именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала. Вера посмотрела холодно и сказала: - Валя. Ты почему не дома? Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь. Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание - я уж сколько раз номер ее набирал, - и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало. - Ты не звони, - сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. - Ты зачем звонишь. Ведь здесь я. - Здесь я, Володенька, - эхом повторила ее мамаша. - Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру? Я обернулся. И правда - все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все - хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила... а глаза ее, товарищи, а глаза... это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза - я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках... это были глаза типа "я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня - мой последний денечек..." Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор - поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, - но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд - чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе. После двух рюмок он Георгеса возненавидел вконец. Он видел Георгеса средоточием. Мы даже развеселились, до чего он оборзел на Георгеса. Георгес у него самое было зло. - Он создает не красоту, а только подделку под красоту! - Ну, уж лучше, чем на улицах-то, - возразил красивый и умный Манолис, разглядывая свою рюмку, тоже очень красивую. У него действительно самая замечательная была рюмка из тех, что наплодил мне Георгес. Формы она была необычной - длинная и извилистая какая-то, - и хрусталь был особый, с блестками и очень теплого цвета. Она словно улыбалась тебе, та рюмка, и Манолис так любовно ее ласкал, что я сказал себе, Вова, не будь жмотом, сразу же после подари ему эту рюмку, если дело до мордобития не дойдет, подари, не жмись, Вова. Но Вова ответил: "Нет!". Вова сказал, что это подарок Георгеса и нечего тут. И мы с Вовой поссорились, оставшись каждый при своем мнении. Вера на меня смотрела через плечо и делала мне улыбку, а взгляд напряжен, и я, забыв про Манолиса, тоже сделал ей улыбку и кивнул ей - мол, помню, помню я этот взгляд и понимаю, почему именно сегодня так смотришь... И вот странно - ведь ни черта я не понимал, почему именно сегодня тот взгляд, но думал, что понимаю. Может, предчувствовал важность того, что произойдет дальше? А произошло ли дальше что-то важное? Так ли? Она смотрела на меня вот этим своим взглядом, когда я уезжал от нее на автобусе, совершенно для нее неожиданно уезжал, и только через месяц звякнула она мне по какому-то самому идиотскому поводу, позвонила и снова канула - до той страшной ночи, когда меня и этого татарина мерзкого вызвала И.В. в страшной панике, и мы одновременно примчались, но опоздали - Верочку нашу уже скорая увезла вместе со всхлипывающим Валентином... И как я молился Богу перед темной больницей, а этот идиот Валентин ходил рядом и бормотал: "Умрет, сука, умрет, дорогая, умрет, никакой надежды", - и капал, капал на мозги, а татарин страстно пил свою водку под надписью "Приемный покой" и никому не предлагал, я еще подумал тогда - вона, поди ж ты, родственнички верины собрались, а потом выскочила И.В. с промокшим насквозь лицом, схватила за руку нытика Валентина, что-то бормотнула ему и поволокла по аллее, он только и успел обернуться и проорать дико: "Жива!". Спасибо ему. Жива. Это так странно звучит, если про Веру. Жива. Фамилия у нее - Ясенко, но это не украинская фамилия. Это белорусская фамилия Ясенка, дерево такое, но олух паспортист переиначил эту прелесть на украинский кондовый манер и прелесть исчезла. Нет, она не исчезла, знакомился-то я с ней как с Ясенко, и внимания на фамилию не обратил, а потом, когда уже любовь у нас закрутилась, выяснилось, что она - ясенка. Нежное, красивое слово. Ясенка. Я что-то путаю. Я чувствую - что-то путаю, точно, только вот никак не могу уловить что. Я не помню, когда и как я с ней познакомился, и под какой фамилией тоже, иногда кажется, что всегда. Не помню, кто кого заклеил, кто первый шаг сделал, помню тот пароход с пивом, потом ее дурацкую свадьбу и ошалевшую от счастья мамашу - пристроила дочку так, как хотела. А Валентина на этой свадьбе не помню. И вообще, очень многое убежало из памяти, утечка мозгов, склероз не по возрасту - и это настораживает тоже. Зато другие вещи по нескольку раз помню, то есть это так логически получается, что по нескольку раз, так-то, конечно, по одному разу но иначе не выходит по логике, если Вера и жива и не жива сразу, если я с мамашей ее после всего, что было, только в конце познакомился, я не понимаю, как это, иногда так думаешь- думаешь и к интересному выводу приходишь - чайник ты, Вова. И все вокруг тебя такие же чайники. И то, где ты находишься, - большой сумасшедший дом или еще что похуже, - и все это понимают, рано или поздно до всех доходит, особенно когда распнут тебя под рекламой. Особенно когда свой Георгес в доме и ты радуешься ему, а другой кричит, что Георгеса убить надо, что все от него, но ведь это просто так говорится, что все от него, все - от всех, от него только немножко, куку нест по-английски это называется, то есть психушка, пролетая над куку нест, фильм такой был хороший, ценный был фильм, забодак просто, очень он нам с Верочкой нравился, пролетая над куку нест, придушил негр того парня и в рапиде из окна выскочил, совсем никакой не был он сумасшедший, а нормальный, как мы. То есть тоже, конечно, чайник, но совсем уже из другого куку. Из нашего куку Влад Яныч был весьма характерен, вон в то мое деньрожденье разнесчастное. Слюной брызгал, до того возненавидел Георгеса. Ну спрашивается - за что? Что ему тот Георгес? Воплощенное, видите ли ему зло Георгес. Мы тогда перемигнулись с Манолисом, выскользнули потихоньку в другую комнату - никогда себе не прощу, - где у меня книжные полки, я из тайничка Георгеса вытащил, Манолис свечку разыскал и зажег, и этак постненько вышли мы в гостиную вместе с Георгесом и Манолисом, верхний свет предварительно приглушивши. Я дурака, конечно, валял, я ничего такого не ждал, я привык, что Георгес исподтишка все свои штучки проделывает, когда никто не видит, ведь ни разу не было, что вот сидишь, смотришь на пустой стол, а на нем вдруг бац - и ваза драгоценная или какая-нибудь шкатулка бесподобной работы, вот только мигание разных одежд, вот тогда только, да и то, я думаю, это не Георгес, а что-нибудь вроде перекрестного влияния Георгеса и улицы, или от того, что в каждом человеке сидит - это я, конечно, загнул. Ну я не знаю, как там, - но не Георгес. Манолис, хоть и не держал в руках Георгеса, как-то так вышел вперед и очень стал носитель того, что мы хотели сказать, а мы просто пошутить хотели, для смеху, но ведь известно, что в каждой шутке есть доля шутки, и Манолис очень всерьез вылез, я даже и не ожидал от него, ведь он все время как бы за спиной у меня стоял, на подхвате, - и когда я выволакивал Георгеса из своего тайничка (очень простого, кстати - среди сваленных на шкафу, невесть откуда взявшихся трудов, заправленный в обложку из-под ленинского томика он лежал), и когда я тихохонько входил в комнату, чтобы особенного к себе внимания не привлечь, и когда оборачивался на Манолиса, а тот аккуратненько ставил рюмку на середину стола и делал вид, что слушает взбесившегося старикана. - ... Улица! Улица! - орал Влад Яныч, кулаками тряся и желтым взглядом бешено по нам бегая. - Что вы мне все свою улицу? Ну улица, ну и что? Она хоть честная. Вот, смотрите, там маразм, абсурд, ужас первобытный, смешение всего, похоть, смерть и жестокость, но такая уж она, она не притворяется ничем другим. Это Георгес ваш притворяется, это он химичит, под красоту истинную работает. А сам ятей не знает. Не знает, не знает, не знает! Это его уничтожать надо, прежде чем за улицу браться, может, и браться за нее не надо будет тогда, когда с Георгесом этим покончат. А вы с улицы сюда прибегаете, не понимаю зачем. Это эскапизм называется, вот как это называется - эскапизм (слово "эскапизм" звучало у него как матерное)! Пир во время чумы! Вы за радостью к Георгесу убегаете, за защитой и утешением после улицы, а он высшая стадия улицы, только в тысячу раз злей и страшней! Вы к Георгесу, как к теплому камельку, а камельков-то нету уже на свете, к нему надо, как к пламени адскому - с пожарной кишкой. - С пожарной-то кишкой против ада? - с улыбкой усомнилась Вера моя. - Кишка тонка, Владчик Янчик. И вот мы стоим перед ним с Манолисом и Георгесом. Влад Яныч: (увидев Георгеса, вздрагивает и фанатично вспыхивает, совсем становится сумасшедший) Вот оно, вот, вижу его! Дайте мне дайте, эту гадость Георгеса вашего, я его постранично, я ногами его, я его спичками! Я: Вот он, Георгес, отныне и присно. Очень торжественно говорю. И так важно, по-церковному выступаю, и никто не хихикает, и Георгеса как икону держу. - Ах-х-х! - говорит Влад Яныч. - Святотатсссссссство. И с ужасом смотрит, эгзеги сатанас. - Уберите, уберите немедленно! И расслабляется будто. А я Георгесом Влад Яныча вроде как благословляю и ручкой свободной благолепно мак помаваю. - Отрок зрелый и неумный! - трубно возглашает Манолис, даром что грек (Влад Яныч трясется в негодовании). Молчи тишайше, заткни своего зловонное отверствие рта и уши к слушанью приготовь (Все сдерживаются, чтоб не заржать, только И.В. осуждающе скорбью подернулась, хотя самой, разумеется, любопытно). Внимай святому Георгесу, неразумный! Почуяшеся зело паки! Меня от "почуяшеся" передергивает, вокруг сдавленное "хи-хи", я решаю вмешаться и проникновенным тоном, на почти полном серьезе, начинаю разобъяснять: - Влад Яныч, в мире нет красоты единой и каждый выбирает свою, и Георгеса нашего вы не трожьте. Новое поколение выбирает Георгеса. А сам благословляю, благословляю... И тут... я сам не поверил глазам... Влад Яныч, от чувств немой, начинает преображаться. И все вместе с ним начинает преображаться. Да еще как! Что-то такое новогоднее начинается. Воздух искрится и дамы наши словно усыпаны бриллиантами, изумрудами, бериллами и рубинами - при полном, заметьте, отсутствии каких-либо украшений за исключением дешевых сережек. И очень по-женски благоухают, просто черт возьми что за ароматы разлились по моей квартире. Валентин на заднем плане - светский лев, герой-любовник, "детка-не-пройди-мимо". В центре всего, само собой, Влад Яныч. Он словно бы подрастает и бессильный, жалкий, старческий его гнев постепенно переходит в нечто такое величественное и грозное, что-то у него такое со взглядом. И черного бархата что-то вроде трико на нем появляется, с несусветным орденом на боку, а на горле - микроскопическое жабо, очень, между прочим, оно Влад Янычу шло. Реденькие, пегенькие, паршивые волосенки его вырастают в роскошную иссиня-белую шевелюру, и косматый гневный бровь изогнут над пылающим глазом, и накидочка на плечах из чего-то сугубо царственного, только горностаев не хватает Влад Янычу, короны, державы и скиптра, чтобы совсем уж по-царски на нас глядеть. И вот я уж ручкой не помаваю, ручка от всего этого у меня опустилась, и мы стоим вокруг Влад Яныча, боремся с обалдением и страстным желанием пред ним на колена пасть. - Что такое? - говорит Вера. И голос ее на этот раз полностью лишенный стервозности, музыкален невыносимо. Тамарочка на своем излюбленном ультразвуке верещит ой какой у нас владчик янчик красивенький. Ах, Влад Яныч, он гневен, он молча уставился на Георгеса, единоборство добра со злом, он не обращает на нас внимания. А мы наоборот, мы все внимание на него, немо ожидаем, что он сейчас сделает или скажет. Владчик Янчик, твой праздник, говори, вели, не стесняйся! И он не стесняется. Он грозно сдвигает брови, он простирает руку к Георгесу. - Сжечь это! Немедленно! Будь здесь камин или буржуйка, до которых Георгес не додумался или, по крайней мере, происходи дело на кухне, я бы, честное слово, тут же бы и кинул его в огонь. Но огонь в отсутствии, никто с месте не трогается, замерли, вытаращились... Я немного испуган, чего-то страшного жду, обеими руками в книгу вцепился, от первого порыва отхожу, силюсь выговорить коротенькое словцо "нет". Гипноз, ей- богу... Влад Яныч повелительно ждет. И мы ждем, и вот-вот ожидание станет искусственным и смешным, и магия вот-вот разрушится чьим-то неосторожным "хи-хи". Нам интересно, какие-такие громы начнет счас метать в ослушников наш букинистический повелитель, каких призовет к себе палачей, ведь он суров не на шутку и немая сцена не приводит его в смущение, он ждет, он демонстрирует царственную терпимость. Затем августейший нос дергается. Влад Яныч всемилостиво прообонять соизволит моей квартиры. Я как хозяин тоже проявляю заинтересованность. К только что возникшему дамскому духу (похлеще, чем шанель) и обычным запахам (не шанель, но и не клопы), чувствую я, прибавился запах какого-то удивительного, какого-то насквозь китайского дыма (уж не знаю, есть такие в природе или нет). Оглядываюсь. На инкрустированном журнальном столике работы никогда не существовавшего (я проверял) мастера Дитера фон Зальтца из Гамбурга, 1854, лежит положенный с позавчерашнего вечера дымящийся пистолет. Теперь это изящная дуэльная вещичка с узорами на длинном вороненом стволе, со взведенным курком в виде лубочного петушка, из дула все так же тянется кверху тоненькая струйка синеватого дыма, только до сих пор дымом давно уже не воняло, нос, что ли, притерпелся, а теперь вот потянуло опять, правда, чем-то другим, китайским, как было сказано выше. Влад Яныч тоже смотрит на пистолет. Указывает на него пальцем. - Подайте! Манолис тут же срывается с места и в мигающем свитере-фраке подает пистолет Влад Янычу. Слегка при этом вперед склонившись. - Осторожнее, пожалуйста. Оно заряжено. У меня мелькает смутное удивление - он, что, проверял, что ли? Тогда когда? Влад Яныч несколько секунд с детским удивлением вертит пистолет в руках ("Антикварная вещь"!), потом решительно вскидывает его и начинает целиться. В Георгеса. То есть прямо мне в грудь. Вот тут, при всеобщем замешательстве, я бы сказал, пандемониуме, но не скажу потому что такого слова не знаю, я наконец умудряюсь вытолкнуть из себя долгожданное словцо "нет!". И тогда он с садисткой рожей стреляет. Я хочу как-то подчеркнуть небывалую значимость того момента. Я теперь очень хорошо понимаю, когда рассказывают о том, что за мгновение до смерти человек вспоминает всю свою жизнь. Вообще-то ничего такого я, конечно, не вспоминал, была мешанина из разных несвязанных между собой мыслей, ступор, а над всем этим громадное "Вот оно!". Не в мыслях дело, не в воспоминаниях - в те секунды время чрезвычайно замедлилось, почему, собственно, я и желаю как-то торжественность, небывалую значимость того момента вам подчеркнуть. Я видел одновременно всех, хотя смотрел только в жуткую круглую дымящуюся пещеру, из которой уже летела в меня моя пуля. Я видел рожу Влад Яныча, отнюдь рожу не царственную, а до патологии злобную, исключающую всякую возможность милой шутки, пусть даже и дурацкой совсем. Могу поклясться - он стрелял не в Георгеса, а в меня, а Георгес только предлог. Я видел взволнованное движение Веры, ее странный взгляд на меня, взгляд, который я так никогда и не расшифровал. Его внезапная, такая для Веры моей редкая нежность, тревога за меня, такая, знаете, воздыхательная радость типа "печаль моя светла" - во всем этом сквозило для меня не то чтобы обидное, но очень болезненно отстраняющее Веру от меня, что- то для меня новое, что-то тщательно мною от меня скрываемое - в таком роде. Тамарочка, в ужасе прикрыв ротик ладошкой, готовилась закричать и сделаться некрасивой, - и закричала, и сделалась некрасивой, но только потом, только после выстрела, - и тогда, через ужас, я с ревнивым неудовольствием увидел холодную досаду в ее лице, как будто кто-то из нас - то ли я, то ли Влад Яныч - ее оправданий не ожидая, ее ожиданий не оправдал и, соответственно, радости общения не доставил. Валентин почему-то резко обернулся к И.В. и затем, развернувшись всем корпусом, с невероятной злобой уставился на нас - все это, разумеется, молча. Волосы его стояли дыбом как наэлектризованные. Мамаша утратила интерес к букинисту и переключилась на меня. Я увидел вдруг старуху, древнюю, противную старуху с накрашенными губами, жирным телом и ярко- желтым лицом. Глаза ее, совершенно верины глаза, смотрели на меня с патетически скорбным ожиданием, к которому примешивалось еще одно ожидание - я еще не понял, в чем дело, но уже захотелось брезгливо отвести взгляд. Потом вдруг дошло, потом озарило, мне стало ясно, зачем она пришла сюда, мне стало ясно, что ей от меня - нет, от нас - было нужно. Тетка пришла не дочку свою застать, не проверить, как она там, вдали от мужа со своим хахалем в такое-то время, когда на улицах уродство одно, когда всего от всего ожидать можно... Тетка на группешник пришла, только группешничек и был ей нужен, только это - не поучаствовать, так хоть посмотреть. Это верины глаза мне сказали. И если вы спросите меня, как это я так уверенно подобные вещи говорю, откуда это я до них догадался, что такого мне могли сказать прекрасные верины глаза на безобразном жабьем лице, я ничего толкового не смогу вам ответить. Но я точно знаю. А потом Влад Яныч спустил курок. Ажурный и легкомысленный петушок звонко клюнул в малюсенький блестящий подносик, из дула вылетело фиолетовое облачко почти прозрачного дыма, но выстрела не последовало. Последовал длинный телефонный гудок, сильно искаженный расстоянием и плохой мембраной. Все замерли. Гудок повторился. Еще... еще... Из трубки доносились шорохи и чей-то голос пробивался с неразборчивыми словами. Потом И. В. сняла трубку и сказала из пистолета: - Ал-ле! Я вас слушаю. Мой голос попросил Веру если можно пожалуйста. - А ее нету. - Как так нету? - А так и нету. Умерла наша Вера. Лежит она. - Где... лежит? - спросили мы вместе с моим голосом. Вера ахнула. В тот же миг Георгес дернулся у меня в руках и обжег грудь. Я опустил глаза - посреди обложки зияла сквозная дыра величиной с пятак. Ее края дымились. Влад Яныч, гнусный, мелкий, плешивый старикашка, стоял с пистолетом в руке и пытался глядеть с достоинством. Он понял наконец, что вляпался в какую-то чужую историю. - Что ты наделал, скотина, - сказал я. - Я убил твоего Георгеса, - твердо ответил Влад Яныч. - Ты убил моего Георгеса, сука. Он убил моего Георгеса, и казалось, только я один во всем мире ощущал истинную тяжесть потери, осознавал истинный ужас происшедшего. На всех мордах вокруг изобразилось умеренно похоронное участие - мол, мда, жалко-то как, книжку такую красивую испортили. - Ты сам-то цел? - осведомился Манолис. Я был вполне цел, я не чувствовал боли, я вообще ничего не чувствовал. Кажется, я пару раз всхлипнул, потому что Вера сказала, с жадным любопытством на меня глядя. - Ну, подумаешь. Ну, Георгес, ну жил же ты без него раньше, проживешь и потом. - Проживу. Потом. - Все будет хорошо, Володенька. Вот посмотришь. Все будет хорошо. Это ее холодное " все будет хорошо"! - А что за книжка-то? - спросила И.В. - Шум-то из-за чего? Валентин склонился к ее уху и принялся объяснять, что за книжка. "Он-то откуда знает?", - подумал я. И тут же еще один вопрос себе задал: "Почему про Георгеса не знает И.В.?". И все. И что-то онемело внутри, и гости стали глядеть с тоской. И звонко лопнул витраж на кухне и потянуло с улицы вонью, и кто-то истошно завопил под окном - и Георгес, уже убитый Георгес, начал в своих произведениях умирать. Замелькали, замелькали на Манолисе одежды разнообразные, и остался он в грязном свитере и в меру западных джинсах. Исчезла роскошная тамарина прическа, которую мы уже успели прозвать "эмпайр-стейтс-билдинг", в Вере тоже изменилось что- то, я так и не понял что. А Влад Яныч давно уже растерянно переминался с ноги на ногу в своем задрипанном пиджачке. И, главное, со всех лиц, кроме вериного, начисто стерлась высокая красота. Морды, глядели на меня морды, красные и большие - особенно Валентин. Во, Валентин, точно! Только что спортивный киногерой, он превратился в неразговорчивого жлоба, причем я даже не понял толком, в чем конкретно состояла метаморфоза. Ни одна морщинка не появилась и не стерлась, и с места, похоже, не сдвинулась, и вообще все на месте осталось - однако теперь что-то тупое, с отляченной нижней губой, изображая дегенеративное превосходство, смотрело на меня в том смысле, что вот, мол, ты какой, веркин хахель. Ну ладно, мы еще, мол, посчитаемся, ужо погоди. От этой морды нельзя было ждать открытого нападения, даже нападение сзади было для нее делом сопряженным и проблематичным. От него можно было ждать типа зонтика, тишком в прихожей ножницами порезанного, или в суп подложенного дерьма. Неловкую паузу разрядила Тамарочка, тоже после смерти Георгеса не похорошевшая. - Георгес, там, не Георгес, - подленько поджав губки, сказала она, - а мы сюда деньрожденье володино пришли отмечать. И кое-что на деньрожденье наметили. Чего ждем-то? Ни у меня, ни у кого из гостей предложение энтузиазма не вызвало - во-первых, посторонние, а во-вторых, уж слишком у нас у всех нехороши были рожи. - В общем, вы как хотите, - звонко объявила Тамарочка, - а я лично времени терять не намерена. Манолис! Музыку! И отодвинув с пути Веру, медленно пошла на меня, улыбаясь сонной улыбкой. Я ничего в жизни не понимаю. Я ничего не понимаю в группешниках. И в Георгесах умирающих тоже не понимаю я ничего. Я думаю - может быть, это я так себя на группешник настроил. Я думаю - ведь кайф, ведь ничего, кроме кайфа, ну что ж плохого в том, что и себе, и другим я наслаждение доставляю. Я понимаю, понимаю, понимаю - глупо звучит, наивно, так ведь и не скрывал же я. Я, наверное, как родился, так и стал старомоден, и этот тайный грех всегда со мной, и я скрываю его как могу, я выставляю себя бывалым мужчиной, делаю вид, что ничего в смысле секса меня ни удивить, не покоробить не может - ну разве что пьяная до слюней партнерша - это всегда ужасно. Ну так ведь у нас и с самого начала не как у людей шло. Группешник никогда не готовится, он случается, приготовления к нему всегда минимальны - так мне говорили всякие знающие. Что-то нереальное было во всем этом, будто бы каждый из нас играл роль в заранее отрежиссированном спектакле, ничего общего с реальностью не имеющем. Да и вообще - что в наши дни хотя бы самую малость имеет общую с реальностью? Что у нас не абсурд? И вот интересно: чем ближе я подхожу в своих воспоминаниях к сцене группешника, тем меньше мне понятно, зачем о нем вспоминать, тем ясней становится, что ничего я своим детализированием не добился, только запутался еще больше, и ничего я не понял из того, что хотел понять... да и не уверен я теперь, что надо было это все как-то осмысливать. Ведь известно - понимать трудно и вредно. Все, что произошло тогда, или, точнее, что-то из всего, что произошло тогда, очень задело, очень поразило меня. это было поражение резчайшей тоской напополам с чем-то вроде высокой радости. Но не от самого группешника, нет! он сыграл свою роль, без него ничего бы не было, но радость не от группешника, такое было бы оскорбительно. Так естественно шла ко мне сияющая Тамарочка, так медленно, такой подчеркнуто развратной походкой, а Манолис уже врубил депешмодовский шлягер и скромно в сторону отвернулся, чего нельзя было сказать о других. У Влад Яныча от этой картины отвисли чуть ли не обе челюсти. Валентин закаменел, словно увидел призрак коммунизма. Лицо И.В. приняло донельзя стервозные очертания - она изо всех своих мамашечьих сил осуждала происходящее, однако таращилась на это происходящее весьма энергично. Верочка деловито, холодно и без одобрения изучала формы и ужимки своей подружки. И поглядеть было на что. Тамарочка шла ко мне, будто танец исполняла, танец женского тела. Она, несомненно, ждала от предстоящих минут какого-то совершенно потрясающего кайфа - чего я, разумеется, ни в коей мере не ждал, мне очень было в тот момент неуютно. Глазенье вот это вот на меня. Манолис, например, отвернувшийся от супруги своей Тамарочки, глядел на меня особенно. Вера вроде бы и мимо смотрела, но краешком глаза все-таки захватывала - как там ее любименький реагирует. Но я подумал - а, черт с вами со всеми, какого дьявола, сами же к тому клонили, и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки. Как раз в тот момент, когда Тамарочка избавлялась от последних клочков одежды. Получалось у нее очень славно, просто артистически получалось раздеваться на ходу, причем так, чтобы ни одним нескладным движением, ни одной неудобной позой (скажем, при снимании бра, когда руки нужно черт те как заломить, чтобы достать до самого недоставаемого в смысле почесать места между лопатками) не нарушить потрясающей гармонии приближения прекрасной жаждущей самочки к вожделеющему самцу. Самец-то, повторяю, не вожделел. Почему-то он не врубался. Тело Тамарочки он воспринимал просто как красивое тело. Что- то было не так, чего-то ему до той самой полной гармонии не хватало. Во всем чувствовалось ненастоящее. И в том, как Тамарочка, подойдя вплотную (тряпки, разбросанные по полу, казались мне необычайно яркими пятнами разноцветной крови какого-то мифического, а значит, тоже несуществующего животного), отвела мои руки в стороны и сама занялась моими пуговицами и зиппером - где нежненько пальчиками, где погрубее зубами... словом, будто в порнофильме или в поллюционной фантазии сверхнеудовлетворенного пубертанта. И в том, как оцепенело следили за нами зрители, не решаясь ни на одобрение, ни на осуждение, просто оцепенели и все - а там, мол, как будет, так пусть и будет. Как фишка ляжет. И напряжение, всеми кроме Тамарочки овладевшее, а потому ощущаемое физически, тоже казалось мне напряжением чуточку театральным. И струйка слюны, пущенная Влад Янычем при виде тамарочкиного стриптиза (вне всяких сомнений, высококачественного), также была немножко слишком анекдотичной, чтобы сойти за чистую правду - в жизни то слюней вроде бы не пускают, не видел я, это иносказание есть такое. Как только Тамарочка раздела меня окончательно, ожила моя Вера. Она немножко поненавидела, потом взяла себя в руки, развязала какие-то тесемочки на платье, отчего оно к ее ногам тут же упало, и нерешительно осмотрелась. - Я пропущу, - ответил Манолис на ее взгляд и с виноватой улыбкой пожал плечами. У него одна Тамарочка была на уме. И я вместе с Тамарочкой. Вера сказала бровями "ну как хотите" и повернулась к своему Валентину. Тот жутко обрадовался и, точно курок спустили, тут же со своего (то есть моего) диванчика взвился. И они подошли друг к другу, и друг перед другом разоблачились, и быстренько, по вериной наводке, достали белье, и на диванчик простыню постелили, и еще одну простыню в ногах скомкали, и подушку, предварительно взбив, в головах положили, и на диванчик мой возлегли, и отчаянно принялись им скрипеть. При виде такого переходящего все рамки разврата ожила мама наша Ирина Викторовна. - Вы только посмотрите, что делается! - громко и осуждающе сказала она подсевшему к ней Влад Янычу, который к тому времени стал вопросительно на нее поглядывать в том смысле, что почему бы и нам, старикам, нашей стариной не тряхнуть, не вспомнить молодость. - Я просто не верю своим глазам, - абсолютно согласный с И.В., категорически ответил Влад Яныч. - Просто собственным не верю глазам! В знак возмущения поведением своих органов зрения он неопределенно помахал в воздухе рукой и рассеянно возложил ее на Ирины Викторовны колено. Она громко вздохнула грудным контральто. - Я как чувствовала! Материнское сердце - вещун! - загромыхала она, ладони влад-янычевой как бы и вовсе не замечая. - Я так прямо и говорила: "Вот этим самым и кончится. Ты ему на это самое и нужна только". Не верила? Так вот же тебе, вот тебе, получай свою чистую платоническую любовь! Это что же они творят, а? При людях, прямо на полу разлеглись! И только тут я сообразил, что один из недавних подарков Георгеса - роскошнейший, длиннющего ворса ковер во всю комнату - куда-то, оказывается, пропал, и Тамарочка расправляется со мной действительно на полу. Давно неметеный, а еще дольше немытый, мой холостяцкий паркет оказался для коитуса не слишком удобен - было жестко, я то и дело ударялся о пол затылком. И очень мне стало жалко георгесова ковра, а вместе с ковром вспомнил я и Георгеса, и загрустил о нем - под ритмичные тоненькие вскрики Тамарочки и супружеские верины вздохи. - Вы представляете? - крупно вздрагивая, втолковывал Влад Яныч Ирине Викторовне, - я раньше никогда не подумал бы, что Володя, такой компаньеро, такой тихоня, способен учинить у себя дома форменный содом. Я всегда знал его исключительно интеллигентным и, если такое слово вообще применимо к современной молодежи, исключительно нравственным. Его всегда интересовали такие умные книги. Рука Влад Яныча тем временем жила по своим законам, совершенно изолированно оттого, что управляет у него речевым аппаратом. Она довольно-таки нахально забралась Ирине Викторовне под юбку и вовсю там шуровала. Причем поползновений ее ни сам букинист, ни мамаша не замечали. Разве только к стервозности, полыхавшей в глазах И.В., прибавилось нечто вроде расслабленной и вздорной глупости. И, пожалуйста, не спрашивайте меня, как я, интенсивно в те моменты Тамарочкой обрабатываемый, мог в подобные нюансы вникать. Самому непонятно - вникал и баста. Это очень странно, что я мог так хорошо запомнить все, с той парочкой связанное. - Ах, Влад Янович, - говорила И.В. жеманясь. - Я этому так удивляюсь. Ведь совсем немного лет прошло с тех пор, когда я сама была в их возрасте, а в их возр... в их... Тут И.В. басовито ойкнула и как бы задохнулась от некоего острого ощущения, тем самым отрапортовав, что букинист, безнравственную руку которого она умудрилась-таки заметить, добрался до ее заветного местечка. - ... в их возрасте, Влад Янович, миленький, миленький! мы совсем не такими были! - Да вы и сейчас, и сейчас... дорогая Ирина Викторовна... и сейчас хоть куда, - шумно дыша вставил обольститель и пустил в ход вторую руку, змеей выползшую из-за мамашиной талии. - Ой, а как здесь жарко-то! - озабочено пожаловалась И.В. - Я, пожалуй, пуговку на кофточке расстегну. А то жарко. - А я помогу! А я сейчас, а где она? Я помогу! И.В. к тому времени жутко запунцовела, глазами она выражала уже полную дуру, монолог ее, изредка прерываемый нервическими поддакиваниями Влад Яныча, стал оголтело назидательным. Влад Яныч, раздевая ее, дрожал и невнятно блеял, сама же И.В., то ли от глубины чувств, то ли по рассеянности, то ли пытаясь найти найти вещественное подтверждение своим речам, запустила руку в его ширинку и что-то там мяла - с упорством просто членовредительским. Манолис очень серьезно воспринял выпавшую ему вдруг роль диск-жокея. Он ни во что не вмешивался и с верблюжьей гордостью поглядывал на происходящее, то так, то эдак складывая на груди руки. Можно было заметить, однако, что больше всего Манолиса интересует жена Тамарочка. Он глядел на нее странно и нехорошо, но я бы не поручился за то, что это у него ревность. Тамарочка, кстати сказать, совсем не походила на ту труженицу-акробатку, с которой я имел коитус в прошлый раз. То есть почерк-то я узнал и приемы тоже, но чувствовалось, что девочка ловит кайф. То ли изображала, то ли на самом деле испытывала к деланию любви страсть дьявольскую... не знаю. Глаза ее выражали огненный восторг, руки искали, голосовые связки исторгали интимнейший, в душу проникающий звук - что-то в этом роде происходило с Тамарочкой. Она любила, я же был практически холоден, я из вежливости, хотя и не без удовольствия, отправлял естественную надобность, смущаясь, что отправляю ее на людях. Ведь говорят, даже Диоген, папа всех циников, отказывался срать перед своей бочкой на виду у древнегреческой толпы. И еще я за Верой следил тогда, она и только она была мне в тот момент интересна, это я потом открыл, что все так хорошо помню о парочке стариков. - Мне не так уж много лет, - стонала И.В., я еще очень даже могу любить, но я уже знаю (ой, что вы делаете!): любовь это как труд. Это пот, это всегда, на всю жизнь. Это как родина - она может быть только одна... Ой-й-й-иииииии... - Как это мудро, Ирина Викторовна, - с большой натугой сказал Влад Яныч. - Толь... Только она делает... ффффууу!... из обезьяны... сюда... вот сюда, пожалуйста.... Ох. Сегодняшнее падение... па... падение... ндравов, Влад Ийа-а-а-анович-шшшшшшь вотвамрезультатвсяческогонеуваженияклюбви. - Именно, драгоценная Ирина Викторовна, - так же натужно отвечал Влад Яныч, суча при этом ногами как удушаемый. Бедный старикан. Пытаясь освободиться от одежды, по возможности, без помощи рук, он окончательно запутался в штанах, да и ботинки забыл поначалу скинуть, что тоже, разумеется, не способствовало. Теперь он дрожал еще крупнее и весь: подбородок его дрожал, вездесущие руки дрожали, всклокоченные волосики дрожали тоже и добавок были мокры от пота. Лишь взгляд был тверд и выражал устрашающую деловитость. Все это, повторяю, я фиксировал краем глаза - вообще же пожилая парочка воспринималась мной как досадная, неуместная и немного юмористическая помеха, не дающая ни развернуться глубоко спрятанному похабству, ни превратить уже достигнутое похабство в священнодействие - что почему-то казалось мне совершенно необходимым. Не слишком занимала мое внимание и Тамарочка - был я в тот день как будто бы нездоров и чувствовал, что вершины наслаждения мне на этот раз не достигнуть. Смотрел я, и не мог не смотреть, в сторону диванчика, где исполняли супружеский долг Вера и Валентин. Мои косые и, боюсь, тоскливые взгляды сильно злили Тамарочку, но уж такой это был замечательный человечек, что даже излишняя фуриозность тут же переплавлялась у нее в дополнительную толику нежной страсти к действу и настолько облагораживало, настолько усиливало усвоенное ею искусство любви, что временами я почти забывался, и приходилось изо всех сил сдерживаться, чтобы от изображения чувств не перейти к их прямому переживанию - я понимаю, глупо звучит, но тогда не поддаться Тамарочке было для меня задачей номер один. Не спрашивайте почему - не знаю. Скажем, это соответствовало тогда моему виртуальному - то есть в момент возникшему и в тот же момент испарившемуся - кодексу чести влюбленного на группешнике. А на диванчике происходило следующее. Валентин работал над супругой с трудолюбием, достойным всяких похвал. Веки его были сомкнуты, губы сжаты, подбородок героически выпячен - у него вообще был героический подбородок. Создавалось впечатление, что его спортивное тело ведет сложную, изнурительную борьбу за некий неведомый никому рекорд. Причем ведет с изрядным спортивным мастерством: в нужные моменты нужные группы мышц взбугривались до нужного по эстетическим меркам объема и посылали в нужный орган нужное, математически точно рассчитанное количество энергии. Его плоский задик взлетал и опускался с точностью и неумолимостью прецизионного кривошипно-шатунного механизма, дыхание было нешумным и экономным. Никогда не был бегуном на длинные дистанции, никогда им не завидовал и за их забегами не стремился никогда наблюдать. Не понимаю я этого удовольствия. Вера исполняла долг с меньшей отдачей, но как корова не лежала (это так говорят: "Лежишь как корова"). Ее работа была вполне мастерской и киногеничной и, видимо, целью имела поскорей вызвать у Валентина честно заработанный оргазм, не возбудив у него при этом ни обиды, ни даже подозрения на пассивность партнерши. Лицо ее, однако, было отвернуто в мою сторону (Валентин отвернулся в другую, я видел только его побагровевший затылок), взгляд не отрывался от моего и словно бы говорил - я с тобой. Так же, как и я, она изо всех сил сопротивлялась природе, и когда природа брала свое, лицо ее вспыхивало, брови мученически сдвигались, глаза полуобморочно закатывались - с закушенной губой смотрела она на меня, улыбаясь виновато и умоляюще. Все это, разумеется, под нескончаемый аккомпанемент теперь уже непонятно какой западной группы (что-то совершенно роскошное и совершенно неизвестное мне доносилось из моего собственного магнитофона - очередного подарка Георгеса) и предельно занудной, предельно невнятно, предельно высоконравственной проповеди о единственности любви, святости семейного очага, интимной сущности полового акта "между мужчиной и женщиной" и тотальном падении "ндравов" у вконец распоясавшейся современной молодежи. Соответствующие сентенции И.В. произносила теперь уже без всякого выражения неприятным механическим голосом, излишне, пожалуй, громким. Прописные истины лились из нее гладко и безостановочно, как понос у больного холерой, называемый в медицине, если кто до сих пор не знает, "рисовый отвар". - Любовь, - говорила Ирина Викторовна, - ин... ыох! ...тимное дело... уяяяяя!! двоих... грррррр... Разврат... ыох... это ху... ыох... хуже чем... ойииииии... хуже чем... уй! уй! уй!...алко... алкоголизм... ыох... или табакоку... бакоку... ну, еще, пожалуйста, миленький Влад Янович, ну соберитесь, ну заставьте себя... бакокурение... м-м-м-ахххх! Еще чехов го... ыох! ыох! ыох! ыох! ... ой, еще Чехов, ой, Чехов еще, ой, еще, еще, Чехов еще, еще, еще, еще, еще, еще, еще! - Что говорил Чехов, драгоценная Ирина Викторовна? - осведомился Влад Янович голосом утопающего. - Не дари поцелуя без любви, ыохмбр... ыохмбр... ыохмбрр! - выпалила драгоценнешая. - Тургенев это сказал, дра... - автоматически поправил ее старый книжник. По голосу его чувствовалось, что он старается выжить изо всех сил, но силы эти малы. Я посмотрел туда. Влад Яныча я сперва не увидел вовсе. На его стуле, широко расставив студенистые венозные ноги, расселась обнаженная И.В. В одетом виде она казалась мне куда менее ужасной, почти нормальной. Расползшаяся шестидесятилетняя бабища с плохой кожей, желтыми морщинистыми грудями, она (о боже!) пускала слюни, обеими руками вцепившись в свой собственный заветный треугольник или во что-то рядом и маниакально подпрыгивала, словно вбивая железобетонную балку в очень неподатливый грунт. Влад Яныч присутствовал при всем этом скудно - только ногами в не очень свежих носках. Тонкие и длинные, покрытые густым седым волосом, эти ноги располагались между мамашиных окороков, которые по контрасту с ними казались ужасающими тумбами. Колени его вздымались, ступни цеплялись дружка за дружку и подергивались, словно в агонии. - Тургенев! - Чехов! - Тургенев! - Ой, Чехов! - Тургенев, дра... уйоооо! - Ыох, ыох, ыох, ыох, ыох! Потом произошло нечто торжественное, что я мог только наблюдать, но возможности сопереживать был лишен. Вспыхнул свет, празднично расцветились витражи окон, все тела, в том числе и стариковские, мигнули предельно человеческой и предельно трагической красотой, победно вскричала Тамарочка и одновременно, взрыднув, обмякла на диванчике Вера под вошедшим в исступление Валентином. Потом музыка смолкла, стало почти тихо, и я обернулся к Манолису, а Манолис, неизвестно когда раздевшийся, стоял в позе прыгуна с вышки и страдальчески ел глазами Тамарочку. - Теперь моя очередь, - напряженно сказал он. Тамарочка в изнеможении упала на меня и отчаянно зашептала: - Не хочу с ним, не хочу, не хочу! Хочу с тобой, а не с ним. Как бы я хотела жить с тобой, а не с ним! И я как завороженный согласился, что это было бы здорово. - Боже, как я хотел бы, чтобы ты была на ее месте! Фраза прозвучала двусмысленно, однако Тамарочка, разумеется, ничего не поняла. Я подумал - как-то странно подумал, в обоих смыслах, - что это был бы потрясающий выход, мне ничего другого просто не нужно, конец звонкам, конец метаниям, страстным ссорам, всем этим ужасным, неразрешимым проблемам, такой был бы элементарный, такой ослепительно простой выход... И Тамарочка заплакала, Манолисом снимаемая с меня, и забилась в истерике, им обнимаемая, а он встал перед ней на колени и тоже заплакал, и склонился, и в лоно Тамарочку нежно, по-мальчишески чмокнул, и лбом в лоно уткнулся, задумавшись. И вдруг увидел я, что не так-то уж прекрасна моя Тамарочка, что соски у нее вовсе не огненные, а стандартно-коричневые, даже как-то неприятно, по-канцелярски коричневые - и с пупырышками. Что ноги у нее коротковаты, а грудь подвисает чуть-чуть излишне. Она скучно стояла на коленях перед закаменевшим Манолисом и скучно плакала, мелкая и вздорная шлюшка. И этим кончился наш группешник. Пролетело по комнате и тут же исчезло карнавальное освещение. Словно кто-то громко крикнул: "Конец!". Еще кряхтела вошедшая в раж И.В., еще попискивал под ней и стучал пятками полураздавленный букинист, еще Валентин стоически продолжал выдавать на гора последние кубометры супружеского долга, еще врубался он с энтузиазмом Стаханова в омертвелое, бесчувственное тело жены, однако музыка уже смолкла, рампа погасла, по экрану побежали финальные титры, по стене пополз таракан. Потом Валентин замер и глухо проговорил: - Нет. Я не могу больше. Это выдержать невозможно. С болотным чавканьем он выдернулся из Веры и согнувшись в три погибели выбежал из комнаты вон. Хлопнула дверь ванной. Вера открыла стылые, ничего не выражающие глаза и начала разглядывать узорную лепнину на потолке. Вслед за Валентином, почувствовав, видимо, неприличность продолжения, а может, просто устав, прервала половой акт Ирина Викторовна. Распаренная, она тяжело дышала и никак не могла прийти в себя. Осторожно, как из-под мины, начал высвобождаться из-под нее ошалелый Влад Яныч. И вот что интересно - еще он не высвободился окончательно, а лицо уже стало принимать конторские очертания. Угрожающе скрипел стул, на котором они любили друг друга - вещь простая, но на века, доставшаяся мне от деда, гусарского офицера, ставшего после революции столяром. Плакала Тамарочка перед коленопреклоненным супругом, мертво лежала Вера, в ванной лилась вода. Вдруг лопнувшей струной звякнули оконные стекла - это взорвались прекрасные витражи с пастушками, один из последних георгесовых подарков. Звук вышел особенным, страшным. Думаю, все остальные тоже почуяли в нем самую окончательную из всех самых окончательных точек. Потянуло вонью. Непереносимой, неэкологической, ни с чем не сравнимой. - Что это? - тихо спросила Вера, приподнимаясь с диванчика. Мы сгрудились у подоконника, под нашими босыми ногами хрустели осколки. Там, где витражи не лопнули, они просто исчезли - на их месте теперь были мутные, сальные, почти непрозрачные оконные стекла. Я не аккуратист, но до такой ужасной кондиции никогда их не доводил. Все мы вдруг ощутили неприличность своей наготы. Здесь перед подоконником, нагота была абсолютно неуместна. Мне казалось, что это детский стыдный сон, когда стоишь на людях в майке, но без трусов, это было как случайно вырвавшийся пук во время торжественной минуты молчания. И, наверное, для того, чтобы недопустимость превратить в естественность, мы сбились в плотную автобусную толпу, впечатались друг в друга телами, и не было в тот момент среди нас ни красивых, ни отвратительных - просто люди. Внизу тоже были люди. С тупыми озверелыми рожами они потоком перлись куда-то по скудно освещенной улице. Они не звучали гордо, ну просто совсем не звучали гордо они просто куда-то перлись и все. Через разбитые окна до нас доносился монотонный гррррумммм множества шагов и дыханий. И конечно, вонь - что-то жуткое. - Георгес умер, - звучно провозгласил Манолис. - Одевятнадцативековивание не получилось, получилось что-то другое. - Что это? - повторила дочкин вопрос И.В., но никто не смог ей ответить. Я обнял ее за плечи. Георгес умер. Вот так сказал Манолис, почему-то именно он. - Георгес умер. В тот момент на меня снизошло прозрение - не на уровне каких-нибудь там пошлых логических обоснований, тезисов и т.д., именно прозрение, именно что-то свыше. Это было что-то, словами не облагаемое, я могу передать лишь слабый слепок с тогдашних моих ощущений. Я вдруг с необыкновенной ясностью понял: все, что происходило с нами в этот несуществующий день моего рождения, весь этот группешник и все, что сопровождало его, - все это было агонией расстрелянного Георгеса. Я словно бы и раньше об этом знал, но вот выразил в двух словах Манолис. И словно бы дошло, прояснилось в деталях. И насчет одевятнадцативековивания, которого не было, и которое, тем не менее, было. И насчет того, что все так стремились попасть на мой мифический праздник - и званные, и незванные... Георгес умер. Нам так хотелось, чтобы Георгес не умер, но мы боялись до конца связывать какую-то глупую книжку со своими желаниями, мы хотели, может быть, только одного - спрятаться, укрыться где-нибудь от этих тупых, озверелых, несущих унизительную смерть рыл. И не спрятались, и не нашли прибежищ, и Георгес все-таки умер. И это окончательно доказало нам, что он все-таки жил. - Что это? Тамарочка с отвисшей челюстью смотрела через плечо. Боже ж ты мой! Моя комната! Все, что было в ней о Георгеса - исчезло. Исчез простреленный томик, оставленный мной на краешке письменного стола. Исчез письменный стол "работы мастера Гамбса", как говорила Вера - прекрасный, дубовый, резной, я бы мог спокойно променять его на мерседес последней модели, а то и на ровер с семью компьютерами, и на сделке этой наверняка сильно бы прогадал. Исчезли роскошные картины - подлинники никогда не существовавших гениев импрессионизма начала века, исчез компьютер, исчез хрусталь, я уж не говорю про ковер - все, все исчезло. Умирая, Георгес забрал с собой всю мою комнату, подсунув вместо нее жилище законченного алкаша, чем-то смутно знакомое. Я тоскливо разглядывал с серыми от грязи смятыми простынями, с подушкой без наволочки да тонким тюремным одеяльцем в ногах; на липкий от мусора пол; на стол, заваленный бутылками, окурками и пустыми консервными банками; на шкаф без дверцы. Боже ж ты мой! - Где мой магнитофон? Где одежда? Где все? - Вы мне лучше скажите, где Валентин? - раздался наиболее мерзкий вариант иринывикторовниного голоса. - Вы мне тут будете всхлипывать и обжиматься на людях (я только тогда заметил, что непонятным образом перестал обнимать Ирину Викторовну, а держу в объятиях Веру, такую же испуганную, как и я сам), а вот вы лучше мне объясните, куда вы ее законного мужа дели? Я обернулся. Все еще нагая (все мы были нагими, мы стеснялись своего желания поскорее одеться, один только Манолис поднял с полу тамарочкину блузку и ей на плечи накинул), И.В. стояла теперь в дверях, вызывающе раскорячившись и глядя на меня ненавидящим вериным взглядом. - Куда вы его дели? Что вы с ним сделали? Я вас спрашиваю! - Валентин? - глупо переспросил я. - Что Валентин? Ах, этот... В ванной, наверное. Туда пошел. А почему... Нет его в ванной, я смотрела. И нигде нет. - Ну так, значит, ушел. - Голый, да? - от негодования ее тело студенисто заколыхалось. - Вот же его одежда (она ткнула пальцем куда-то в угол). Вот брючки, вот пиджачок. Вот остальное из нижнего. Что ж он, без одежды, что ли, на такой холод? - Мама, - сказала Вера. - Ну что вы говорите такое? Ну куда он мог деться, ваш Валентин? Вы, наверное, плохо смотрели, я сейчас сама погляжу. Но я ее не пустил. Я только крепче обнял ее за плечи. Я сам пока не понимал почему, я только знал стопроцентно - Веру сейчас никуда нельзя отпускать. И я отчеканил, придав голосу необходимую категоричность: - Вера никуда не пойдет. Пускай кто-нибудь другой посмотрит. Вот хотя бы Влад Яныч. Влад Яныч с готовностью кивнул. - Да-да, конечно, я сейчас посмотрю. Под прожигающим взглядом И.В. он засеменил к выходу, бочком, осторожненько, протиснулся мимо нее. Я услышал, как открылась и тут же закрылась дверь ванной. Как он выключил воду. Нависло молчание. - Ну?! - грозно спросила И.В. - Что там? Никто не ответил. - Да что ж это такое? - сказала Вера, прижимаясь ко мне. - Что они, нарочно меня пугают? - Ну что там, Влад Янович? - с ноткой начинающейся паники крикнула И.В., не сводя с меня ненавидящих глаз. - Есть там Валентин или нету? И опять не ответил никто. - Может, там дверь толстая и не слышно? - предположил Манолис. - Дверь нормальная, дээспэ, - сказал я. - Все очень хорошо слышно. Я почти не удивился. Я как бы уже и знал, что это связано со смертью Георгеса. Что ни Валентина, ни Влад Яныча я больше никогда не увижу. Что их просто не существует в природе. Ни их самих, ни их останков, ни даже просто хоть самомалейшего следа их существования, ни единого (вне моей комнаты) воспоминания о них, ни единой бумажки, хоть как-то связанной с ними, ни единой молекулы... То есть, я такими словами в тот момент вовсе не думал, но я так чувствовал, и мне стало страшно. Все это направлялось против меня. - Ой, - сказала Тамарочка, вцепившись в руку Георгеса. - Ой, какой ужас! - Тихо. Тихо, милая, - сказал Манолис тоном официальным. И по головке ее погладил, отчего она тихонечко пискнула. - То есть что это вы мне говорите такое? - полугрозно, полуиспуганно вопросила меня И.В. (а я ни слова не произнес). - На что это вы мне намекаете? Где Влад Янович, почему он молчит? Почему молчите, Влад Янович?! Молчание. Я по-настоящему ударился в панику и заорал: - Никому из комнаты не выходить! Пересидим здесь! - Влад Янович! - закричала до апоплексии перепуганная И.В. - Валентин! Валя! - Что вы имеете в виду насчет не выходить? - осведомился Манолис, неожиданно взрослый, в тысячу раз взрослее меня. Что вы хотите этим сказать? У вас какая-то версия? - Ой, боже мой, Влад Янович! - Нет у меня никакой версии, - огрызнулся я. - Вы что, сами не видите, что происходит? - Влад Янович, миленький, дорогой, что ж вы так молчите- то!!! Не казалась мне в тот момент ее туша дурной. Я даже успел подумать, до чего же она в молодости, наверное, красивой была. Во, наверное, мужиков-то с ума сводила. - А что, собственно, происходит? - с той же интеллигентной навязчивостью продолжал Манолис, как бы криков Ирины Викторовны не слыша. Тамарочка тряслась. Вера закаменела. И.В. совершенно уже паническим голосом позвала Влад Яныча, а потом - да где же он? Я не могу больше! - кинулась из комнаты вон, только и блеснула в дверях ее солидная дряблая задница. Я что-то крикнул ей, пытаясь удержать ее в комнате, да где там! Стукнула дверь ванной и снова полная тишина. И больше я никогда Ирину Викторовну не встречал. Разве только по телефону. Мы гибли. Мы один за другим уходили в ничто, в Георгеса. - Мама! Мамочка!!! Вера билась в истерике. Ведь это же мама, ведь Валечка, ох, бог ты мой, да пусти ж ты меня!! Но я ее не пускал. - Одевятнадцативековивание, стало быть, вон какое, - задумчиво произнес Манолис, Тамарочку притихшую поглаживая по спине. - Стало быть, не одевятнадцативековивание, а оничеговековивание на дворе, что-то в таком контексте. И у меня по этому поводу тоже, честно говоря, никакой версии. - Что-нибудь насчет проклятых коммунистов загни, - злобно посоветовал я. Я никак не мог найти выход из положения. Отчаяние охватывало меня. Я ни за что не соглашался потерять Веру. - Ну уж не без них, разумеется. Я, как вам известно, их ненавижу зоологически, они тут явно ручонки свои приложили. Уничтожение, абсурд - это их почерк. А вот версии у меня действительно никакой нет. Он поглядел на нас, проинспектировал тела наши - без особых изъянов, - понимающе, чуть не старчески улыбнулся и что-то насчет Адама с Евой себе под нос пробурчал. И сказал: Ну, что ж. Мы, наверное, пойдем. Поздно уже. Правда, Тамарочка? - Ой, как это? - удивилась она. - Там же... - Подозреваю, милая, что когда мы выйдем за дверь, то исчезнем в результате не мы. Исчезнут они. Он увесисто на нас посмотрел и заколотил гвоздями дюймовыми. - Навсегда. - Не делайте глупостей, Манолис. Останьтесь, - сказал я. - Отсюда никуда нельзя уходить. - Здесь оставаться нельзя. А уходить как раз можно. Пойдем, Тамарочка! Он собрал с полу одежду, скатал ее в тугой узел, церемонно подхватил Тамарочку под руку (она была на редкость послушна, только все время оборачивалась ко мне и смотрела умоляющими глазами) и светски продефилировал к двери. Там он остановился, повернулся к нам и сделал нам ручкой. - До свиданьица! - До свидания, - вслед за ним убито сказала Тамарочка. А затем снова стукнула дверь в ванную комнату... И больше я не встречал их никогда - ни Манолиса, ни Тамарочку. Словно не было их на свете. И не то чтобы тоска грызла по их замечательному обществу, не то чтобы я без них жизни себе не мыслили, нет. Просто знакомые, просто партнеры по неудавшемуся группешнику, с которыми попрощавшись, не встречаешься уже больше... но дело в том, что в каждом таком прощании умирает еще одна частичка тебя самого, а умирание суть процесс неприятный и на мрачные размышления наводящий. Вера зарыдала, когда они удалились. Громко, во весь голос. Ее словно прорвало. Я-то еще держался, хотя тоже было тошнехонько - но я ведь все же таки какой-никакой, а мужчина. Мне по половой принадлежности не положено рыдать во весь голос. - Я больше их никогда не увижу, - говорила она рыдая. - Я больше никого никогда не увижу. И осеклась вдруг и на меня мучительно посмотрела. И попросила по-детски жалостно: - Только уж ты, пожалуйста, не бросай меня, не уходи в ту ванную от меня. Я не хочу, не хочу одна. Я, заметьте, отлично знал, что она давно уже мертвая, я мог бы при желании тысячу смертей перечислить, которыми она умирала, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что мертвых удержать невозможно, что они всегда окончательно исчезают, как ни старайся, какие телефоны ни набирай, но не было у меня ничего, кроме моей Веры, даже Тамарочка, шалава такая, убежала от меня вприпрыжку за Манолисом за своим, похабно хохоча и по заднице себя ладошкой похлопывая в знак презрения, и я так хотел сохранить Веру, я так боялся ее потерять, что тут же решил ни на секунду от нее не отворачиваться, а то у меня чувство было такое, что как только я отвернусь от нее, так в тот же миг она и пропадет безвозвратно, растворится, как то карнавальное освещение, и я никогда больше не увижу ее, и надежды никакой не останется, и даже Ирина Викторовна перестанет подходить к телефону, и останутся для меня в этом мире одни только гудки длинные и ничего, кроме гудков, и ни прикосновений ее, ни улыбок особенных, ни взглядов ее сияющих, удивительных ее взглядов, и ни любви ее, ни зла ее, ни равнодушия - ничего от нее не останется для меня. - Вот мы с тобой одни, - сказал я. - Вот мы с тобой остались одни. И ведь это хорошо, правда? - Правда? - эхом отозвалась Вера. - Нам бы только не потеряться. Мы будем держаться за руки и глядеть друг другу будем в глаза. И никогда друг друга не потеряем. И черт с ними со всеми, со взрослыми дурацкими этими. И она приняла игру, и кивнула в ответ почти счастливо. И мы притворились, что на душе никакой тяжести, что труп больше не витает над нами, что вонь из разбитых окон совсем нас не донимает, что не пугает нас шум уличных голосов, что никого мы не потеряли, и что засранный пол, убогая мебель и грязь везде вовсе нас не шокируют. Держась за руки, не отрываясь взглядами друг от друга, мы подошли к дивану и стали приводить в порядок постель. Она тоже, как оказалось, воняла изрядно, однако то была вонь человеческая, для нас сейчас близкая и драгоценная, как самый парижский из ароматов. Вот мы легли в постель, вот укрылись гнусненьким одеяльцем, узким даже для одного, вот обнялись, вот немножечко отогрелись. Вот начали было тихую-претихую, нежную-пренежную любовную игру... и я сорвался. Я как дитя малое, всхлипнул и застонал. У меня на глазах появились слезы. И тут же исчезли, потому что мешали видеть, и я испугался, что из-за слез не замечу исчезновения Веры. И тогда Вера мамашей ласковой голову мою нечесаную притянула к груди, начала гладить и приговаривать: - Никуда, никуда я от тебя не исчезну. Ты сам лучше не исчезай. Я всхлипывал и стонал, я шмыгал носом, я что-то ей объяснять брался, я цеплялся за нее, как пьяный Есенин за березку... - Ну ты что, миленький, ну ты что? Ничего-ничего, все будет хорошо, шептала она. - Все будет хорошо, вот увидишь. Хорошо. Как же! И знал же я, знал прекрасно, что вовсе нам не хорошо будет, что никуда мне не деться от кретинской телефонной игры с ее мамашей, что все ушли, все ушло, что оничеговековивание, что Георгес умер, что Веры моей нет все больше и больше, но вот, прижимался к ней, вглядывался в огромное белое пятно ее лица с родинкой на носу, которая, конечно, давно истлела, в ее широко открытые, ничего не выражающие, детские такие глаза, прижимался и верил в ее волшебное, ритуальное "хорошо", и жизнь себе царскую воображал в темноте, и ничего мне другого не надо было, кроме чтобы вот так.