как и полагается, находился на животе. Остальные зашевелились. -- Мы, значит, "посидите", а он домой. Во как! -- раздраженно пробасил Сентаури, вытаскивая из машины свое грузное тело. -- Ему, значит, можно. А мы, получается, пиджаки. -- Вы злитесь оттого, что всю ночь не спали, -- тощий и длинный Хаяни вылез вслед за ним и стал рядом, разминая затекшие ноги. -- Ведь он провожает... Я хочу сказать, ему действительно надо уйти. Сентаури угрюмо и неразборчиво буркнул что-то в ответ, и, не прощаясь, они ушли. Ниордан и головы не повернул. Он смотрел вперед, положив на руль тонкие, выбеленные ночью руки. Он был горд, Ниордан, по-королевски невозмутим. Когда улица опустела, он затемнил заднее и боковые стекла, протянул вверх левую руку и, не глядя, нащупал свою корону, висящую на обычном месте, у волмера. Изумруды и бриллианты венчали каждый ее зубец, на нее нельзя было смотреть без восторга. Ниордана всегда удивляло, что скафы, работающие с ним, -- люди, в сущности, вполне достойные и ничуть не низкие, не в состоянии видеть аксессуаров его второй, настоящей жизни. Он подержал корону в руках, насладился теплом и весом сияющего металла, осторожными, уважительными движениями водрузил на голову. Потом снял с крючка мантию и стал нацеплять ее на себя, привычно извиваясь в кресле и разглаживая каждую складку. Очень неудобно надевать мантию, сидя в низкой патрульной машине, однако Ниордан каждый раз проделывал это с грацией мультипликационной лани. Затем он снова положил руки на руль и принял еще более величественную позу. Корона давила на голову, а мантия была слишком жаркой для этого времени года, и Ниордан подумал, что неплохо бы издать приказ о летней королевской одежде. В воздухе висело предчувствие дневной духоты, было очень тихо. Стали гаснуть разноцветные фонари, один за другим, словно сумасшедший фонарщик тушил их, касаясь выключателей на бегу. -- Френеми! -- тихо позвал Ниордан. И сразу послышался мягкий, спокойный, родной до истомы голос: -- Я здесь, император. Ниордан взглянул на соседнее сиденье, где пять минут назад находился Дайра. Темный силуэт был теперь на том месте. Угадывались сложенные на коленях тонкие руки, смутно поблескивали глаза, пристальные, умные, все понимающие глаза его советника. Его друга. -- Мне трудно, Френеми. -- Ты ненавидишь их, император. -- Они уже не бойцы. Каждый из них отравлен собой. Или, что еще хуже, другим человеком. -- Но, император, у тебя сила. Ты мудр, ты можешь заставить их делать то, что они должны делать. -- Они не понимают меня. Они не пожелают хотя бы серьезно выслушать. Они считают, что я... -- Одно твое слово, и мы заставим их... -- Нет! -- Ниордан зло мотнул головой. Помолчал. -- Нет, Френеми. Сюда моя власть не распространяется. -- Сплоти их. -- Скажи, как дела в государстве? -- Плохо, император. Без тебя трудно. Заговорщики стали чаще собираться в доме на площади. -- Проберись к ним. Сделай их добрыми. Отними у них силу, -- Но без тебя... -- Ты ведь знаешь, отсюда мне нельзя уходить. Здесь -- важнее. -- Да, император. Только ты можешь сразиться с болезнью. Страшно подумать, если она проникнет в твои владения. -- Страшно. Мне так трудно, Френеми. -- Сплоти их, император! Сплоти! Сплоти! МАЛЬБЕЙЕР В тот год стояло настолько жаркое лето, что даже деревья в Сантаресе были горячими. Весь город пропитался запахом раскаленной органики. Небо у горизонта сделалось желтым, и стали желтыми лица изможденных толстяков. Это был какой-то непрекращающийся уф-ф-ф. А потом прошел циклопический дождь. Он в течение получаса затопил все улицы, и машины натужно зудели, тяжело раздвигая мутную воду. Но даже дождь воспринимался как горячий душ. Молнии змеились по всему небу, штыками впивались в здания, стоял непрерывный треск и грохот. Потом началась форменная парильня -- озона дождь не принес. Рубашки мгновенно мокли и уже не могли высохнуть, голоса звучали задушенно, отяжелевший воздух устал переносить звуки. Утром, еще до восхода, в открытые окна вливалась давящая жара -- некуда от нее деться. И все-таки, повторял про себя Мальбейер, все-таки лето, все-таки не мороз и не этот ужасный снег, я так люблю лето, атавистически люблю лето, потому что с детства во мне живет лентяй, который терпеть не может, выходя из дому, возиться с верхней одеждой. Мальбейер, грандкапитан скафов, был бледненький, скудный на красоту человечек с чахоточно-белой кожей и прищуренными глазами. Однако спокойствия, присущего щуплым людям, в нем не было, а было что-то вкрадчиво-напряженное, потно-кадыкастое, сильное и угловатое. Во всех его движениях проскальзывала фальшь, но фальшь не подлая, а наоборот, очень искренняя. Казалось, он совершенно не умеет вести себя, но признаваться в этом не хочет и очень старается скрыть свое неумение. Когда Мальбейер оставался один, он преображался: взгляд становился чуть сумасшедшим, не из-за каких-то, простительных, впрочем, психических нарушений, просто грандкапитану нравился такой взгляд (вправо и вверх, с хитринкой, с намеком на готовую вспыхнуть загадочную улыбку); движения приобретали не то чтобы стремительность -- торопливость: он всполошенным тараканом начинал носиться по кабинету, обтекая многочисленные стулья и огромный Т-образный стол, заваленный многомесячными завалами никому не нужных бумаг. Передвигался он скачками, чуть боком, по-крабьи, на бегу что-то хватая и перекладывая; как чертик возникал почти одновременно в самых неожиданных местах кабинета -- тот давно превратился в основное место его обитания, пропитался его запахами, наполнился его одеждой, посудой и электроникой. Он и спал-то чаще всего здесь. Свой дом на окраине Сантареса Мальбейер не любил и посещал весьма редко, хоть и предпочитал он оставаться один, полное одиночество его угнетало. Сейчас Мальбейер стоял у окна и заинтересованно вглядывался в изломанный желтеющий горизонт. -- Скоро солнце, -- сказал он неожиданно громко и повторил шепотом: -- Скоро солнце. В Управлении стояла тишина, только в одном из дальних коридоров хлопали двери. Мальбейера уже второй месяц мучила бессонница, и перед каждым рассветом он слышал это хлопанье. Он долго пытался сообразить, что оно означает, но ничего путного придумать не мог, а спросить у других каждый раз забывал. А с неделю назад не выдержал и решил посмотреть. В коридорах было темно, приходилось идти на ощупь. Потом блеснул свет, и в отделе медэкспертиз грандкапитан увидел дежурного -- бодрого скафа-пенсионера с огромными усами и палкой в руке. Тот застыл, держась за дверь, вид у него был спокойный и вопрошающий. Мальбейер одарил его своим загадочным взглядом и брякнул неожиданно для себя; -- Все грабим? Шучу, шучу. Дежурный не отреагировал. Секунд десять они молчали, потом Мальбейер вежливо кашлянул и ушел. И сразу хлопнула дверь. По дороге назад Мальбейер заблудился, и это было очень удивительно для него -- человека, который знал здание чуть ли не лучше самого архитектора, Сейчас, вспомнив эту сцену, он через нос фальшиво расхохотался и, качая головой, прошептал: -- Просто комедия! Но тут же его осенила новая мысль. Он резко отвернулся от окна, вгляделся в голубеющие сумерки кабинета и ринулся к столу. Загрохотало кресло, пронзительно взвизгнул выдвигаемый ящик. Мальбейер синим мешком склонился над ним, ожесточенно работая локтями. -- Надо, надо еще раз. Ну-ка? Мальбейер включал магнитофон. Как и всякий уважающий себя (а главное, мнение о себе) сантаресец, он имел личностный, т. е. настроенный на хозяина, интеллектор, которому мог бы просто заявить о своем желании, однако магнитофон грандкапитан предпочитал включать сам. Во всем мире не было вещи, которую он любил бы так, как эту красивую матовую игрушку. Магнитофон всегда содержался в идеальном порядке, кассеты расставлены по гнездам и аккуратно надписаны. Редкий каллиграф, Мальбейер гордился своим почерком и не терпел печатных надписей. По натуре он был кропотливейшим из педантов, но именно кропотливость мешала ему проявлять педантизм во всем -- на все просто не хватало времени. Он считал, что лучше не убирать совсем, чем убирать кое-как, и поэтому кабинет его всегда находился в ужасающем беспорядке. -- ...(Вытянув шею, равномерно моргая белесыми ресницами) мой магнитофон. Как мягки, как податливы твои грани! Я не нападаю, я нежно приближаюсь к тебе. Деликатное, легчайшее нажатие пальца на ребристую поверхность чуть пружинящей кнопки, неслышный, едва осязаемый щелчок -- все вдруг преображается! В такие минуты мое могущество беспредельно! Мгновение -- и затемняется окно, сумрак уступает место тьме. Еще мгновение -- нет! -- всего только доля мгновения -- и тьма рассеивается, превращается в призрачный, почти лунный свет. Э, куда там лунному! Таинственными и непрочитанными кажутся кипы книг, ставший сиреневым подоконник превращается в край света -- мы одни. Шуршащая крупяная мгла окутывает меня. На стене желто горят четыре экрана. Все предугадано, как нельзя нигде предугадать в жизни. Ты один, кто не обманет меня. Ты ждешь, мой друг, ты ждешь моего приказа, мы замкнули пространство вокруг себя, и не существует другого мира, кроме того, который через секунду покажешь ты, надежнейший, понятнейший из друзей. Прислушайся, я возлагаю на тебя пальцы, я приказываю тебе, ты беспрекословно и точно последуешь моей воле. Мой друг, мой друг, мне нужен тот эпизод, где они говорят о вакансии. Пусть включены будут все четыре экрана, пусть звук будет тихим, а изображение остановится в том месте, которое я укажу... На всех четырех экранах он видит комнату с разных точек -- кабинет директора Управления. За низким, темновато-оранжевым столом -- пятеро. Все они одеты в тон столу, и Мальбейеру это кажется чрезвычайно важным (ему часто кажутся важными ничего не значащие детали). Он не может понять, в чем конкретно заключается важность, и потому недовольно морщится. Итак, пятеро. Сам директор, высокий, семидесятидвухлетний старик, начинающий терять спортивную форму. Он из Лиги Святых, той самой, которая первой начала полвека назад борьбу с импато, о честности и монашеской чистоте ее членов ходили в свое время легенды. С ним два его однокашника, заместители; один лысый, другой, как и директор, седой. Двое других между собой неуловимо похожи: подтянутостью, щегольством, жесткими взглядами, деловыми жестами, молодостью. Они из новой когорты. Оппозиционеры. Эмпрео-баль и Свантхречи, начальники отделов. Директор. (Породистое лицо в белом шлеме волос, твердые морщины, кустистые брови. Устало прикрывает глаза.) И последнее, кхм. Вы знаете, о чем я говорю. Да, вакансия. Кхргхрм! Коркада-баль был очень хорошим майором и отдел его... кхм... но он был... старик. Он даже тогда не был юношей, когда все начиналось. Мне грустно, что он... умер, но... кхм... должен признать, ему было трудно. Он не годился для своей роли. Он был... слишком... негибок. Слишком многое изменилось, кхм, все мы, вся... Лига Святых... с трудом справляемся... Многое нам не нравится... Кхм. Кхм. Но что делать. Это... закономерно. Вот. Вся эпитафия. Теперь надо решать, кому... кхм... отдать место. Ваши предложения? Несколько секунд все молчали. -- Обрати-ка внимание на того, молодого, -- сказал интеллектор, и Мальбейер шикнул на него раздраженно. Он часто с ним ссорился. Лысый заместитель. (Тоже длинный, тоже мощный старик, умные доброжелательные глаза, подвижные руки.) Что тут думать? Мальбейер, кто же еще? И обсуждали мы его, разве не так? Он давно созрел для этого места. Конечно, Мальбейер. Эмпрео-баль. (Поднимает, как школьник, руку; улыбчив, цвет лица медно-красный; чем-то похож на лягушку. Ехиден, умен. Собственно, дураков среди этой пятерки нет.) Я против. Директор. Отчего же? Мне кажется... кхм... кандидатура вполне... Мы давно знаем... этого... кхм... Эмпрео-баль. Мальбейер -- атавистический пережиток, разве вы не видите? Вечные тайны вокруг него, интриги какие-то, все ходят недовольные, передрались... Да у меня куча материалов! Не-ет, я против. Он вам устроит! Директор. Кхм! Седой заместитель. (Огромные веки, бульдожья челюсть, взгляд мутноватый, пальцы дрожат. Булькающий бас. Шестьдесят восемь лет.) Я что-то слышал подобное, но не поверил. Не верю и сейчас. Интриган? У нас? В Управлении? Чушь какая-то! Лысый заместитель. Вы что-то путаете, друг Эмпрео. Может быть, он и чудаковат немного, но... Да ну что вы! Я его знаю прекрасно! Честнейший, кристальнейший человек! Его сколько раз проверяли. Не может этого быть, правда? Он и живет здесь, в Управлении. Вы разве не знали? Эмпрео-баль. Тем не менее, я предложил бы другую кандидатуру. Лысый заместитель. Он и отпуска никогда не берет. Так и живет в своем кабинете. И на трудные случаи выезжает. Жизнью рискует. Разве не так? Директор, Да, так ваша кандидатура, друг Эмпрео? Эмпрео-баль. Видите ли, мне довелось хорошо узнать одного капитана, он работает у Мальбейера. Некий Дайра. Директор. Ну как же, Дайра-герой, кто не знает Дайру-героя! Человек-монолит. Лысый заместитель. Но позвольте, он всего капитан! Смешно! Можно ли сравнивать! Эмпрео-баль. Дорогой мой, мы выбираем не чин, а человека. Дайра создан для этой должности, заявляю вам как профессионал. Лысый заместитель. Нет, я все-таки за Мальбейера. Дайра какой-то. С чего? Седой заместитель. А что, я бы рискнул. Даже интересно. Я ведь тоже знаю этого человека. Возможно, Эмпрео-баль не так уж и неправ. Этот Мальбейер, он, конечно, очень подходит, но слухи! А Дайра чист и предан. И дело знает. Директор. А ваше мнение, друг Свантхречи! Свантхречи. (Поднимает голову. У него лицо только что отсмеявшегося человека, смотрит на лысого заместителя.) Так, значит, вы не знали, что Мальбейер -- самый гнусный, самый суетливый из всех интриганов? Лысый заместитель. Клевета, уверяю вас, кле-ве-та. Свантхречи. Вы, значит, со всем вашим знанием людей считаете его "честнейшим" и даже "кристальнейшим"? (Обращается к директору). Я поддерживаю кандидатуру Мальбейера. -- Сто-о-о-оп! -- кричит Мальбейер. Изображение останавливается. Грандкапитан пристально смотрит на улыбающегося Свантхречи и недовольно морщится. ТОМЕШ КИНСТЕР ...не был коренным сантаресцем, однако прожил в городе достаточно долго, чтобы любить и признавать только его. Тот незначительный факт, что он появился на свет где-то на юге, сыграл большую роль в его столь неожиданно повернувшейся и страшно закончившейся жизни. Чем больше становился он "коренным жителем", тем меньше город проявлял желания признать его таковым. С самого детства Томеша донимали высказанными и невысказанными упреками в том, что он чужак: и говорит не так, и делает не так, и лицо у него не такое, и вообще все у него не такое. К этим упрекам прибавляли обычно и другие -- даже не упреки, а скорей, насмешки, не злобные, но едкие: "Я весь изрыт ими, весь болю", -- сказал о себе Томеш после того, как стал импатом. Родись он здесь, он бы не скрывался, когда заболел, он бы пошел к людям за помощью и, может быть, все бы как-нибудь обошлось. Всю жизнь Томешу казалось, что скрыта в нем огромная сила, хотя на самом деле он был слабый и временами до трусливости нерешительный человек. Эта сила была предметом его тайной гордости и составляла основной смысл его существования. Способностей у Томеша было много, однако талантами он не блистал, поэтому переход от пустой мечтательности к мечтательности, если так можно выразиться, практической давался ему с трудом: бедняга никак не мог понять, в какую же сторону разовьется его сила, если она все-таки проснется. В двадцать пять лет он вдруг понял, что разучился петь, писать, отупел и вообще обмяк. Внезапно обнаруженная пустота сильно подкосила Томеша, и он в первый, может быть, раз серьезно задумался, а существует ли она, эта его огромная сила. С тех пор мечтания его стали унылыми и затаенно безнадежными. Примерно тогда же он женился, что было неприязненно и даже презрительно воспринято друзьями. Жена его, в девичестве Аннетта Риггер, была на пять лет старше Томеша и являла собой тип сильной, властной до деспотичности, умной и чрезвычайно раздражительной женщины. Три бурных, злобных и нервных года совместной жизни совершенно истрепали Томеша, и бывшие знакомые часто при встречах не узнавали его (хотя, возможно, это неузнавание было порой чуть нарочитым и представляло собой несколько видоизмененную форму полупрезрительной насмешки). Тем не менее, Томеш самым искренним образом считал свой брак очень удачным. Томеш Кинстер был врач. Он выбрал медицину после долгих раздумий и с некоторым разочарованием в душе. Он отказался от искусства, философии и математики ради мечты навсегда избавить человечество от импато, даже больше -- подарить ему импато без тех трагических последствий, к которым в большинстве случаев приводит эта болезнь. Только так -- ни больше, ни меньше. Кафедры импатологии в Университете не существовало! все ждали, что с минуты на минуту, по крайней мере через год-два, с болезнью будет покончено, и поэтому, дескать, незачем заводить кафедру, ждали чуть ли не поколениями, со все возрастающей надеждой. Однако импатологи были, и была исследовательская группа, попасть в которую мог далеко не каждый Курс импатологии, рассчитанный на пять последних семестров, отличался чрезвычайной информативностью, однако рецептов излечения не давал -- их пока вовсе не существовало. Курс интеллектики, действительно расширенный, даже, пожалуй, более широкий, чем это нужно медикам, читался тогда отвратительно (женоподобный профессор Марциус, страстный и косноязычный, плохо разбирался в предмете, однако никто из профессората не считал себя достаточно компетентным для официальной подачи претензии) и тоже пользы не приносил. Единственным плюсом являлось то, что выпускники Группы получали направление в центральные импато-клиники. Томеш попал туда не из-за особых талантов, а просто так, почти случайно. Это казалось ему чудом, а чудеса происходят с определенной целью, в этом их отличие от событий обыкновенных, которые есть следствие причин. С такой иррациональной уверенностью и жил Томеш, пока не потерял и ее. Разочарование пришло почти сразу же после того, как он окончил Университет и попал в Старое Метро, главную клинику города. Люди один за другим гибли на его глазах, гибли страшно, а он ничего не мог сделать, даже не понимал толком, почему они погибают. Импатология относится к тем немногим отраслям медицины, работа в которых из-за невозможности помочь больному сводится к надзирательским функциям: излечившиеся бывают, но излеченных нет. Поэтому нет удовлетворения. Юношеский пыл скоро гаснет, люди погружаются в. информационную рутину, становятся раздражительными, ленивыми, каждый ищет способ оградить себя от чувства вины, чувства своей ненужности, винит других, окутывает свою деятельность секретами и лишними усложнениями, заумной терминологией, ложью. Они представляли собой сплоченный клан сухих, аккуратных, непроницаемых и болезненно ранимых людей, всеми средствами себя рекламирующий и скрывающий убогость того, что происходит внутри. Томеш не понимал их. Он то восхищался ими, то презирал: доброта и злоба, самоотверженность и подлость, равнодушие и неосторожно приоткрытая глубокая боль, тупость и внезапная глубина суждений, и все в каждом. Да он просто боялся этих людей! По натуре не философ и не борец, он в конце концов не выдержал и ушел. Он перебрался в отдел истории импатологии и занялся "бесперспективным" творчеством импатов, то есть творчеством, от которого отказалось даже искусство, но все же творчеством, и даже носящим иногда печать гениальности. И вот парадокс: Томеш прижился здесь, хотя прекрасно понимал, что история импатологии -- тоже плод амбициозности ненавидимого им клана, еще один панцирь, скрывающий пустоту. Унылый мечтатель, он всегда был уверен, что кончит жизнь рано и нехорошо. Он убедил себя, что, как ни остерегайся, в конце концов обязательно заразишься. Опасения сбылись, но, к своему удивлению, заразился Томеш не на работе, а скорее всего в ресторане, где они с женой обычно обедали. Потом он часто вспоминал об этом ужине, настойчиво перебирал все тогда происшедшее, но в голову приходили ничего не значащие подробности, а самого главного -- откуда пришла зараза -- он вспомнить не мог. Многие импаты провидят будущее, иногда уже на второй стадии болезни, однако прошлого им понять не дано. У них есть только то, что попало в их память раньше. Томеш сознавал, насколько это ненужно -- искать виновного, но все-таки искал, подчиняясь, может быть, иррациональному приказу изнутри, из останков искалеченного подсознания, снова и снова, по кругу: мягкий посудный звон... вежливый говорок автомата... смешок в соседней кабине... густой запах пищи... мимолетная улыбка жены, вызванная удачной остротой... его преувеличенный восторг по поводу этой улыбки... одновременно мысль: у нее приказ даже в линии ушей!.. Жирный кусок хлеба на краю стола... рукопожатие... рукопожатие?! Нет, нет, не там... извилистый путь от стола к двери... потом блеск уличной травы... сразу видно, что здесь не бывает машин: там, где проезд разрешен, трава причесана в направлении движения и разлохмачена по центру... разговор о детях... усталость, подсвеченная листва, чей-то далекий смех, птичий гомон... казалось, идут они не по улице, а по нежно освещенному коридору... что-то комнатное. Томеш почему-то был твердо уверен, что заражение произошло именно тогда -- или по пути домой, или в ресторане, куда по средам приходили послушать наркомузыку его сослуживцы и куда тайком от Аннетты пробирался он сам, потому что Аннетта не любила, когда Томеш занимался чем-то, что не было непосредственно связано с ней. ...Желтый свет фонарей на лианах, будто только что родившиеся запахи. Аннетта шла чуть впереди и говорила не оборачиваясь. Волосы ее светились, платье казалось совсем не таким, как два часа назад, -- легкомысленным не по возрасту. Теперь оно было неотделимо от нее, Аннетта словно летела. Но в легкости ощущалось преодоленное окостенение -- мешал голос, чересчур взрослый, и когда Томеш понял это, он задержал дыхание и еле заметно поморщился. Мелочи, мелочи, все это так неважно! Вот поднимаются на второй этаж, открывают дверь, входят. Она поворачивает к нему голову. Гордость. Затаенный приказ. Томеш в ответ загадочно улыбается. -- У меня появилась неплохая идея, -- говорит он. -- Правда? Уже тогда можно было понять, что с ними произошло. Но им казалось -- это продолжение улицы. Они вошли в огромную холодную спальню. Он обнял ее, неуверенно, и Аннетта не отстранилась, хотя раньше терпеть не могла и намека на ласки. Вдруг поддалась и сама удивилась, и что-то проскрипела презрительно, просто затем, чтобы не сразу сдавать позиции. Точеный шаг, незнакомый, притягивающий поворот головы. Только тогда, в тот после улицы раз так было, потом -- всегда другое, не счастье, а только эта, болезненная порция счастья, они потом всегда хотели убить друг друга, но возникали блокировки, не те, что у здоровых, -- те пропали, -- а логические, страшные, грррруммм! Она лежала с Томешем бесконечно, омерзительно голая и (как сказал Томеш) омерзительно прекрасная. От наслаждения хотелось вытянуться на километр. В темноте четыре смутно-белые руки, толстые жаркие змеи. -- Что же это такое? -- спросила Аннетта. -- Да, -- шепнул Томеш. -- Я так и не помню уже. Исполинские теплые губы. Тераватты нежности. Боль. Бархатная грудь, разлившаяся по телу, чуть намеченная выпуклость живота. Он обнял ее, она сказала -- раздавишь, шепнула -- раздавишь, дохнула только. "Ммммм, -- сказала она, -- ммммм". Все, все было тогда -- и радость, и голод, и злость, и начавшееся презрение, отвращение даже, но все это и все, что вокруг, слилось тогда в потрясающую симфонию и даже не тогда, а вот именно после. Подозрение на болезнь еще не пришло, а как бы появилось на горизонте, слишком уж было им хорошо, чтобы думать о чем-то, и странно было Томешу, что он, всегда ставивший выше всего эстетические наслаждения, а плотские радости воспринимавший, как многие воспринимают -- с жадностью, с жаром, но отдавая себе отчет, что это всего лишь физиологическое отправление организма, как бы стыдясь, что он вдруг сконцентрировал свою жизнь именно на таком простом и, даже странно, великом удовольствии, и причислил испытанное в ту ночь к самым значительным, самым тонким, самым счастливым переживаниям, которые пришлись на его долю. И они заснули потом, а через час одновременно проснулись. Как от удара. Мягкого, пьянящего, в грудь. Нет, им не хотелось повторения. Хотелось им так много, даже непонятно чего. Просто лежали, глядя в потолок. -- Мне это не нравится, -- соврал Томеш, и Аннетта поняла, что он хочет сказать, и в знак согласия на секунду прикрыла глаза. Эйфория. Первый отчетливый признак. Могущество и счастье, оттененные смертью. Они обнялись. -- Интересно, -- еле шепнул он. -- Мы, наверное, можем летать. Это может делать почти каждый импат. Это просто. В комнате без света, с затененными окнами, в абсолютной тишине они приподнялись над постелью. -- Я часто думал, что ты меня ненавидишь, -- сказал Томеш, но звук его голоса был таким грубым, что он осекся. Эйфорию неизбежно сменяет депрессия. Сначала сникла Аннетта. Она села на пол и застыла, страдальчески искривив рот. -- Зажги свет. Томеш не слышал. Он был как мощный органный аккорд. -- Зажги свет! -- закричала Аннетта. -- Подожди. -- Зажги свет, -- она заплакала. Поведение импатов прогнозировать очень трудно, однако решение Томеша и Аннетты пойти на месячное затворничество все-таки вызывает удивление. Среди импатов такие случаи крайне редки. Первые часы после эйфории, часы удара, сообщают больному мощный суицидальный импульс, который обычно превозмогается желанием выйти к людям. Предельно интенсивная и насыщенная работа импатического мозга губит многие тонкие связи, необратимо искажает психический баланс и наполняет импата нерассуждающей агрессивностью, которая глушит тягу к отъединению от всего окружающего. Сам Томеш объяснял все очень просто: появилась возможность исполнить мечту, требовалось только обдумать все как следует, и значит, скрыть себя от людей. Он знал, что это неверное объяснение, но так ему было удобнее. Аннетта с видимым облегчением предоставила все решать мужу, и странно -- тот не удивился. Утро следующего дня они провели у телефона -- сообщали на работу и знакомым, что приглашены в путешествие. Они затемнили окна, и теперь ни звуки, ни свет, ни запахи наружу вырваться не могли. Они почти не говорили друг с другом, а к вечеру второго дня это стало просто ненужным -- включалась телепатия. Затем пришло предвидение. Сначала это было угадывание чувства, которое они испытают в будущем, потом стали проявляться детали, детали складывались в события, что являлось первым признаком омертвения разума -- мысли мешались, их было очень много (бомммм, говорил про них Томеш), каждая казалась значительной, представлялось чрезвычайно важным не упустить ни одной, и постепенно мир мыслей автономизировался, оставляя сознание пустым, бессмысленным и пассивным; оно вообще не отдавало бы никаких приказов телу, если бы не частые вспышки ярости, ярости импатической, какую не может испытать здоровый человек. Это было не сумасшествие, что-то другое. Они изменились внешне. У Аннетты стали расти лицо, ладони и ступни. У нее появился огромный нос, складчатые веки, длинная челюсть, множество морщин (кожа на лице росла быстрее, чем остальные ткани). На всем ее теле ниже груди закурчавились черные волоски. Томеш вытянулся, одежда стала до смешного короткой, а лицо, наоборот, сжалось, стало маленьким и злобным. Они разбили все зеркала. Они готовы были убить друг друга. Каждый день приносил что-нибудь новенькое. Так, Томеш однажды стал инвертом. В то утро он проснулся, как всегда, раньше Аннетты, сел в кровати (грязные, желтые простыни, тусклый свет из ванной, музыка -- теперь у них все время играла музыка, потому что они боялись тишины еще больше, чем темноты, Аннетта лежала, уткнувшись лицом между стеной и подушкой, ее густые волосы только и видны были Томешу, но и этого хватало) и посмотрел на жену. Тут же раздался уже обычный великий боммммм кажущихся мудрыми мыслей, из которых выделилась одна: запомнить. Запомнить, как все сейчас расположено, как волосы Аннетты разбросаны по подушке, какие цвета и звуки, и как он сам сидит, спустив на пол босые ноги, как глядит он через плечо на дорогую, ненавидимую до дрожи, любимую свою женушку, запомнить, чтобы заморозить все это, и вставить в рамочку и повесить на вернисаже, и чтобы все проходили и поворачивали к нему свои наглые здоровые рожи, чтобы все смотрели на то, как он обращает сморщенное лицо к жене, как смотрит на нее -- пусть любуются! -- а потом он взглянет на них и сплюнет, и слюна потечет по портрету вниз, к их ногам. Ноги. Боммммм поутих, и Томеш вдруг понял, что это очень неприятно -- босиком по полу, начал было удивляться (раньше нравилось) и прервал удивление, так как вспомнил, что сегодня он стал инвертом. Теперь он часто вспоминал свое будущее, ставшее настоящим. Полярности поменялись местами, приятное стало горьким, неприятное притягивало. Инверт. Любопытный и редкий случай, вот бы обрадовались импатологи. Потом он бродил по замусоренной квартире, кряхтя и морщась, то включал музыку, то выключал, пропускал через себя ток, лил на голову горячую воду, постоянно боролся с желанием выколоть себе глаза, прыгал, кричал, прятался в шкафы, пробовал читать, но не мог: после каждого слова ему чудились запятые. Жена лежала в постели и ждала, когда он к ней придет, и сама себе не верила и говорила: "Я удивляюсь". Ее трясло. Но он пришел к ней, и по пути вспомнил, что так и должно быть, что мир устроен именно так, чтобы, измучившись, муж вернулся к своей жене. Боль и радость в равной пропорции. Единственное, что осталось, хотя бы это. Но ничего не осталось. Через полчаса он впал в беспамятство и очнулся только на третий день. Он открыл глаза, увидел, что сидит и стучит кулаком по колену, а жена в другой комнате, и понял, что произошла обратная инверсия. Аннетта, для которой болезнь явилась концом всего, к тому же концом совершенно неожиданным, злилась и вяла. Раньше у нее не было ни одной свободной минуты; постоянные встречи по службе (она работала инструктором в Управлении Коммуникаций), по обществу "Женская Волна", поездки, выставки, все это вырабатывало определенное отношение к Томешу, который все свое свободное время сидел дома в халате и читал. Мысль о том, что до болезни ее жизнь была заполнена, в общем-то, пустотой, не то чтобы не приходила ей в голову -- она, скорее, трансформировалась в идею более высокого порядка, которая, если облечь ее в слова (до чего не доходило), выглядела бы так: да, пустота, но ведь ничего другого большинству и не достается, только не все это понимают; не в том дело, что пустота, главное -- это приятно, даже полезно и уж, конечно, ради этого стоит жить. А теперь приятную пустоту заменила гложущая смертельная боль. Из прошлого остался один Томеш, да и тот -- непонятно, Томеш ли он. Раньше Аннетта относилась к мужу, словно к собственной вещи: с оттенком презрения, с заглушенной и деловитой любовью, даже с гордостью адской (терпеть не могла, когда его хлопали по плечу), она и мысли такой не допускала -- расстаться с ним, хотя и говорила про это довольно часто. А теперь все кончилось, и уже непонятно было, кто кому принадлежит. Жизнь Томеша, наоборот, приобрела новый и важный смысл: вялые, туманные и нереальные планы вдруг получили опору, внутренняя мощь, которая во время "до" не давала ему покоя, вырвалась наружу (а внутри стало тошно и пусто), подчинила единой цели, исполнение которой он видел в будущем так же ясно, как видел расслабленное инфантильное существо с уродливым багровым лицом, бывшее когда-то его женой. Он часто думал, не обманывает ли его мозг, не подменяет ли предчувствие фантазией, но всякий раз математически (и это настораживало его) приходил к одному и тому же выводу -- все случится именно так, как он помнит. Каждое утро после тщательной инспекции потерь и приобретений своего организма он встряхивал головой, как бы отрешаясь от всего, что нависало над ним, пыталось проникнуть внутрь, именно "как бы", потому что отрешиться не получалось. Он чувствовал, как жена лежит отвернувшись, как уговаривает себя заснуть, как она боится нового дня, чувствовал, что придет день и Аннетта умрет и вслед за ней он умрет тоже (иногда пропадало предощущение достигнутой цели). Это предчувствие было неустранимо, ни на секунду не мог он отвернуться от смутных картин своей смерти и смерти Аннетты, не картин, а комплексов ощущений, ощущений расплывчатых и многозначных, хотя и совершенно определенных, определенность которых терялась в наслоениях чувств и мыслей, когда-либо вызывавшихся -- в прошлом ли, а будущем -- опять-таки тем же самым предчувствием. ...Сыплется боль... мягкая, как летнее воспоминание о снеге... тяжело колышется темная штора... множество лиц, почему-то обнаженных... великий, величайший бомммм... все тускло, все сразу же убегает из поля зрения... стоит только всмотреться... это ощущение будущей смерти тонким слоем обволакивало каждое его движение, каждую мысль, каждое восприятие: матовая стена с узорами, покалеченный интеллектор, мерцающий глазками то сиренево, то желто, одиноко стоящий под столом, ненужный, потому что до работы с ним не доходило -- Томеш предпочитал думать сам (поглаживая виски, пристально вглядываясь в облачно-синюю поверхность стола, мучительно кривясь, поминутно вскакивая в очередном приступе ярости, вскрикивая коротко и по-птичьи)... Это ощущение будущей смерти не мешало ему, а придавало жизни осмысленность, оттенок трагизма, благородства и чистоты. Бывали даже часы, когда он искренне мог сказать: "Я живу хорошо". Ко дню своей смерти он набрал великолепную коллекцию из тридцати четырех, может быть, не самых счастливых, но все же драгоценнейших дней, которые составляли теперь основную часть его воспоминаний. (Аннетта временами пыталась вспомнить, что было "до", однако больной мозг отдавал воспоминания неохотно в жутковатом обрамлении; если ей вспоминалось детство, то обязательно улица Монтебланко, с черно-белой архитектурой, без травы, без деревьев, разграфленная заносчивыми столбами озонаторов, в тот предвечерний час, когда люди охотно кажутся трупами, а у матери смятые белые губы и глаза в темных кругах... Юность представлялась Аннетте лицом сумасшедшего старика Альмо, который гнался за ней по лестнице, а тяжелая дверь в идиотскую мелкую шашечку не поддавалась совершенно, и все мертвые, искаженные образы: падающие трубы и распростертые улицы, и мороз, и многозначительные слова... Тогда она напрягалась, чтобы не закричать, или, наоборот, нападала на Томеша, изо всех сил трясла его за плечи, кричала ему что-то настолько невнятное, что даже он не понимал, и Томеш постепенно всплывал из своего глубока (рот отъезжал к правому уху, глаза зажигались) и начинал ее бить -- методично, под ребра, и негде, негде было спрятаться, ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем.) В последние дни квартира пришла в негодность: разрегулировался кондиционер, и приходилось плавать во влажном воздухе; под потолком было невыносимо жарко, на полу выступил иней, граница тепла и холода, очень резкая, проходила на уровне поясницы, мебель была изломана и покрыта бурыми пятнами невесть откуда взявшейся пыли; в большом количестве развелись дрозофилы; осколки, обломки, брошенная изорванная одежда, следы зубов, пятна на стенах какие-то подозрительные; и запах, запах! Вечером предпоследнего дня (уже известно было, что предпоследнего) неожиданно пришло счастье, выискало трещину, расширило ее и напало на Томеша. Так много было его, что досталось и Аннетте. Она подняла свою морду в клочьях слезающей кожи, хрипло хохотнула и схватилась за голову. Дикая скрежещущая музыка, которая терзала ее на протяжении вот уже двух недель, вдруг изменила тональность, и хорошо было бы напеть ее, но голос не слушался. -- Папа, -- сказала она. -- Хвост. Томеш блаженно щурился не столько от неожиданного иррационального хищного счастья, сколько от того, что не входило оно в предсказанный, подсмотренный мир, не было к тому никаких предчувствий. А значит, появлялась надежда. -- Красивей тебя на свете нет, -- сказал он отвыкшим голосом. -- Бомммм. Но уже взбиралась в это время на крышу соседка с нижнего этажа, придерживая длинную юбку; чуть сгорбившись, кралась она по ступеням, по темному перегретому чердаку к мутному квадрату окна, туда, где на крыше торчали четыре гриба энергоприемников. К горячему притронувшись пальцем, зашипела и тут же забыла про боль, утвердилась в догадке, обернулась назад, прислушалась (и с каждым ее движением счастье сжималось, уползало неотвратимо в липкую свою трещину): колеблющиеся лица искажены, воздух теряет плотность, все глаза на нее. Вот спускается она тенью (Томеш замер, Аннетта бурно трясется), вот поднимает она руку к вызову, и вот вызов после месячного перерыва размалывает бурую тишину: -- К вам гости! К вам гости! Соседка прислушивается, хотя знает прекрасно, что ничего услышать не сможет. -- К вам гости! К вам гости! Держась за горло, Аннетта смотрит на Томеша. Он закрыл глаза и скривил губы, между бровями появились две вертикальные складки. -- Я не выдержу, -- сказал Томеш, а губы слушались плохо. И соседка закричала, услыхав его голос, и белкой ринулась вниз, а Аннетта сказала мужу, что надо бы ее как-то остановить, а он подумал, что да, обязательно надо, однако с места не сдвинулся, только побелел у него лоб, а у нее еще сильней задрожали пальцы. Было жарко, но импата знобило. СЕНТАУРИ Телефонный звонок... Мальбейер выключил магнитофон. С подозрением глядя в сторону, дождался третьего сигнала, осторожно поднес трубку к уху и сказал басом: -- Да-а? Потом расплылся в японской улыбке и продолжил уже своим голосом, впрочем, опять не своим, а слащавым и тонким: -- Дорогой Сентаури, как я рад вашему звонку! Ну что? Как ваши дела? Как здоровье?.. Я очень... И у меня тоже... Со мной? Сейчас? Ну конечно! Чем я могу быть занят в такое... Жду, жду-Есть... Ну, жду! Через несколько минут Сентаури стоял у него в кабинете, огромный, бравый душечка-скаф. Он начал без предисловий. -- Хочу доложить вам, друг Мальбейер, что у начальника моего, у Дайры, есть сын. -- Как?! -- вскричал грандкапитан, всем своим видом выражая безграничное удивление. -- Но этого не может быть! Вас, наверное, обманули! -- Нет, -- мрачно произнес Сентаури. -- Не стал бы я наговаривать. Мы делим с ним риск... почти друзья... Но это мне известно из очень надежного источника. Мальбейер привстал и замахал указательным пальцем. -- Нет, не буду и слушать, кто вам это сказал! Это невозможно, это явная клевета. Дайра! Лучший в моем отряде, такой надежный работник, наша гордость, ни одного замечания! Да кто вам сказал такое, дорогой мой Сентаури? -- Он сам. Мальбейер вытянул шею, словно прислушиваясь к эху. -- Он сам. Он. Сам, -- сел, задумался. -- Трудно. Трудно поверить, дорогой Сентаури. Зачем же он вам это сказал? Ведь он должен понимать, что... Неписаный закон -- самый строгий. Близкие родственники... Да-а-а. Он, наверное, очень вам доверяет. При этих словах Сентаури повел головой, будто проглотил что-то колючее, и сделал шаг к столу. -- Вы поймите, не в том же дело, доверяет он мне или нет. Ведь этот закон, ну о родственниках, он не просто так, ведь сколько случаев было, я, в конце концов, не имею права скрывать, это мой прямой долг, и не подумайте, что мне так уж приятно такое докладывать. Я понимаю, я как доносчик выгляжу, но ведь нельзя же иначе, иначе ничего не получится! Да и как я сам могу ему доверять, если у него есть сын, если в любой момент... Он продолжал бы в том же духе и дальше, но Мальбейер прервал его, всплеснув в восторге руками: -- Это верно, да, это так -- верно, дорогой мой Сентаури! Не донос, но разумное предупреждение. Да! Слишком многих мы теряем, слишком многое зависит от нашей надежности, и тут уж -- да! -- тут уж не до обычной морали! Я часто об этом думал, часто. Мне просто странно, что такое случилось с нашим другом Дайрой. Подумать только, Дайра-герой! Все это произносилось с пафосом почти натуральным, но Сентаури еле сдерживался, чтобы не поморщиться. У Мальбейера между тем забегали глаза, он напряженно думал, Сентаури донес о сыне Дайры. Очень чуткий ко всякого рода стеченьям обстоятельств, Мальбейер почти интуитивно понимал, что отсюда можно извлечь какую-нибудь замысловатую комбинацию Гранд-капитан гвардии СКАФ Мальбейер, если и не был интриганом в прямом пошлом смысле слова, то очень любил создавать "ситуации". В Управлении он был лучшим шахматистом. В самый разгар риторических упражнений Мальбейер внезапно осекся и с отцовской, всепонимающей хитринкой поглядел на Сентаури. -- Но с другой стороны, дорогой Друг, -- продолжил он совсем уже иным тоном, -- есть и более оптимистичная точка зрения. Ведь сын у него не вчера родился? -- Двенадцать лет ему, -- подтвердил скаф. -- Вот видите, двенадцать лет. А за это время Дайра ни разу не сорвался, не дал повода и даже, наоборот, стал лучшим из лучших. Так что его надо, разумеется, держать под контролем, но выводов! Выводов никаких. Ведь еще никак не проявилось, что у него близкий родственник. -- В том-то и дело, что проявилось. -- Проявилось? Когда? Что? ("Так-так", -- подумал Мальбейер.) -- Сегодня он ушел с дежурства, оставил пост, чтобы проводить сына на аэродром. -- А что, сын разве у него живет? -- вскинулся Мальбейер. -- Странно. -- Нет, не у него. В интернате. У Дайры жена когда-то погибла от импато. Он сюда на каникулы приезжает. -- Так-так, -- сказал Малъбейер и подумал: "Так-так". Комбинации складывались и рассыпались мгновенно, не хватало каких-то деталей и сильно мешало присутствие Сентаури. Сентаури... Впрочем, он мог бы... Мальбейер решил пустить пробный шар. -- Знаете, что мы с вами сделаем, дорогой друг. Мы все-таки не будем никому сообщать. Но сами с него глаз не спустим. Ведь дело-то серьезное! -- Ну а я-то о чем толкую! -- истово подтвердил скаф. -- И как только заметите самую мельчайшую малость -- сразу ко мне. Ведь тут какая ситуация складывается, -- продолжал Мальбейер задушевно-доверительным тоном, -- Может быть, вы не знаете, но Дайру прочат на место Коркады-баль. Сейчас ясно, что допустить такое нельзя -- слишком опасно. Близкий родственник обязательно всплывет, ведь там проверка так уж проверка, я и то удивляюсь, как до сих пор наружу не вышло. Тогда ему придется уйти из скафов, а ведь вы знаете, как трудно бывшие скафы приспосабливаются к обычной жизни. Сколько горя это ему принесет! Мы с вами сделаем вот что. Мы создадим ему соперника. И знаете, кого? -- Кого? -- завороженно сказал Сентаури. -- Вас. -- А? -- Именно вас, дорогой мой Сентаури! Ведь вы ничем не хуже, разве что позднее пришли к нам. И если вы будете держать меня в курсе событий, то я замолвлю словечко, а... наш дорогой Дайра, к своему счастью, отойдет на второй план. Не займет опасного места и ничем не испортит репутации. Вот какой интересный клубок завязывается! Пока Мальбейер говорил, Сентаури медленно багровел. Глаза его выпучились, челюсть выдвинулась вперед. -- Это что же вроде платы за донос, так что ли? Вы что же считаете, что я ради выгоды доложил? -- Нужно ведь как-то оплатить ваше моральное потрясение, -- игриво ломаясь, засюсюкал Мальбейер. -- Я?! Оплатить?! Да как вы смеете, Мальбейер? -- Друг Мальбейер. Друг Мальбейер, мой дорогой. -- Друг Мальбейер. Я пришел, потому что нельзя иначе, а вы мне взятку предлагаете. -- Очень хорошо, очень хорошо, мой дорогой, мой милый, мой честный Сентаури. Ничего другого от вас я и не ожидал. -- Мальбейер моментально перестроился, стал строгим и неподкупным. Теперь Сентаури мешал ему думать. -- Будем считать, что мы не поняли друг друга и простим незадачливому грандкапитану то маленькую попытку проверить порядочность подчиненного. Очень вас ценю и верю теперь до самых глубин... до самых глубин! Конечно, конечно, это ваш долг, ваша святая обязанность и никто не побуждает вас к низким доносам. Вы скаф, мой милый, скаф, то есть человек высочайшей ответственности, для вас не должно существовать друзей, близких родственников, начальства -- только святой долг. Вот ваша точка опоры, единственная, заметьте! И вы правильно сделали, что пришли ко мне, вы отдали тайну в надежные руки. И пусть никто больше не знает о нашем разговоре, самое главное, пусть Дайра не подозревает, пусть он будет спокоен, пусть думает, что вы ему преданы, ведь он тоже предан, согласитесь, что предан -- предан и вам, и остальным своим коллегам, и делу... не будем его огорчать. Несмотря ни на что, он очень хороший работник. -- Я... -- А теперь кру-угом, мой дорогой Друг, кругом, вот так. Прощайте. И выполняйте свой долг! Скаф, смутно чувствуя, что его оскорбили, повернулся к дверям. Мальбейер проводил его взглядом генерала, только что вручившего орден: он стоял перед столом, гордо выпятив грудь, одна рука заложена за спину, другая -- кулаком на бедре. ХАЯНИ Между тем начинался день. Тишину стали прорезать еле слышные телефонные вызовы, то тут, то там завывали лифты, кто-то, покашливая, мягко шел по коридору. Возник насморочный курьер с пухлым синим пакетом службы информации. Через несколько минут, извиняясь, он появился снова и добавил пачку желтых и белых листков. Желтые следовало подписать, а белые требовали еще и внимательного прочтения. Мальбейер по своему обыкновению рассыпался перед курьером в любезностях, замахал руками (" Я дам верю! Не буду и проверять!"), но отпустил только после того, как пересчитал и сверил бумажки с сопроводительным списком. Срочные подписи и прочтение белых бумаг он оставил на после обеда, так как по опыту знал -- это самое тихое время в Управлении, а летом и по всему городу. "Жарко", I -- подумал он и взглянул в окно. Среди крыш уже горбатилось необычно яркое солнце. И тогда он сказал; -- Привет вам, уважаемое светило! Стало заметно, что кабинет насквозь пропылен, и Мальбейер, страстный поклонник идеальной чистоты, поклялся себе, что, как только разберется с синим пакетом, тут же примется за уборщиков. Это просто ни на что не похоже! В Управлении -- и такое. Подумаешь, у них отпуска! Первые сообщения дали надежду на легкий день. Там была жалоба на странного продавца ("Пусть ваш сотрудник придет, пусть он только посмотрит ему в глаза -- ведь парень из тех импатов, которых давно стрелять надо!"), жалоба на мужа ("В третий раз обращаюсь к вам. Вы -- моя последняя надежда"), несколько обычных шизофренических посланий -- одним словом, ничего интересного. Правда, оставалось три телефонных звонка, и от них можно было ожидать любой пакости. Прослушав первый звонок, Мальбейер зевнул, но после второго насторожился. Судя по белому цвету карточки, звонок был записан всего полчаса назад. Такая оперативность была абсолютно фантастической для разболтанного, недоукомплектованного и погребенного под рутиной отдела информации. Содержание карточки настораживало. Некая П. сообщала, что в квартире над ней происходят странные вещи -- по симптомам типичный и очень тревожный случай запущенного импато. Мальбейер потянулся было к авральному телефону, однако решил послушать прежде третий звонок. По сообщению ночного прохожего, в канализационной системе Римского Района скрывался импат, по всей видимости, неопасный -- нулевая, максимум первая стадия. Дело осложнялось тем, что на оба вызова следовало реагировать без промедлений, а было утро, самое уязвимое время в системе скаф-патрулирования, когда одни уже отработали, а другие еще не совсем проснулись. Дежурных групп сразу на все не хватало, требовалось задержать кого-нибудь из ночной смены, по закону имевшей право из-за усталости не выходить на ответственные операции. Мальбейер позвонил в дежурный зал и сладким голосом спросил Дайру. Подошел Хаяни. -- Э-э, видите ли, -- смущенно забормотал скаф, -- дело в том, что капитан временно отлучился. -- Ах, как жаль, как жаль, -- запричитал Мальбейер. -- А я-то надеялся его застать. Я думал, что время еще не вышло. Вы не знаете, он надолго? Хаяни промямлил что-то невразумительное. Мальбейер ничего не понял, но пылко поблагодарил. -- В таком случае не смогли бы вы, дорогой Хаяни, если вам только не трудно, подняться на минуту ко мне? -- Есть, друг Мальбейер! -- отчеканил Хаяни и добавил совершенно по-штатски: -- В сущности, почему бы и нет. Вот за это Мальбейер не очень любил Хаяни. Через десять минут скаф первого ранга Хаяни Эммануил снова появился в дежурном зале. Вид у него был раздосадованный и виноватый. На вопрос Сентаури, что случилось, он развел руками: -- Надо же, стоило только Дайре уйти, и сразу тревога. И если он не появится, командую я. -- Ты? -- удивился Сентаури и с укоризной посмотрел вверх -- Я. Сам не понимаю... -- Я ему позвоню, -- сказал Сентаури, бросаясь к телефону, под которым в креслах спали два скафа. Тела их были по-младенчески расслаблены; судя по грязной и мятой одежде, ночь прошла для них не без приключений. -- Глупость какая, -- бормотал Хаяни. -- Ничего не поймешь с этим человеком. -- Ты про кого? -- спросил Сентаури, набирая код Дайры, но Хаяни ничего не ответил. Он не мог рассказать другу все о своей беседе с Мальбейером, Панически взвыл авральный телефон, замигала ярко-красная точка на карте города, и служебный вариант мальбейеровского голоса, металлизированный, без интонаций, начал откуда-то сверху сообщать вводные. ДАЙРА Предчувствие родилось во сне, и теперь Дайра, глубоко суеверный, как и большинство скафов, жалел, что поддался усталости и прилег вздремнуть, пока спит мальчишка. Он очень устал, Он не спал две ночи: одну проговорил с сыном, а тот глядел восхищенно и понимающе, а другая пришлась на дежурство, поэтому глаза у Дайры слипались. Не раздеваясь, он, как пришел, бросился в постель и тут же уснул. Ничего особенного ему не приснилось: разговоры, рукопожатия, полеты на "пауке" с хохочущим Ниорданом и еще этот вечный сюжет, когда его экипаж и с ними покойник Бэрро, что был до Хаяни, вдруг принимались ловить его, а он прятался в гулких, пустых комнатах с окнами без признака стекол, прислушивался к топоту, а потом приоткрывал дверь, и тощая физиономия Хаяни (обязательно почему-то он!) на длинной уродливой шее просовывалась в проем и начинала обшаривать закопченные углы комнаты огромными грустными глазами, между которыми так неестественно топорщился длинный пергаментный нос, похожий на лезвие. За спиной Хаяни угадывалось копошение, влажные темные отблески кожи, длинные многосуставные пальцы, вороха шевелящихся волос. ...На этот раз глаза Хаяни были еще тоскливее, а нос еще длиннее, а последней мыслью во сне было: "С чего я взял, что это Хаяни?" Мысль была очень мудрой, но додумать ее не удавалось; заворочался мальчишка, и Дайра моментально открыл глаза, уже полный предчувствием. Долю секунды висела перед ним комната, которую так важно было запомнить, ее словно нарисовали на летящем куске густой паутины, а потом паутина растаяла, и он проснулся окончательно. Предчувствие не рассосалось, когда он собирал чемодан, аккуратно складывая разбросанную по стульям одежду, когда бродил по комнатам, еще раз проверяя, не забыто ли что, собирая повсюду бумаги, запоминашки, подбирая обрывки бечевок и проводков, расставляя по местам мелкую мебель, тщательно очищая дом от следов пребывания мальчишки, заставляя дом забыть; предчувствие не рассосалось, а только усилилось, когда он будил сына, а тот все не хотел просыпаться, когда он готовил на завтрак гренки с молоком и яйцом, любимое блюдо мальчишки из того, что легко приготовить (сам-то Дайра не любил гренки); и когда они сидели на кухне друг против друга, а солнце, яркое, неутреннее, било Дайре в глаза и пронизывало кухню сухим антисептическим светом; а мальчишка, один за другим пожирающий гренки, казался совсем уже взрослым, наверное, из-за напряженности в глазах, хотя у детей куда больше поводов для напряжения, чем у взрослых, и тогда тоже не исчезло предчувствие, и Дайра подумал, что добром это не кончится. И тут мальчишка сказал: -- Я когда вырасту, обязательно скафом стану. Это было сказано безо всякой связи с предыдущим, наверное, сама мысль постоянно сидела у него в голове и готова была выплыть наружу при любой, хоть даже и далекой ассоциации. И если посмотреть сзади -- белый стол, а над столом чуть сгорбленная детская спина, ровные белесые пряди волос над спиной, широкие и угловатые, тоже как будто бы костяные, в своей незрелости неприятные Дайре и одновременно родные. Осторожный, жеребячий искоса взгляд. -- Нет уж, -- ответил после паузы Дайра. -- Хватит с них и меня. Губы мальчика нервно дрогнули. Они были усыпаны блестящими коричневыми крошками, немигающие глаза напряженно впивались в Дайру. -- Почему? -- Хватит с них и меня, -- повторил Дайра, перехватив взгляд сына. И подавил, и заставил его потупиться. -- Это грязное дело, уж ты мне поверь. Оно, конечно, святое, но грязнее его ничего в этом свете нет. -- Почему? -- Я говорил тебе. Я зря так много тебе говорил. Надо было, наверное, не вспоминать случаи, а сказать просто, что убивать невинных -- последнее дело, и хуже может быть только одно -- решать, что с этими невинными делать. Ведь их можно сразу убить, а можно изолировать, а бывает, что и отпускаем, скажем, нулевую стадию. А решать это скафам. Ты представить себе не можешь... Лицо Дайры, только что бледное, резко покраснело, усы встопорщились, потому что верхняя губа поднялась, и мальчишка снова уставился на него. Дайра не выдержал взгляда, не вынес, что сын так спокоен, схватил его за руку. -- Слушай, ты представить себе не можешь, что такое быть скафом! У нас с ума от этого сходят. А те, что не сходят, те... те тоже... тоже! Они все искалеченные, пойми! Ты не видел. А глазное, хоть бы на кого злиться. Может, тут самое плохое, что ни одного виноватого нет. Может, за это именно и не любят. -- Почему не любят? Любят, -- пробубнил мальчишка. -- Не любят, сам знаешь прекрасно, зачем? Тут не то главное. Главное, что виноватых нет, ни одного виноватого, сколько ни ищи. -- Элдон, -- авторитетно сказал мальчишка. -- Кто как не он? Дайра осекся. Не само возражение поразило его (оно напрашивалось), а тон, которым оно было сказано. Он с жадностью вгляделся в глаза сына и к своему облегчению увидел, что не так уж они спокойны, что в них дрожит что-то, и что рот мальчика приоткрыт. -- Элдон не знал. Он хотел, чтобы все сверхлюдьми стали, он счастья хотел для всех. Разве за это винить? Он и представить себе не мог, что именно, что единственно у людей проявится резонанс, никто не мог такого предугадать. Вы ведь проходили, тем такой пакет волн СВЧ. На собаках, на обезьянах испытывали, а у людей вдруг резонанс! Я не знаю, в чем его обвинять. Постепенно лицо Дайры принимало нормальный цвет, а краснота превращалась в пот. Не вставая с табуретки, он стал шарить по карманам, но никак не мог найти свой платок, и все не прекращал поисков, потому что искал машинально. -- Но ведь его убили за это. -- Он сам застрелился. -- Это версия. -- Он сам застрелился, я тебе говорю. Я его понимаю. Но он не виноват. Чем дальше, тем легче стать виноватым, вот в чем штука. Скоро и шагу ступить будет нельзя, чтобы перед кем-нибудь не провиниться. -- Пап, -- сказал вдруг мальчишка совсем мальчишеским тоном. -- Я остаться с тобой хочу, Их глаза встретились -- недобрые глаза отца и умоляющие сына. -- Нет. -- Я не хочу в интернат, -- суженные зрачки сына, казалось, сузились еще больше, веки покраснели, и он заморгал. -- Почему я должен жить один? Что я... Дайра хотел ответить, сказать все, что полагается отвечать в подобных случаях, хотя и не полагается этих случаев допускать. Что скафы вообще не имеют права жить с родственниками, даже иметь родственников им не рекомендуется, и если кто-нибудь узнает, то будут крупные неприятности, но мальчишка мог спросить, почему бы Дайре не бросить работу, которую он с таким постоянством клянет, и Дайре нечего было бы ответить, разве что заявить: для мужчины главное -- дело, а семья и прочее -- это все не наше, это все лишнее, пустое, женские заботы. Мужчина, мог бы ответить Дайра, по призванию эгоист, и воин, и -- да! -- убийца, если хотите. Это Дайра вычитал где-то и, собственно, немного видел он там неправды, может, только правда там и была. На самом-то деле он в это не верил, так было бы слишком все грубо и просто. Он хотел объяснить мальчишке, что быть скафом -- действительно святое дело, для которого всем можно пожертвовать, но это же не слова, а правда чистая, но так хочется выйти неискалеченным, пройти сквозь все зажмурившись, и он сказал, прицелившись глазами в мальчишкин лоб: -- Ты должен понять, что любить мне тебя нельзя сейчас. И тут же почувствовал, что сказал пустые слова, от которых впору поскучнеть моментально, столько раз они говорились, а больше придумать не мог и даже не знал, что тут можно придумать. Однако мальчишка не поскучнел. -- А потом? -- Что? -- Потом ты будешь меня любить? -- спросил он, умиротворенно соглашаясь с отцом. -- Конечно! (Проклятая, неумелая, стыдная нежность!) -- А как? -- мальчишка словно сквозь обморок спрашивал. -- Ну как? Целовать буду. Обнимать. Ласковые слова говорить. -- Как мама? Они сидели друг против друга, залитые солнцем, мальчишка хрустел последним гренком, пыль сверкающими точками летала по кухне, и жара вступала в свои права, а Сентаури в это время бежал к телефону; два импата смотрели на мраморную поверхность стола и думали: и страшный запах, и выщербина в столешнице, и соседка, взахлеб рассказывающая про них какому-то мужчине, который ее почти не слушает, а думает, ну когда же ты кончишь, я уже понял все, понял, ему смертельно надоела эта закутанная в одеяло перепуганная, такая сегодня незнакомая женщина, она никак не может остановиться, ее и обвинить-то ни в чем нельзя, но и оправдать тоже почти невозможно; в то время как, держа автоматы-оккамы в правых руках, а в левых держа за шнурки боевые шлемвуалы, гуськом выбегают на жару скафы, как взмывают их "пауки", как Дайра смотрит на своего сына. Но не было пока у них сил подняться, сделать несколько простых движений и уйти, пока есть еще время, хотя, пожалуй, и времени у них не было, а Дайра, так похожий на своего сына, протянул руку к вдруг заревевшему телефону, и снял трубку, и поморщился от солнца, и лицо его вдруг покрылось заботой, а лицо мальчика словно ушло в тень. И Дайра не ко времени подумал, что это приятно, когда ложь твою принимают и начинают думать так же, как и ты, но надо было делать что-то с мальчишкой, а тот ершился. Что я, маленький, что ли? Не надо мне никого. Сам доеду. Он старался не показать обиды, а Дайра подыгрывал ему и притворялся, что все нормально. Он даже поцеловал сына в висок (получилось совсем уж неловко) и быстро вышел из дома. ДАЙРА На улице было много людей, потому что утро уже кончилось, а полдень не начался. Они шли торопливо, не замечая сочной зелени под ногами, шли, держась кружевной тени деревьев, шли, хмурясь и улыбаясь, шаркая и подпрыгивая при ходьбе; они обтекали Дайру, который замер у своей калитки на улице, насквозь пробитой солнечным светом, и вот машина со свистом осела перед ним, и прежде чем войти в нее (скафы одинаково повернули к нему лица, на которых уже стерты были все выражения), оглянулся назад и даже не то чтобы посмотрел туда, где сквозь деревья в окне маячила белобрысая, аккуратно причесанная голова мальчишки, а только дал ему понять, что помнит о нем и вроде бы как прощается. Мальчишка понял, прижался носом к стеклу, и Дайре стало очень обидно, что такой вот малыш принужден скрывать свои чувства, потому что боится выразить их как-нибудь не так и показать себя в смешном, стыдном свете. Но в следующий миг он отвернулся и забыл о сыне, с чувством холода и облегчения переключившись на то, что будет делать сейчас, и странно было видеть со стороны, как он не впрыгнул, не втиснулся, а словно всосался внутрь машины, что-то сказал водителю, и а тот же момент они взмыли в воздух и пропали за крышами домов, совершенно бесшумно, а прохожие остановились и проводили машину глазами, и кто-то крикнул: -- Паук! И кто-то проговорил тихо: -- Паук, паук, будь оно все проклято! И через секунду все уже постарались забыть о том, что видели, и заспешили по своим делам, а мальчишка отлип от окна, отошел вглубь и склонился над чем-то. Несмотря на обиду, он был рад, что поедет без провожатых. Пауком патрульную машину прозвали давно, когда импатов еще только учились искать, то есть лет пятьдесят назад, и Лига Святых состояла тогда из хорошо подобранных молодцов, а может, они и в самом деле были тогда святыми. Трудно понять то время. Патрульные машины делали тогда особыми, заметными, на вид жутковатыми, как автомобили для перевозки радиоактивных отходов. На капоте, на дверцах и даже на брюхе было намалевано по багровому кресту (клеймо Лиги Святых). Да и сама форма патрульных машин была необычной (их тогда выпускали "Промыслы", старое, сейчас почти забытое объединение, о котором в свое время все знали и не знали только одного -- чем же оно занимается на самом деле (громадное неуклюжее здание посреди города, поджарые люди, входящие в маленькую дверь сбоку, вечно запертый стеклянный фасад, множество ни о чем не говорящих скульптур вокруг -- неизвестные лица, неизвестные имена, -- пластиковая изгородь, ажурная, но безвкусная, во многих местах побитая. Здание это снесли лет пятнадцать назад после того, как однажды там что-то ухнуло, и всех жителей квартала эвакуировали на два дня без каких-либо объяснений). Пауками их называли не столько из-за крестов, сколько из-за пузатости и раскоряченных лап с колесами. Сейчас все идет к тому, что скафа от простого человека и отличить нельзя будет, и машины сейчас делают обычными, всего и разницы, что в городах, где импатов еще много, только скафам разрешается летать, а у других автомобилей даже движки не приспособлены -- в спецмастерских выдирают что-то и пломбы ставят. Совершенно логичная, справедливая, необходимая мера, и Дайра всякий раз удивлялся, когда слышал недовольство по этому поводу. Вообще, он заметил, что люди обычно возмущаются вовсе не тем, чем на самом деле следует возмущаться. Иногда и возмущаться-то нечем, а все равно плохо. Над городом было жарко. Движок, только что отлаженный, работал бесшумно, тихо позвякивали шлемвуалы, повисшие на дверцах, сосредоточенно посапывал Ниордан (руки спят на руле, лицо презрительное, верблюжье, полузакрытые глаза, блестящий лоб с глубокими бухтами залысин), притихли на заднем сиденье Хаяни и Сентаури, и Дайра тоже зацепенел, глядя вперед. Минут через пять после отлета он сказал: -- Сына я, считай, проводил, так что сегодня вечером все ко мне. Город раскинулся от горизонта до горизонта, он казался сложным графическим рисунком на дне блюда с желтой каймой. Из-под машины быстро уносились назад разнообразные крыши, кроны деревьев, нескончаемые полоски улиц, зеркальные, черные, зеленые, матово-серые, и только один дом все тянулся и тянулся и никак не мог кончиться. Никто не знал его длины, так же как никто не знал имени его архитектора. Возможно, где-то в архивах и пылился чертеж с подписью этого сумасшедшего, но слишком уж многие архитекторы почтили Сантарес своим вниманием, чтобы выделять кого-то из них особо. Город сумасшедших архитекторов. Блуждающие дома, дома с переменными формами, растущие дома из органики, стелющиеся фонари, музыкальные тротуары, площадь Ужасов, Пизанский квартал, и над этим огромная уродливая фигура с раскинутыми руками, благословляющая безумие, памятник Эно Крастусу -- основателю города. Нигде во всем мире не было ничего похожего, и коренные горожане гордились этим. Город-страна, который сам себя содержит, кормит, обогревает, город со своей экстерриториальностью, с пограничными кордонами, противоимпатной службой СКАФ, которая давно уже из организации превратилась в организм, родина импатов и скафов, столица искусств, город героев и юмористов, всенаучный центр, наконец, и сколько там еще можно разлить патоки вокруг этой вонючей ямы! А дом все тянулся и тянулся, иногда извиваясь, чтобы обогнуть очередную громаду, и Ниордан отслеживал все изгибы этой коричневой ленты, то и дело пропадающей среди ярко-зеленых и оранжевых и пестро разрисованных пятен, среди травяных крыш и черепичных скверов, среди бассейнов и экохрустальных памятников. Потом вдруг крыша дома вздыбилась, устремилась к машине, словно угрожая, словно сгоняя ее со своей поверхности, и закончилась впереди примерно в километре от них высоченным пиком (имитация под скалу); Ниордан свернул направо, к Римскому Району, туда, где трехэтажники фирмы "Экономия" резко выделяются среди плоских домишек-кабинетов и там стоит пятиэтажный квартал, каждый дом которого огорожен неприступной зеленой изгородью, туда, где для машин места почти нет, где только велосипеды, массы велосипедов, и монорельс, и многоярусное Новое метро. -- Какой, говоришь, дом? -- спросил Ниордан. -- Пятнадцатый. Восемьсот пятнадцатый. Желтая крыша, -- торопливо, с готовностью ответил Хаяни, покосившись на Дайру. -- Тут половина их, желтых. Не разберешь, -- спокойно проговорил Ниордан, и никто больше не сказал ни слова, потому что все знали: никогда не заблудится их водитель, ни разу этого не было. За надежность Ниордану прощали все. Слева и справа, чуть позади, летели еще машины, и они повторили поворот Ниордана, и получилось у них так слаженно -- впору залюбоваться. -- Готовность, -- сказал Дайра, чуть сжимая автомат, лежащий на коленях, -- Сент, включи-ка датчик. -- Давно уже, -- прогудел тот. -- Готовность, есть готовность, готовность, -- разными голосами отозвался динамик. Они надели шлемы, скрыли под вуалетками лица и стали похожи на воинов какого-то тайного ордена. КИНСТЕР Когда над дальними крышами нависли сверкающие точки скафовских "пауков", импаты находились в той стадии нервного окоченения, которая предвещала судорогу -- пик болезни. Закаменев, они сидели друг против друга за рабочим столом Томеша и вслушивались в быстро летящих скафов. Одна за другой перекрывались лазейки, которыми еще минуту назад можно было воспользоваться. -- Я не могу, не могу, не могу, не могу, -- подумал Томеш. -- Ни секунды не просижу. -- Сиди, -- ответила Аннетта. Он понял, но ему послышалось "траффи-траффи-траффи-траффи". -- Умрем, не могу! -- Сиди, я сама. (Траффи-траффи-траффи-траффи!). Еще можно спастись. Гулп-глу. А потом интеллектор неуверенно спросил: -- Вы живы? ДАЙРА Дом, где скрывались импаты, был старым трехэтажным особняком, из тех, что в свое время принадлежали "Экономии". Он действительно был экономичен и почти не требовал энергии на самоустройство. Сейчас в таких домах мало кто жил -- недолгий расцвет "Экономии" пришелся как раз на самые сильные эпидемии. Дом был обсажен живой изгородью, и с трех сторон его обступали точно такие же особняки. Фасад выходил на Монтерру, улицу с разрешенным проездом, но она со временем превратилась в аллею, и, несмотря на разрешение, только зеленый новичок мог додуматься до того, чтобы направить сюда колеса. Дубоплатаны, за которыми сантаресцы ухаживали с терпением, вошедшим в поговорку, давно уже сцепились кронами над Монтеррой и образовали ажурный тоннель, куда по вечерам высылали гуляющие парочки всех возрастов, мрачные клерки, художники с пятнистыми папками и те, которых в последнее время стали называть андонами -- людьми без профессии. Иногда на Монтерру выходил длинный ржавый старик с ироническими глазами и чрезвычайно решительным подбородком. Это была местная знаменитость -- один из последних Сумасшедших Архитекторов. Сумасшедшего в нем ничего не замечалось -- весьма здравый старик, зато чувствовалась порода, чего у нынешних молодых не встретишь. Он громко и гулко привязывался к прохожим, пока не уводил Кого-нибудь на чай и воспоминания. Тротуар и проезжая часть были покрыты специальной немнущейся травой, поэтому здесь никогда не было грязи. Раньше тротуарная трава была действительно тротуарной, то есть почти черного цвета и длиннее дорожной в полтора раза, но со временем оба вида перемешались, и цветовая граница стерлась. Сейчас Монтерра была пуста, потому что по сигналу СКАФ телефонная служба успела поработать, и все жители соседних домов были эвакуированы. Предстоящая операция беспокоила Дайру. Захват импатов, которые вот уже месяц сидят дома, -- дело необычное и, судя по всему, опасное. Инструкция на этот счет была, но от нее не приходилось ждать проку: как всегда, не хватало машин. Нужно было поставить по "пауку" на каждой слабой точке вокруг дома -- четыре, не меньше, еще пару подвесить сверху и вдобавок выделить два пеших десанта -- один с крыши, другой с подъездной двери. Хорошо еще, что в домах "Экономии" не бывало черных ходов. Самым неприятным местом была задняя стена дома. Она почти вплотную примыкала к соседнему особняку и в зазор между ними машина могла вклиниться только боком, что очень опасно -- никогда нет гарантии, что оконные стекла форсированы. Ниордан повернулся к Дайре. -- Ну, командир? Тот ощутил в пальцах привычное покалывание -- нервный всплеск перед боем. АННЕТТА Аннетта не отрываясь смотрела на Томеша, по лбу которого ползла дрозофила. Оцепенение ушло. О том, что они знали наверняка, думать не хотелось. Хотелось жить. Он тоже искал, он чувствовал, что можно найти лазейку, создать новое "будет", он перебирал лихорадочно вариант за вариантом, вдруг поймал что-то: даже привстал возбужденно, оторвал от пола ноги. Непривычное усилие сбило мысль, и то, верное, ушло из памяти, постепенно, ловко увертываясь от разглядывания, под конец оставив в виде следа слово "сказал". Он подумал, ну где же, где же, и Аннетта помогла ему, и он понял. И недоверчиво посмотрел на нее, -- Нет, не хочу, спасаться будем вдвоем. Тебе тоже жить надо. Нет. Не хочу. -- Врешь, -- сказала она. -- Ты, Лучше ты. -- Не успею. И он ответил ей, соглашаясь: -- Честное слово, жаль. -- Нет, хорошо. Он опустился на пол, пошел к ней и чуть не упал, зацепившись ногой о раздавленный интеллектор. ...Дайра машинально поднес микрофон к самым губам: -- Баррон охраняет окно, Дехаан пойдет к фасаду, от каждого "паука" по двое -- на лестничный десант. Воздушный десант -- наша группа. ДиМарко на всякий случай повисит над домом. Подумал, сказал: -- Так, пожалуй. -- Угу, -- раздалось сзади. И сразу две машины пошли на снижение, ревом сирен оповещая зазевавшихся о начале захвата. Ниордан, не перекладывая руль, вошел в глубокий, как бы давно запланированный вираж и мягко сел на крышу. Сентаури, который в обычное время ненавидел его, восхищенно причмокнул. Казалось, они сели на глубокую зеленую воду. -- Вы и в самом деле ничего не замечаете? -- тихо спросил Ниордан. На голове его сияла корона. И никто не реагировал. В этот момент (всегда так бывало перед захватом) они перестали думать о том, что ждет их в ближайшие минуты, расслабились и мирно вышли из машины, Сентаури вдруг вспомнил, что давно пора бы позавтракать. Хаяни под впечатлением отчаяннейшего мысленного спора с Мальбейером решительно зашагал к люку. Дайра, сохраняя угрюмую маску, пошел неожиданно для себя к задним двигателям. Абсолютно без всяких причин -- так он решит позже. Ниордан остался за рулем, растроганно вглядываясь в себя. В машине они забыли про жару, и теперь зной обрушился на них всей тяжестью, облив моментально потом, придавив плечи, превратив воздух в вязкий аморфный коллодий. Для десанта крыша была неудобной -- маленькая и с башенками энергоблоков. На противоположном краю стоял шезлонг с прорванной спинкой. Дайра тронул правый задний двигатель -- тот был горячий; Сентаури отлепил вуалетку от потных щек; Хаяни, вцепившись в автомат, шел к люку и не сводил с него невидящих глаз -- он говорил Мальбейеру, что пусть не рассчитывает. Ниордан тоже смотрел на люк, но с намного большим вниманием: предчувствие, как всегда, родилось у него раньше, чем у других. Он совсем не удивился, а даже как бы и ждал этого, когда раздался глубокий удар, когда люк вспух и с визгом прорвался. В разрыве появилось что-то круглое и цветастое. Сентаури и Дайра вскинули автоматы, Ниордан опустил правую руку за гарпунным ружьем, один только Хаяни все так же решительно шел вперед с удивленным и похолодевшим лицом. Потом все поняли (они и раньше знали), что это человеческое тело. Выстрелили, но поздно: цель была уже высоко, слишком быстро она поднималась к висевшей над ними машин" ДиМарко. ДиМарко высунул голову из окна и тут же втянул ее обратно -- именно столько времени прошло между двумя ударами -- о люк и о машину. При втором ударе Дайра вскрикнул, словно от боли (он явственно услышал треск ломающихся костей). И второй крик раздался -- не боли, но торжества. Женщина (теперь было видно, что это женщина, уродливая и старая) резко отскочила от атакованного "паука" и пошла выше, кажется, хохоча. Машина же, подпрыгнув, завалилась набок и замерла, будто повиснув на невидимой нити. Скафы воздушного десанта бросились к своему "пауку". Сентаури, который не успел отойти далеко, прыгнул на свое место, за Ниорданом. Дайра, не желая терять времени, прыгнул в кресло замешкавшегося Хаяни и крикнул водителю: -- Давай! Ниордан, человек во многих отношениях незаменимый, обладал феноменальной реакцией. Он скинул корону еще в момент второго удара, и теперь все внимание сосредоточил на импатке, которая почти исчезла в сияющем небе. Приказ Дайры прозвучал уже в воздухе. -- Что же это за степень? -- сказал Сентаури. -- Она не просто летает, она как пуля. Я таких и не видел. Их машина рвалась вверх на пиковой мощности, и старуха из точки скоро превратилась в маленькую скрюченную фигурку с растопыренными руками. -- Я видел, -- отозвался Дайра. -- Жалко будет, если убьем. Медики не простят. -- Оп-пасно! -- поежился Сентаури. -- Представляешь, как она светит? Импатка начала что-то уж слишком быстро расти (она рассчитала все: и то, что Дайра станет проверять задние двигатели, а Хаяни не успеет в машину, и многое-многое другое). Скафы вдруг поняли, что она повернула к ним. -- С ума сошла, прямо на нас идет. Самоубийца, -- удивился было Сентаури, но внезапно сделал страшные глаза и заорал Ниордану: -- Сворачивай! Сворачивай! "Паук" резко вильнул в сторону, и в тот же момент Сентаури, закусив губу, выстрелил из гарпунного ружья. Но старуха угадала маневр и тоже свернула. Гарпун просвистел мимо нее, а затем сильный удар потряс машину. Полуоглушенный Дайра вывалился наружу из плохо закрытой дверцы. Чисто инстинктивным усилием он схватился за ручку, его зверски дернуло, и пальцы чуть не разжались, но вторая рука уже нашарила выемку на гладкой поверхности дверцы, и он отчаянно заработал ногами, пытаясь добраться хоть до какой-нибудь опоры. (Аннетта особенно рассчитывала на то, что Дайра вывалится из "паука" и повиснет на дверце, тем самым выводя из игры экипаж второй машины.) От того же удара Ниордан неожиданно для себя выпустил руль и сделал сальто назад, свалившись сначала на Сентаури, а потом левее, на место Дайры. Первый раз в жизни он испугался высоты и оцепенел. Меньше всех пострадал Сентаури, хотя удар и пришелся почти по нему. Он успел сделать то, что полагалось сделать каждому скафу в его положении, -- зафиксировал тело. Как только прошло ошеломление -- одна-две секунды, он быстро огляделся и прыгнул к рулю. Импатка, почти уничтоженная последним тараном, все еще держалась в воздухе и теперь, отлетев порядочно в сторону, разворачивалась для следующей атаки. Сентаури выровнял машину, однако увести ее из-под удара уже не мог: здесь нужен был крутой вираж, при котором Дайра неминуемо сорвался бы. Старуха неслась на машину, а та медленно и ровно уходила от нее в сторону. Ниордан, еще не придя в себя, схватил автомат Дайры, и Дайра услышал характерный щелчок -- перевод с фикс-пуль на смертельные. -- Гарпун! Гарпун! Черт вас! -- заорал он, сам не понимая зачем. Резко застрекотал автомат. Судя по звуку, каждая пуля попадала в цель. Дайра внезапно увидел старуху лицом к лицу, уже мертвую, и вдруг понял, что никакая она не старуха, а молодая совсем, только страшная очень. Изувеченная, в крови, она пролетела мимо него, хлестнув по ногам волосами. И упала. КИНСТЕР Красота не вернулась к ней после смерти, и это показалось Томешу странным. Или несправедливым. Он вылетел из окна в тот момент, когда Аннетта прорывалась сквозь люк, -- здесь многое решала одновременность. Лестничный десант находился уже в подъезде. В расчет его можно было не принимать. Две машины с полными экипажами отвлекала на себя Аннетта. Оставалось еще четыре человека на оставшихся двух "пауках". И людей и машины Томеш изучил досконально, еще когда они приближались к дому. Он знал только одну возможность спастись. И знание мешало. Путь к спасению образовался благодаря целой цепи случайностей (сейчас бы Томеш сказал "детерминированных случайностей", потому что за последние дни его страсть к наукообразию возросла еще больше), против которых пасовал даже профессионализм скафов. Одной из таких случайностей было то, что окно соседнего дома, находящееся напротив спальни импатов, было распахнуто настежь. Когда Томеш прыгнул туда, скафы -- Баррон и Масетта, руки на автоматах, вытянутые шеи, прищуренные глаза -- увидели его; он раздвоился: сам пролетел в открытое окно, двойника на огромной скорости послал между стен (машина рванулась за убегающим импатом, а Баррон помчался к фасаду дома, куда влетел второй (если бы окно было закрыто, скафы по звону разбитого стекла поняли бы, где оригинал, а где копия); было так трудно -- удерживать двойника, не дать ему расплыться, это находилось на грани возможностей Томеша. И все же он смог. Оставалось самое трудное. Он знал, что делать, и все-таки было страшно: фьючер-эффект, феномен анонимного знания того, что случится с тобой в ближайшее время, ситуация, когда ты механически повторяешь все, что прочел в будущем, и этим самым сообщаешь себе прошлому, что нужно делать (комната без мебели, с огромным ковром, жран, две скульптуры, брошенный ботинок), -- этот фьючер-эффект был тогда еще плохо изучен, предзнания не могло быть, и все-таки оно было, здесь крылись какая-то болезненность и ложь, какая-то жуткая двусмысленность (стукнула и медленно развалилась дверь -- стид-бамбук -- скорость, скорость! -- сопротивление воздуха -- никакой боли -- Баррон на бегу зовет остальных -- Масетта разворачивает машину -- уверен), это стоило размышлений, но как только начинало казаться, что вот оно, прозрение, тут же раздавался изрядно надоевший великий боммм (лестница -- дверь -- вот он, Баррон -- смотрит не туда -- скорость!) и все уходило в болото обрывочных слов и никчемных мыслишек с намеком на первозданную истину, и начиналась болтовня мозга, тошнотворная болтовня. В ту короткую секунду, когда Томеш летел от дома через улицу, через кусты к другому трехэтажнику, а Баррон вскидывал автомат, а машина с Масеттой уже выглядывала из-за деревьев, а другая машина, с Дехааном и тем, другим, бородатым, поднималась на помощь своим скафам, которых только что ударила. Аннетта, изувечив себя, обезобразив, почти убив, и один скаф, черт с ним, с его именем... Дайра... мрачный, сухой и почти не испуганный, повис, как и ожидалось, на дверце, в эту секунду импат отключился от мыслей и с необычайной четкостью воспринял красоту всего, что его окружало: цвета, звуки, формы ошеломили его, он ударился в стену, и та рассыпалась, и в темный пролом, и снова стена, и снова рассыпалась, и никакой боли, ни даже царапины, он знал об этом заранее. Баррон, посылая веером сонные пули, ворвался в пролом, Пыль еще не осела. Внутренняя стена комнаты тоже была пробита и дальше виднелась еще одна дыра -- наружу. Выходило, что импат пробил дом насквозь, туда, где должно было стоять оцепление, к пустырю. Мелькнул намек на удивление, но Баррон подавил его -- не время, "Теперь внимание", -- сказал он себе и кинулся в следующий пролом. Концентрация внимания -- с этим у Баррона всегда было в порядке. Он вовремя успел заметить две фигуры, прижимающиеся к стене по обе стороны от пролома, двух человек, один из которых... (никто другой, кроме Томеша и Баррона, да еще умершей в этот миг Аннетты, да еще Мальбейера, который был далеко, даже не догадывался о существовании этого человека, а на нем строилась вся стратегия побега) один из этих людей был брат Баррона, Орпаст; и брат, почти мальчуган, стоял, вжавшись в падающий ковер, в ужасе подняв руки, а с другой стороны, ощерясь, готовился к прыжку импат с камнем в руке, и Баррон, конечно, понял уловку -- не новичок, но тело само повернулось к импату, а не к Орпасту, медленно, как во сне, и в то же время быстро руки сами навели автомат на ложную цель, на копию, на мираж, и только глаза не предали, скашивались на брата, а тот уже летел к Баррону, и с трудом медленно-медленно, с силой поворачивая автомат, Баррон уже видел смерть, Орпаст превращался в импата, а пули дырявили стену, где исчез мираж, а лотом импат сорвал ему вуалетку (взгляд-ожог, вскипело под черепом) и Баррон еще не упал, еще чувствовать не перестал, как импат начал его раздевать, и он падал, падал, разглядывая каждую черточку на таком дорогом лице быстро чернеющего импата. ...Масетта выскакивал из машины, а Баррон смотрел из пролома и махал ему автоматом. -- Что-то там не то, -- сказал он Масетте задушенным голосом. -- Поди-ка! Сверху падал "паук" Дехаана. Масетта подскочил к пролому. -- Что там? И увидел, что перед ним не Баррон, -- ив тот же миг удар, и беспамятство, и смерть в беспамятстве, в полном одиночестве смерть. Дехаан не очень понял, что произошло. Он видел, как упал Масетта, как Баррон прыгнул в машину, он спикировал ему на помощь, но "паук" пошел вертикально ему навстречу, и пришлось отклониться, а машина Баррона набрала горизонтальную скорость и скрылась за домами. Только через две секунды Ментура, напарник Дехаана, закричал трагическим голосом: -- Ушел! И Дехаан, мучительно уходя от столкновения с землей, понял, что импат вышел из окружения. МАЛЬБЕЙЕР Он не имел права посылать на захват экипаж Дайры, тем более он не имел права назначать его лидером группы захвата, а Дайра, в свою очередь, не имел права упускать импата, у которого была такая стадия, смертельная, третья, сверхтретья. Но Дайра сделал то, что должен был сделать, и ни один скаф не сделал бы больше, ведь никто (кроме Мальбейера) не знал, что у Баррона был брат, что это слабое его место, И вот теперь все вскрылось, Баррон перед смертью бредил и в бреду асе рассказал. Однако почти у каждого скафа есть кто-то, и если, как того требуют Закон и Ответственность, отстранять таких скафов, то не останется опытных, будут все время меняющиеся новички, которые, конечно же, не смогли бы справиться с эпидемией. Мальбейер, как и Дайра, сделал все, что мог, пусть не совсем законно, однако именно то, что надлежало сделать в такой ситуации. Он не имел права делать то, что сделал, но права и не делать этого он в равной степени не имел. Собственная роль ему нравилась, и в то же время создавалось ощущение неуловимой, миазменной подлости, горьковатой и возбуждающей. Узнав о провале операции, он потер руки, пробежался по кабинету, охая и критически прислушиваясь к своему оханью. Затем изобразил на лице сильную озабоченность, даже отчаяние, и запричитал в телефонную трубку: -- Ах, какое горе, какое несчастье! Ужас, у-у-у-ужас! Вы не сильно ушиблись, Дайра, дражайший друг Дайра? -- Да нет, со мной все в порядке! -- нервно кричал тот. -- Вот Баррон и Масетта... -- Да, да, да! Это ужасно! -- На секунду Мальбейер замер, глаза его лихорадочно бегали по сторонам. -- Вы вот что, Дайра. Я думаю объявить тотальный поиск. Придется вам, уж не обижайтесь, принять лидерство в операции. -- Будет сделано, друг грандкапитан! -- машинально ответил Дайра, ибо уловил в голосе Мальбейера уставные нотки. Лотом, наконец, задумался. -- Мне? Да зачем тотальный? -- Я уже объявляю тревогу. Все скафы в вашем распоряжении. Необходимо как можно быстрее его поймать. -- Но... но... мы ведь... ночное дежурство! -- С Дайрой редко бывало, чтобы он так терялся. -- Послушайте, Дайра, дорогой друг, его непременно надо найти, и лучше всего, если это сделает ваша четверка. Чтобы... ну вы понимаете. -- Не понимаю. Мы... Хорошо, не ведь мы и сами справимся, зачем тотальный? -- Сегодня, говорят, у вас холостяцкая вечеринка в музыкальной комнате? -- очень тонко сменил тему Мальбейер. Дайра нахмурился и на секунду закрыл глаза. -- Ну как вам сказать... Да. -- Как это прекрасно, когда люди -- друзья не только на работе! -- зачастил Мальбейер (Дайра разъяренно обернулся к задним креслам машины, где расположились Сентаури и Хаяни. Те ответили вопросительными взглядами.) -- Ах, я давно мечтаю о чем-нибудь таком! Непринужденная обстановка, милые лица, музыка, какая-нибудь из тех... чтобы уж р-р-р-р! Вы меня не пригласите, дорогой Дайра? -- Вам будет неинтересно. -- Ну что вы, как это может быть!? Пригласи-и-ите, друг капитан! А? -- Что ж... -- вздохнул Дайра. -- Значит, договорились. Все. Объявляю тревогу. -- Что случилось? -- спросил Сентаури. -- Меня назначили лидером тотального поиска. -- Так нас же нельзя! Дайра пожал плечами. -- Опять что-то готовит, -- вздохнул Хаяни. -- Мне это не нравится. Не против ли вас, командир? -- Из-за одного. Какого-то дурака тотальный поиск! Он сам случайно не хватанул стадию? А может, я спать хочу! -- Сентаури был разъярен, может быть, даже больше, чем того требовали обстоятельства. -- Давно пора тотальный, -- пробормотал себе под нос Ниордан. -- Вон сколько их развелось. Я их лучше всякого вол-мера чую. ...Носясь по кабинету, Мальбейер громким, взволнованным и наиболее естественным своим голосом отдавал приказы по бленд-телефону. В тех случаях, когда он боялся, что голос выдаст его, он прибегал к этому способу связи. И странно было слышать неподготовленному человеку разлинованную автоматическую речь, что неслась теперь из динамиков всех скаф-диспетчерских. ...и, не забудьте, включить, все, уличные, датчики, волмера, именно, все, и, ненадежные, тоже... ...уважаемый, пардье, как, я, рад, вас, черт, немедленно, закройте, город, дело, видите, ли, в, том... ...друг, шеф-капитан, просьба, к, вам, просьба, не, могли, бы, вы, объявить, экстренный, сбор... да, да, весь, наличный, состав, это, приказ, но как, личная, просьба... ...объявить, операцию, тотального поиска, чем, вы, так, удивлены, друг, роу, капитан, дайра, триста, восемь, его, индекс... да, третьего, вы, чрезвычайно, догадливы, если, номер, на, тройку, то... именно, дайру, все, верно, дайру, третья, третья, и, степень, третья, конечно... НИОРДАН Ниордан оторвался наконец от изучения своей короны. -- Что они говорят? Словно боясь, что их подслушают, Френеми наклонился к нему и горячо зашептал: -- Заговорщики говорят, ваше величество, что народ соскучился по насилию, что он устал от собственной мудрости. Для того чтобы привести его в чувство, утверждают они, нужно уничтожить до девяноста процентов подданных. Тогда, может быть, наступит мир. -- Это плохая идея, но я ничего не могу ей противопоставить, -- задумчиво проговорил Ниордан. -- Убей их. Впрочем, нет. Пошли каждому из них предупредительные письма. -- Боюсь, что и это не заставит их разойтись, ваше величество. Они ненавидят друг друга, но никогда не расстанутся. Им просто некуда будет деваться. -- Иди, Френеми. Я устал. И когда Френеми растворился в солнечном свете, Ниордан нацепил корону и повернул голову к Дайре. Глаза сощурены, брови удивленно приподнялись. -- Не понимаю, -- сказал он всем (а смотрел на Дайру, на застывшее лицо со сжатыми губами). -- Неужели вы и в самом деле ничего не замечаете? МАЛЬБЕЙЕР Когда Мальбейеру сообщили, что Томеш работал в Старом Метро, он взбеленился: -- Что-о-о-о-о?! У них врач месяц не приходит к своим больным, а они и не заметили? В голосе у Мальбейера появился металл, он почувствовал себя совсем другим человеком, и гнев ему был очень приятен. Он даже еще громче закричал. Теперь предстоял опасный разговор со Свантхречи. Мальбейер положил руку на клавишу и, по инерции пробуя сердитость своего голоса, задумался. То, что импат ушел, грозило многими крайне неприятными последствиями и в лучшем случае означало гибель многих беспечных прохожих, которые пропустят мимо ушей сообщение о тотальном поиске. Это означало долгое напряжение всех сил эскадрона скафов, а лично для Мальбейера это означало привнесение в его игры самых неожиданных осложнений. Свантхречи откликнулся немедленно. На экране видеофона появилось его четко вылепленное, ухоженное лицо, которое несколько портил юношеский румянец. Это было одной из странностей Свантхречи -- пользоваться визером, когда им двадцать лет как никто не пользовался. Странность, впрочем, имела простое объяснение: подчиненный из чувства вежливости принужден был включать свой визер, а его прежде надо раздобыть, что само по себе не просто, и таким образом делал первую самообезоруживающую уступку. Мальбейер визера не включил -- бленд-телефон таким устройством не оборудован. Видно было, как Свантхречи скосил глаза на экран (чуть правее) и недовольно поморщился. -- Кто? -- Друг гофмайор, вас осмелился побеспокоить подчиненный ваш, грандкапитан Мальбейер. -- Включите визер, -- приказал Свантхречи, и текст приказа заключал в себе неуловимое превышение власти. Мальбейер усмехнулся, и на другом конце бленд-телефон сказал "эх". -- Прошу извинить, друг гофмайор, но у меня работает только бленд-телефон. Починка займет не меньше двадцати минут, а дело спешное. -- Что еще случилось? Служба, которой заведовал Мальбейер, была единственным очагом внезапностей в отделе Свантхречи, и в глубине души гофмайор мечтал о том времени, когда ее можно будет упразднить и оставить только сервисные группы. Правда, в таком случае деятельность отдела лишится смысла, но это не слишком волновало Свантхречи. Гофмайору недавно исполнилось сорок лет, и он уже усвоил, что чем меньше смысла в работе, тем легче ею руководить. -- Только что, друг гофмайор, ушел из-под захвата импат третьей степени, подозреваемый в предсудороге. -- Так поймайте его! -- Гофмайор еще не осознал всю серьезность происшедшего. Серьезнейшая проблема -- предстоящая инвентаризация стекол, рам и моноаппаратов -- казалась ему в этот момент более важной. -- Его подозревают в предсудороге, -- повторил Мальбейер и многозначительно посмотрел в объектив, забыв, что визер выключен. -- Визер-то выключен! -- хихикнул интеллектор. Он так редко подавал голос по собственной инициативе, что каждый раз Мальбейер вздрагивал от неожиданности. Он и сейчас нервно сморгнул и злобно погрозил интеллектору пальцем. Свантхречи переваривал ситуацию. Лицо его окаменело, и только еле заметный прищур показывал, что гофмайор напряженно раздумывает. -- Ну и что же вы предлагаете? -- Видите ли, друг гофмайор, времени советоваться у меня не было, и я взял на себя смелость объявить тотальный поиск. Адреналиновый шок. Юношеский румянец на щеках гофмайора уступил место творожной бледности, которая тут же сменилась апоплексическим багрецом. Свантхречи выключил и снова включил визер. -- Вы поступили неразумно. -- Это был единственный выход, друг гофмайор. Свантхречи опустил глаза и несколько секунд молчал. Но как только Мальбейер попытался что-то добавить, он пристально и угрожающе посмотрел в визер и быстро сказал: -- Зайдите ко мне. Немедленно. -- Сейчас! Есть! Буду! -- крикнул Мальбейер. Свантхречи поморщился и выключил телефон. ДАЙРА Сложное, почти хаотически модулированное излучение, идущее от импата, очень трудно зарегистрировать: уже в пятнадцати метрах оно растворяется в радиошумах. Единственным средством, позволяющим зафиксировать импата, был тогда детектор Волмера, но и он отличался малой надежностью. Он мог почуять болезнь и на двухстах метрах, заверещать панически, а мог пропустить и в непосредственной близости. Скафы при поиске обычно держали его включенным, но не доверяли ему. Кое-кто полагался только на интуицию. Дайра терпеть не мог волмер и включал его только в исключительно серьезных ситуациях. Поэтому он долго и недоверчиво ел глазами коричневый динамик на щитке управления, прежде чем сказал Ниордану: -- Нажми-ка там кнопочку. МАЛЬБЕЙЕР По пути к кабинету Свантхречи Мальбейер мысленно перебирал возможности, открывающиеся вследствие происшествия, в общем-то, легко устранимого, -- побега импата третьей степени. На каждом шагу он останавливался, чтобы кого-нибудь поприветствовать, умильно (и чуть со скукой) кривился, восклицал с необыкновенным воодушевлением; "А-а-а! Здравствуйте, дорогой друг! Ну? Что? Как ваши дела?", -- сочувственно кивал, вскрикивал от ужаса или радости, смотря по полученной информации, многословно извинялся, что должен спешить, и, сгорбившись, убегал к следующему рукопожатию. Те, кто не знал Мальбейера, провожали со снисходительным удивлением его тощую фигуру с прижатыми к груди кулаками, в грязной неформенной рубашке и совсем уже неуместных полупижамных брюках. На фоне всеобщей парадности, царившей в СКАФе, это резало глаза. Впрочем, у некоторых вид Мальбейера вызывал неосознанную симпатию. Мальбейер был аитиграциозен. Дверь Свантхречи. Чуть изогнувшись, оторвав левую пятку от пола, Мальбейер постучал по двери перстнем на указательном пальце, архизлодейски скосил глаза вбок, прислушался, обольстительно улыбнулся и, не дожидаясь ответа, вошел. Кабинет Свантхречи был, как всегда, погружен в сумерки, и только рабочий стол был освещен низко висящим квадратным плафоном. Все в этом кабинете -- и вещи, и их расположение, и непараллельность боковых стен, и вогнутость пола -- раздражало Мальбейера, хотя причину раздражения он не осознавал. Каждый волен обставлять свой кабинет, как ему заблагорассудится, В Здании попадались куда более вычурные интерьеры. Здесь, по крайней мере, чувствовался вкус, и была ясна цель -- принизить входящего и возвеличить сидящего, Мальбейер не имел ничего против и, рассуждая отвлеченно, готов был даже одобрить это, однако при воспоминаниях об искаженной перспективе кабинета Свантхречи, о многочисленных экранах с вечно бегущими по ним красными и зелеными буквами, о бесстрастном узкогубом лице с глубокими тенями, девственно чистом столе он кривил рот и прятал руки в карманы. Все было как всегда. Монументальный и недосягаемый стол, Свантхречи; сидящий спиной к зашторенному окну, множество горящих экранов, карт, приборы какие-то непонятные и наверняка здесь ненужные... Во всем, даже в упавшей на пол корзине для мусора, которая словно тянула к Мальбейеру круглую зубастую пасть, было то же превышение власти, что и в приказании включить визер. -- Почему не а форме? -- спросил Свантхречи. Несмотря на средний рост, он казался глыбой, темной и мрачной. -- Видите ли, друг гофмайор, я полагаю, что разговор очень срочный, и поэтому позволил... -- Полагал, позволил... Немедленно переоденьтесь. С