---------------------------------------------------------------
     © Copyright Владимир Покровский 
     НФ: Сборник. научной фантаст.: Вып. 35 -- М.: Знание,
     Date: 19 Feb 2002
     Полный вариант (почти в 2 раза больший, чем в ХиЖ)
---------------------------------------------------------------

     НИОРДАН

     Было то время,  которое уже  нельзя назвать  ночью,  но  еще и не утро:
солнце  пока  не  взошло,  однако  звезды  померкли,  На  фоне  серого  неба
громоздились  друг  на  друга ветви  небоскребов  "верифай". Дайра,  который
большую  часть  жизни  провел  в   Мраморном   районе,   где   господствовал
псевдоисполинский стиль, до сих пор  не мог к ним привыкнуть.  Особенно дико
выглядели окна  горизонтальных  ветвей,  глядящие  вниз.  Два  окна над  его
головой  бросали на  асфальт восьмиугольники света; в одном  из них прямо на
стекле неподвижно стоял мужчина в длинных  до  колен шортах.  Пятки его были
красными.  Где-то  на соседней улице, возвращаясь с пробежки, устало  цокала
копытами  прогулочная  лошадь,  из  дома  напротив   Управления  приглушенно
доносился инструментированный храп модной капеллы "Фуррониус". Да еще в ушах
шагала усталость.
     -- Ну все, -- сказал  Дайра, вынимая из машины автомат и оба шлемвуала.
-- Вы еще посидите в дежурке, а я домой.
     --  Я  в  машине  останусь,  --  отозвался  Ниордан  (от  усталости  он
похрипывал). -- Вдруг что.
     Никакой необходимости ждать тревоги в машине, когда остальные все равно
в дежурном зале,  не было, но с Ниорданом никто не спорил. Даже мысли  такой
не  возникало  ни  у  кого.  Ниордан  повернул  к  капитану  бледное,  вечно
настороженное лицо, как бы ожидая ответа. Дайра смолчал. Ниордана ценили, он
был надежен, однако связываться с ним никто не хотел.
     -- Если что, я до пол-одиннадцатого дома буду, -- и Дайра пошел посреди
улицы, цокая подошвами в такт лошадиным  шагам. Он держал автомат за ремень,
и тот время  от времени чиркал прикладом об уличное покрытие. Со спины Дайра
казался  багровым,  хотя в  одежде  его  не было ничего,  хотя бы  отдаленно
напоминающего  красный   цвет.  Ничего,  кроме  креста.  Но   крест,  как  и
полагается, находился на животе.
     Остальные зашевелились.
     -- Мы, значит, "посидите", а он домой. Во как! --  раздраженно пробасил
Сентаури,  вытаскивая из машины свое  грузное тело. -- Ему, значит, можно. А
мы, получается, пиджаки.
     -- Вы злитесь  оттого, что всю ночь не спали, -- тощий и  длинный Хаяни
вылез вслед  за  ним  и  стал  рядом,  разминая  затекшие ноги.  --  Ведь он
провожает... Я хочу сказать, ему действительно надо уйти.
     Сентаури угрюмо и неразборчиво буркнул что-то в ответ,  и, не прощаясь,
они ушли. Ниордан и головы не повернул. Он смотрел  вперед, положив  на руль
тонкие,  выбеленные  ночью  руки.   Он   был  горд,  Ниордан,  по-королевски
невозмутим.
     Когда  улица  опустела,  он  затемнил заднее и боковые стекла, протянул
вверх левую руку и, не глядя, нащупал свою корону, висящую на обычном месте,
у волмера. Изумруды и бриллианты венчали каждый ее зубец, на нее нельзя было
смотреть  без  восторга.  Ниордана всегда  удивляло, что скафы, работающие с
ним,  --  люди,  в  сущности, вполне  достойные  и  ничуть  не низкие, не  в
состоянии видеть аксессуаров его второй, настоящей жизни. Он подержал корону
в  руках,   насладился   теплом  и   весом  сияющего  металла,  осторожными,
уважительными движениями водрузил на  голову. Потом  снял с  крючка мантию и
стал нацеплять ее на себя, привычно извиваясь в кресле и  разглаживая каждую
складку. Очень неудобно надевать мантию,  сидя в  низкой  патрульной машине,
однако Ниордан каждый раз проделывал это с грацией мультипликационной лани.
     Затем он снова  положил руки на руль  и принял еще более величественную
позу.  Корона давила  на  голову,  а  мантия  была слишком жаркой  для этого
времени года, и  Ниордан  подумал,  что  неплохо  бы издать  приказ о летней
королевской одежде. В воздухе висело предчувствие дневной духоты, было очень
тихо.
     Стали  гаснуть разноцветные фонари, один  за другим, словно сумасшедший
фонарщик тушил их, касаясь выключателей на бегу.
     --  Френеми!  --  тихо  позвал  Ниордан.  И  сразу  послышался  мягкий,
спокойный, родной до истомы голос:
     -- Я здесь, император.
     Ниордан взглянул на соседнее  сиденье,  где пять минут назад  находился
Дайра. Темный силуэт  был  теперь  на том  месте.  Угадывались  сложенные на
коленях  тонкие руки,  смутно  поблескивали глаза,  пристальные,  умные, все
понимающие глаза его советника. Его друга.
     -- Мне трудно, Френеми.
     -- Ты ненавидишь их, император.
     -- Они уже  не бойцы. Каждый из них  отравлен собой. Или, что еще хуже,
другим человеком.
     -- Но, император, у тебя сила.  Ты мудр, ты можешь заставить  их делать
то, что они должны делать.
     --  Они не  понимают меня.  Они не пожелают хотя бы серьезно выслушать.
Они считают, что я...
     -- Одно твое слово, и мы заставим их...
     -- Нет! -- Ниордан зло мотнул  головой. Помолчал. -- Нет, Френеми. Сюда
моя власть не распространяется.
     -- Сплоти их.
     -- Скажи, как дела в государстве?
     -- Плохо, император. Без тебя трудно. Заговорщики стали чаще собираться
в доме на площади.
     -- Проберись к ним. Сделай их добрыми. Отними у них силу,
     -- Но без тебя...
     -- Ты ведь знаешь, отсюда мне нельзя уходить. Здесь -- важнее.
     --  Да, император.  Только  ты можешь  сразиться  с  болезнью.  Страшно
подумать, если она проникнет в твои владения.
     -- Страшно. Мне так трудно, Френеми.
     -- Сплоти их, император! Сплоти! Сплоти!

    МАЛЬБЕЙЕР

В тот год стояло настолько жаркое лето, что даже деревья в Сантаресе были горячими. Весь город пропитался запахом раскаленной органики. Небо у горизонта сделалось желтым, и стали желтыми лица изможденных толстяков. Это был какой-то непрекращающийся уф-ф-ф. А потом прошел циклопический дождь. Он в течение получаса затопил все улицы, и машины натужно зудели, тяжело раздвигая мутную воду. Но даже дождь воспринимался как горячий душ. Молнии змеились по всему небу, штыками впивались в здания, стоял непрерывный треск и грохот. Потом началась форменная парильня -- озона дождь не принес. Рубашки мгновенно мокли и уже не могли высохнуть, голоса звучали задушенно, отяжелевший воздух устал переносить звуки. Утром, еще до восхода, в открытые окна вливалась давящая жара -- некуда от нее деться. И все-таки, повторял про себя Мальбейер, все-таки лето, все-таки не мороз и не этот ужасный снег, я так люблю лето, атавистически люблю лето, потому что с детства во мне живет лентяй, который терпеть не может, выходя из дому, возиться с верхней одеждой. Мальбейер, грандкапитан скафов, был бледненький, скудный на красоту человечек с чахоточно-белой кожей и прищуренными глазами. Однако спокойствия, присущего щуплым людям, в нем не было, а было что-то вкрадчиво-напряженное, потно-кадыкастое, сильное и угловатое. Во всех его движениях проскальзывала фальшь, но фальшь не подлая, а наоборот, очень искренняя. Казалось, он совершенно не умеет вести себя, но признаваться в этом не хочет и очень старается скрыть свое неумение. Когда Мальбейер оставался один, он преображался: взгляд становился чуть сумасшедшим, не из-за каких-то, простительных, впрочем, психических нарушений, просто грандкапитану нравился такой взгляд (вправо и вверх, с хитринкой, с намеком на готовую вспыхнуть загадочную улыбку); движения приобретали не то чтобы стремительность -- торопливость: он всполошенным тараканом начинал носиться по кабинету, обтекая многочисленные стулья и огромный Т-образный стол, заваленный многомесячными завалами никому не нужных бумаг. Передвигался он скачками, чуть боком, по-крабьи, на бегу что-то хватая и перекладывая; как чертик возникал почти одновременно в самых неожиданных местах кабинета -- тот давно превратился в основное место его обитания, пропитался его запахами, наполнился его одеждой, посудой и электроникой. Он и спал-то чаще всего здесь. Свой дом на окраине Сантареса Мальбейер не любил и посещал весьма редко, хоть и предпочитал он оставаться один, полное одиночество его угнетало. Сейчас Мальбейер стоял у окна и заинтересованно вглядывался в изломанный желтеющий горизонт. -- Скоро солнце, -- сказал он неожиданно громко и повторил шепотом: -- Скоро солнце. В Управлении стояла тишина, только в одном из дальних коридоров хлопали двери. Мальбейера уже второй месяц мучила бессонница, и перед каждым рассветом он слышал это хлопанье. Он долго пытался сообразить, что оно означает, но ничего путного придумать не мог, а спросить у других каждый раз забывал. А с неделю назад не выдержал и решил посмотреть. В коридорах было темно, приходилось идти на ощупь. Потом блеснул свет, и в отделе медэкспертиз грандкапитан увидел дежурного -- бодрого скафа-пенсионера с огромными усами и палкой в руке. Тот застыл, держась за дверь, вид у него был спокойный и вопрошающий. Мальбейер одарил его своим загадочным взглядом и брякнул неожиданно для себя; -- Все грабим? Шучу, шучу. Дежурный не отреагировал. Секунд десять они молчали, потом Мальбейер вежливо кашлянул и ушел. И сразу хлопнула дверь. По дороге назад Мальбейер заблудился, и это было очень удивительно для него -- человека, который знал здание чуть ли не лучше самого архитектора, Сейчас, вспомнив эту сцену, он через нос фальшиво расхохотался и, качая головой, прошептал: -- Просто комедия! Но тут же его осенила новая мысль. Он резко отвернулся от окна, вгляделся в голубеющие сумерки кабинета и ринулся к столу. Загрохотало кресло, пронзительно взвизгнул выдвигаемый ящик. Мальбейер синим мешком склонился над ним, ожесточенно работая локтями. -- Надо, надо еще раз. Ну-ка? Мальбейер включал магнитофон. Как и всякий уважающий себя (а главное, мнение о себе) сантаресец, он имел личностный, т. е. настроенный на хозяина, интеллектор, которому мог бы просто заявить о своем желании, однако магнитофон грандкапитан предпочитал включать сам. Во всем мире не было вещи, которую он любил бы так, как эту красивую матовую игрушку. Магнитофон всегда содержался в идеальном порядке, кассеты расставлены по гнездам и аккуратно надписаны. Редкий каллиграф, Мальбейер гордился своим почерком и не терпел печатных надписей. По натуре он был кропотливейшим из педантов, но именно кропотливость мешала ему проявлять педантизм во всем -- на все просто не хватало времени. Он считал, что лучше не убирать совсем, чем убирать кое-как, и поэтому кабинет его всегда находился в ужасающем беспорядке. -- ...(Вытянув шею, равномерно моргая белесыми ресницами) мой магнитофон. Как мягки, как податливы твои грани! Я не нападаю, я нежно приближаюсь к тебе. Деликатное, легчайшее нажатие пальца на ребристую поверхность чуть пружинящей кнопки, неслышный, едва осязаемый щелчок -- все вдруг преображается! В такие минуты мое могущество беспредельно! Мгновение -- и затемняется окно, сумрак уступает место тьме. Еще мгновение -- нет! -- всего только доля мгновения -- и тьма рассеивается, превращается в призрачный, почти лунный свет. Э, куда там лунному! Таинственными и непрочитанными кажутся кипы книг, ставший сиреневым подоконник превращается в край света -- мы одни. Шуршащая крупяная мгла окутывает меня. На стене желто горят четыре экрана. Все предугадано, как нельзя нигде предугадать в жизни. Ты один, кто не обманет меня. Ты ждешь, мой друг, ты ждешь моего приказа, мы замкнули пространство вокруг себя, и не существует другого мира, кроме того, который через секунду покажешь ты, надежнейший, понятнейший из друзей. Прислушайся, я возлагаю на тебя пальцы, я приказываю тебе, ты беспрекословно и точно последуешь моей воле. Мой друг, мой друг, мне нужен тот эпизод, где они говорят о вакансии. Пусть включены будут все четыре экрана, пусть звук будет тихим, а изображение остановится в том месте, которое я укажу... На всех четырех экранах он видит комнату с разных точек -- кабинет директора Управления. За низким, темновато-оранжевым столом -- пятеро. Все они одеты в тон столу, и Мальбейеру это кажется чрезвычайно важным (ему часто кажутся важными ничего не значащие детали). Он не может понять, в чем конкретно заключается важность, и потому недовольно морщится. Итак, пятеро. Сам директор, высокий, семидесятидвухлетний старик, начинающий терять спортивную форму. Он из Лиги Святых, той самой, которая первой начала полвека назад борьбу с импато, о честности и монашеской чистоте ее членов ходили в свое время легенды. С ним два его однокашника, заместители; один лысый, другой, как и директор, седой. Двое других между собой неуловимо похожи: подтянутостью, щегольством, жесткими взглядами, деловыми жестами, молодостью. Они из новой когорты. Оппозиционеры. Эмпрео-баль и Свантхречи, начальники отделов. Директор. (Породистое лицо в белом шлеме волос, твердые морщины, кустистые брови. Устало прикрывает глаза.) И последнее, кхм. Вы знаете, о чем я говорю. Да, вакансия. Кхргхрм! Коркада-баль был очень хорошим майором и отдел его... кхм... но он был... старик. Он даже тогда не был юношей, когда все начиналось. Мне грустно, что он... умер, но... кхм... должен признать, ему было трудно. Он не годился для своей роли. Он был... слишком... негибок. Слишком многое изменилось, кхм, все мы, вся... Лига Святых... с трудом справляемся... Многое нам не нравится... Кхм. Кхм. Но что делать. Это... закономерно. Вот. Вся эпитафия. Теперь надо решать, кому... кхм... отдать место. Ваши предложения? Несколько секунд все молчали. -- Обрати-ка внимание на того, молодого, -- сказал интеллектор, и Мальбейер шикнул на него раздраженно. Он часто с ним ссорился. Лысый заместитель. (Тоже длинный, тоже мощный старик, умные доброжелательные глаза, подвижные руки.) Что тут думать? Мальбейер, кто же еще? И обсуждали мы его, разве не так? Он давно созрел для этого места. Конечно, Мальбейер. Эмпрео-баль. (Поднимает, как школьник, руку; улыбчив, цвет лица медно-красный; чем-то похож на лягушку. Ехиден, умен. Собственно, дураков среди этой пятерки нет.) Я против. Директор. Отчего же? Мне кажется... кхм... кандидатура вполне... Мы давно знаем... этого... кхм... Эмпрео-баль. Мальбейер -- атавистический пережиток, разве вы не видите? Вечные тайны вокруг него, интриги какие-то, все ходят недовольные, передрались... Да у меня куча материалов! Не-ет, я против. Он вам устроит! Директор. Кхм! Седой заместитель. (Огромные веки, бульдожья челюсть, взгляд мутноватый, пальцы дрожат. Булькающий бас. Шестьдесят восемь лет.) Я что-то слышал подобное, но не поверил. Не верю и сейчас. Интриган? У нас? В Управлении? Чушь какая-то! Лысый заместитель. Вы что-то путаете, друг Эмпрео. Может быть, он и чудаковат немного, но... Да ну что вы! Я его знаю прекрасно! Честнейший, кристальнейший человек! Его сколько раз проверяли. Не может этого быть, правда? Он и живет здесь, в Управлении. Вы разве не знали? Эмпрео-баль. Тем не менее, я предложил бы другую кандидатуру. Лысый заместитель. Он и отпуска никогда не берет. Так и живет в своем кабинете. И на трудные случаи выезжает. Жизнью рискует. Разве не так? Директор, Да, так ваша кандидатура, друг Эмпрео? Эмпрео-баль. Видите ли, мне довелось хорошо узнать одного капитана, он работает у Мальбейера. Некий Дайра. Директор. Ну как же, Дайра-герой, кто не знает Дайру-героя! Человек-монолит. Лысый заместитель. Но позвольте, он всего капитан! Смешно! Можно ли сравнивать! Эмпрео-баль. Дорогой мой, мы выбираем не чин, а человека. Дайра создан для этой должности, заявляю вам как профессионал. Лысый заместитель. Нет, я все-таки за Мальбейера. Дайра какой-то. С чего? Седой заместитель. А что, я бы рискнул. Даже интересно. Я ведь тоже знаю этого человека. Возможно, Эмпрео-баль не так уж и неправ. Этот Мальбейер, он, конечно, очень подходит, но слухи! А Дайра чист и предан. И дело знает. Директор. А ваше мнение, друг Свантхречи! Свантхречи. (Поднимает голову. У него лицо только что отсмеявшегося человека, смотрит на лысого заместителя.) Так, значит, вы не знали, что Мальбейер -- самый гнусный, самый суетливый из всех интриганов? Лысый заместитель. Клевета, уверяю вас, кле-ве-та. Свантхречи. Вы, значит, со всем вашим знанием людей считаете его "честнейшим" и даже "кристальнейшим"? (Обращается к директору). Я поддерживаю кандидатуру Мальбейера. -- Сто-о-о-оп! -- кричит Мальбейер. Изображение останавливается. Грандкапитан пристально смотрит на улыбающегося Свантхречи и недовольно морщится.

    ТОМЕШ КИНСТЕР

...не был коренным сантаресцем, однако прожил в городе достаточно долго, чтобы любить и признавать только его. Тот незначительный факт, что он появился на свет где-то на юге, сыграл большую роль в его столь неожиданно повернувшейся и страшно закончившейся жизни. Чем больше становился он "коренным жителем", тем меньше город проявлял желания признать его таковым. С самого детства Томеша донимали высказанными и невысказанными упреками в том, что он чужак: и говорит не так, и делает не так, и лицо у него не такое, и вообще все у него не такое. К этим упрекам прибавляли обычно и другие -- даже не упреки, а скорей, насмешки, не злобные, но едкие: "Я весь изрыт ими, весь болю", -- сказал о себе Томеш после того, как стал импатом. Родись он здесь, он бы не скрывался, когда заболел, он бы пошел к людям за помощью и, может быть, все бы как-нибудь обошлось. Всю жизнь Томешу казалось, что скрыта в нем огромная сила, хотя на самом деле он был слабый и временами до трусливости нерешительный человек. Эта сила была предметом его тайной гордости и составляла основной смысл его существования. Способностей у Томеша было много, однако талантами он не блистал, поэтому переход от пустой мечтательности к мечтательности, если так можно выразиться, практической давался ему с трудом: бедняга никак не мог понять, в какую же сторону разовьется его сила, если она все-таки проснется. В двадцать пять лет он вдруг понял, что разучился петь, писать, отупел и вообще обмяк. Внезапно обнаруженная пустота сильно подкосила Томеша, и он в первый, может быть, раз серьезно задумался, а существует ли она, эта его огромная сила. С тех пор мечтания его стали унылыми и затаенно безнадежными. Примерно тогда же он женился, что было неприязненно и даже презрительно воспринято друзьями. Жена его, в девичестве Аннетта Риггер, была на пять лет старше Томеша и являла собой тип сильной, властной до деспотичности, умной и чрезвычайно раздражительной женщины. Три бурных, злобных и нервных года совместной жизни совершенно истрепали Томеша, и бывшие знакомые часто при встречах не узнавали его (хотя, возможно, это неузнавание было порой чуть нарочитым и представляло собой несколько видоизмененную форму полупрезрительной насмешки). Тем не менее, Томеш самым искренним образом считал свой брак очень удачным. Томеш Кинстер был врач. Он выбрал медицину после долгих раздумий и с некоторым разочарованием в душе. Он отказался от искусства, философии и математики ради мечты навсегда избавить человечество от импато, даже больше -- подарить ему импато без тех трагических последствий, к которым в большинстве случаев приводит эта болезнь. Только так -- ни больше, ни меньше. Кафедры импатологии в Университете не существовало! все ждали, что с минуты на минуту, по крайней мере через год-два, с болезнью будет покончено, и поэтому, дескать, незачем заводить кафедру, ждали чуть ли не поколениями, со все возрастающей надеждой. Однако импатологи были, и была исследовательская группа, попасть в которую мог далеко не каждый Курс импатологии, рассчитанный на пять последних семестров, отличался чрезвычайной информативностью, однако рецептов излечения не давал -- их пока вовсе не существовало. Курс интеллектики, действительно расширенный, даже, пожалуй, более широкий, чем это нужно медикам, читался тогда отвратительно (женоподобный профессор Марциус, страстный и косноязычный, плохо разбирался в предмете, однако никто из профессората не считал себя достаточно компетентным для официальной подачи претензии) и тоже пользы не приносил. Единственным плюсом являлось то, что выпускники Группы получали направление в центральные импато-клиники. Томеш попал туда не из-за особых талантов, а просто так, почти случайно. Это казалось ему чудом, а чудеса происходят с определенной целью, в этом их отличие от событий обыкновенных, которые есть следствие причин. С такой иррациональной уверенностью и жил Томеш, пока не потерял и ее. Разочарование пришло почти сразу же после того, как он окончил Университет и попал в Старое Метро, главную клинику города. Люди один за другим гибли на его глазах, гибли страшно, а он ничего не мог сделать, даже не понимал толком, почему они погибают. Импатология относится к тем немногим отраслям медицины, работа в которых из-за невозможности помочь больному сводится к надзирательским функциям: излечившиеся бывают, но излеченных нет. Поэтому нет удовлетворения. Юношеский пыл скоро гаснет, люди погружаются в. информационную рутину, становятся раздражительными, ленивыми, каждый ищет способ оградить себя от чувства вины, чувства своей ненужности, винит других, окутывает свою деятельность секретами и лишними усложнениями, заумной терминологией, ложью. Они представляли собой сплоченный клан сухих, аккуратных, непроницаемых и болезненно ранимых людей, всеми средствами себя рекламирующий и скрывающий убогость того, что происходит внутри. Томеш не понимал их. Он то восхищался ими, то презирал: доброта и злоба, самоотверженность и подлость, равнодушие и неосторожно приоткрытая глубокая боль, тупость и внезапная глубина суждений, и все в каждом. Да он просто боялся этих людей! По натуре не философ и не борец, он в конце концов не выдержал и ушел. Он перебрался в отдел истории импатологии и занялся "бесперспективным" творчеством импатов, то есть творчеством, от которого отказалось даже искусство, но все же творчеством, и даже носящим иногда печать гениальности. И вот парадокс: Томеш прижился здесь, хотя прекрасно понимал, что история импатологии -- тоже плод амбициозности ненавидимого им клана, еще один панцирь, скрывающий пустоту. Унылый мечтатель, он всегда был уверен, что кончит жизнь рано и нехорошо. Он убедил себя, что, как ни остерегайся, в конце концов обязательно заразишься. Опасения сбылись, но, к своему удивлению, заразился Томеш не на работе, а скорее всего в ресторане, где они с женой обычно обедали. Потом он часто вспоминал об этом ужине, настойчиво перебирал все тогда происшедшее, но в голову приходили ничего не значащие подробности, а самого главного -- откуда пришла зараза -- он вспомнить не мог. Многие импаты провидят будущее, иногда уже на второй стадии болезни, однако прошлого им понять не дано. У них есть только то, что попало в их память раньше. Томеш сознавал, насколько это ненужно -- искать виновного, но все-таки искал, подчиняясь, может быть, иррациональному приказу изнутри, из останков искалеченного подсознания, снова и снова, по кругу: мягкий посудный звон... вежливый говорок автомата... смешок в соседней кабине... густой запах пищи... мимолетная улыбка жены, вызванная удачной остротой... его преувеличенный восторг по поводу этой улыбки... одновременно мысль: у нее приказ даже в линии ушей!.. Жирный кусок хлеба на краю стола... рукопожатие... рукопожатие?! Нет, нет, не там... извилистый путь от стола к двери... потом блеск уличной травы... сразу видно, что здесь не бывает машин: там, где проезд разрешен, трава причесана в направлении движения и разлохмачена по центру... разговор о детях... усталость, подсвеченная листва, чей-то далекий смех, птичий гомон... казалось, идут они не по улице, а по нежно освещенному коридору... что-то комнатное. Томеш почему-то был твердо уверен, что заражение произошло именно тогда -- или по пути домой, или в ресторане, куда по средам приходили послушать наркомузыку его сослуживцы и куда тайком от Аннетты пробирался он сам, потому что Аннетта не любила, когда Томеш занимался чем-то, что не было непосредственно связано с ней. ...Желтый свет фонарей на лианах, будто только что родившиеся запахи. Аннетта шла чуть впереди и говорила не оборачиваясь. Волосы ее светились, платье казалось совсем не таким, как два часа назад, -- легкомысленным не по возрасту. Теперь оно было неотделимо от нее, Аннетта словно летела. Но в легкости ощущалось преодоленное окостенение -- мешал голос, чересчур взрослый, и когда Томеш понял это, он задержал дыхание и еле заметно поморщился. Мелочи, мелочи, все это так неважно! Вот поднимаются на второй этаж, открывают дверь, входят. Она поворачивает к нему голову. Гордость. Затаенный приказ. Томеш в ответ загадочно улыбается. -- У меня появилась неплохая идея, -- говорит он. -- Правда? Уже тогда можно было понять, что с ними произошло. Но им казалось -- это продолжение улицы. Они вошли в огромную холодную спальню. Он обнял ее, неуверенно, и Аннетта не отстранилась, хотя раньше терпеть не могла и намека на ласки. Вдруг поддалась и сама удивилась, и что-то проскрипела презрительно, просто затем, чтобы не сразу сдавать позиции. Точеный шаг, незнакомый, притягивающий поворот головы. Только тогда, в тот после улицы раз так было, потом -- всегда другое, не счастье, а только эта, болезненная порция счастья, они потом всегда хотели убить друг друга, но возникали блокировки, не те, что у здоровых, -- те пропали, -- а логические, страшные, грррруммм! Она лежала с Томешем бесконечно, омерзительно голая и (как сказал Томеш) омерзительно прекрасная. От наслаждения хотелось вытянуться на километр. В темноте четыре смутно-белые руки, толстые жаркие змеи. -- Что же это такое? -- спросила Аннетта. -- Да, -- шепнул Томеш. -- Я так и не помню уже. Исполинские теплые губы. Тераватты нежности. Боль. Бархатная грудь, разлившаяся по телу, чуть намеченная выпуклость живота. Он обнял ее, она сказала -- раздавишь, шепнула -- раздавишь, дохнула только. "Ммммм, -- сказала она, -- ммммм". Все, все было тогда -- и радость, и голод, и злость, и начавшееся презрение, отвращение даже, но все это и все, что вокруг, слилось тогда в потрясающую симфонию и даже не тогда, а вот именно после. Подозрение на болезнь еще не пришло, а как бы появилось на горизонте, слишком уж было им хорошо, чтобы думать о чем-то, и странно было Томешу, что он, всегда ставивший выше всего эстетические наслаждения, а плотские радости воспринимавший, как многие воспринимают -- с жадностью, с жаром, но отдавая себе отчет, что это всего лишь физиологическое отправление организма, как бы стыдясь, что он вдруг сконцентрировал свою жизнь именно на таком простом и, даже странно, великом удовольствии, и причислил испытанное в ту ночь к самым значительным, самым тонким, самым счастливым переживаниям, которые пришлись на его долю. И они заснули потом, а через час одновременно проснулись. Как от удара. Мягкого, пьянящего, в грудь. Нет, им не хотелось повторения. Хотелось им так много, даже непонятно чего. Просто лежали, глядя в потолок. -- Мне это не нравится, -- соврал Томеш, и Аннетта поняла, что он хочет сказать, и в знак согласия на секунду прикрыла глаза. Эйфория. Первый отчетливый признак. Могущество и счастье, оттененные смертью. Они обнялись. -- Интересно, -- еле шепнул он. -- Мы, наверное, можем летать. Это может делать почти каждый импат. Это просто. В комнате без света, с затененными окнами, в абсолютной тишине они приподнялись над постелью. -- Я часто думал, что ты меня ненавидишь, -- сказал Томеш, но звук его голоса был таким грубым, что он осекся. Эйфорию неизбежно сменяет депрессия. Сначала сникла Аннетта. Она села на пол и застыла, страдальчески искривив рот. -- Зажги свет. Томеш не слышал. Он был как мощный органный аккорд. -- Зажги свет! -- закричала Аннетта. -- Подожди. -- Зажги свет, -- она заплакала. Поведение импатов прогнозировать очень трудно, однако решение Томеша и Аннетты пойти на месячное затворничество все-таки вызывает удивление. Среди импатов такие случаи крайне редки. Первые часы после эйфории, часы удара, сообщают больному мощный суицидальный импульс, который обычно превозмогается желанием выйти к людям. Предельно интенсивная и насыщенная работа импатического мозга губит многие тонкие связи, необратимо искажает психический баланс и наполняет импата нерассуждающей агрессивностью, которая глушит тягу к отъединению от всего окружающего. Сам Томеш объяснял все очень просто: появилась возможность исполнить мечту, требовалось только обдумать все как следует, и значит, скрыть себя от людей. Он знал, что это неверное объяснение, но так ему было удобнее. Аннетта с видимым облегчением предоставила все решать мужу, и странно -- тот не удивился. Утро следующего дня они провели у телефона -- сообщали на работу и знакомым, что приглашены в путешествие. Они затемнили окна, и теперь ни звуки, ни свет, ни запахи наружу вырваться не могли. Они почти не говорили друг с другом, а к вечеру второго дня это стало просто ненужным -- включалась телепатия. Затем пришло предвидение. Сначала это было угадывание чувства, которое они испытают в будущем, потом стали проявляться детали, детали складывались в события, что являлось первым признаком омертвения разума -- мысли мешались, их было очень много (бомммм, говорил про них Томеш), каждая казалась значительной, представлялось чрезвычайно важным не упустить ни одной, и постепенно мир мыслей автономизировался, оставляя сознание пустым, бессмысленным и пассивным; оно вообще не отдавало бы никаких приказов телу, если бы не частые вспышки ярости, ярости импатической, какую не может испытать здоровый человек. Это было не сумасшествие, что-то другое. Они изменились внешне. У Аннетты стали расти лицо, ладони и ступни. У нее появился огромный нос, складчатые веки, длинная челюсть, множество морщин (кожа на лице росла быстрее, чем остальные ткани). На всем ее теле ниже груди закурчавились черные волоски. Томеш вытянулся, одежда стала до смешного короткой, а лицо, наоборот, сжалось, стало маленьким и злобным. Они разбили все зеркала. Они готовы были убить друг друга. Каждый день приносил что-нибудь новенькое. Так, Томеш однажды стал инвертом. В то утро он проснулся, как всегда, раньше Аннетты, сел в кровати (грязные, желтые простыни, тусклый свет из ванной, музыка -- теперь у них все время играла музыка, потому что они боялись тишины еще больше, чем темноты, Аннетта лежала, уткнувшись лицом между стеной и подушкой, ее густые волосы только и видны были Томешу, но и этого хватало) и посмотрел на жену. Тут же раздался уже обычный великий боммммм кажущихся мудрыми мыслей, из которых выделилась одна: запомнить. Запомнить, как все сейчас расположено, как волосы Аннетты разбросаны по подушке, какие цвета и звуки, и как он сам сидит, спустив на пол босые ноги, как глядит он через плечо на дорогую, ненавидимую до дрожи, любимую свою женушку, запомнить, чтобы заморозить все это, и вставить в рамочку и повесить на вернисаже, и чтобы все проходили и поворачивали к нему свои наглые здоровые рожи, чтобы все смотрели на то, как он обращает сморщенное лицо к жене, как смотрит на нее -- пусть любуются! -- а потом он взглянет на них и сплюнет, и слюна потечет по портрету вниз, к их ногам. Ноги. Боммммм поутих, и Томеш вдруг понял, что это очень неприятно -- босиком по полу, начал было удивляться (раньше нравилось) и прервал удивление, так как вспомнил, что сегодня он стал инвертом. Теперь он часто вспоминал свое будущее, ставшее настоящим. Полярности поменялись местами, приятное стало горьким, неприятное притягивало. Инверт. Любопытный и редкий случай, вот бы обрадовались импатологи. Потом он бродил по замусоренной квартире, кряхтя и морщась, то включал музыку, то выключал, пропускал через себя ток, лил на голову горячую воду, постоянно боролся с желанием выколоть себе глаза, прыгал, кричал, прятался в шкафы, пробовал читать, но не мог: после каждого слова ему чудились запятые. Жена лежала в постели и ждала, когда он к ней придет, и сама себе не верила и говорила: "Я удивляюсь". Ее трясло. Но он пришел к ней, и по пути вспомнил, что так и должно быть, что мир устроен именно так, чтобы, измучившись, муж вернулся к своей жене. Боль и радость в равной пропорции. Единственное, что осталось, хотя бы это. Но ничего не осталось. Через полчаса он впал в беспамятство и очнулся только на третий день. Он открыл глаза, увидел, что сидит и стучит кулаком по колену, а жена в другой комнате, и понял, что произошла обратная инверсия. Аннетта, для которой болезнь явилась концом всего, к тому же концом совершенно неожиданным, злилась и вяла. Раньше у нее не было ни одной свободной минуты; постоянные встречи по службе (она работала инструктором в Управлении Коммуникаций), по обществу "Женская Волна", поездки, выставки, все это вырабатывало определенное отношение к Томешу, который все свое свободное время сидел дома в халате и читал. Мысль о том, что до болезни ее жизнь была заполнена, в общем-то, пустотой, не то чтобы не приходила ей в голову -- она, скорее, трансформировалась в идею более высокого порядка, которая, если облечь ее в слова (до чего не доходило), выглядела бы так: да, пустота, но ведь ничего другого большинству и не достается, только не все это понимают; не в том дело, что пустота, главное -- это приятно, даже полезно и уж, конечно, ради этого стоит жить. А теперь приятную пустоту заменила гложущая смертельная боль. Из прошлого остался один Томеш, да и тот -- непонятно, Томеш ли он. Раньше Аннетта относилась к мужу, словно к собственной вещи: с оттенком презрения, с заглушенной и деловитой любовью, даже с гордостью адской (терпеть не могла, когда его хлопали по плечу), она и мысли такой не допускала -- расстаться с ним, хотя и говорила про это довольно часто. А теперь все кончилось, и уже непонятно было, кто кому принадлежит. Жизнь Томеша, наоборот, приобрела новый и важный смысл: вялые, туманные и нереальные планы вдруг получили опору, внутренняя мощь, которая во время "до" не давала ему покоя, вырвалась наружу (а внутри стало тошно и пусто), подчинила единой цели, исполнение которой он видел в будущем так же ясно, как видел расслабленное инфантильное существо с уродливым багровым лицом, бывшее когда-то его женой. Он часто думал, не обманывает ли его мозг, не подменяет ли предчувствие фантазией, но всякий раз математически (и это настораживало его) приходил к одному и тому же выводу -- все случится именно так, как он помнит. Каждое утро после тщательной инспекции потерь и приобретений своего организма он встряхивал головой, как бы отрешаясь от всего, что нависало над ним, пыталось проникнуть внутрь, именно "как бы", потому что отрешиться не получалось. Он чувствовал, как жена лежит отвернувшись, как уговаривает себя заснуть, как она боится нового дня, чувствовал, что придет день и Аннетта умрет и вслед за ней он умрет тоже (иногда пропадало предощущение достигнутой цели). Это предчувствие было неустранимо, ни на секунду не мог он отвернуться от смутных картин своей смерти и смерти Аннетты, не картин, а комплексов ощущений, ощущений расплывчатых и многозначных, хотя и совершенно определенных, определенность которых терялась в наслоениях чувств и мыслей, когда-либо вызывавшихся -- в прошлом ли, а будущем -- опять-таки тем же самым предчувствием. ...Сыплется боль... мягкая, как летнее воспоминание о снеге... тяжело колышется темная штора... множество лиц, почему-то обнаженных... великий, величайший бомммм... все тускло, все сразу же убегает из поля зрения... стоит только всмотреться... это ощущение будущей смерти тонким слоем обволакивало каждое его движение, каждую мысль, каждое восприятие: матовая стена с узорами, покалеченный интеллектор, мерцающий глазками то сиренево, то желто, одиноко стоящий под столом, ненужный, потому что до работы с ним не доходило -- Томеш предпочитал думать сам (поглаживая виски, пристально вглядываясь в облачно-синюю поверхность стола, мучительно кривясь, поминутно вскакивая в очередном приступе ярости, вскрикивая коротко и по-птичьи)... Это ощущение будущей смерти не мешало ему, а придавало жизни осмысленность, оттенок трагизма, благородства и чистоты. Бывали даже часы, когда он искренне мог сказать: "Я живу хорошо". Ко дню своей смерти он набрал великолепную коллекцию из тридцати четырех, может быть, не самых счастливых, но все же драгоценнейших дней, которые составляли теперь основную часть его воспоминаний. (Аннетта временами пыталась вспомнить, что было "до", однако больной мозг отдавал воспоминания неохотно в жутковатом обрамлении; если ей вспоминалось детство, то обязательно улица Монтебланко, с черно-белой архитектурой, без травы, без деревьев, разграфленная заносчивыми столбами озонаторов, в тот предвечерний час, когда люди охотно кажутся трупами, а у матери смятые белые губы и глаза в темных кругах... Юность представлялась Аннетте лицом сумасшедшего старика Альмо, который гнался за ней по лестнице, а тяжелая дверь в идиотскую мелкую шашечку не поддавалась совершенно, и все мертвые, искаженные образы: падающие трубы и распростертые улицы, и мороз, и многозначительные слова... Тогда она напрягалась, чтобы не закричать, или, наоборот, нападала на Томеша, изо всех сил трясла его за плечи, кричала ему что-то настолько невнятное, что даже он не понимал, и Томеш постепенно всплывал из своего глубока (рот отъезжал к правому уху, глаза зажигались) и начинал ее бить -- методично, под ребра, и негде, негде было спрятаться, ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем.) В последние дни квартира пришла в негодность: разрегулировался кондиционер, и приходилось плавать во влажном воздухе; под потолком было невыносимо жарко, на полу выступил иней, граница тепла и холода, очень резкая, проходила на уровне поясницы, мебель была изломана и покрыта бурыми пятнами невесть откуда взявшейся пыли; в большом количестве развелись дрозофилы; осколки, обломки, брошенная изорванная одежда, следы зубов, пятна на стенах какие-то подозрительные; и запах, запах! Вечером предпоследнего дня (уже известно было, что предпоследнего) неожиданно пришло счастье, выискало трещину, расширило ее и напало на Томеша. Так много было его, что досталось и Аннетте. Она подняла свою морду в клочьях слезающей кожи, хрипло хохотнула и схватилась за голову. Дикая скрежещущая музыка, которая терзала ее на протяжении вот уже двух недель, вдруг изменила тональность, и хорошо было бы напеть ее, но голос не слушался. -- Папа, -- сказала она. -- Хвост. Томеш блаженно щурился не столько от неожиданного иррационального хищного счастья, сколько от того, что не входило оно в предсказанный, подсмотренный мир, не было к тому никаких предчувствий. А значит, появлялась надежда. -- Красивей тебя на свете нет, -- сказал он отвыкшим голосом. -- Бомммм. Но уже взбиралась в это время на крышу соседка с нижнего этажа, придерживая длинную юбку; чуть сгорбившись, кралась она по ступеням, по темному перегретому чердаку к мутному квадрату окна, туда, где на крыше торчали четыре гриба энергоприемников. К горячему притронувшись пальцем, зашипела и тут же забыла про боль, утвердилась в догадке, обернулась назад, прислушалась (и с каждым ее движением счастье сжималось, уползало неотвратимо в липкую свою трещину): колеблющиеся лица искажены, воздух теряет плотность, все глаза на нее. Вот спускается она тенью (Томеш замер, Аннетта бурно трясется), вот поднимает она руку к вызову, и вот вызов после месячного перерыва размалывает бурую тишину: -- К вам гости! К вам гости! Соседка прислушивается, хотя знает прекрасно, что ничего услышать не сможет. -- К вам гости! К вам гости! Держась за горло, Аннетта смотрит на Томеша. Он закрыл глаза и скривил губы, между бровями появились две вертикальные складки. -- Я не выдержу, -- сказал Томеш, а губы слушались плохо. И соседка закричала, услыхав его голос, и белкой ринулась вниз, а Аннетта сказала мужу, что надо бы ее как-то остановить, а он подумал, что да, обязательно надо, однако с места не сдвинулся, только побелел у него лоб, а у нее еще сильней задрожали пальцы. Было жарко, но импата знобило.

    СЕНТАУРИ

Телефонный звонок... Мальбейер выключил магнитофон. С подозрением глядя в сторону, дождался третьего сигнала, осторожно поднес трубку к уху и сказал басом: -- Да-а? Потом расплылся в японской улыбке и продолжил уже своим голосом, впрочем, опять не своим, а слащавым и тонким: -- Дорогой Сентаури, как я рад вашему звонку! Ну что? Как ваши дела? Как здоровье?.. Я очень... И у меня тоже... Со мной? Сейчас? Ну конечно! Чем я могу быть занят в такое... Жду, жду-Есть... Ну, жду! Через несколько минут Сентаури стоял у него в кабинете, огромный, бравый душечка-скаф. Он начал без предисловий. -- Хочу доложить вам, друг Мальбейер, что у начальника моего, у Дайры, есть сын. -- Как?! -- вскричал грандкапитан, всем своим видом выражая безграничное удивление. -- Но этого не может быть! Вас, наверное, обманули! -- Нет, -- мрачно произнес Сентаури. -- Не стал бы я наговаривать. Мы делим с ним риск... почти друзья... Но это мне известно из очень надежного источника. Мальбейер привстал и замахал указательным пальцем. -- Нет, не буду и слушать, кто вам это сказал! Это невозможно, это явная клевета. Дайра! Лучший в моем отряде, такой надежный работник, наша гордость, ни одного замечания! Да кто вам сказал такое, дорогой мой Сентаури? -- Он сам. Мальбейер вытянул шею, словно прислушиваясь к эху. -- Он сам. Он. Сам, -- сел, задумался. -- Трудно. Трудно поверить, дорогой Сентаури. Зачем же он вам это сказал? Ведь он должен понимать, что... Неписаный закон -- самый строгий. Близкие родственники... Да-а-а. Он, наверное, очень вам доверяет. При этих словах Сентаури повел головой, будто проглотил что-то колючее, и сделал шаг к столу. -- Вы поймите, не в том же дело, доверяет он мне или нет. Ведь этот закон, ну о родственниках, он не просто так, ведь сколько случаев было, я, в конце концов, не имею права скрывать, это мой прямой долг, и не подумайте, что мне так уж приятно такое докладывать. Я понимаю, я как доносчик выгляжу, но ведь нельзя же иначе, иначе ничего не получится! Да и как я сам могу ему доверять, если у него есть сын, если в любой момент... Он продолжал бы в том же духе и дальше, но Мальбейер прервал его, всплеснув в восторге руками: -- Это верно, да, это так -- верно, дорогой мой Сентаури! Не донос, но разумное предупреждение. Да! Слишком многих мы теряем, слишком многое зависит от нашей надежности, и тут уж -- да! -- тут уж не до обычной морали! Я часто об этом думал, часто. Мне просто странно, что такое случилось с нашим другом Дайрой. Подумать только, Дайра-герой! Все это произносилось с пафосом почти натуральным, но Сентаури еле сдерживался, чтобы не поморщиться. У Мальбейера между тем забегали глаза, он напряженно думал, Сентаури донес о сыне Дайры. Очень чуткий ко всякого рода стеченьям обстоятельств, Мальбейер почти интуитивно понимал, что отсюда можно извлечь какую-нибудь замысловатую комбинацию Гранд-капитан гвардии СКАФ Мальбейер, если и не был интриганом в прямом пошлом смысле слова, то очень любил создавать "ситуации". В Управлении он был лучшим шахматистом. В самый разгар риторических упражнений Мальбейер внезапно осекся и с отцовской, всепонимающей хитринкой поглядел на Сентаури. -- Но с другой стороны, дорогой Друг, -- продолжил он совсем уже иным тоном, -- есть и более оптимистичная точка зрения. Ведь сын у него не вчера родился? -- Двенадцать лет ему, -- подтвердил скаф. -- Вот видите, двенадцать лет. А за это время Дайра ни разу не сорвался, не дал повода и даже, наоборот, стал лучшим из лучших. Так что его надо, разумеется, держать под контролем, но выводов! Выводов никаких. Ведь еще никак не проявилось, что у него близкий родственник. -- В том-то и дело, что проявилось. -- Проявилось? Когда? Что? ("Так-так", -- подумал Мальбейер.) -- Сегодня он ушел с дежурства, оставил пост, чтобы проводить сына на аэродром. -- А что, сын разве у него живет? -- вскинулся Мальбейер. -- Странно. -- Нет, не у него. В интернате. У Дайры жена когда-то погибла от импато. Он сюда на каникулы приезжает. -- Так-так, -- сказал Малъбейер и подумал: "Так-так". Комбинации складывались и рассыпались мгновенно, не хватало каких-то деталей и сильно мешало присутствие Сентаури. Сентаури... Впрочем, он мог бы... Мальбейер решил пустить пробный шар. -- Знаете, что мы с вами сделаем, дорогой друг. Мы все-таки не будем никому сообщать. Но сами с него глаз не спустим. Ведь дело-то серьезное! -- Ну а я-то о чем толкую! -- истово подтвердил скаф. -- И как только заметите самую мельчайшую малость -- сразу ко мне. Ведь тут какая ситуация складывается, -- продолжал Мальбейер задушевно-доверительным тоном, -- Может быть, вы не знаете, но Дайру прочат на место Коркады-баль. Сейчас ясно, что допустить такое нельзя -- слишком опасно. Близкий родственник обязательно всплывет, ведь там проверка так уж проверка, я и то удивляюсь, как до сих пор наружу не вышло. Тогда ему придется уйти из скафов, а ведь вы знаете, как трудно бывшие скафы приспосабливаются к обычной жизни. Сколько горя это ему принесет! Мы с вами сделаем вот что. Мы создадим ему соперника. И знаете, кого? -- Кого? -- завороженно сказал Сентаури. -- Вас. -- А? -- Именно вас, дорогой мой Сентаури! Ведь вы ничем не хуже, разве что позднее пришли к нам. И если вы будете держать меня в курсе событий, то я замолвлю словечко, а... наш дорогой Дайра, к своему счастью, отойдет на второй план. Не займет опасного места и ничем не испортит репутации. Вот какой интересный клубок завязывается! Пока Мальбейер говорил, Сентаури медленно багровел. Глаза его выпучились, челюсть выдвинулась вперед. -- Это что же вроде платы за донос, так что ли? Вы что же считаете, что я ради выгоды доложил? -- Нужно ведь как-то оплатить ваше моральное потрясение, -- игриво ломаясь, засюсюкал Мальбейер. -- Я?! Оплатить?! Да как вы смеете, Мальбейер? -- Друг Мальбейер. Друг Мальбейер, мой дорогой. -- Друг Мальбейер. Я пришел, потому что нельзя иначе, а вы мне взятку предлагаете. -- Очень хорошо, очень хорошо, мой дорогой, мой милый, мой честный Сентаури. Ничего