ставились в ту точку, из которой раздался звук. -- Поди сюда, ты нам нужен. Твердыми шагами робот пересек комнату и остановился перед Джабжой. Походка его была сдержанна и легка. От каждого его движения до того несло чем-то идеальным, что невольно хотелось причмокнуть. -- Чем могу служить? -- раздался голос "Туана". У настоящего Туана отвисла челюсть. -- Вылетишь в шестнадцатый квадрат, встретишь группу альпинистов (раздался хоровой вздох), ознакомишь их с обстановкой и проведешь через перевал. Как только перейдешь границу квадрата -- вернешься сюда. Что-нибудь не ясно? -- Ясно все. Какой мобиль могу взять? -- "Галлий-один". Метеосводки блестящие, получишь их в полете. Запросишь сам. -- Могу идти? -- Ни пуха, ни пера. Ступай! Еще один безупречный поклон, и двойник Туана исчез за дверью. -- Душка! -- не выдержала Илль, посылая ему вслед воздушные поцелуи. -- Пупсик! Котик! Джабжа похлопал по плечу истинного Туана: -- И приготовь свой мобиль... Туан, пошатываясь, поднялся во весь рост и начал демонстративно выщипывать волоски из своей бороды. -- Раз, -- считал Лакост, -- два, три, четыре, пять, шесть... -- Больно, -- сказал Туан махнул рукой. -- Сейчас сбрею. -- Туан! -- взвизгнула Илль, бросаясь к нему, -- Толь- ко не это!.. Вспомни о своей незнакомке. Ради нее ты обязан нести бремя своей бороды. -- Ну, будет, будет, -- Джабжа поймал ее за черные пальцы. -- Борода входит в инвентарь Хижины и поэтому остается неприкосновенной. А теперь нелишне было бы спросить, с чем пожаловал к нам высокий гость? В двух словах я поведал свои опасения относительно неумения владеть огнестрельным оружием. Джабжа нахмурился. -- Все-то теперешней молодежи кажется так легко... -- я был уверен, что старше его лет на пять -- семь. -- За один месяц ты, конечно, научишься бить бутылки, да и то, если будешь делать эти ежедневно. Но на оленя я тебя с собой не возьму. А теперь пойдем, побалуемся. А ты, стриж, позаботься об ужине. Илль вскинула ресницы и усмехнулась. Мне почему-то показалось, что если бы она захотела, она смогла бы шевелить каждой ресницей в отдельности. Мы вышли на площадку. Я не то, чтобы боялся высоты, а как-то не очень радовался перспективе иметь под ногами у себя метров пятьсот свободного вертикального полета. К тому же, я не видел мишени, по которой можно стрелять. Разве что по облакам. -- Пошли! -- крикнул Джабжа, но я понял, что это относится не ко мне. И действительно, справа и слева от нас поднялись два маленьких мобиля, между которыми была натянута веревка. На веревке раскачивалась дюжина бутылок. Мобили повисли метрах в тридцати от нас. Должен сказать, что этот день был днем разочарования не только для Туана. Я сделал около пятидесяти выстрелов по облакам, четыре по правому мобилю, два -- по левому, и один -- по бутылке. Зато в самое горлышко. -- М-да, -- сказал Джабжа и начал объяснять мне, как нужно заряжать и разряжать пистолет. Я быстро усвоил это и, взяв пистолет, не задумываясь выстрелил ему в ногу, руку и голову. Если бы я сделал это столько же раз, как по облакам, я непременно попал бы, тем более, что стрелял почти в упор. Он еще раз все объяснил мне и стал за моей спиной. После трех безуспешных попыток самоубийства я пожал плечами и вернул ему пистолет. Он спрятал его в карман и коротко, но выразительно высказал мне свою точку зрения на то, что будут делать роботы за нас в ближайшем будущем, если мы и впредь будем так пренебрегать физическими упражнениями. После этого мы вернулись к обществу в прекрасном расположении духа и с возросшим аппетитом. Общество состояло из двух медвежьих шкур и Лакоста поперек них. -- Ну, как? -- он поднял голову от книги, -- Я утвердился в своих пацифистских тенденциях -- сказал я, чтобы смеяться первому. Но Лакост, по-видимому, истощил свое остроумие на Туане и теперь мирно прикрывался книгой. Я не думаю, что здесь стали бы щадить гостя. Просто на сегодня уже хватит. Стол был уже накрыт. Никаких изысканных кушаний, вроде жаркого из медвежатины, не наблюдалось, но во всей сервировке чувствовалась та грациозная небрежность, которая сразу отличала этот стол от Егерхауэнского, где все готовилось и подавалось роботами. -- Уже явились? -- раздался из-за двери звонкий голос Илль. -- Отворите-ка поскорее, мне рук не хватает. Я бросился к двери, толкнул ее -- и остолбенел во второй раз за этот день. Илль скользнула в комнату, с трудом удерживая пять или шесть тарелок. Но как она была одета! Она была в длинном и шуршащем. Она была в белоснежном переднике до полу. Она была в чепце. Но ни Джабжа, ни Лакост не только усом не повели, но даже не полюбопытствовали, какое впечатление произвел на меня сей маскарад. "Не мешать друг другу делать глупости -- закон этой Хижины", -- вспомнились мне слова Илль. Она глянула на меня так застенчиво, словно я был знаком с ней всего несколько минут и мог этому поверить, потом спрятала руки под передник и снова исчезла. Мужчины двинулись к столу. Снова появилась Илль и передала им дымящийся кофейник. Присела на свое обычное место, подперла щеку обнаженной до локтя рукой. Ждали Туана. -- Благодетели! -- завопил он, врываясь в комнату. -- Нет, это надо видеть своими собственными глазами. Они сбились в кучу, a он перед ними жестикулирует с яростью христианского проповедника. Похоже, что он выкладывает им все трагические истории, происшедшие на этом перевале! Я бы дорого дал, чтобы услышать, что он там импровизирует. -- Бери даром, -- сказал Лакост. -- Мы учли твое любопытство, и на первых порах все его проповеди записываются. Нужно только подождать, когда он вернется -- вот тогда будет потеха. Как я и предполагал, на станции велись наблюдения за любым уголком заповедника. Интересно, территория Егерхауэна так же свободно; просматривается? Надо будет спросить при случае. Туан обеими руками пригладил волосы, одернул свитер -- сегодня в форме был Лакост -- и блаженно вытянулся в кресле. Илль подвинула ему тарелку и улыбнулась той странной, милой и застенчивой улыбкой, которую я никак не хотел принимать всерьез. Но остальные отнеслись ко всему, как к должному, и мне не оставалось ничего, как только поглощать ужин и исподтишка разглядывать ее наряд. Розовый атласный чепец с двойным рядом старинных кружев и лентой цвета голубиного крыла совершенно скрывал волосы, зато белая легкая косынка оставляла открытой шею, обычно до самого подбородка затянутую триком. Атласная куртка или блуза, или жакет -- бог их знает, женщин, как они это называли, -- была цвета старого пива, и рукава, поднятые выше локтя, чтобы не окунуть их в какой-нибудь соусник, позволяли видеть узенькие манжеты нижней блузки, к моей досаде, закрывавшей локти. Концы косынки уходили под четырехугольный нагрудник передника, неизвестно на чем державшийся. Юбки мне не было видно, но я помнил, что она была серая, и все время тихонечко поскрипывала под столом. Крошечные изящные ботинки были совершенно гладкие, без украшений. В сущности, все очень просто. Если не вспоминать о том, что в любой момент может раздаться тревога и нужно будет вылететь на место какого-то несчастного случая. Но если отвлечься от гор и пропастей, то я находил спецодежду горничных Хижины просто очаровательной. Оказывается, играла музыка. Дремучая старина -- чуть ли не Моцарт. Я не заметил, когда она возникла, так естественна она была в этой обстановке. Тонкие руки Илль бесшумно царствовали в сиянье неподвижных язычков свечных огней. Я глядел на эти руки, и до меня медленно доходило, какой же потрясающей женщиной станет когда-нибудь эта девчонка, если уже сейчас она умеет так понять, что при всех распрекрасных дружеских отношениях в этом доме иногда тянет холодком бесконечного мальчишника, и она приносит им всю накопляющуюся в ней женственность, но мудро ограждает себя колдовской чертой неприкасаемой сказочности. И сегодня рыцарем ее был Лакост, хотя она не выделяла его и не улыбалась ему больше, чем кому-нибудь, но что-то общее было в ее старинном костюме и его ультрасовременном трике с серебристым колетом, в подкладку которого так хорошо монтировались всевозможные датчики; может быть, несколько столетий тому назад она и выглядела бы в таком наряде, как служанка; но сейчас это была фея, и фея одного из самых высоких рангов. А Лакосту не хватало лишь ордена Золотого Руна. Разговор за столом велся вполголоса, я давно уже за ним не следил, и меня не тревожили, разрешая мне предаваться своим мыслям, и я удивлялся, как это в прошлый мой визит я мог подумать, что этот мальчик Туан имеет какое-то отношение к ней. Ужин уже окончился, но никто не вставал; музыка не умолкала. Мы сидели за столом, но мне казалось, что все мы кружимся в медленном старинном танце, улыбаясь и кланяясь друг другу. И Илль танцует с Лакостом. "А собственно говоря, почему меня так волнует, с кем она?" -- подумал я, и в ту же секунду глухие частые удары ворвались в комнату. Казалось, отворилась дверь, за которой бьется чье-то исполинское сердце. Но удары тут же приглохли, и на их отдаленном фоне зазвучал бесстрастный голос: "В квадрате шестьсот два обвалом засыпана группа людей в количестве семи человек. Приблизительный объем снеговой массы будет передан в мобиль. Продолжаю ориентировочные расчеты. Необходим вылет механика и врача". Лакоста и Джабжы уже не было в комнате. Я посмотрел на Илль. На ее лице появилось выражение грустной озабоченности. И только. Она поднялась н стала убирать со стола. Туан тоже встал и, как мне показалось, неторопливо удалился в центральные помещения. Наверное, все шло, как полагается, ведь не в первый же раз в заповеднике случается обвал. Но мне казалось, что все до единого человека должны начать что-то делать, бегать, суетиться. А они остались, словно ничего и не случилось. Илль унесла посуду и села у едва тлеющего камина, положив ноги на решетку. -- Сегодня много обвалов, -- сказала она, кротко улыбнувшись, словно сообщала мне о том, что набрала много фиалок. Я понял, что это -- приветливость хозяйки, которой волей-неволей приходится развлекать навязчивого гостя. Я поднялся. -- Не уходите, -- живо возразила она. -- Вы ведь видите, меня бросили одну. Как будто я не знал, что она одна-одинешенька лазает ночью по горам. -- Останьтесь же -- солнце еще не село. В прошлый раз я бы спросил: "А что мне за это будет?" -- и остался бы. Сегодня я просто не знал, как с ней разговаривать -- у меня перед глазами стояло тонкое, чуть насмешливое лицо Лакоста. Я подбирал слова для того, чтобы откланяться самым почтительным образом и тем оставить для себя возможность еще раз навестить Хижину. Но вошел Туан. -- Почти ничего не видно -- "гномы" поднимают стену снега. Лакост и Джабжа висят чуть поодаль и говорят, что все хорошо. -- Почему -- висят? -- не удержался я. -- Они не выходят из мобилей, так как никогда нельзя забывать о возможности вторичного обвала. "Гномы" сами откопают людей и притащат их Джабже. -- А если они все-таки попадут под обвал? -- И так бывало. Тогда полечу я. Он был уже в форме. -- А твой двойник? -- напомнила Илль. -- Черт побери, из головы вылетело. Туан повернулся и бросился обратно. -- Я уже придумала ему кличку, -- сказала Илль. -- Кому? -- Двойнику, Мы будем звать его "Антуан". Я пожал плечами. Где-то под снегом задыхались люди, а она болтала о всяких пустяках. Неужели костюм так меняет женщину? -- Не волнуйтесь, Рамон, -- сказала она мягко. -- Мне сначала тоже казалось, что я должна вмешиваться в каждый несчастный случай. Но я здесь уже четыре года и знаю: когда летит Лакост -- волноваться нечего. Они сделают свое дело. А через несколько минут можем понадобиться и мы. Это -- наша жизнь, мы привыкли. На войне -- как на войне. Я не удержался и глянул на нее довольно выразительно. Эта горничная очень мило щебетала о войне. А сама боится ходить на охоту. -- А вы когда-нибудь держали в руках пистолет? -- Да, -- просто сказала она, -- я стреляю хорошо. -- А вы сами попадали под обвал? -- Несколько раз, -- так же просто ответила она. -- Один раз Джабжа едва разбудил меня. Мне стало не по себе от этого детского "разбудил". Она даже не понимала как следует, что такое умереть. -- Скажите, -- вдруг вырвалось у меня, -- а разве не бывает здесь случаев, когда люди приходят в горы умирать? Знают, что им не избежать этого, и выбирают себе смерть на ледяной вершине, что ближе всего к небу? -- Я не совсем понимаю вас. Неужели человек, которому осталось немного, будет терять время на то, чтобы умереть в экзотической обстановке? Он лучше проживет эти последние дни, как подобает человеку, и постарается умереть так, чтобы смерть была не последним удовольствием, а последним делом. С ней решительно нельзя было говорить на такую тему. Я продолжал лишь потому, что хотел закончить свою мысль. Может быть, когда-нибудь, с возрастом, она вспомнит это и поймет меня. -- Мне кажется, Знание, принесенное "Овератором", гораздо обширнее, чем мы предполагаем. Вряд ли вы наблюдали за этим, но мне кажется, что у человека пробудился один из самых непонятных инстинктов -- инстинкт смерти. Вы знаете, как раненое животное уползает в определенное место, чтобы умереть? Как слоны, киты, акулы, наконец, образуют огромные кладбища? Их ведет древний инстинкт, утерянный человеком. И мне кажется, что сейчас этот инстинкт не только снова вернулся к человеку, но стал чем-то более высоким и прекрасным, чем слепой двигатель животных -- как случилось, например, с человеческой любовью, поднявшейся из инстинкта размножения. Илль смотрела на меня уже без улыбки. -- А вы уверены, что есть такой инстинкт -- смерти? Мне почему-то всегда казалось, что люди придумали его. Есть инстинкт жизни. Если бы я была зверем, что бы я делала, смертельно раненная? Уползла бы в одной мне известное место, чтобы отлежаться, зализать раны и выжить. Именно -- выжить. Звери не хотят умирать. И если они идут, как слоны, в какое-то определенное место -- я уверена, что эта область или отличается здоровым климатом, или полезной радиацией, но звери идут туда жить. Иначе нет смысла идти. Но почему-то люди замечали лишь трупы не сумевших выжить, а про тех, кто оказался сильнее, кто смог подняться и уйти снова к жизни, люди забыли. Да это и не удивительно -- ведь люди отыскали этот инстинкт и назвали его именно тогда, когда человеку и самому подчас жить не хотелось. Ну, подумайте, разве вы стали бы что-нибудь делать, чтобы умереть? Нет. И звери этого не делают, и я, и вы, и все... Мне не хотелось продолжать разговор, я видел, что она не понимает меня, но это было уже не детское невосприятие сложного взрослого мира, а свой, вполне сложившийся взгляд на вещи, о которых я в таком возрасте еще не задумывался. Я посмотрел на Илль сверху вниз. Как тебе легко! Вокруг тебя люди, с которыми не страшно ничто, даже это. Они растят тебя, позволяют баловаться маскарадами, свечами и каминами, играть в спасение людей. Они передали тебе свои знания, свое мужество и свою доброту. То, что ты сейчас говорила мне, -- тоже не твое, а их. Всех их, даже этого смазливого мальчика Туана. И сейчас ты останешься с ними, а мне пора улетать, мне пора туда, где, стиснув зубы, я буду бессильно глядеть на то, как уходит и уходит, и никак не может уйти самый дорогой для меня человек. Этому человеку можно все -- сводить меня с ума, заключать меня в каменный мешок проклятого Егерхауэна, потому что она любила меня и ждала -- и теперь она имеет право на всего меня. -- Мне пора, -- сказал я и пошел к выходу. -- До свидания, -- услышал я за своей спиной обиженный детский голосок. Что-то поднялось внутри меня -- глухое, завистливое; я выскочил на стартовую площадку и плюхнулся на дно мобиля, кляня всех, кто живет так легко и красиво; живут, не зная, что они вечно что-то должны. Нет, злость моя не была завистью -- я мог бы остаться с ними, -- а сознанием совершенного бессилия заставить Сану прожить последний свой год так, как они. Я шел по тяжелому весеннему снегу и мне казалось, что стоит мне обернуться -- и я увижу сверкающую в лунном свете вершину горы, где живут эти удивительно, чертовски обыкновенные люди, которые, наверное, никогда не делали проблемы из того, чего они хотят и что они должны. Сана, разумеется, не спала. Она ходила по комнате, и походка ее была тяжела и неуверенна. Словно на каждом шагу она хотела повернуться к двери и бежать куда-то, но сдерживалась. Мне она ничего не сказала. Я вытянулся на постели, как человек, прошедший черт знает сколько километров. Я не притворялся -- я был действительно так измотан. Чуть было не улыбнулся, вспомнив "Антуана". И уже окончательно за сегодняшний вечер разозлился на себя за то, как я держался с Илль. Бедный ребенок. Ей бы жить да радоваться, а тут лезут всякие самодеятельные философы со своими новоявленными инстинктами. А она еще, наверное, в куклы играет. Туан с ней по горам лазает, Джабжа носик вытирает, Лакост интеллектуально развивает. Ну, чем не жизнь? Потом она в одного из них влюбится, будет очень трогательно скрывать от двух других, потом совершенно нечаянно и обязательно в героической обстановке эта любовь выплывет на свет божий, и вот -- свадьба на Олимпе. Я с ожесточением принялся рисовать в уме этакую лакированную картинку: невеста, по древним обычаям, вся в белом, только очень внимательный взгляд может усмотреть между высокой перчаткой и кружевом рукава черную матовую поверхность трика. Глухие сигналы тревоги нарушают торжественное звучание мендельсоновского марша, и вот уже мощный корабль уносит юную чету навстречу первой их семейной опасности. Бестр-р-ре-петной рукой снимает Илль со своей головки подвенечную фату, а Лакост... Почему -- Лакост? Все во мне возмутилось. -- Что ты? -- спросила Сана. -- Бывает, -- сказал я. -- Когда долго бегаешь, потом руки и ноги иногда возьмут вдруг и дернутся... -- Да, -- сказала она, -- так бывает. Я боялся, что она сейчас начнет меня еще о чем-нибудь расспрашивать, но она уже спала. Засыпала она удивительно -- словно мгновенно отключалась от всех дневных мыслей и забот. И медленно, с трудом просыпалась. Я спрашивал ее, и она объясняла это тем, что работа в Егерхауэне для нее непривычна и она очень устает. Но я понимал, что утомляет ее не работа, а вечное ожидание, вечное напряжение -- я знал, что каждая ее минута полна мыслью обо мне; и день -- обо мне, и ночь -- обо мне, и сейчас -- обо мне, и потом -- обо мне, и всегда, всегда обо мне. Глава VIII С каждым днем Сана становилась все рассеяннее. Она забывала, что собиралась делать, иногда вдруг замирала у двери и поворачивала обратно -- вероятно, не могла вспомнить, куда перед этим собиралась идти. Движения ее стали намного медленнее, чем зимой. Кажется, она начинала понимать, как дешево стоит механическая быстрота. Но на смену быстроте действий пришла торопливость чувств, словно за эти несколько оставшихся нам месяцев она хотела передать мне всю свою нежность, ласку и еще что-то, горькое и щемящее, чему нет названия на человеческом языке. У вянущей травы это -- запах. У человека -- не знаю. Наверное, просто боль. И все это вместе было так жгуче и нестерпимо, что иногда мне приходило в голову: а осталось ли у меня к ней что-нибудь, кроме безграничной и бессильной жалости? Но я твердо знал, что разлюбить можно только тогда, когда на смену одному чувству придет другое. Сейчас ни о чем другом не могло быть и речи. Существовала, правда, Хижина, но я прекрасно отдавал себе отчет, что никогда не полетел бы туда, если бы там меня привлекала женщина, а не замечательная четверка славных парней. А отдав себе в этом полный отчет, я со спокойной совестью снова направился в Хижину. На сей раз я застал только Джабжу и Лакоста. Последний был снова в форме и что-то набрасывал на небольшой темной досочке. Джабжа сидел по-турецки, на коленях его лежала толстенная "Методика протезирования кишечного тракта". Эту книгу я как-то видел у Педеля и запомнил по бесконечным таблицам аппетитных розовых внутренностей. Я всегда был высокого мнения о собственных нервах, но после получасового просматривания всех этих гирлянд меня замутило. Я убрал книгу подальше, чтобы она не попалась на глаза Сане -- странно, но я подчас забывал, что она -- врач. А сейчас я смотрел на блаженную физиономию Джабжы и думал: вот в силу привычки и профессионального интереса то, что мы наполнены какими-то нелепыми шлангами из естественного пластика, его не только не угнетает, а, судя по выражению лица, приводит в состояние тихого восторга. Так, может быть, и к тому, что принес "Овератор", тоже можно привыкнуть? Философски рассмотреть со всех сторон, выявить положительные факторы этого явления, и асе станет на свои места, появится даже интерес... А может быть, отупение? Тем временем меня, наконец, заметили. -- Ну, что? -- спросил Джабжа вместо приветствия. -- На сей раз без всякого предлога, -- смело заявил я. -- Отрадно. -- Наша Хижина начинает приобретать славу высокогорного курорта, -- заметил Лакост, не поднимая головы от своего рисунка. Значит, не один я здесь надоедаю. Странно еще, что я никого до сих пор не встречал. -- А вы можете задирать нос, Рамон, -- сказал Джабжа, словно угадывая мои мысли. -- Мы ведь далеко не каждого сюда пускаем, да еще и без предлога. -- От меня ждут реверанса? -- Да нет, оставь это Илль. У нее выйдет грациознее, хотя и у тебя что-то есть в движениях, -- с этими словами Лакост протянул мне свой рисунок. Это был набросок чаши или пепельницы, или еще какой-нибудь лоханки вполне античной формы. На краю чаши, свесив одну ногу, сидел обнаженный сатир. Справа от него, тоже на самом краю, лежала, распластавшись, ящерица, и сатир, полу обернувшись, смотрел на нее. -- При всех своих рожках и копытцах он чересчур строен для сатира, -- сказал я. -- Да и композиция того, подстать жанровой картинке. В общем, не строго. -- Ишь ты, -- сказал Джабжа. -- Разбирается. Он потянул у меня рисунок, потом засмеялся, наверное, до тех пор Лакост ему не показывал. Потом кинул досочку обратно мне. Я посмотрел и понял, что сатир -- это я. Вот чудеса! Можно было подумать, что кто-то видел, как я тогда, еще летом, разговаривал с ящерицей на побережье. Но набережная вроде была пустынна. К тому же нужна была феноменальная память, чтобы запомнить случайного прохожего, да еще и умудриться его раздеть. И еще эти рога и копыта... -- Это еще откуда? -- позволил я себе удивиться. -- А так. Просто есть подходящий кусок порфирита, серый с лиловато-коричневым оттенком. Отдам в грубую обдирку по эскизу, а остальное закончу сам. -- И зачем? -- Илль под шпильки. Девочка страдает снобизмом -- у нее каждый гребешок должен быть ручной работы. -- Забаловали ребенка. -- Все он попустительствует, -- Лакост кивнул в сторону Джабжи. Тот только ухмылялся. -- А кстати, где она? -- На вызове. Случай пустяковый, справился бы и робот, да люди перетрусили, в первый раз -- им человек нужен. Я вспомнил себя, барахтавшегося на дне ледяной канавы и понял, что в моем случае тем более не требовался человек -- достаточно было послать робота. -- Они сами вызвали помощь? -- Да нет, просто мы знали, что тропа вскоре оборвется, а сзади ее засыпало. А на тропе пятеро, все малыши. Илль полетела им носы вытирать. -- Значит, вы постоянно наблюдаете за каждым километром заповедника? -- Во-первых, не мы, а сигнальщики. Как только сигнальщик чует недоброе -- он поднимает тревогу. Так было в прошлый твой приезд, с обвалом. -- А сигнальщики не опаздывают? -- Все, что ты тогда слышал, было передано до того, как обвал накрыл людей. Он еще двигался, а мы уже вылетали. Потому и точные координаты, и толщину снеговой массы мы узнаем уже в мобиле. Во-вторых, за каждым километром смотрят наблюдатели, они учитывают состояние дорог, ледников, массивов снега и подобную статистику. Сигнальщики же прикреплены к людям -- как только человек пересекает границу заповедника, к нему приставляется сигнальщик. Это -- его ангел-хранитель. -- Посмотреть бы... -- А что ж. Товар лицом. Мы оставили Лакоста продолжать свои псевдоантичные экзерсисы и поднялись в зал наблюдения, Он находился этажом выше и занимал всю верхушку горы, так что потолок его конусом уходил вверх. Стены его представляли собой огромный экран, то распадающийся на отдельные участки, то сливающийся в единую панораму. Какие-то ящики ползали вдоль стен, то поднимаясь на тонких металлических лапках, то вообще повисая в воздухе, перебираясь один через другой и тыркаясь в самый экран. Вероятно, это и были сигнальщики. -- А вот и Илль, -- сказал Джабжа, подводя меня к мутно-голубому экрану. Шесть темных фигурок двигались по совершенно гладкой стене, карниз не просматривался. -- Она идет первой? -- Нет, она сзади. Плохая видимость -- граница квадратов. -- А далеко это отсюда? Джабжа что-то сделал с ящиком, висящим перед этим экраном. -- Двести шестьдесят четыре километра, -- голос, подававший тревогу, раздался откуда-то сверху. Он очень напоминал красивый баритон Джабжы. Ну, правильно, у каждого сигнальщика не может быть собственного диктодатчика, это было бы слишком сложно. -- Центр должен иметь колоссально много параллельных каналов, -- сказал я полувопросительно. -- Еще бы! Недавно его сильно переоборудовали -- станция ведь создавалась лет триста тому назад, многое ни к черту не годится, да и тесновато. -- Мы в детстве собирались в Гималаи, да я начал готовиться к полетам, -- заметил я как-то вскользь. Джабжа замахал руками. -- Тоже мне горы! Говорят, на Эверест от подножья до верхушки сделаны ступеньки с перильцами. Там же таких станций, как эта, штук двадцать, ей-ей. Санатории и дома радости на каждом шагу. Высокогорные театры и цирки. Не заповедник, а балаган. Он же начал осваиваться первым, когда люди потянулись из Европы и Северной Америки на необжитые пастбища. Все три столетия, пока осваивался Марс, а Европа чистилась от активных осадков и шел демонтаж всех промышленных предприятий, пока города освобождались от гари и транспорта, пока фанатики древности, вроде Лакоста, носились с реконструкцией каждого города в его собственном архитектурном стиле -- Швейцарский заповедник стоял пустыня пустыней. Хорошо еще, какая-то добрая душа догадалась напустить сюда всякого зверья, по паре всех чистых и нечистых. Говорят, за это время здесь даже саблезубые тигры появились. Я их не встречал, но почти верю. А когда Европу снова "открыли", пришлось создать здесь станцию по примеру Гималаев, Килиманджаро, южноамериканского "Плата" и антарктического "Мирного". Но уже здесь -- никаких излишеств и курортов. Путевые хижины с комфортом, достойным каменного века. Если уж ты мамин сынок -- так и катись в Гималаи. Там одних подвесных дорог, как от Земли до Луны. Он говорил, а я все смотрел и смотрел на шесть темных черточек, движущихся вдоль светло-серой стены. Как Джабжа узнал, которая из них Илль? Я смотрел и смотрел и все не мог угадать. Для меня они были одинаковы. -- Ну, пошли вниз, -- сказал Джабжа, и мы очутились в плавно закругляющемся коридоре. -- Наша кухня, впрочем, здесь ты уже был. Святая святых. У меня шеф-повар -- удивительно тонкой настройки тип. Я его три года тренировал, помимо того, что в него было заложено по программе. И Лакост с Туаном повозились с ним немало. -- Понимаю, -- сказал я. -- Я ведь тоже через это прошел. Вероятно, самыми тонкими гурманами были настоятели монастырей. -- Дураки, если они ими не были. -- Были, иначе делать нечего. -- А у тебя был хороший повар там, на буе? -- Никакого. Мне это в голову не приходило. Да и консервы все были свежие -- мы сами же их привезли, -- Консервы! Ну, тут-то я определенно повесился бы. Ну, потопали дальше. Наша гостиная на современный лад. Ничего интересного. Действительно, ничего интересного. И вид совсем нежилой, вероятно, это у них что-то вроде конференц-зала для официальных приемов. В следующую дверь мы не заглянули. -- Здесь мое царство -- можешь не портить себе настроения. Ведь не всегда можно везти пострадавшего в Женеву -- там ближайшая больница. Прекрасная, конечно, но до нее полчаса полета с самых отдаленных точек. Не всегда же можно быстро маневрировать. Но на свое оборудование я не жалуюсь. Что надо. Ну, а теперь -- смотри. Только, чур, не распространяйся: веду контрабандой. Это была мастерская скульптора. Мне не надо было говорить, что здесь все принадлежит Лакосту. -- Смотри, -- сказал Джабжа почти благоговейно, -- это и есть Леопард. По наклонной скале полз вверх черный леопард. Он был мертв, он костенел, но все-таки он еще полз. Он знал, что если он доберется до вершины -- он обретет жизнь. И он полз, чтобы жить, а не затем, чтобы умереть. Столько воли, отчаяния и напряжения последних сил было в этом могучем, поджаром теле, что невозможно было подумать, что он стремится к тому, чтобы умереть. Глядя на него, я понял, о чем говорила Илль. -- Камень для него тащили чуть ли не с Альдебарана. Чудовищной величины обломок -- это ведь уменьшенная копия. -- А где же подлинник? -- догадался спросить я. -- На вершине, -- сказал Джабжа. -- На вершине Килиманджаро. Я его там видел. Кстати, там я и познакомился с Лакостом и утащил его сюда. Ну, пошли, а то еще хозяин пожалует. Дальше комнаты следовали одна за другой, образуя чуть закругленную анфиладу -- вероятно, они шли вдоль наружных стен. Огромные машины. В центре каждой из них поднималась женская фигура, выполненная из какого-то прозрачного пластика. Легкие щупальца оплетали фигуру, словно лаская ее. -- Ну, это тоже неинтересно -- пошивочные машины. Здесь колдует Илль. Я подошел поближе и понял, что машин не так уж много, а просто все стены уставлены зеркалами. Со всех сторон на меня смотрели мои отражения. Стенд с чертежной доской, перед ним -- вычислительный аппарат. По всей вероятности, достаточно было набросать эскиз, а машины уже разрабатывали модель и передавали точные чертежи кибершвеям. -- Сколько же у нее костюмов? -- Вот уж не считал. Сшито, наверное, сотни две, но многое она передает в Женевский театр. -- Тоже мне мания. -- Да нет, это ей необходимо. Ну, естественно, это было необходимо всем женщинам, начиная с каменного века, только не всегда мужчины с этим соглашались. Мы прошли к следующей двери. Справа и слева стояли машины поменьше, и в центре их на тонких дисках помещались маленькие, наверное, детские, ноги. Казалось, огромные пауки захватили в плен эти ножки и цепко держат их в своих металлических лапах. В полутемной мастерской было прохладно и грустно. Здесь Илль играла, наряжая самое себя. Но здесь не пахло детским весельем. Наверное, потому, что сейчас здесь не было Илль. -- А это ее студия, -- и я очутился в странной комнате. Она была треугольная, очень узкая и длинная. Здесь был такой же полумрак, как и в костюмерной мастерской. В центре стояло несколько кресел, на полу валялось три подушки. В остром углу, от которого расходились обтянутые черным репсом стены, помещалась странная установка, напоминавшая пульт биопроектора в сочетании с кабиной для физиологических исследований. Противоположная стена была вогнутая и слабо мерцала. -- Не понимаешь? Ну, садись. Я уселся в первое попавшееся кресло. -- Смотри туда. -- Джабжа кивнул на мерцающую стену. Свет погас. Странная музыка, необыкновенно мелодичная, зазвучала со всех сторон. Мне казалось, что она рождается где-то во мне. Одновременно от плоскости стены отделилась светящаяся точка и стала расти, превращаясь в трепещущее облачко. Это была юбка, или, вернее, добрый десяток юбок, сложенных вместе. Когда-то очень давно в таких одеяниях танцевали балерины. Теперь я мог уже рассмотреть руки, ноги, даже черты лица. Я удивился тому, что это была не Илль, а какая-то другая женщина. Рядом с ней появился ее партнер, весь в темном; рассмотреть его хорошенько я не смог. И в музыке все отчетливее зазвучали два человеческих голоса -- мужской и женский. Постепенно они вытеснили все инструменты и остались вдвоем, и если бы даже не было танцовщиков, а звучали только эти голоса, я, вероятно, видел бы тот же странный, медленный танец, придуманный Джабжей. Казалось, что они танцуют, не чувствуя своей тяжести, словно плавают в воде. Танцуют, все время касаясь друг друга, словно боясь разлететься в разные стороны от одного неосторожного движения и потеряться в необъятном пространстве. И, не отрываясь, смотрят друг на друга. Но спустя несколько минут я заметил, что между ними появилось серое плотное пространство, не просто разделяющее, а отталкивающее их друг от друга; вот они расходятся дальше и дальше -- вот они уже бесконечно далеки, и бесконечность, лежащая между ними, все равно не мешает им чувствовать друг друга, и каждый продолжает танцевать так, словно он чувствует руку другого, словно он видит глаза, только что сиявшие рядом, и в свободном своем паренье они все еще опираются на руку, которой нет, но которая должна поддерживать их... Странный это был танец. Символика какая-то. В студии зажегся свет. -- Хочешь попробовать? -- спросил Джабжа. -- Да нет. Я ведь и этим пробовал заниматься. Иногда что-то выйдет, но все не то, что нужно, н как-то кусочками, мертво... Ты бы еще предложил мне попробовать стихи сочинять. Так вот рифму я тебе любую подберу, а целое стихотворение -- уволь. Бездарен. А я и не подумал бы раньше, что ты ко всему еще и тхеатер. -- Ну уж1 Это так, для себя. Вот Илль -- это голова. -- Ты тут с ней занимаешься? Он наклонил голову, и мне вдруг почудилась такая нежность -- и во взгляде, и в выражении лица, и во всем, -- как он слегка приподнял руки с широкими плоскими пальцами, словно на руках его лежало что-то нелегкое и бесценное, и как он глотнул и не ответил, а наклонил голову, и я понял, что ни Туан, ни Лакост тут ни при чем и что круглая физиономия с глуповатой улыбкой -- это лицо актера, могущего стать настолько прекрасным, насколько только он сам сможет этого захотеть, и что никто, кроме Джабжи, не даст Илль того, что ей необходимо -- бескрайней фантазии, воплощенной в реальные картины создаваемого им мира. Я знал, каких нечеловеческих усилий стоит создать одновременно и музыку, и фон, и движущихся, дышащих, живых людей, и не давать угаснуть ничему, и подчинять все это своей фантазии... Не всякий, кто напишет несколько рифмованных строк, -- поэт. Но тот, кто создал хоть одну полную сцену, тот уже тхеатер. В старину в таких случаях говорили -- это от бога. Вот уж воистину! Можно просидеть десятки лет, тренировать себя до умопомрачения, в совершенстве создавать геометрические фигуры, машины, здания, но придумать, создать с начала до конца хоть несколько секунд человеческой жизни -- это мог только настоящий талант. А вот они, оказывается, это умели. -- Джабжа -- это еще ничего. Но Илль, девчонка?.. -- Джабжа, -- сказал я. -- Покажи мне Илль. Он быстро взглянул на меня. Плоское, флегматичное лицо его ничего не выражало. Потом одна бровь приподнялась: I -- Ишь ты! Так сразу и покажи. Да если я это сделаю, ты из Хижины не улетишь. -- А ты думаешь, мне так хочется улететь? -- спросил я. -- Только это было бы слишком просто, если бы из-за Илль. Джабжа молчал. Догадывался ли он, что привязывало меня к Егерхауэну, или даже знал точно -- не имело значения. Он был молодчина, что молчал. А я вот сидел верхом на каком-то табурете, и все покачивался в такт музыке -- светлая и удивительно ритмичная, она никак не хотела исчезать -- и говорил, говорил... -- - Джабжа, -- говорил я, -- мир вашей Хижины чертовски древен, это другая эпоха, Джабжа. Это ушедшая эпоха пространства, где все -- вверх, вперед, в стороны. Ты знаешь, как развивалось человечество? Сначала оно познавало пространство -- как врага, настороженно, с оглядкой. Времени тогда люди просто не замечали -- оно было выше их понимания. По мере того, как человек начал отходить от своего жилища, он стал завоевывать пространство. Тогда и возникло первое, такое смутное-смутное представление о времени. Не о том времени, что от еды до охоты. О Времени. Ты меня понимаешь. Но это представление открыло такую бездну, что лучше было обо всем этом н не думать. И человечество занялось пространством, благо оно покорялось довольно элементарно. И вот старик Эрбер решил закончить эпоху покорения расстояний -- любой уголок вселенной должен был стать доступным для человека. Но вместо того, чтобы закончить одну эпоху, он сразу открыл новую эру. Джабжа все молчал, наклонившись над пультом и выцарапывая на его панели какого-то жука. -- Ваша Хижина осталась в милом добром пространственном веке, -- продолжал я. -- В нем остались и все вы, и даже те двое, которых ты только что создал передо мной. Они были легки и наполнены светом, потому что не чувствовали каждым квадратным сантиметром своей кожи того чудовищного давления времени, которое легло на плечи всех остальных жителей Земли... -- А ты ее видел, всю Землю? -- быстро спросил Джабжа. -- Видел. Я видел людей, стремительных до потери человеческого тепла. -- И по одной этой быстроте ты уже заключил, что все на Земле -- психи, вроде твоих коллег, я имею в виду Элефантуса и этого... Пата. От неожиданности я даже перестал качаться. Вот тебе и на! В свете теории о подвигах поколений именно Элефантус и Патери Пат (в меньшей степени, разумеется) казались мне героями своего времени. Они отдавали себе полный отчет о кратковременности своего пути и поэтому старались как можно больше сделать. Я ведь видел, как скупо тратили они свое время на все то, что не касалось непосредственно работы. Значит, это не героизм -- отдавать всю свою жизнь науке? -- Ну, Джабжа, -- я только пожал плечами, -- ты, братец, необъективен. Они же работают, как каторжные. -- Знаю, -- сказал Джабжа, -- ну и что? Работа на полный износ организма -- это не заслуга. Теперь об этом только такие мальчики, как Туан, мечтают. Да и то по глупости. -- Но если есть поколение какого-то подвига, то должны же быть и его герои! -- Вот-вот. Пара вас с Туаном. Все герои, пойми ты это. А не понимаешь -- садись в мобиль и катись в любой центр, лишь бы там было много людей. -- Не сейчас, Джабжа. Он опять промолчал. -- Вот и пойми тебя: то -- "психи", то -- "все герои". -- Чего тут понимать? Герои-то -- люди, а люди разные бывают. Против этого трудно было возразить. -- Да, -- сказал я, -- очень разные. Даже в наш век. -- Причем тут век. Вот ты тут теорию развивал, что были когда-то люди, которые не чувствовали давления времени. По скромному моему пониманию, думал ты одно, а говорил -- другое. Тебе не дает покоя не Время -- вообще, философски, а просто-напросто даты, принесенные "Овератором". Так? -- Так, -- сознался я. -- И ты полагаешь, что люди только сейчас задумались над этим вопросом? Нет, Рамон. Узнать свой век -- это с давних времен было мечтою сильных и страхом слабых. Есть такая сказка, старая-престарая, из сказок про доброго боженьку. Был такой боженька -- по доброте своей людей тысячами губил, младенцами тоже не брезговал; земли целые прахом пускал. Слыхал, наверное. Сотворил этот бог людей и довел до сведенья каждого, сколь быстро он его обратно в лоно свое приберет. Ну, возни у бога в те времена много было -- целую метагалактику отгрохал, нескоро руки опять до Земли дошли. А когда дошли, совершил он инспекторскую поездку по некоторым районам Средиземноморья. И первый, кто попался ему на глаза, был здоровенный детина, который крушил вполне пригодный для эксплуатации дом. "Ах ты, сукин сын, -- завопил добрый боженька, -- что это ты делаешь с жилым фондом!" -- "А то, -- ответствовал детина, -- что завтра мне помирать, а чтоб соседу моему ничего не досталось, и дом свой порушу, и овец порежу". Проклял его бог и постановил: никому смерти своей не знать. С тех пор мир был на Земле. Относительный, конечно. Мы помолчали. -- Дикая сказка, -- сказал я. -- И кто ее выдумал? -- А кто знает? Торгаш какой-нибудь. Мелочь человеческая. Странно только, что на эту сказку умные люди частенько ссылались. Ну, да черт с ней. Примерно в эти же времена жил другой человек. Поэт. И писал он по-другому. Вот послушай один его стих: "Скажи мне, господи, кончину мою, и число дней моих, какое оно, дабы я знал, какой век мой..." Сдержанная сила, какое-то непоказное, бесстрашие и бесконечная искренность этих скупых слов потрясли меня. -- Подстрочник Данте? -- Да нет, подревнее. Говорят, царь Давид, только не похоже -- такое бесстрашие вряд ли могло быть у человека, который слишком много терял вместе с жизнью. Скорее всего -- безвестный мудрец, древние цари тоже не дураки были, -- Джабжа поднялся, -- умели, наверное, себе референтов подбирать. Мы снова были в коридоре. Осталось всего четыре одинаковых двери -- Джабжа прошел мимо них. -- Вот, собственно, и все. Это наши личные аппартаменты -- клетушки Лакоста, Туана, моя и Илль. Да вот, кстати, и она возвращается. Я бы не сказал, что заметил хоть какой-нибудь признак ее появления. -- Не удивляйся -- мы привыкли узнавать каждый подлетающий мобиль. -- Но я не слышал ни одного. Джабжа толкнул дверь гостиной и пропустил меня первым. -- Тем не менее за то время, пока мы осматривали эти развалины, около десятка вылетело и столько же вернулось. Центральный кибер сам распоряжается всеми механизмами и вызывает нас только в крайних случаях. Ну, ладно, экскурсия окончена. Что есть, то есть. Хочешь -- бери. -- Сейчас -- не могу. -- Догадываюсь. Но не отказываешься -- и то хлеб. -- Очень-то я тебе нужен... -- Да так, приглянулся, знаешь. -- Вот уж не подумал бы... И тут в комнату ворвалась Илль. -- Ага! -- закричала она так, что язычки свечей испуганно шарахнулись. -- Мне отпуск! На целый вечер! Туан и Лакост, сидевшие за прекрасными агальматолитовыми шахматами, даже не подняли головы. -- Ну и пожалуйста, -- буркнул Туан. -- Только можно без визга? Меня и так в дрожь бросает. Нет, надо же так припереть человека! Лакост невозмутимо поглаживал бородку двумя пальцами. -- Ну, Туан, ну, миленький, -- Илль не выпускала своей жертвы, -- ну, покатаемся! -- Когда выиграю. Лакост многозначительно кашлянул. -- Ну и сохни тут! -- Илль махнула на него рукой, -- И сам не идет, и другого не пускает. А у Джабжи насморк. Сговорились. Ироды. И тут она увидела меня. Я испугался, что она сейчас повиснет на моей шее. Какое-то чудо удержало ее от этого. -- Вот, -- она указала одной рукой на меня, а другой на потолок. -- Есть бог на небе. Определенно. -- Есть, -- отвечал я. -- Определенно. И это он сегодня подсказал мне не брать с собой лыжи... -- Не выйдет, -- отрезала Илль. -- Лыжи в мобиле. А боги не врут, у них это строго. Чуть что -- и к высшей мере, как у Вагнера. -- Из вас бы такой диктатор... -- А что, горничная -- плохо? -- Мне не понравилось. -- Здорово! Как честно. А эти (большим пальцем через плечо) только и врут, только и хвалят. Ну, ладно, пошли, остатки комплиментов на свежем воздухе. -- Прекрати сопротивление, -- посоветовал мне Джабжа. -- Бесполезно. Теперь понимаешь, почему я тебя сманиваю. Нам всем уже вот как приходится. Илль между тем уже выталкивала меня из комнаты. Я нечаянно оглянулся. Черт побери, глядя на эту троицу, я готов был прозакладывать свои лыжи, что ни один из них не отказался бы быть на моем месте. Это была самая неподдельная, хорошая зависть. Так какого дьявола они отказались? -- Общий поклон, -- сказал я. -- Подчиняюсь грубой силе. Но за мою самоотверженную жертву потребую от вас двойной ужин. Скоро вернусь. -- Идите, идите! -- Илль долбила меня в спину пальцем. -- Еще упирается Я, собственно говоря, уже и не упирался. А в мобиле она опять сидела притихшая, и опять на полу, обхватив колени руками. А я сел верхом на сиденье, лицом к ней, и опять беззастенчиво глядел на нее во все глаза и все думал: что это я так радуюсь? И понял -- это потому, что сегодня она -- такая, какая есть, и я до последней ее реснички знаю, какая же она -- настоящая, а когда знаешь человека так, как умудрился я узнать Илль, тогда он тебе в какой-то мере уже принадлежит. Я знал, что когда мобиль приземлится, мне будет худо. Уж тут-то она разочтется за то, что сейчас ей приходится сидеть, прижав к груди острые коленки, и терпеть мой беззастенчивый взгляд. Так и было. Илль выскочила первая, едва мобиль шлепнулся на снег, я кинул ей все ее снаряжение и неловко выпрыгнул сам, слегка подвернув ногу. Хорошо еще, что она не видела: я не сомневался, что такой факт послужил бы у нее поводом для насмешек, а не забот. Склон был великолепен. Он так и располагал к тому, чтобы свернуть себе шею на бесчисленных пнях, уступах и поворотах. Да и тени были длинноваты -- солнце уже садилось. -- Готовы? -- крикнула Илль -- - Для начала предлагаю пятнашки, вам сто метров форы. Удирайте! -- Думаете, откажусь? Я взмахнул палками и ринулся вниз. Где-то высоко-высоко, за моей спиной раздался пронзительный птичий крик, и тут же я почувствовал, что меня догоняют. Не прошло и двух минут, как тонкая лыжная палка весьма ощутимо приложилась к моей спине и черный проворный чертенок замелькал уже где-то впереди. Ну, ладно же, и я, вместо того, чтобы обогнуть довольно неприятный уступ, образующий трамплин не менее трех метров, ринулся прямо на него, рискуя врезаться в непрошенный кедр, который торчал явно не на месте. Но, оказывается, она ждала от меня именно этого, потому что, не видя меня, она вдруг резко затормозила и пропустила меня вперед, даже рукой помахала. Нетрудно догадаться, что сквитать счет мне не удалось. Я присел на корточки и признал себя побежденным. Вид у меня был потрепанный. Извалялся я как медвежонок, меня можно было бы и пожалеть. Илль подпустила меня поближе. Я так и ехал на корточках, волоча палки за собой. -- Сдаюсь, -- сказал я кротко, -- иссяк. Илль слегка наклонила голову и посмотрела на меня, прищурив один глаз. Одна бровь выражала у нее презрение, а другая -- сострадание. -- Вода-вода-неотвода, -- сказала она, -- поросячая порода. У меня перехватило дыхание. -- Что? -- догадался я переспросить, -- А то, что сорок тысяч поросят и все на ниточках висят! Если бы я не сидел на корточках, я встал бы перед ней на колени. Я был, наконец, на Земле. Илль почувствовала, что сейчас я брякну что-нибудь сентиментальное. Она подняла рукавичку: -- Только без лирики, я ее боюсь. Я кивнул. Какая уж тут лирика! Я не имел на нее ни малейшего права. Мы тихо и долго ехали вниз. В долине было уже темно. Снег почти везде стаял, лишь возле камня виднелись небольшие серые плешины. Мы присели на глыбу. Ее прикрывало что-то шероховатое -- не то мох, не то лишайник. Я в этом не разбирался. -- Да, -- констатировал я печально, -- после инструктора по альпинизму кататься с таким дилетантом, как я... Илль пожала плечами: -- Туан гоняется по горам один, как шальной козел. Ему нужна прекрасная незнакомка. -- Ну, взяли бы Лакоста. -- Он неженка, не любит холода. -- Что же он торчит на станции? Тоже ждет незнакомку? -- Это его Джабжа уговорил. -- Вот Джабжа и остается. -- Он-то обычно меня и прогуливает. Так я и думал. Эта обманчивая внешность, эти занятия, даже комнаты рядом... -- Он ждет жену... -- донеслось до меня откуда-то издалека. -- Она уже два года в полете и вернется осенью. В сердце у меня вдруг что-то булькнуло -- горячее такое. Ох, и дурак же я! Вообразил невесть что. Я вспомнил образ женщины, созданный Джабжей и удививший меня тем, что это -- не Илль. Умница, Джабжа, молодчина, Джабжа! Как это кстати, что ты женат! Как это здорово! -- А что? -- спросила вдруг Илль. -- А ничего, -- ответил я. Ну что я мог, что имел право ей сказать? Я просто спихнул ее с камня, и она, брыкнувшись, покатилась в снег. Бац! -- я получил снежок прямо в лицо. Бац! Бац! Ах, ты, задиристый чертенок! Я прыгнул, пригнул ее к земле и ласково ткнул носом в снег. И в ту же секунду почувствовал, что совершаю какой-то абсолютно противоестественный кувырок. Заскрипели по снегу шаги, что-то темное бесшумно мелькнуло в небе. -- Илль! -- крикнул я. -- У меня отнялись руки и ноги! Тишина. Черт побери, кому это было надо -- обучать ребенка всяким диким приемам, да еще на мою голову? Я полез осматривать все камни и трещины. Минут через пятнадцать вспомнил о "микки", вызвал Хижину. -- Чем могу быть полезен? -- раздался металлический голос, но в ту же минуту его заглушил смех, в котором явно не слышалось ни доброты, ни сострадания: -- Ну, что, неблагородный рыцарь со страхом и упреком, попались? Не думайте, что разрешу кому-нибудь вылететь к вам раньше, чем доем ваш двойной ужин. -- Подумаешь, не очень-то и хотелось. -- Вот и славно. Бегу за стол. Тем не менее, мобиль появился чересчур быстро -- вероятно, она послала его сразу же, как только прибыла на станцию. Я погрузил все имущество и вдруг подумал, что один раз следовало бы вернуться домой вовремя. Для разнообразия. -- Вот, -- злорадно повторил я, словно Илль только и делала, что дожидалась меня, -- не очень-то и хотелось. И нехотя полетел домой. Это я здорово придумал. И хорошо, что я придумал это именно сегодня. Во всяком случае. Сана стояла у большого окна нашей комнаты, положив пальцы на стекло, и долго-долго смотрела, как я, весь в снегу, едва передвигая ноги, приближаюсь к дому. Я махнул ей рукой, но она не ответила мне и даже не улыбнулась. Она смотрела на меня так, как можно смотреть на человека, которого сейчас вот потеряешь. И надо насмотреться на всю жизнь. Только ей надо было насмотреться не на жизнь. а на ту бесконечность, которая приходит после жизни. Я подошел и прижался лбом с другой стороны стекла. Она не шевельнулась. Мне вдруг захотелось взмахнуть руками, ударить поэтому роскошному стеклу и, перешагнув через осколки, схватить ее и сделать что-нибудь, встряхнуть, сломать внутри нее что-то неподатливое, что всегда заставляло ее по-чужому выпрямляться мне навстречу. Но я знал, что она лишь отступит назад и приподнимет брови, и опять я пойму, что делаю не то, что с ней так нельзя... Я оттолкнулся от стекла и пошел в дом, не глядя больше на Сану. Старательно переоделся. Когда я вошел в нашу комнату, она уже сидела в кресле. -- Рамон, -- сказала она, -- я прошу тебя об одном... Я посмотрел на потолок. Ленивая тоска поднялась откуда-то снизу и наполнила меня всего чем-то клейким, вязким, цепенящим. Смертная тоска. -- Я прошу тебя брать в такие походы оружие, -- Хорошо, -- глядя вбок, отвечал я, хотя это был заповедник, где не могло быть и речи о каком бы то ни было оружии. Наконец-то мы получили сведения из Мамбгра, что на одном из транснептуновых буев удалось зафиксировать слабый конус сигма-лучей. Дело было в том, что спустя несколько лет после возвращения "Овератора" Высший Совет открытий и изобретений никак не давал разрешения на проведение эксперимента Эрбера даже в самых ничтожных масштабах. Когда же было получено, наконец, разрешение -- целый гроссбух различных оговорок, поправок, ограничений, указаний и т. д. и т.п. -- то оказалось, что прямой переход Эрбера не влечет за собой выброса сигма-лучей. Перепробовали все элементы таблицы Менделеева, в стартовой камере целыми граммами исчезали драгоценные "редкие земли" -- эффект был нулевой. Повторять же эксперимент в том масштабе, в котором он уже был поставлен, означало бы снова подвергнуть Солнечную угрозе сигма-удара, И вот сейчас поступило сообщение: загадочные лучи возникли, когда переходу подвергли маленькую биоквантовую схемку в состоянии активной деятельности. Специальная ракета доставит на Землю пораженных излучением мышей и кроликов. Принять контейнер с животными должна была лаборатория на Рио-Негро, сейчас туда спешно направляли автоматику и убирали людей -- исследования, разумеется, должны были быть дистанционными. Я спешил, налаживая аппаратуру для приема микропередач. Дела мои шли хорошо. Мешал только Педель, который совался всюду, куда его не просили, и скороговоркой сыпал мудрые советы. Я выпроваживал его, и если Сана была со мной, он оставлял меня в покое. Но если ее не было -- через минуту он невозмутимо являлся и занимался чем угодно, лишь бы торчать возле меня. Я начал гонять его в Центральный поселок за каждой мелочью, но он сразу догадался препоручать это другим боям, а cам возвращался на свой пост. Однажды я с раннего утра выгнал его и велел не показываться мне на глаза. Он исчез. Я славно проработал часа три -- Сана плохо выспалась и осталась в спальне. Вдруг я поднял голову -- у меня появилось ощущение, что за мной кто-то следит. Стены были непроницаемы -- я это знал. Но вот дверь... Я подскочил и резко распахнул ее -- этот негодяй стоял, прильнув к щели. -- Ну? -- спросил я. -- Я принес вам кофе. По-турецки. -- Поставь на стол. Он скользнул к столу и сразу же ткнулся в разобранный блок: -- Ретектор не выдержал напряжения. Какое несчастье? Хорошо еще, что осталась запасная... -- Ты свободен, Педель. -- Как вам угодно. Рабочего настроения -- как не бывало. Я с ожесточением пнул "гномика"-паялыцика так, что он отлетел к противоположной стене и приклеился к ней своими присосками. Из ниши выскочил "бой"-уборщик, смел паяльщика со стены в свою корзинку и потащил к мусоропроводу. Я подошел к стеклянной стене, стал смотреть на тающий снег. Завтра истекала неделя с моей памятной экскурсии по Хижине -- значит, я имею право на очередное посещение. Я остановил "боя", вытащил у него из корзинки паяльщика и снова принялся за свои экраны. А потом был вечер, и ночь, и утро, и весь день, и они пронеслись, чем-то переполненные и удивительно незаметные. Когда-то в детстве мне пришлось бежать через тлеющий торфяной луг. Я закрыл голову курткой, намоченной в канаве, и побежал, низко пригнувшись, а потом полоса дыма кончилась, и я пошел дальше, пошел очень медленно, дыша всей грудью и остро ощущая каждый оттенок луговой травы и вообще все, чего раньше не замечал в своих прогулках. А потом снова была полоса дыма, и снова я бежал, не зная, долго ли я бегу, и что вокруг меня и кто со мной. Я сейчас так и не мог вспомнить, кто тогда был со мной. Глава IX Получилось так, что в Хижину я выбрался только к самому вечеру. Разумеется, следовало отложить эту поездку на завтра и с пользой провести там полдня, но я ждал целую неделю -- и пропади все пропадом, если я был способен прождать еще двадцать четыре часа в этом раю. Я сказал, что я -- недалеко. Но Илль опять же не оказалось на месте. Гнусно ухмыляясь, Джабжа тут же доложил мне, что она улетела в Париж, отмечаться в очереди на "Гамлета". На мое счастье, в скудной библиотеке буя классика была представлена сносно, и мне сейчас не приходилось гадать, что такое "Гамлет" -- автопортрет, симфония или коктейль. Правда, до сих пор я не слышал, чтобы эта трагедия где-нибудь ставилась. Джабжа покачивал головой в такт каким-то своим мыслям. Он был сегодня какой-то взбудораженный, беспокойный. Ждал Илль? А что ему за нее волноваться -- она ведь не впервой улетала за несколько тысяч километров. А может быть, совсем и не Илль? Ведь он ждет, ждет уже несколько лет. А я по себе знал, как иногда, ни с того, ни с сего, ожидание вдруг становится сильнее тебя, н начинаешь действовать и говорить так, словно ты -- это уже не ты, и вообще ты никого не ждешь, и все на свете - это так, шуточки; и чем больше в таких случаях стараешься, тем меньше в тебе остается тебя самого, и если ты говоришь не с дураком, то он все это прекрасно видит. -- Ну, ладно, -- сказал я, имея в виду очередь на "Гамлета" -- прождать два года -- не такой уж героизм. -- Ты думаешь? -- быстро спросил Джабжа, и я понял, что он говорит о своем. Я немножко разозлился: -- А тебе не кажется, что теперь стало чертовски легко ждать? Вам тут, в Хижине, наверное, на всех вместе еще лет пятьсот отпущено. Так что же -- два года для одного из вас? Когда ждешь годы, то самое страшное -- каждый день начинать с мысли: а жив ли тот, кого ждешь? Вам можно позавидовать. Вы прекрасно знаете, что куда бы ни улетел тот, другой, вы всегда увидите его если не вполне здоровым, то, во всяком случае, живым. Джабжа невесело усмехнулся: -- Мы поначалу тоже так думали, -- спокойно ответил он, не обращая внимания на мой раздраженный тон. -- Но когда вернулся "Теодор Нетте"... Ты слышал о таком? Собственно говоря, о "Теодоре Нетте" я знал только то, что всегда, с незапамятных времен, на Земле существовал такой корабль. Сначала это был пароход. Потом -- универсальный мобиль. Затем -- планетолет. Когда один корабль выходил из строя, создавали другой, еще более совершенный, и называли тем же именем. Это была давняя традиция, но с чем она связана -- как-то вылетело у меня из головы. -- Так вот, -- Джабжа видел, что я тщетно напрягаю свою память. -- "Теодор" улетел тогда, когда ты сидел на своем буе. Ты о нем и знать не мог. Улетел на Меркурий. С людьми. Да, да, с людьми, а не с киберами, хотя и их хватало. Весь экипаж состоял из молодых, здоровенных парней, каждому из которых оставалось еще очень много... А обратно корабль привели все-таки киберы. Все люди оказались в анабиозных капсулах, куда их втащили роботы. И до сих пор не очнулся ни один... Мы помолчали. -- Что бы там ни было, а ждать -- это всегда ждать. -- Джабжа тряхнул головой, словно отгоняя все эти непрошенные мысли. -- Ну, мы с тобой отклонились определенно не в ту сторону. С чего мы начали? С очереди? Так вот, запись возникла сразу же, как только Сидо Перейра попросил выстроить здание для постановки "Гамлета". -- Это -- режиссер? -- Тхеатер. И колоссальный. -- Ну, что же, неплохой предлог слетать раз в месяц в Париж. -- Предлог... -- Джабжа даже рукой на меня махнул. -- А мы-то ломали голову, как всунуть тебя в очередь. -- Премного благодарен. Обойдусь. -- Ладно, ладно, не завидуй. А кстати, Илль ведь тоже занималась "Гамлетом". Года два. Я и то перестал понимать, хорошо все это было или ни к черту. А Сидо Перейра глянул -- чуть не обалдел. -- А он-то каким чудом был здесь? -- А ты думаешь -- мы одного тебя пускаем? Я бы не сказал, что мне стало особенно приятно. Великий тхеатер, видите ли. -- Он что, занимается с вами? -- Нерегулярно и только с Илль. Я, по всей вероятности, его не потряс. А она потрясла. Это совсем меня утешило. -- А где ребята? -- Туан с Антуаном на вылете. Лакост в мастерской. Кстати, ты не будешь скучать, если я поднимусь на минутку в наш амфитеатр? -- Постараюсь. -- Подбрось дровишек в камин, белоручка. Я подбросил. Уселся у огня. Дверь, ведущая направо, была полуотворена. Я понимал, что я негодяй, но это самоопределение не помешало мне, воровато оглянувшись, проскользнуть в коридор. Я знал, что первая дверь -- в комнату Илль. Потянул ее, и она легко подалась. Я только взгляну на клавесин и портрет рыцаря, шитый бледными шелками. Я открыл дверь -- в глубине комнаты увидел узкую постель, а возле нее -- на полу -- огромную охапку еловых веток, широкой, похожей на полосатую осоку, травы и аметистовых звезд селиора, что прижился в ледяных ущельях и круглый год цветет там, где не растет ни одно земное растение. Обыкновенные ветки, обыкновенная трава, обыкновенные цветы. Чудо заключалось в том, что это были те самые ветки, цветы и листья, которые лежали возле меня в первый день этого года. Я захлопнул дверь. В гостиной налетел на Джабжу. -- Ты знаешь, я ведь только на минуту... -- пробормотал я, находя дверь почти ощупью. В мобиле я плюхнулся на сиденье и схватился за голову. Кретин, ох, какой кретин! Рвался к ней, -- да, черт побери, к ней! -- и как врал себе, что она -- хороший парень, и что все они хорошие парни, а сам крутил головой, как гусь, -- с кем она? И этого, оказывается мало -- и она, как школьница, подглядывала за каждым моим шагом, и стеклянные стены и крыша нашего дома доверчиво открывали ей все, что было между мной и Са-ной... Все, с первого дня. Все, до последнего цветка. А я-то, я -- маскарады, лыжные прогулки... И на все это я тратил часы, принадлежащие Моей Сане. От опушки до дома я несся со скоростью планетолета. Перед домом бросил все на снег и, оттолкнув вездесущего Педеля, ворвался к Сане. -- Так скоро? -- спокойно спросила она. -- Хватит! -- я схватил ее за плечи, повернул к себе. -- Плевать мне на все твои доводы, ты должна быть со мной, понимаешь? Каждый час, каждый миг! И вовсе не потому, что это -- последний год. Чушь! При миллиардных количествах данных должна быть хоть одна ошибка. Она покачала головой. -- Замолчи! -- крикнул я, хотя она ничего не сказала. -- Эта ошибка -- ты. Ты проживешь еще сто пятьдесят лет, и все это время я буду с тобой. Потому что я тоже собираюсь жить еще сто пятьдесят лет. А теперь -- иди сюда. Будем праздновать ошибку этого идиотского "Овератора". Она подняла руки и сделала неуверенный шаг вперед. Казалось, все, что я сказал ей, страшно напугало ее, и она вдруг беспомощно остановилась перед той новой жизнью, о которой я говорил ей. Она давно примирилась с тем, что должно было произойти в этом году, и теперь ей было бесконечно трудно перестроить свои планы на будущее, которое вдруг делалось таким далеким. Но самое главное -- она поверила мне, потому что то, что было в ее глазах, руках, протянутых ко мне, беспомощно подрагивающих уголках губ, -- все это не могло быть ни игрой, ни благодарностью за мое утешение. Это могло быть только вера. И поверить так можно было только в чудо. И поверить так мог только вконец измученный, исстрадавшийся человек. И я сам протянул к ней руки, пальцы наши коснулись, но я остановил ее на расстоянии наших рук. -- Педель! -- негромко позвал я, и он явился тотчас же. -- - Потолок и стены закрыть дымкой. И пока мы здесь, чтобы они не становились прозрачными. -- Слушаюсь. Я видел, что где-то под кожей у Саны пробежала дрожь при словах "пока мы здесь". Лицо оставалось неподвижным, но что-то исказилось. -- И вообще я не намерен больше мерзнуть, -- решительно заявил я. -- Ты говорила, что южная база Элефантуса находится где-то на Рио-Негро. -- Да, но ни он, ни Патери Пат не покинут Егерхауэна. Дело в том, что... -- Да провались он к дьяволу! -- Меня бесила зависимость от какой-то сиреневой туши. -- Родной мой, не надо все сразу. Раз у нас появилось так много времени -- позволим себе роскошь закончить работу, а потом и переберемся. Тем более, что на Рио сейчас будут работать только машины. -- Хоть в Мирный -- лишь бы отсюда. -- Там будет видно, милый. Кажется, кончался май. Кончался и никак не мог окончиться. И снова я понял, что все, решительно все напрасно. Она превратила мои слова в игрушку для меня самого. Она теперь казалась веселой, но ее оживленная хлопотливость была лишь импровизацией на тему, которую я ей задал и которую она развивала в угоду мне. Стоило мне сказать: произошла ошибка -- и она поверила, безоговорочно подхватила эту игру, в покорной слепоте своей даже не задумываясь, верю ли я в ее искренность. А я было поверил. Просто мне в голову не пришло, что можно до такой степени подчинить весь свой внутренний мир желаниям и прихотям другого человека. Если бы я ей сказал: ты умрешь завтра -- назавтра она действительно умерла бы, и не бросилась бы со скалы, не подключилась бы к полю высокого напряжения. Нет, у нее просто остановилось бы и сердце и дыхание. Само собой. Когда я это понял, я дал себе слово: сойду с ума, но не сделаю больше ни одной попытки хотя бы на йоту изменить существующее положение. У меня что-то оказалось много свободною времени -- вероятно, раньше я тратил его на полеты в Хижину, -- и я готовил впрок различные блики -- диктовал Педелю, и он с молниеносной быстротой собирал микросхемы. Когда-нибудь пригодится. У меня было ощущение, что рано или поздно я запущу в своего кида чем-нибудь тяжелым, и тогда мне придется все собирать заново. Когда шло программирование, у меня появились кое-какие мысли относительно конструкции, но менять что-либо было уже поздно. Я решил накидать побольше схем, чтобы потом Педель по образцу нашего кида собрал аналогичный, но более совершенный аппарат. Я не знал, насколько это было нужно, но у меня было хоть какое-то занятие. Я все ждал, когда же кончится эта весна, и единственной радостной мыслью была та, что в таком состоянии меня уже никто не видит. Естественно, под словом "никто" я подразумевал одного человека. А Патери Пат стал смотреть на меня как-то дружелюбнее. Во всяком случае, в его взгляде проскальзывало что-то от быка, которого ведут на убой в паре с другим обреченным, и он благодарен соседу за компанию. Я давно махнул на него рукой, потеряв надежду хоть сколько-нибудь разумно объяснить его поведение. Иногда меня так и подмывало спросить его: ну, как там тебя, сильнейший и мудрейший, ты, решившийся на эксперимент -- на такой эксперимент! -- над своей драгоценной особой -- установил ли ты, наконец, нужно ли это человечеству? Хотя что там человечеству -- тебе самому? Да, да, тебе, лиловый бегемот, краса и гордость земной аккумулятопатологии? Ну, что тебе дало зто? Что изменило оно в твоей жизни? Ведь если бы ты и не знал ничего, ты все равно дрожал бы над каждой своей минуткой, и все равно ты торчал бы здесь, потому что только тут тебе обеспечен идеальный для здоровья климат и вполне устраивающая тебя работа. И все равно ты отравлял бы существование всем нормальным людям, и все равно тебе было бы плевать на этих остальных людей. Так зачем, зачем тебе это Знание? Тянулся пятидесятый, шестидесятый, сотый день мая, и я с каждым днем тупел все больше и.больше и радовался этому той безысходной радостью, с которой человек, пытаемый в застенке, теряет сознание. Иногда, чтобы привести себя в рабочее состояние, я говорил: рано или поздно, но Егерхауэн кончится. И что тогда? Хижина? Но я понимал, что после исчезновения Саны я не смогу прийти туда, если совесть моя не будет абсолютно чиста. Как не чиста она сейчас. Но пока еще есть время, я должен расплатиться с Саной за все, что было и что могло бы быть между нами. Ведь и сейчас мы могли бы быть с ней счастливы, мы могли бы по-прежнему любить друг друга. Виноват ли во всем проклятый "Овератор"? Первое время я был в этом уверен. Но не все ли равно, кто виноват. Главное, что любовь уходила, и если бы Сана каким-то чудом пережила этот год, не знаю, смог ли бы я остаться с ней или нет. Но я должен был ее потерять, и поэтому платил вперед за то, чего никогда уже не будет. Я запутался во всех этих рассуждениях, и подчас мне казалось, что я просто холодно отсчитываю камешки, как девочки на пляжах: я теряю этот день... и этот... и белые камешки звонко чокают, ударяясь друг о друга и по-лягушечьи упрыгивая в песок. И просыпаясь утром, я говорил себе: чтобы уплатить долг, я обязан на этот год забыть шальную большеглазую девчонку, которая может жить по другим законам, потому что ей всего восемнадцать лет. И работая днем, я снова думал, что должен забыть... И засыпая ночью, я опять вспоминал, что все еще не забыл... Так, в днях, наполненных какой-то работой, припадками самобичевания и лаской, тоже входящей в уплату долга, пришло, наконец, лето. Как-то утром я закрутился с работой. Сана, как обычно, пропадала у Патери Пата, и Педелю пришлось напомнить мне, что все уже собрались к обеду. Я давно уже не переодевался по такому поводу и, наскоро сполоснув руки под алеаровым фонтанчиком, побежал к уже дожидавшемуся меня мобилю. Педель скользил боком, держа передо мной полотенце, распяленное на тонких щупальцах. Добравшись до Центрального поселка, я быстро прошел через полутемные комнаты обеденного павильона. Не так давно мы стали обедать на веранде, крытой, разумеется, непрозрачным пластиком. Мне достаточно было намекнуть Сане, что я побаиваюсь весеннего ультрафиолета, от которого я порядком отвык за одиннадцать лет -- и к моим услугам были целые тоннели, прячущие нас от непрошеных наблюдателей. Внезапно я услышал веселые голоса. Да ну? Я никак не мог представить, что способно было вызвать оживление за нашим унылым столом. С веранды снова донесся смех. "Как в Хижине"... -- невольно подумалось мне. Я толкнул дверь и остановился на одной ноге. На столе царил хаос. Сана сидела, положив оба локтя на скатерть. Патери Пат был в белоснежной рубашке. Рядом с Элефантусом сидела Илль. -- Посмотри-ка на него! -- сказала она Элефантусу, показывая на меня рукояткой костяного ножика. Элефантус послушно посмотрел на меня. -- Вывих нижней челюсти, -- констатировала она. -- Кажется, это по вашей части. Сана? -- Вы все перепутали, -- весело отвечала та. -- За костоправа у нас -- Патери Пат. Рамон, закрой рот и садись. Вы ведь знакомы? -- Ага, -- отвечала Илль. -- Что-нибудь случилось? -- догадался я спросить. -- Ничего, -- ответила Илль. -- Добрый день. И все кругом снова засмеялись. Ничего смешного не было сказано, да, вероятно, и до этого не говорилось. но у всех появилась удивительная потребность улыбаться, радоваться все равно чему. И это была не просто потребность в общении, это был направленный процесс: все улыбки, шутки и просто реплики эпического характера относились непосредственно к Илль. Особенно истекал теплотой Элефантус. Он излучал. Он радиировал. Он возвышался слева от Илль, такой потешный рядом с ней, такой старомодный, ну, просто галантный пра-прадедушка. А, может, так и есть? Они здорово похожи. Глазища. И ресницы. И эта легкость движений. Надо будет спросить как-нибудь потактичнее, сколько раз следует употреблять эту приставку "пра...". Впрочем, теперь подобные вопросы вполне лояльны. Другое дело -- осведомляться о том, сколько еще осталось, вот это уже бестактность. Я усмехнулся: как забавно -- со мной нельзя быть бестактным! Мысли мои разбегались. Так кружится голова, когда вдруг наешься после длительного воздержания. Прошло около месяца с тех пор, как я бежал от Илль, и кажется, что с тех пор я ни о чем не думал. В лучшем случае у меня появлялись некоторые соображения относительно работы. А сейчас все сразу говорили: Элефантус -- о стрельбе из лука, Сана -- об иммунитете триалевских клеток к сигма-лучам, Патери Пат -- об английских пари, а Илль -- о каком-то диком корабле, напоминающем морскую черепаху. Я сосредотачивался и вылавливал из общего гула наиболее громкую фразу, старательно таращился на Элефантуса, на Патери Пата, но ничего не мог понять. Я заставлял себя не смотреть на Илль и не слушать, о чем она говорит. Вскоре я поймал себя на том, что невольно раскачиваюсь взад-вперед. Я представил себе со стороны собственный вид и, махнув рукой на всех, уткнулся в свой бифштекс. Это прибавило мне ума, так как с момента возникновения цивилизованного человечества мясо было опорой н вдохновением всех кретинов. Я мигом уяснил, что дело все в том, что в заповедник пожаловала пара каких-то юнцов на старинном корабле, конструкция и принцип действия которого, древние, как стрельба из лука, были предметом пари обитателей Хижины. К "черепахе", возраст которой определяется несколькими сотнями лет, еще никто не успел слетать, но предполагалось, что в случае какой-нибудь аварии она может стать источником нежелательной радиации, всегда так пугавшей Сану. В разговоре образовалась пауза, и я был рад, что могу вставить хоть какую-нибудь реплику: -- Жаль, что этот корабль -- не амфибия, -- с глубокомысленным видом заметил я. -- Сохранились еще внимательные собеседники, -- фыркнула Илль. -- Я ведь только что говорила, что это -- один из первых универсальных мобилей. Ну и работнички у тебя, папа, я бы гнала таких подальше. Впрочем, ты, кажется, говорил, что все за них делают аппараты. Положительно, сегодня был день ошеломляющих сюрпризов. Элефантус -- ее папа. Это в сто сорок с лишним лет! Я до сих пор как-то полагал, что после ста лет люди уже оставляют заботы о непосредственном продолжении рода. Еще один косвенный дар "Овератора". У меня вдруг резко поднялось настроение. Какая прелесть -- теперь можно ходить в холостяках лет до ста двадцати. А если учесть все достижения медиков, которых теперь развелось на Земле несчетное число, то, может, и до ста пятидесяти. Эта мысль так понравилась мне, что я засмеялся и открыто посмотрел на Илль. Кстати, под каким предлогом она здесь? Визит к отцу? Вполне допустимо, но почему она не делала этого раньше? Я думал об этом и разглядывал Илль -- беззастенчиво, как тогда, в мобиле. В маленьком мобиле цвета осенней листвы. Сана, говорившая с Патери Патом, обернулась ко мне и о чем-то спросила. -- Да, -- сказал я, -- да, разумеется. -- И, кажется, невпопад. Сана поднялась: -- Благодарю вас, доктор Элиа, и прошу меня извинить: сегодня мы ждем микропленки из Рио-Негро. До свиданья, Илль. Вы идете, Патери? Впервые я увидев, что Патери Пат неохотно направился к двери. Обычно он исчезал после финального блюда, не дожидаясь, пока мы все закончим обед. -- Я ведь еще увижу вас до отлета? -- тише, чем этого требовала вежливость, спросил он у Илль. -- Нет, -- отвечала она своим звонким голосом. -- Я тороплюсь. До свиданья. Ага, она его выставляла. Мне вдруг стало ужасно весело. Черт дернул меня, как всегда, за язык: -- Вы уже улетаете? -- церемонно обратился я к Илль. -- Тогда разрешите мне проводить вас до мобиля. -- Пошли, -- легко сказала Илль. Я ждал, что Патери Пат сейчас повернется и глянет на меня своим мрачным взором, напоминавшим мне взгляд апатичного животного, которого медленно, но верно довели до бешенства. Но вышло наоборот. Он весь как-то пригнулся, словно что-то невидимое навалилось на него, и медленно, не оборачиваясь, протиснулся следом за Саной в дверь. Мы невольно замолчали; казалось, всего несколько шагов отделяли нас от царства времени, тяжесть которого не выдерживали даже исполинские плечи Патери Пата. Я тревожно глянул на Илль. Я вдруг испугался, что тот ужас, который тяготел над Егерхауэном и который, подобно вихрю Дантова ада, все быстрее и быстрее гнал его обитателей по временной оси жизни, это коснется ее, вспугнет, заставит бежать отсюда, чтобы больше никогда не вернуться. Но Илль -- это была Илль. Она сморщила носик, потом надула щеки и весьма точно передразнила гнусную и унылую мину Патери Пата. Она даже и не поняла ничего. И слава богу. Илль встала. Подошла к Элефантусу. Ярко-изумрудный костюм, обтягивающий ее, словно ежедневный рабочий трик, на изгибах отливал металлической синевой; но кисти рук и плечи были открыты, а на ногах я заметил узенькие светлые сандалии. Видимо, материал, из которого был изготовлен ее костюм, был слишком тонок и непрочен по сравнению с тем, что шел на трики специального назначения. Во всяком случае, даже при ходьбе по острым камням трик не требовал туфель. Сейчас же Илль напоминала что-то бесконечно хрупкое, тоненькое. Наверное, какое-нибудь насекомое. Ну, да, что-то вроде кузнечика. И двигалась она сегодня легко и чуть-чуть резковато. Вообще каждый раз она двигалась по-разному, и каждый раз как-то не по-человечьи. Надо будет ей это сказать... Потом, В будущем году. Илль, как примерная девочка, чмокнула Элефантуса куда-то возле глаза. У него поднялись руки, словно он хотел обнять ее или удержать. "Это совсем не страшно -- узнать свой год..." -- невольно всплыло в моей памяти. Вот за кого ты боишься, маленький, печальный доктор Элиа. Тебе, наверное, осталось немного, а ей всего восемнадцать, она еще совсем-совсем крошка для тебя. Тебе страшно, что она останется одна, и ты хочешь удержать ее подле себя, пока ты можешь хоть от чего-то уберечь ее. Элефантус спрятал руки за спину. Ну, конечно, это я помешал -- торчал тут рядом. И все-таки Илль -- свиненок, могла бы почаще навещать старика. А вот это я скажу ей сегодня же. Но когда мы пошли по саду к стартовой площадке, я уже не знал, что я ей скажу; вернее, я знал, что я хочу ей сказать, но путался, как сороконожка, в тысячах "хочу", "могу" и "должен". Обессилев перед полчищами этих мохнатых, липучих слов, я махнул рукой и решил, что я уже ничего не хочу и просто буду молчать. Ее мобиль стоял справа. Я его сразу узнал -- он был медовый, с легкой сеткой кристаллов, искрящихся на видимых гранях. Он висел совсем низко над землей, дверца входного люка была сдвинута, словно Илль знала, что она пробудет здесь совсем недолго и тотчас же умчится обратно. Я молча подал ей руку, но она не оперлась на нее, а повернулась и вдруг неожиданно села на кромку входного отверстия. Мобиль слегка качнулся -- как гамак. Мы еще долго молчали бы, но вдалеке показалась исполинская фигура Патери Пата. Он только перешел через дорожку и пропал за поворотом. Илль засмеялась: -- Совсем как зверь лесной, чудо морское: вышел из кустов, напугал присутствующих видом скверным, безобразным -- и снова в кусты. -- Вы-то за что его невзлюбили? -- А так, -- Илль покачала ногой, чтобы можно было наклонить голову, словно рассматривая кончик туфельки. -- Он мне сказал одну вещь... -- Если бы это был не Патери Пат, я еще мог бы предположить, что за "одну вещь" он вам сказал. Илль хмыкнула -- не то утвердительно, не то отрицательно. -- Ну, а вы?.. -- самым шутливым тоном, словно меня это не так уж и интересует. -- Я тоже ему сказала одну вещь... -- голова наклонилась еще ниже. -- Совсем напрасно сказала, сгоряча, я этого никому не говорю. -- Ни папе, ни маме, ни тете, ни дяде? -- Ни. -- Ну, а он?.. -- я понимал, что моя назойливость переходит уже всякие границы, но ничего не мог с собой поделать. -- А он мне сказал тогда еще одну вещь... Илль резко подняла голову, тряхнула копной волос, так что они разлетелись по плечам: -- Ну, это все неинтересно, а я вот привезла вам билет на "Гамлета". И достала из нагрудного кармашка узкую полоску голубоватого целлюаля. Как же сказать ей, что я не могу, что время не принадлежит мне, что я решил до конца года не видеться с нею -- и еще много такого, что можно придумать, но нельзя сказать такому человеку, как она. И я просто спросил: -- А когда? -- Послезавтра. -- Мне будет трудно улететь. -- Но вы же скажете, что идете на "Гамлета"! Глупый маленький кузнечик. Это ты можешь сказать Джабже: "Я иду на "Гамлета". А у нас, у взрослых, все сложнее и хуже. Дай бог тебе этого никогда не узнать, Если ты останешься в Хижине -- может, и не узнаешь. Илль слегка покачивалась, отталкиваясь ногами от земли. -- А я должна улетать, -- сказала она наконец, но не сделала никакой попытки войти в мобиль. -- Меня мальчики дожидаются. Я видел, что улетать ей не хочется, да она этого и не скрывала. И оттого, что ей хотелось остаться, она выглядела смущенной и притихшей, как всегда, когда мы оказывались одни в мобиле. Но я вдруг вспомнил, откуда она черпала все свои сведения обо мне, и не выдержал: -- Я думаю, ваши мальчики спокойны -- они прекрасно видят, что вы в безопасности, -- Как видят? -- спросила она самым невинным тоном. Тут настала очередь смутиться мне. Рассказать ей о моей экскурсии в ее комнату? Но Илль смотрела на меня спокойными огромными глазами, и я не мог говорить иначе, как только правду: -- Я думал, что вы просматриваете всю территорию Егерхауэна. -- Как же можно? Это было бы неэтично. Не поверить было невозможно. Но как же тогда та охапка цветов и листьев? Не совпадение же? -- Илль, однажды я сунул нос в вашу комнату. И там на полу... -- А, ветки селиора -- совсем такие, как я однажды нарвала вам! И как пахнут! Я с тех пор раза два в неделю летаю за ними. -- Вы нарвали мне?.. -- Ну, да, конечно. Ведь вы так хотели. Я ведь часто бывала у папы, только вы не знали. Вот и тогда я случайно вышла в сад и увидела, как вы идете по дорожке и рвете полные горсти травы. Потом, когда вас перенесли в дом, отец все отобрал у вас и выбросил. Но вы ведь хотели травы и листьев. Тогда я слетала вниз и снова нарвала. И бросила на полу. Вы рассердились? -- Я не знал. что это -- вы. -- И рассердились на кого-то другого? -- Я не знал, что это вы. Понимаете? Несколько месяцев назад я даже не знал, что вы есть на Земле. А цветы подобрали другие люди и расставили в вазы правильными пучками. -- Чушь какая! Дикие цветы не растут правильными рядами, и когда их рвешь, надо из них устраивать просто свалку. Иначе какой смысл? -- Попробовали бы вы объяснить это Педелю! -- Но с вами ведь были люди? -- Да, люди. Люди Егерхауэна. -- Худо вам в этой тюрьме? -- Не надо об этом, Илль. То, что привязывает меня к Егерхауэну, не подлежит ни обсуждению, ни осуждению. -- Простите меня. Но я говорю о своем отце. Я не люблю бывать здесь именно потому, что он один виноват в том, что происходит в Егерхауэне. -- По-моему, в Егерхауэне уже давно ничего не происходит. -- Здесь происходит... здесь нарушается первый закон человечества -- закон добровольного труда. Ну, скажите мне честно, разве вы работаете над тем, что вы сами избрали? Я кивнул. -- Неправда! И вам тяжело дается эта неволя. Вы прилетели на Землю для того, чтобы быть человеком, а не роботом, которому задают программу отсюда и досюда... -- Не судите так строго своего отца, Илль. Он чист перед собой и перед всеми людьми. То, что он сделал, предоставив нам свою станцию, было наилучшим выходом для меня. Ваш отец знает обо мне намного больше, чем вы -- простите меня. Он поступает правильно. -- Нет, -- сказала она так твердо, что я понял -- никакими словами не убедишь ее; она знает, что права. И она действительно права. -- Мне очень жаль, Илль, что из-за меня вы изменили свое отношение к отцу. Я прошу вас -- будьте добрее с ним. Она вдруг посмотрела на меня очень внимательно. Потом засмеялась: -- Нет, вы подумайте: тысячелетиями идет борьба за предоставление человеку всех мыслимых и немыслимых благ и свобод, а когда он достигает их и начинает ими пользоваться -- ему отказывают даже в какой-то охапке сена. -- Так этот парадокс и заставил вас лететь за цветами? -- Да. А разве для такого акта требовались какие-то более веские причины? Вот и все. Все мои надежды и предположения ухнули ко всем чертям. Гордо, даже чуть заносчиво вскинут подбородок. Какой-то механик, отупевший и огрубевший за свое одиннадцатилетнее пребывание в компании роботов. И я смел... Ну, лети, лети, солнышко мое, лети к своим Джабжам, Лакостам, к великим тхеатерам. И кто еще там допускается на ваш Олимп. Я умею ждать, а тебе всего восемнадцать. Не век же я буду маленьким кибермехаником. А тогда посмотрим. Улетай, маленький кузнечик. -- А чему вы смеетесь? -- Просто представил себе, что говорил бы кузнечик, глядя на вас. -- Ну и что? Сказал бы -- уродина, и коленки не в ту сторону. -- Правильно. И стрекотать не умеет. -- Неужто не умею? -- Да нет, временами получается. -- Ну, скажите папе от меня что-нибудь хорошее. Янтарный, как и все машины Хижины, мобиль рванулся вверх и растаял в вечернем небе, набухающем предгрозовой синевой. Я постоял, сцепив за спиной руки и запрокинув голову, и пошел искать Элефантуса, чтобы сказать ему что-нибудь хорошее. Глава Х Я не просто думал. Я молился. Я молился всем богам, чертям, духам и ангелам. Я перебирал всех известных маленьких сошек вроде русалок и домовых. Я вспоминал всех эльфов, сильфов и альфов -- подозреваю, что половину из них я придумал, надеясь, что когда-нибудь существовала я такая божественная мелюзга. Я молился с восхода солнца, когда лучи его неожиданно и тепло ткнулись в мои закрытые глаза. Я открыл их, снова зажмурился и забормотал молитву лучам восходящего солнца, Я просил так немного: пусть случается все, что угодно -- но завтра. Сегодня мой день. Я давал торжественные обеты не бывать в Хижине до самого тридцать первого декабря, но сегодня я должен лететь туда. Сегодня мой день. Она меня позвала, может быть -- каприза ради, но она меня позвала. В первый раз. И сегодня был мой день. Так, пожалуйста, завтра я готов на все, но только не сегодня. Илль рвала и метала. До начала оставался час с четвертью, я был даже не одет. И дернул же меня черт вырядиться в белую рубашку! Но откуда я знал, что резкие световые пятна в зале могли помешать тхеатеру и рассеять его внимание? Меня самого поразил туалет Илль: она была в черном глухом платье, чуть ли не со шлейфом, на голове -- корона из стрельчатых бледно-лиловых звезд селиора. Эти цветы -- грубые, напоминающие диковинные кристаллы, -- удивительно шли к ней и сами теряли свою жесткость и примитивность от прикосновения к ее волосам. Пока самый скоростной из ее стационарных киберкостюмеров дошивал мой костюм, она поносила последними словами все костюмерные мастерские мира, персоналы Хижины и Егерхауэна, не смогшие присмотреть за "провинциалом", жуткую грозу, по недосмотру синоптиков превысившую все предельные мощности и задержавшую мой прилет (хотя я летел под самым ливнем), этих идиотов-старьевщиков, застрявших на своей нелепой машине и не желающих пользоваться ничьей помощью из-за своего щенячьего самолюбия, и еще многое другое, не имеющее к нашей поездке никакого отношения. В конце концов Лакост, который должен был лететь с нами, не выдержал и, заметив, что растерзание заживо никогда не было в его вкусе, оставил меня с глазу на глаз с разъяренной Илль. Надо сказать, что и у него времени оставалось только на полет до Парижа. Как успеем мы -- было для меня совершенно неясно. Но я был готов раньше, чем предполагал. Не дав мне даже взглянуть в зеркало, Илль схватила меня за руку и вытащила на площадку. Резкий ветер чуть не сбил нас с ног. Я вцепился в совсем крошечный мобиль, с трудом удерживавшийся на стартовой площадке, и помог Илль влезть в него. Надо сказать, что ее платье вряд ли было пригодно для таких видов транспорта. Я заметил, -- разумеется, весьма осторожно, принимая в расчет ее далеко не миролюбивое настроение, -- что тут более всего подошел бы вместительный грузовик. Она ничего не ответила, но только выдернула из моих рук край своего платья, который я пытался затолкнуть следом за ней в мобиль. Прямо скажем, внутри не хватало комфорта. Я понял, что это спортивная одноместная модель с ручным управлением, и еще я понял -- по тому, как швырнуло нас назад при старте, -- что детям до тридцати лет категорически нельзя позволять пользоваться неавтоматическими машинами. Мобиль шел тяжеловато, но с предельной скоростью. Не представляю себе, как Илль умудрялась им управлять. Но, по-видимому, она прекрасно знала эту трассу, потому что я только и замечал шарахающиеся в стороны обычные пассажирские корабли, которые мы со свистом обгоняли. Как всегда, мы молчали, пока под нами сквозь янтарную покрышку корабля не начали проступать серые контуры огромного, не совсем еще заселенного древнего города. По тому, что мы все-таки приземлились, а не разбились вдребезги, я понял, что мы еще не совсем опоздали. Если бы я не знал, что здание театра было построено специально по просьбе Сидо Перейры, я подумал бы, что оно стоит уже многие века -- так органически вписывалось оно в панораму этого причудливого и когда-то такого веселого города. Старинные часы на готической башенке, венчавшие невысокое здание театра, показывали без нескольких минут полдень. Разумеется, и время здесь, как в древнем Париже, было местное. Бросив свой мобиль у люка подземного ангара, мы ворвались в зал. Меня удивило, что никакого вестибюля или фойе не было; вероятно, в антрактах зрители выходили прямо на площадь, благо существовали киберсинопы, которые в такие моменты могли мигом установить райскую погоду. Зал напоминал мне студию, которую я видел в Хижине: он так же расходился под острым углом от большой черной ложи к сцене, которая тут была несколько приподнята над зрительным залом, едва освещенным. По краям партера находились маленькие двухместные ложи. Илль уверенно подвела меня к одной из них. -- А где же Лакост? -- спросил я для приличия. -- В одной из лож, -- отвечала она тихо. -- Мне удалось достать только одну ложу на сегодня и одну -- на завтра, так что вам просто повезло, что Сидо Перейра предложил еще одно место в своей ложе. Ага, каждый сверчок знай свой шесток -- я здесь по милости великих мира сего. Мы уселись, и я усмехнулся, подумав, что вряд ли буду способен воспринять что-либо, кроме едва уловимого тонкого запаха умирающих, но не увядающих цветов. И откуда-то издалека-издалека пришла, промелькнула мысль -- только бы ничего не случилось там, в Егерхауэне... Между тем, у меня появилось непреодолимое желание смотреть, не отрываясь, на сцену. Она была пуста, едва освещена пепельным сумеречным светом и, казалось, уходила в бесконечность. И, как всякая бесконечность, она так и притягивала взгляд. Внезапно в зале стало совершенно темно, и в этой темноте прозвучал спокойный, рокочущий голос: -- Эльсинор... И в тот же миг какие-то полотнища очень темного света рванулись сзади к сцене, но в следующий же миг я перестал их воспринимать, хотя еще несколько секунд чувствовал, что они все-таки реально существуют. Затем я забыл о них. А передо мной, казалось, гораздо ближе, чем была до этого сцена, возник холодный каменный замок, возведенный на скале. Он был так реален, что я даже видел, как тонкой струйкой сыплется песок из щели между двумя плохо обтесанными камнями. И музыка, как-то одновременно и возникающая во мне -- и прилетающая из той сероватой бесконечности, которая начиналась в глубине сцены, -- она тоже была детищем Сидо Перейры, потому что только человек, смогший силой своей фантазии воздвигнуть эти исполинские громады башен и выщербленных маленькими бойницами стен, смог выдохнуть этот рокот, неумолимый и монотонный, словно невидимое, но реально ощущаемое море, омывающее подножие обреченного замка. Вдруг что-то звякнуло. Я насторожился. Как это я сразу не заметил, что справа на узкой, огражденной каменными зубцами площадке стоит человек? Гамлет, -- подумал я и стал с интересом разглядывать его шлем и доспехи. Но вот показался еще один, одетый и вооруженный так же, и я вспомнил, что это -- офицеры стражи и скоро появится призрак. И вот уже этот призрак появился, он был прозрачен, и голос его звучал так, словно он говорит из расстегнутого, но неснятого скафандра. Наверное, в средние века показать призрак было проблемой, как, впрочем, и увидеть, а теперь никто бы не удивился, если бы по ходу действия на сцену выползли протоцератопсы в масштабе один к одному. Предаваясь всем этим мыслям, я больше смотрел на волосы Илль, чем на сцену, и очень удивился, когда зазвучали фанфары и я увидел перед собой уже что-то вроде тронного зала, довольно убогого, впрочем, заполненного шуршащей толпой, разодетой в тяжелые и тусклые ткани. Пьесу я, оказывается, помнил, то есть мог угадать, кто и что сейчас скажет. Поэтому меня больше интересовали образы. Королева была начинающей полнеть чувственной бабой лет ста, а по-тогдашнему -- сорока -- сорока пяти; может, и красивая, с невьющимися рыжеватыми волосами, король -- типичный самец в духе всех нехороших, низких и сластолюбивых королей, каким и полагалось, по моим представлениям, быть средневековому королю. Полоний и Лаэрт тоже были хороши. Ну вот, наконец, я разглядел и самого Гамлета. Красивый парень итало-испанского типа, нисколько не похож на королеву. Уж раз играли не актеры -- могло бы быть хоть отдаленное сходство. По ходу действия мои антипатии к главному герою все усиливались. Это был прямо-таки янки при дворе короля Артура -- он был нашпигован всем гуманизмом и всезнайством нашего просвещенного века. Он был полон такого холодного и обоснованного презрения ко всему Эльсинору, что прямо непонятно было -- как это его до сих пор там терпели и не отправили следом за прежним королем. Мне хотелось обменяться своими впечатлениями с Илль, и я с нетерпением ждал антракта, когда вдруг заметил, что она, и так с неотрывным вниманием следящая за всем, происходящим на сцене, вдруг подалась вперед и замерла. Потом осторожно обернулась и глянула на меня удивленно и испуганно. С Лаэртом говорила Офелия. Трогательная, тонюсенькая девочка, чуть широкоскулая, белобрысая и, естественно, ясноглазая. Двигалась она как-то скованно, словно ее плохо научили, как это делать. Я стал вслушиваться в ее голос -- он был грустный и откуда-то знакомый. Так, наверное, говорят дети, которых очень обидели, и вот обида забылась, а эта долгая грусть так и не успела уйти. В этой Офелии что-то было. Никогда не поймешь, что именно притягивает к таким девушкам, но именно таких и любят так, как, по-моему, и любят по-настоящему: безрассудно и чаще всего -- несчастливо. И я не успел на нее наглядеться, как сцена уже снова представляла собой площадки и переходы вокруг замка, и снова появился неинтересный и нестрашный призрак, и, наконец, наступил антракт, но Илль наклонилась вперед, положила руки на бархат ложи и так осталась, опустив голову на руки. Я не стал ее тревожить. Я смотрел на ее склоненную голову, обвитую, словно гигантским черным тюрбаном, пушистыми волосами, и мысли мои были далеки от классической драматургии. Вскоре зал стал наполняться людьми, вот уже все места снова были заняты, и в последний момент перед тем, как погас свет, снова мелькнула прежняя недобрая мысль: а там, в Егерхауэне... И снова почти молитва: только бы не сегодня. Я забыл, должна ли выходить Офелия во втором акте, и напрасно прождал ее появления. Хорошо, пожалуй, было лишь то, что Гамлет потерял в какой-то мере свою принадлежность к нашему современному миру, обнаружив чисто средневековую склонность к интригам и мышеловкам. И все-таки у него еще оставалось что-то бесконечно наше, и не вообще присущее этому веку, а именно сегодняшнему дню -- дню той Земли, которую я нашел по возвращении из моей тюрьмы. Но это, по-видимому, было традицией каждой эпохи -- взваливать на датского принца все противоречия своего времени. И снова -- антракт, и снова Илль, как оцепеневшая, не тронулась с места. Мне показалось, что я разглядел Лакоста, и, извинившись, я вышел, но не нашел его и вернулся ни с чем. Она сидела в той же позе, положив голову на руки, и не заметила, что я опустился рядом с ней. Проклятый день. Столько я мечтал, что буду с ней в театре, и вот мы были здесь, но она была не со мной. Я не смел заговорить с ней, не смел потревожить ее. И своей отрешенностью она не позволяла и мне воспринимать все то, чему я, казалось, должен был так радоваться. После одиннадцатилетнего перерыва попасть в театр, и на такую пьесу, и в таком исполнении, и с такой спутницей -- и все шло прахом, потому что я не мог думать ни о чем ином, как о том, что Илль -- совсем чужая, ни капельки не моя. И вдруг я вздрогнул. "Если бы..." -- сказала Илль. Я поднял голову. Действие уже шло. Она сказала это на весь зал, но никто не оглянулся на нее; она сидела, опершись локтем на барьер ложи и касаясь пальцами виска. Губы ее были плотно сжаты и сухи. Может быть, мне показалось? Но я явственно слышал ее голос. Между тем, со сцены торопливо убегали король и его придворные, оставляя замершую у решетчатого окна Офелию. И вот оттуда, куда она с такой тревогой смотрела, тяжело, не замечая ничего кругом, вышел Гамлет. Он заговорил тихо, но я отчетливо слышал каждое его слово. Он решал то, что уже сам знал -- и тут-то я и понял, что с самого начала я назвал в нем "современным" -- он знал, что -- не быть. И сейчас он знал, что срок его определен. А настоящий Гамлет не мог этого знать. Этот же знал даже, что срок его краток, и поэтому нерешительность его была мне непонятна. Заметила ли Илль это противоречие? Наверное, нет. Мне вдруг так захотелось увидеть ее лицо, что я готов был взять ее голову в ладони и повернуть к себе. Но едва я наклонился к ней, как снова услышал ее голос: Мой принц, Как поживали вы все эти дни? Офелия шла навстречу своему принцу, протягивая гибкие руки, такие знакомые мне, и все ее движения были скованны, неловки, словно она может сделать со своим телом все, что пожелает, но ее научили вести себя именно так, и она двигается по законам движения людей, а не тех высших существ, к которым она принадлежит. И я уже давно знал и эту походку, и эту левую руку, невольно касающуюся виска, когда не приходит на ум нужное слово, и я вспомнил, как удивленно и испуганно оглянулась на меня Илль в первом акте, едва завидев своего двойника. а я, дурак, как всегда, не видел дальше белобрысых локонов и курносого носа. Это было чудо, принадлежащее нам двоим, и я схватил руку Илль выше запястья, и она снова обернулась ко мне, и я увидел ее глаза, смотревшие как-то сквозь меня -- ей, наверное, казалось, что рядом сидит сам великий Сидо Перейра, и поэтому она не отняла руки, и острые лепестки селиора царапали мне лицо; но мне было наплевать, за кого она меня принимает, потому что наступило то, ради чего я пошел на предательство, на проклятье этого дня, которое неминуемо настигнет меня где-нибудь на закате, но сейчас еще был день, и мы сидели рядом, просто рядом для всех, кто мог бы увидеть нас, но на самом деле мы были так близки, что между нашими глазами не было места для взгляда, между нашими губами не было места для вздоха, между нашими телами не было места для человеческого тепла... И тогда действие замелькало, понеслось с непостижимой быстротой. Я не успевал увидеть, услышать -- не успевал наглядеться, наслушаться. Но разве это можно успеть? Я вдруг понял, что Гамлету уже все равно, быть ему самому или не быть, а только бы всей силой своего ума, всей любовью своей и всей своей жестокостью оградить от гибели эту тоненькую девочку, -- и он понимал, что не в силах сделать этого; и тогда, не дожидаясь, пока это сделают другие, он сам губил ее, поджигая ее крылья, и она сгорала, таяла, как Снегурочка, и мы, замирая и цепенея, видели, как, не подчиняясь уже никаким людским законам, трепещут, изгибаются ее руки, отыскивая воображаемые цветы; и она скользила по сцене бесшумно и невесомо, словно уже плыла, словно уже тонула; вот и последняя ее песня -- о нем же, все о нем, и уже совсе