аботниц, солдат и интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал... Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я не был впередсмотрящим. А все-таки -- живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит мир в его роковые минуты... Но ведь в голове у меня был великий сумбур: любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я, призван стать в будущем летописцем "высоких зрелищ" моего времени, я представления не имел -- что же из открывающегося моему взгляду заслуживает этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории, которую завтра сдует и унесет ветер... Впрочем -- теперь смешно об этом говорить! -- у меня была одна личная, острая, свирепая ненависть -- Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня отвращение и брезгливость -- самомнение, пресловутая рука на перевязи, "переутомленная рукопожатиями", истерическое -- как перед модным тенором, с визгом, со слезами -- обожание полуинтеллигентных дур... Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской "Речи" до большевистской "Правды" -- и левоэсеровское "Дело народа", и правоэсеровскую "Волю народа", и плехановское "Единство" -- все подряд. Мы чувствовали, что вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством. Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог "болеть" (а мы тогда не более чем "болели" за добрую половину митинговавших партий и направлений) за его "команду". Мне было живо интересно, как развернется их борьба, "в случае чего". Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем, в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут привести. Таких стычек -- начиная с февраля, через июльские дни, до корниловщины -- мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я, интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как "накепает" этому выскочке Керенскому? И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться шататься по городу, смотреть, что происходит... Есть бестолковица; Сон уж не тот. Что-то готовится, Кто-то идет... Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков -- то ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) -- господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит -- "павлоны") -- в нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого "Вещего Олега". Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая растерянность, полуненависть, полустрах... Шонину не хотелось идти "созерцать". Шонин уверял, что "ничего особенного не произойдет", "ну так, очередная сумятица... Постреляют и разойдутся...". Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом... Может быть, и на самом деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно -- ничего не случится? Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не самый чуткий барометр уличных беспорядков того года -- не "нянина Леля". Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916 года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была и осталась одним из самых дорогих для меня существ. Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте. Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с материнскими "турецкими" глазами, она давно должна была бы стать пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими. После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день, когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, "нянина Леля", которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как отправиться домой, на "Серьговскую, тридцать четыре", где она десятки лег снимала "угол". Не тут-то, однако, было. На заводском дворе уже начался митинг; толпа, охваченная бурным порывом, решила идти по Выборгской, снимать с работы другие заводы. Елена Петрова, маленькая, слабая, беспомощная, была захвачена этим движением, оказалась в самом его центре, в самой гуще рабочих рядов, и, волею или неволею, отправилась "делать революцию". Она ходила на "Русский Рено", потом на "Русский дизель". "Все кричали "Долой царя!" -- и я кричала". Она митинговала перед казармами Московского полка, и солдаты вышли на улицу... Она шла по Сампсониевскому под красными флагами, с пением революционных песен и у Сампсониевской церкви снимала с чердака "фараонов с пулеметами"... "Да ведь все пели "Вихри враждебные", ну и я пела... Как все, так и я!.." Это она "сняла с работы" рабочих и Лесснера и Кенига, что в Сахарном переулке, и потом, сверкая глазами, рассказывала, как все это выходило дружно, без сучка и задоринки, по-рабочему. К вечеру того февральского дня она с другими добралась наконец до Литейного моста. Близко уже до "Серьговской, тридцать четыре"... Но за мостом очень страшно пылал Окружной суд, слышалось "самое пальбище"... Леля свернула вправо и прибыла к нам на Зверинскую. И в последующие месяцы, чуть только в городе начинало пахнуть порохом, "Леля нянина", низенькая, переваливающаяся уточкой, в черной косынке летом, в пуховом платке ближе к осени, звонила в нашу квартиру... "Ну, принимайте гостью, -- неизменно говорила она из последних сил, -- попала на самое на пальбище!" И впрямь, сутки, не позже двух суток спустя что-нибудь да начиналось... "Ну, Леля пришла, жди теперь заварухи", -- говорили у нас. Первое, что мы увидели в тот день, войдя в нашу прихожую, была "нянина Леля": она сидела на диване в темной нише, и видно было, что не собиралась оттуда уходить. -- Ну вот... -- невольно сказал я Шонину, и сам засмеялся: -- А ты говоришь: "Ничего не произойдет". Анекдот? Ну, конечно, пожалуй что и анекдот. Но я никак не могу обойти в этом рассказе "нянину Лелю". Кто знает: если бы не ее появление, -- возможно, я бы спокойно проспал у себя в постели ночь на 26 октября 1917 года. Мы не спеша перешли через Малую Неву. Все было как всегда; только движения на улицах и на Биржевом мосту, может быть, немножко поменьше. Только встречные -- одни иронически, другие сердито, третьи с пустым интересом -- окидывали нас взглядами: у нас был комиссарский вид; на обоих довольно потертые кожаные куртки, на мне -- коричневая, на Шонине -- черная. На ногах шерстяные обмотки; на головах полувоенные защитные фуражечки: в гимназиях уже третью зиму преподавали вместо гимнастики "военный строй", и нас одевали этакими полуофицериками... Ну, может быть, чувствовалось еще одно: публика "почище" явно торопилась по домам, но, пожалуй, не от высокого предчувствия, а по горькому практическому опыту: мог остановиться транспорт, могли развести мосты. Я не скажу, в котором часу нас задержали на самом горбу Дворцового моста. Мост в этот миг не был разведен, но его, как раз поперек разводной части, перегородил патруль -- цепочка людей с винтовками. Это были не моряки, не красногвардейцы, а обычные ополченцы, "солдатики", с ногами, "кое да чим" заболтанными поверх грубых канадских ботинок; одни -- в фуражках, другие -- в вытертых папашках на головах. Если бы мы наткнулись на мосту на флотскую или красногвардейскую охрану, наш демарш тут же и кончился бы: ни те, ни другие шутить не любила, и нас преспокойно послали бы в лучшем случае к папам-мамам. Ближний ополченец поднял руку. -- Постой, мальцы! -- по-домашнему окликнул нас он. -- Бумаги есть? Пячать-подпись есть? По нашему пониманию, печатей-подписей у нас не было. Но я машинально полез во внутренний карман за гимназическим билетом. А вместе с билетом вынулся довольно большой лист -- четвертное свидетельство гимназии Мая: графы -- так, графы -- эдак; подпись "классный наставник В. Краснов" и большая круглая гимназическая печать под нею. В мыслях у меня не было выдать эту грамоту за пропуск. Но подошедший к нам второй ополченец, помоложе, деликатно взял ее за уголок. -- Так... -- пригляделся он к незнакомой бумаге. -- Все понятно. Подпись-печать имеется. Ступайте, коли надо. Тольки -- быстро: левым плечом вперед. Он -- туды... И мы пошли с Васильевского острова на Адмиралтейский. Мы шагали по новенькому Дворцовому мосту. Он был сравнительно недавно открыт для движения; внизу, между Ростральных колонн, еще не было разобрано нагромождение гранитных глыб, оставшихся от стройки (некоторое время спустя они пошли на сооружение на Марсовом поле памятника погибшим за Революцию); на разводной части перила были временными, деревянными, выкрашенными в серо-голубую краску... Справа на свинцовой, хотя и спокойной Неве темнел другой мост, Николаевский. Он не походил на нынешний мост Лейтенанта Шмидта: он разводился не посредине, а у правого, василеостровского берега этакой вилкой, в две стороны. У начала вилки, среди моста, выносилась маленькая часовенка... За мостом, над Горным институтом, над корпусами Балтийского завода, спускалось в низкие тучи солнце; небольшие окна в облаках горели сумрачно, уже красным по сизому. И, перечеркивая эти куски заката, из-за моста поднимались одна за другой три высокие цилиндрические трубы, а еще выше труб -- две тонкие мачты. Мы, гимназисты, знали уже, что это "Аврора" -- один из ветеранов Балтийского флота постройки 1896 года, участница японской войны, Цусимы. Но зачем она тут -- мы не знали. Мы спускались с моста вниз. Теперь мне представляется, что можно было заметить некий рубеж, известное разграничение сил там, внизу. На набережной у дворца, перед его Иорданским подъездом, двигались серые шинели. Серые шинели двигались и на другой набережной, между крыльями захаровского чуда -- Адмиралтейства. Против руин недавно сгоревшего незлобинского театра. Против памятника Петру Первому. За садиком, теперь -- густым и разросшимся, а в те дни -- совсем еще молодым, низкорослым. Но ото были совершенно разные "серые шинели": там, у Зимнего, -- прямые, строгого покроя, юнкерские, с квадратными плечами, с четкими хлястиками и модными разрезами внизу -- благородные дворянские, офицерские, пусть по военному времени из "солдатского" сукна пошитые, шипели; тут, на Адмиралтейской стороне, -- совсем другие, побывавшие под дождями и снегами, сто раз переходившие с одних плеч на другие, обвисшие, обмякшие, никогда не имевшие никакого "покроя". Просто солдатские... Кислая шерсть! Без какой бы то ни было бравости, но крепко заквашенная, кровью пропитанная, страстной ненавистью просмоленная кислая шерсть... И среди них тут -- не на той стороне -- черные осенние пальто, какие-то коротенькие гражданские камзольчики, кепки, скороходовские ботинки и сапоги с голенищами... Сотни, тысячи... И у каждого -- винтовка за плечами. Красногвардейцы!.. Теперь-то я знаю, что к этому времени силы Октября уже обложили резиденцию "временных" со всех сторон... Может быть, именно поэтому мне так четко представляется подобное расслоение? Уловили ли мы его тогда? Не ручаюсь... Но помню, что невысокий человек в кепке и русских сапогах, хмуро взглянув на нас, издали махнул, не без некоторой нетерпеливости, рукой: "Куда, мол, прете, молокососы? Валите направо..." Я помню, как и там, на Адмиралтейской набережной, накоплявшиеся все в большем множестве люди посматривали на нас не то с досадой, не то с вопросом -- что за типы, чего им тут понадобилось? За нами с моста спускались еще какие-то женщины; кто-то вел ребенка; сердито понося всех и вся, прыгал на костыле инвалид с болтающимся на засаленной ленточке беленьким "Георгием"... Никто не остановил нас. Мы прошли до Замятина переулка и удалились от центра событий. Перейдя сюда, на старый "Адмиралтейский остров", мы поглядели друг на друга вопросительно. Похоже, что мы недоучли серьезности событий. Похоже, что осторожнее было бы сидеть на Зверинской и не соваться в заваривающуюся кашу... Шонин -- он был почти на год моложе меня, и я уже почувствовал на своих плечах некую ответственность за него -- проявил явную тенденцию дойти до Николаевского моста и убраться на свою Пятнадцатую линию. Но впереди путь уже преграждала цепь черных бушлатов. И вид у них был не такой, чтобы возникло желание показывать и им мое четвертное свидетельство. Мы свернули в Замятин, вышли на бульвар, потом на Мойку... Тут уже видно было явное центростремительное движение: целые красногвардейские отряды направлялись через Поцелуев, через Синий мост, по Морской, по Почтамтской в сторону Зимнего. Кое-где люди стояли, составив винтовки в козлы, сидели на тумбах, на подоконниках подвалов. Они покуривали, разговаривая, но умолкали при нашем приближении и провожали нас не слишком дружелюбными взглядами. Мы дошли до Мариинской площади. "Астория", стояла на своем месте, клодтовский Николай непроницаемо взирал на свершающееся со своего коня... Но от Морской улицы нас сердито шугнули; тогда я не знал почему, а ведь там недавно была захвачена телефонная станция. Там протекали сложные и напряженные перипетии восстания. Вероятно, я бы мог увидеть красногвардейцев или солдат на карауле около дверей Министерства земледелия, у подъезда Государственного совета, в других местах. Каюсь: ничего этого я не заметил. Но я понял, что все сгущающееся вокруг меня нацелено на Зимний дворец, и мне, по семнадцатилетней наивной торопливости, загорелось непременно взглянуть: что делается там, у дворца? Что мне -- было тогда тревожно, жутковато? Ведь мы, как-никак, остались одни перед лицом чего-то огромного, нагромождавшегося кругом? Остались, как Николай Ростов на своей маломерной лошадке, застрявший в момент атаки между тяжелыми кавалерийскими полками сражавшихся. Нет, мне не было ни тревожно, ни жутко: я не очень-то еще понимал опасность. Не было у меня и особой надобности вмешиваться в схватку: я не чувствовал себя принадлежащим ни к одной из вступающих в бой группировок. Так что же меня влекло все дальше и дальше? Что заставляло делать попытки нырнуть как можно глубже в гущу событий? Что я могу сказать в ответ? Должно быть, литература есть устремление прирожденное, и тот, кто родился писателем, несет в душе с самых ранних лет неистребимое "хочу видеть своими глазами", острейшее любопытство к жизни, к ее взрывам и поворотам, к ее высокому театру, особенно привлекательному в часы и дни, когда на сцене разыгрываются всечеловеческие драмы. Я хотел видеть все как можно ближе, как можно яснее. Это было сильнее осторожности, благоразумия. Сильнее меня. Я до вечера таскал бедного Шонина за собой. Мы пересекли Невский: свернуть налево, к Адмиралтейству, нам не позволили. Кругом по Конюшенной мы добрались до Марсова поля. И тут, на Мойке, на Миллионной, стояли крепкие заставы; какой там Зимний дворец! "Катитесь-ка, школа, отсюда, пока есть куда..." С Троицкого моста шли какие-то отряды. На ставшем уже совершенно темном Марсовом поле чувствовалось во мраке множество людей. Мы постояли: что же делать-то? Домой не попасть... Очень мне жалко теперь, что я не пробрался тогда все же на Дворцовую площадь, -- сколько я упустил! Мы сделали еще одну попытку вернуться на Васильевский через Николаевский мост: я понимал, что моему спутнику уже не хочется никаких событий, хочется домой. Не вышло: какие-то, еле видимые в ночной измороси, встречные сообщили нам, что мост развели и матросы к нему никого не пускают. Правда это была или нет, не знаю, но мы остановились в полной нерешительности на углу Мойки и Мариинской площади. Там в то время у самой решетки канала стояло невысокое каменное сооруженьице, то ли электротрансформатор, то ли башенка для реклам: оштукатуренный куб с пирамидальной крышкой и с четырьмя светящимися часами на каждом фронтоне под ней. Часы работали и были освещены. Мы совещались, а их стрелки двигались. Девять часов восемь минут... Девять часов десять минут... Девять двенадцать... И тут со стороны Зимнего дворца под низко нависшими тучами раскатилась пулеметная очередь... Мы знали в те годы все голоса пулеметов: "максим"! Тотчас раздалось и более басистое, менее дробное татаканье другого пулемета -- "шварц-лозе". "Шварц-лозе" были в те дни учебными пулеметами в юнкерских училищах. А потом над крышами пробежала, как горох, винтовочная стрельба, и вдруг все смолкло. Шонин не выдержал: "Нет, ты как хочешь, а у меня... У меня тут одни знакомые на Сенной... Ты меня не брани, Успенский..." Чего было бранить? Я, может быть, и сам бы пошел к знакомым, да они были у меня слишком далеко: на Царскосельском, на Восьмой Рождественской... И я остался один. И я пошел -- не все ли равно куда? -- все-таки посмотреть: действительно ли на Николаевский мост не пускают? Пошел в глухой уже темноте -- не уверен, горели ли в ту ночь уличные фонари? И вот, когда я проходил по Конногвардейскому мимо дома Родоканаки, на садовой решетке которого архитектор вздумал утвердить четыре негритянские головы в белых чалмах, я вдруг содрогнулся, задохнувшись. Показалось, что мне -- не то в горло, не то в пищевод -- со страшной силой воткнули железный лом. В ушах ухнуло, взвизгнуло, лопнуло. Я обомлел и оглох. Это выстрелила из шестидюймового орудия стоявшая в восьмистах метрах от меня за домами "Аврора". А когда человек оказывается хоть и не в плоскости самого выстрела, но где-то близко от нее, да когда еще калибр орудия велик, впечатление получается чрезвычайное. Я не ручаюсь -- правильно ли шли часы на той колонке на набережной Мойки. Я не знаю, много ли времени прошло с минуты, когда я засек по ним час до залпа "Авроры". Но для меня, для моей памяти, эти две временные отметки оказались с того мига связанными навек... Я вернулся домой только уже на свету, 26 октября, -- вернулся в новом мире, хотя и не представлял себе масштабов того, что произошло. Было бы глубоко неправильно, если бы я судорожно пытался как-то восстановить теперь остальные часы ночи, прояснить маршрут моих блужданий по тревожному, но еще не могущему успокоиться после пароксизма борьбы и победы городу. Знаю, что возвращался я на свою Зверинскую кружным путем: не то через Троицкий, а может быть даже и через Литейный мост. Я теперь знаю, что кроме "Авроры" в ту ночь стреляла по дворцу и Петропавловская крепость. Но я совершенно не заметил этих выстрелов. Люди охмелевшие нередко вспоминают случившееся с ними только полосами, участками: от и до -- помнит ясно, а потом -- словно непроницаемая пелена, как небытие. Возможно, даже пассивное участие в событиях такого напряжения и такого масштаба, даже простое присутствие при них, создает в сознании невольного свидетеля нечто вроде такого же прерывистого выключения сознания. А раз это так, я не хочу вовлекать читателей в сложный процесс "довспоминания": я и сам с трудом могу разобраться в архиве памяти. Отоспавшись и проснувшись, я решил теперь-то уж обязательно проехать в деревню Мурзинку, к Васе Петрову (я уже о нем говорил). Вася был на моем горизонте единственным, настоящим, стопроцентным пролетарием, рабочим с "Обуховца", да еще года на три старше меня. Его даже в армию не брали по броне: завод был военизированный, сталелитейный. Он мне в тот миг был нужнее всего мира. Он мог все разъяснить. Я вышел на Зверинскую, на крепенький морозец, под колючий остренький снежок, сухой, как мелкая манная крупа. На первом же доме я увидел четырехугольник бумаги -- воззвание или листовку. Несколько человек молча читали. Я подошел: "К гражданам России!" Обращение сообщало о низложении Временного правительства, о том, что власть в городе перешла в руки Петроградского Совета. Я не могу сказать, чтобы у меня в тот миг возникло какое-либо определенное отношение к случившемуся. Со злорадством подумал я только о Керенском, -- уже рассказывали, как он в бабьем платье бежал из Петрограда. Рядом со мной стоял невысокий господин. Чиновник, может быть -- учитель казенной гимназии. Он покосился на меня. -- Так-то, молодой человек! -- сказал он весьма не определенно. -- Вот так-то! -- ответил и я ему в тон. А что я мог сказать другое? Я же -- опять-таки -- ничего еще не знал. Я не был пророком. Я не был большевиком. Я не был и Джоном Ридом, чтобы осмыслить это все. Я был еще мальчишкой. Но кое-что я уже начинал понимать. Час спустя я ехал на паровичке по Шлиссельбургскому проспекту. Я был тепло одет и взобрался на империал, на крышу. Не могу сказать где, остановка паровой конки пришлась прямо против окраинного жалкого кинематографа. У входа в кинематограф, прислоненный к стене, стоял грубо нарисованный зазывной плакат; он извещал о том, какие в этом кинотеатре приготовлены для зрителей в перерывах "аттракционы". На плакате были изображены странные существа -- не то зверушки, не то карлики, -- а надпись гласила: Последние дни!!! Всемирно известный клоун-престидижитатор * Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок * Клоун, показывающий фокусы быстрыми, ловкими движениями, незаметными для зрителя. Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании... За этим дурацким, аляповатым, -- не то что лубочным, а просто мерзким -- плакатом, за этим "АдаДУРОВ", с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими "антропологическими" (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого "храма" рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний "антропологический" мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с "Ляли-няниным" бедным "углом" на аристократической Сергиевской, с наглыми люстрами ресторанов "Донон" и "Медведь", с "дневниками происшествий", бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы... И вдруг холодом по душе, библейским "менэ-текел-фарес" * резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел: Последние дни!!! * Таинственная огненная надпись, по библейской легенде испугавшая царя Навуходоносора; роковое предзнаменование. А что, если и на самом деле -- последние?! Если кончились навсегда времена "антропологических собачонок"? Если завтра настанет другое время -- Время Людей? Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, -- нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат. Само собой, не в нем дело. Дело в том мгновении, когда я его увидел. Дело во всем предыдущем и во всем, что за этим последовало. Но скажу прямо: он щелкнул в надлежащий миг затвором моего внутреннего фотоаппарата, и снимок, получившийся от этого щелчка, остался жить навсегда. ...А Васи Петрова я так и не застал в Мурзинке. За месяц до этого Вася перевелся на какой-то завод в Таганроге. Он исчез для меня навсегда, и я никогда не перестану горевать об этом. ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО ПЕРВЫЕ ШАГИ Если бы от меня потребовали подобрать к этой главе моих "Записок" надлежащий эпиграф, я бы, наверное, предложил вместо него напечатать под заголовком очень известную в начале века репродукцию скульптуры Федора Каменского "Первый шаг". Получилось бы трогательно и -- совершенно непохоже. Но к названию подошло бы, как по мерке. Когда молодой человек рвется в литературу, он не стремится при этом поступать оригинально, не так, как другие. Где ему думать об этом? Не все ли равно как? Как все, так как все, лишь бы добиться! Но лет пятьдесят спустя после своего "первого шага", припоминая, как все это случилось, он с удивлением обнаруживает: скажи на милость! Вышло-то -- и как у всех, и в то же время -- по-своему. Так бывает обычно и с первой любовью: ничего особенного, а все -- свое! Вот только не очень просто установить: а что считать этим "первым шагом"? Особенно у меня: я отнюдь не "спикировал" в литературу соколом с неба. Скорее, я осторожненько вполз в нее, как уж. Что было, то было -- ничего не попишешь! Но "первые шаги", конечно, были и у меня. И "самый первый" получился, я бы сказал: Не с той ноги К 1916 году (к моим шестнадцати годам) я здорово насобачился писать стихи. Прямой угрозы, что из меня получится ведущий поэт эпохи, правда, не возникало, но стихи были не хуже многих других. Не в этом дело, что мне они нравились до чрезвычайности. Мои сверстники гимназисты одобряли их безусловно. Они их, как тогда выражались, "гутировали" *. * Гутировать -- находить вкус, нравиться (франц. goutter). А ведь тогдашний гимназист в этом смысле был отнюдь не лыком шит. Винавер у нас изучил все работы ОПОЯЗа. Боря Курдиновский от доски до доски знал теоретические труды Андрея Белого. Какие были у меня основания не верить их оценкам? Все мы тогда читали и "Зарево Зорь" и "Колчан". На столах у нас лежали тут "Весы", там -- "Аполлон"... И "Садок Судей" был для нас не в диковинку. Этого мало: в журналах тех лет печатали далеко не одних только Александров Блоков. Черт знает, кого и чего не печатали тогда! Трезво оценив положение, я отстукал на пишущей машинке с десяток стихотворений. Там, в этих моих стихах, были и есенинские епитрахили, и блоковские Аэлисы вперемежку с болотными попиками, и бунинский скрип дворянских половиц, и Гумилевские негусы и жирафы. Все было намешано там, но звучало все это вполне прилично. Встал вопрос: куда же их послать? У нас дома "получались" тогда три журнала: "Русское богатство", "Современный мир", "Вестник Европы"... Каюсь, в шестнадцать лет я еще не успел сообразить, что "Богатство" -- это народники, что от "Мира" попахивает легальным марксизмом, а "Вестник Европы" -- благообразный и благоутробный профессор-кадет; все со своими принципами и программами. Я видел их иначе. Для меня "Богатство" и "Мир" представлялись тонковатыми для "толстых" журналов. Издавались они на сомнительного качества бумаге, имели скучные -- желтую и серо-синюю -- обложки. "Вестник" же Европы выходил ежемесячными мощными кирпичами, кирпичного же цвета. На его обложках помещался старомодный, времен Стасюлевича -- редактора журнала с 1866 года -- замысловатый рисунок. По толщине "Вестник" мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых... Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано -- сделано: туда я и послал мои отобранные стихи. Впрочем, "послал" -- не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию. В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: "Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго". Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в "Заратустре" -- "угловато и спесиво". Впрочем, особого волнения я и не испытал. Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом... В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху. Редактор "Вестника" Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, "родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина", размашистым почерком октоженера * написал мне ответ собственной рукой. * Октоженор -- восьмидесятилетний старец (франц.). Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я -- юноша, по-видимому, толковый и одаренный -- именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, -- как мог я в это время беззаботно "ставить рифмы парами" (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? "Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен..." Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный "сладкий лимонад", и Валерию Брюсову все за те же "бледные ноги", и Северянину ("всяким Игорям Северяниным"), но и мне по первое число. Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии... Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк. Но неделю спустя грянуло "второе письмо". "Вестником Европы" в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был "родившийся до дуэли и смерти Пушкина" Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС -- действительный статский, тоже академик. И -- профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела. У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа -- как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным. Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. "Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но..." За этим "но" и скрывалось главное. Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все -- не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото -- сусальное золото; что его рыжие девы -- не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, "подъявшие в небо кресты", -- клюевские и есенинские ели. И его умиления -- заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе. "Прежде чем взывать: "О, любовь!" -- недостаточно начитаться "Пана" и "Виктории"; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое -- она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим... Не повторяйте же чужих ошибок! Работайте. Пишите как можно больше, но -- только для себя. А главное -- живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать "напечатанным" -- детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею..." Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время -- с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого. На долгое десятилетие мою "волю к печатанью" (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных "волях") как рукой сняло. На десятилетие Революции. Девятый вал истории носил и швырял нас всех -- меня в том числе -- из конца в конец встававшего дыбом мира... А я -- писал, писал, писал... Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем... Но я и думать забыл о "напечатании". Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным "зоилам". Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком. Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский. Мы, отбиваясь, уходили от наседавших "познанчиков". Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: "А бумажник-то мой!" В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил... -- Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! -- сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. -- Военный человек памьять обязан головка держать!.. Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас "татарская язда" -- польская легкая кавалерия... Я поколебался минуту -- и бросил липкий комок в костер... Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но -- не сейчас, потом, потом... Пошел иноходью Если это счесть моим "первым шагом", то начиная со второго я явно "пошел иноходью". Это -- в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению. Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор "Слова о словах". Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько "гуингнмовское" название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время -- об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги. Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО -- на словесном отделении. И отделение было замечательное. В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили "Ревизора". Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим -- Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову -- Стрельская, Анну Андреевну -- Савина, Землянику -- Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере... Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой -- Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На "теорию прозы" наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову -- дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова. Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд "спецотделов" вел Лев Владимирович Щерба. Рядом с ним, в соседних аудиториях, читали Виктор Виноградов, Борис Ларин. В поддужных за ними выступали С. И. Ожегов и Фалев. В так называемом КИХРе -- кабинете по изучению художественной речи -- безраздельно царил С. И. Бернштейн, в СБИКе -- словарно-библиографической комиссии -- Сергей Дмитриевич Балухатый. Все, что там делалось, делалось на большой высоте, равняясь по любому мировому стандарту. Я скоро накрепко приварился к необыкновенному ученому и удивительному человеку Борису Александровичу Ларину. Ларин вел у нас интереснейший семинар по диалектам города. Я горжусь, что уже в 1925 или 1926 годах ядовитые литературщики включили в свой "формальный гимн" стишки: Среди Успенских популярен, Дев лингвистических кумир, Смиренный грешник Боря Ларин Под словарем вкушает мир... В стишках этих была только одна существенная неточность: ни тогда, ни никогда впредь Б. А. Ларин не "вкушал" -- органически был неспособен "вкушать" -- научный мир. Он и кипел и бурлил на протяжении всей своей жизни, и работать у него в "словаре" было так же легко и безопасно, как на фронте. Он один загружал до отказа всех своих учеников. Мне он предложил тему "Язык революции". Об этом к тем дням успели уже написать и А. Мазон в Париже, и Р. Якобсон в Праге. Но оба работали за рубежом. Стоило проверить их выводы отсюда, из самого этого "революционного языка". Изнутри. Случилось так, что в то же время возникло намерение выпустить при курсах небольшой сборничек студенческих работ: и по СЛОВО, и по МУЗО, и по ИЗО, и по ТЭО (КИНО тогда у нас еще не было). "Изошники" как-то промолчали. Остальные сдали свои статьи. В сборничке "Пять искусств" оказались напечатанными девять студенческих статеек, среди них мой "Язык революции". Анатоль Франс говорил где-то: "Все в мире приедается, даже чтение собственных корректур!" Если -- "даже", значит, сколько же восхитительно это занятие, пока оно не приелось, а уж тем более -- испытанное впервые. Исключения, конечно, возможны, но в основном только снобы или вечные старички не помнят острого наслаждения, испытанного ими тогда, "в первый раз", или отрицают это. Однако что до меня, то наслаждение это было сильно подпорчено. Технической стороной нашего издания заправлял один из студентов, некто Либавский (я не называю его настоящей фамилии, ибо не знаю, как он отнесся бы к такому рассказу о его юных днях). Это был вполне достойный товарищ, уже работавший как журналист, и мастак по организационным делам. Мы не имели к нему никаких претензий, и все он выполнил "на большой". В некий вожделенный день и час Либавский принес под мышкой в канцелярию курсов аккуратный тючок. О аллах! То были вожделенные "авторские экземпляры"! Как комнатные собачонки при виде кусков сахара, мы все, подняв носы, застыли не отводя глаз от лакомства. Шалун Либавский потешился над нами, как хотел. Он был громкоголос, крупен телом, жизнерадостен и склонен к различным шуткам и выходкам. Маленького "театрала" Ипатова он заставил долго плясать, прежде чем выдал ему тощенькую брошюрку в сине-белом, несколько матрасного расцвета, переплете. Глубокомысленного музыковеда Будяковского чуть не довел до разрыва сердца: -- Понимаете, в последний миг ваш этюд о Вагнере сняли... Говорят: "Что? Вагнер? Не созвучно, знаете..." Я работал на курсах (одновременно учась) секретарем учебной части и был лицом почтенным, Мой экземпляр Либавский отдал было мне без фокусов. Но, то ли вдруг решив, что не такая уж я персона, то ли приятно возбужденный той алчностью, с какой я впился в вожделенные страницы своего творения, он вдруг кинулся и выхватил у меня книжку: -- А вы, Успенский, подождите... Я вам -- завтра принесу... У меня не хватает экземпляра для Гуковского... Я затрудняюсь подобрать сравнение для того, что испытал. Что-то вроде чувств, которые охватили бы Ромео, если бы у него из объятий вырвали томную Джульетту. Или -- чувство тигра, у которого железной кочергой хотят извлечь из пасти кусок парного мяса, Но кажется, и это все -- слабо. Известно, что мужчины легко впадают в мальчишество: это всегда умиляло Киплинга, но палка эта -- о двух концах. Я ухватил голубую брошюрку за один конец, Либавский -- за другой. Я сжал челюсти, он -- закусил губу. Посреди канцелярии мы перетягивались на "Пяти искусствах", как на канате, постепенно зверея. Либавский был крупен и тяжел, я -- еще крупнее и тяжелее. Видя, что я одолеваю, он как-то выкрутился и внезапно укусил меня за руку. За тыльную сторону кисти. Укусил основательно, до крови... И, сам испугавшись такого своего неистовства, тут же, выпустив книжку, исчез... С полчаса я рвал и метал. Я требовал минимум полфунта мяса и много литров крови за бесчестие. Потом... мне стало смешно. "Ну, ладно! Я его иначе допеку!" Девушки из бухгалтерии искусно перевязали мои раны. Неся свои бинты перед собою как знамя, я отправился в травматологию на проспект Майорова. -- Меня только что укусил человек. Я подозреваю, что у него -- водобоязнь. Вызовите его и меня и подвергните обоих предохранительным прививкам! Травматологи долго ахали и недоумевали, но "обоих" -- подействовало ("Придется так и поступить... Раз уж так..."). Неделю спустя Либавский взмолился о пощаде. Повестки приходили за повестками. Угрожал привод с милицией. Стало ясно, что его -- вот-вот и на самом деле "привьют". Он запросил пощады, и я отказался от своих мстительных замыслов. Мне не пришло бы в голову вспомнить эту историю, если бы у нее не оказалось неожиданного "пуанта" -- завершения. В 1944 году я, капитан флота, сотрудник морского журнала "Краснофлотец", отправился с "журнальными" девушками на концерт Эмиля Гилельса в Московскую филармонию. Отдавая пальто в гардероб, я вдруг почувствовал, что кто-то крепко стиснул меня в объятиях... Извернувшись -- я не большой любитель таких телячьих нежностей, -- я увидел другого капитана, армейского, смотревшего на меня с опаской: не обознался ли? -- Успенский? -- неуверенно спросил он. -- А если Успенский, так как же вы меня не узнаете? Как можно позабыть единственного в мире человека, который укусил вас за руку?! Мои дамы взвизгнули, а я -- "Либавский!" -- с восторгом бросился пожимать этому каннибалу руку. Ну еще бы: прошло двадцать лет, война уже почти кончена... Москва... Гилельс... И вдруг -- встретились!.. Приятно же помянуть старое! ...Конечно: статья о русском языке -- не изящная литература, но ведь я же, повторяю, -- автор-филолог. Поэтому я и позволил себе это странное происшествие счесть своим "вторым первым шагом". Шаг третий, спаренный 1925 год. Я -- первокурсник этих самых ВГКИ при ГИИИ, студент. Студент тогдашний, не теперешний. Никаких стипендий; напротив -- "плата за право учения". За посещаемостью лекций следить отнюдь не приходилось: не успевшие уплатить, лазали в аудитории со двора, по дворам и через окна. Девиц с большим удовольствием подавали туда же на руках. А у главных дверей монферрановского дома нелицеприятно следил за "непроходом" злонамеренных всем известный Иннокентий, весьма декоративный бывший бранд-майор, ныне -- вахтер института. Обнаружишь в кармане, коль станешь мудрей, Часы прилива, недели отлива... Иннокентий же -- вечно! -- торчит у дверей... Несправедливо! Так было напечатано в стенгазете курсов. Мы, студенты, напоминали тогда пушкинских воронов: "Ворон, где б нам пообедать, как бы нам о том проведать?" Шел нэп. Мы были бедны, как церковные крысы. И лишей, чем нам, приходилось, пожалуй, только просто безработным. Лев Александрович Рубинов, мой друг с семнадцатого года, был в те дни именно таким безработным. Лева Рубинов -- необычный человек, как ранее уже говорилось. Жизнь его была подобна температурному графику лихорадочного больного. Он успел побывать уже и следователем ЧК, и прокурором, и одним из самых популярных в двадцатые годы петроградских ЧКЗ * -- адвокатов; в начале Революции он возглавлял в Петрограде одно из значительных наркомпросовских учреждений того времени -- я уже не могу сказать, как оно называлось -- то ли Колдуч, то ли Комдуч. В тридцатых годах ему случалось работать экономистом и юрисконсультом на многих ленинградских предприятиях. Но как-то так получалось, что между двумя "высокими" должностями у него всегда пролегали периоды полной безработицы, случалось, довольно долгие. Я о нем уже рассказывал в главе об ОСУЗе. * Привычное в 1920-х годах сокращение. Полностью: член коллегии защитников. Так вот. Однажды, осенью 1925 года, безработный Лева Рубинов позвонил по телефону студенту Леве Успенскому. -- Лева? -- как всегда, не без некоторой иронической таинственности спросил он. -- У тебя нет намерения разбогатеть? Есть вполне деловое предложение. Давай напишем детективный роман... Двадцать пять лет... Море по колено! Роман так роман, поэма так поэма, какая разница? -- Давай, -- сказал я. -- Какая тема? -- Первая глава уже есть. Помнишь, я жил три года в Баку? Если не возражаешь, дернем на бакинском материале, а? -- На бакинском? Ну что ж, давай... Но тема, сюжет? -- Скажу коротко... "Лондон, туман, огни..." В Лондоне (а хочешь -- в Париже!) собрались, так сказать, акулы и гиены международного империализма. Они засылают группу диверсантов в Советский Союз. Цель -- уничтожить три ведущие области нашей экономики: нефть, транспорт, уголь. Эн-Тэ-У... Каково заглавие, а, Лева? "Энтэу"!! -- Так... Ну что же (в 1925 году в такой тематической заявке не чувствовалось еще пародийности) -- ничего! А что дальше? -- "Дальше, дальше"! -- справедливо возмутился Лева Рубинов. -- Дальше, брат, давай уж вместе выдумывать! ...С той далекой поры я написал не один десяток книг, повестей, романов и рассказов. Случалось, они писались легче, случалось -- труднее. Но всегда этот процесс меня устраивал, нравился мне, радовал меня. И все-таки за всю свою долгую литературную жизнь я ни разу не испытал такого удовольствия, такого, почти физического, наслаждения, как в те дни, когда мы вдвоем с Левой Рубиновым писали свой "детективный роман". 1925 год -- не 1825-й: на гусином пере далеко не уедешь. Мы пошли на толчок и купили индустриальный феномен -- машинку "Смис-Премьер", годом старше меня, 1899 года рождения. Машинка Ильфа и Петрова, как известно, обладала "турецким акцентом". Наша была подобна дореволюционному тоняге-гвардейцу *: она "не выговаривала ни одной буквы, кроме ижицы; ижицу же выговаривала невнятно". Но нам это нисколько не мешало. * "Тоняга" (от слова "тон") соответствует современному словечку "стиляга". По ночам ("дневи довлеет злоба его"!), то у меня на квартире, то у Левы, уложив жен спать, мы приступали. Один, взъерошив волосы, как тигр в клетке, бегал по комнате и "творил". Другой -- машинистка-блондинка -- "перстами робкой ученицы" воплощал сотворенное в малоразборчивые строки. С тех пор я понял: сочинять много легче, нежели печатать, -- машинистка просила подмены куда чаще, чем автор. Впрочем, у нее была двойная роль: свеже создаваемый текст, еще не попав на бумагу, уже редактировался. Вспыхивали несогласия, споры, дискуссии, только что не потасовки. Между мозгом автора и клавиатурой машинки каждое слово взвешивалось, критиковалось, браковалось, заменялось другим. Из наших предшественников -- писателей мы если и могли кому позавидовать, то разве лишь Ретиф де ла Бретонну: он, как известно, имел типографию и "сочинял прямо на верстатку", сразу в набор. Но ведь он был один, бедняга! А мы... Если бы господь-бог попросил у меня консультации, как ему лучше устроить рай, я посоветовал бы ему разбить праведников на пары и заставить их писать детективные романы. Это -- истинное, елисейское блаженство! Еще бы: никаких границ фантазии! Любая выдумка радостно приветствуется. Плевать на все мнения, кроме наших двух. Всякую придуманную малость можно поймать на лету и мять, тискать, шабрить, фуговать, обкатывать -- "покеда вопрет", как говорят мои родные скобари. Сами себе мы ограничения ставили. Мы выдумали, что наш роман будут печатать выпусками. (Кто "будет"? Где "будет"? Неведомо, но -- выпусками!) Выпуски мы считали разумным прерывать на полуслове; "Он шагнул в чернильный мрак, и..." И -- конец выпуска; и, дорогой читатель, -- становись в очередь за следующим! Ни разу нас не затруднило представить себе, что было там, "во мраке чернильной ночи": там всегда обнаруживалось нечто немыслимое. Мы обрушили из космоса на окрестности Баку радиоактивный метеорит. Мы заставили "банду некоего Брегадзе" охотиться за ним. Мы заперли весьма положительную сестру этого негодяя в несгораемый шкаф, а выручить ее оттуда поручили собаке. То была неслыханная собака: дог, зашитый в шкуру сенбернара, чтобы между этими двумя шкурами можно было переправлять за границу драгоценные камни и шифрованные донесения мерзавцев. При этом работали мы с такой яростью, что в одной из глав романа шерсть на спине этого пса дыбом встала от злости -- шерсть на чужой шкуре! Все было нам нипочем, кроме одного: к концу "выпуска" мы обычно подходили с шекспировскими результатами. Все лежат мертвые... Но, в отличие от Шекспира, мы должны продолжать роман. Кое-кого мы наспех воскрешали; кое-кому давали дублеров... Приходилось будить одну из наших жен и привлекать ее к авторской "летучке": "Как же быть?" Мы старались как можно быстрее прожить день, в радостном сознании, что наступит ночь и -- две пачки "Смычки" на столе, крепкий чай заварен -- мы предадимся своему творческому исступления). Мне кажется, мы не возражали бы тогда, чтобы работа над романом продолжалась вечно. Пусть бы даже она не имела никаких материальных последствий -- не все ли равно?! Нас это не заботило, мы об этом не слишком много думали. Но вот тут-то... И грянул гром Азербайджанское Государственное Издательство предлагает ленинградским авторам заключение договоров на приключенческие романы (повести, рассказы) на азербайджанском материале. Обращаться к представителю изд-ва, Ленинград, ул. Некрасова, д. 11, кв. 2, первый этаж налево, от 6 до 8 часов вечера. -- Нет, конечно, это не мне, -- Леве, попалось на глаза такое объявление в "Красной газете". Я не поверил, даже увидев его: -- Как ты умудрился это отпечатать?.. Ну, да! А почему тогда "приключенческий"? Почему именно -- "на азербайджанском"? -- Ты стремишься все это узнать? Ну так -- едем сейчас же... Мы с тобой, разумеется, материалисты, но... По-видимому, все-таки "что-то есть", как говорят кроткие старушки... На реальном трамвае -- "пятерке" с двумя красными огнями -- мы прибыли к углу реальной улицы Некрасова и реальнейшего Эртелева переулка. За номер дома я не ручаюсь: может быть, он был и не одиннадцатым -- огромный, старый краснокирпичный домина... В полупустой комнате первого этажа нас словно ожидали трое. Совершенно нэпманского вида, полный, в мягком костюме, смугловатый брюнет с усиками (теперь я сказал бы -- "похожий на Марчелло Мастрояни") сидел за девственно пустынным столом. У окна восточного вида пухленькая пупочка, хорошенькая, как одалиска, поглаживала виноградными пальчиками клавиши молчаливой машинки. Небритый забулдыга -- сторож или завхоз -- на грубой "кухонной" табуретке подпирал спиной внушительных размеров несгораемый шкаф у голой стены. -- Я -- Промышлянский! -- "Мастрояни" произнес это так, как будто назвал фамилию Моргана или Рокфеллера. -- Чем обязан? Он поразил нас своим газетным объявлением. Теперь мы намеревались поразить его. Несколько театральным жестом бывший адвокат Рубинов молча бросил на стол перед Промышлянским "Красную вечорку". -- Ну, и?.. -- скользнув по ней глазами, спросил представитель Азгосиздата. -- Нам пришло в голову проверить солидность вашей фирмы, -- холодно проговорил Лева. -- Мы можем предложить вам роман. -- Нас интересует только приключенческая литература! -- Гражданин Промышлянский все еще пытался "чистить ногти перед ним". -- Лева, дай закурить! -- в мою сторону уронил Лева Рубинов. -- Мы и предлагаем вам детективный роман. Ликбез мы прошли, товарищ Промысловский... Полномочный представитель поочередно вгляделся в нас обоих, потом потер пальцами нос: -- В нашем объявлении, -- Розочка, я не путаю? -- как будто указано: "На азербайджанском матерьяле..." -- Гражданин Перемышлевский! -- независимо закуривая не какую-нибудь "Смычку", а толстую "Сафо", предусмотрительно купленную на углу Эртелева пять минут назад, очень вежливо сказал опытный юрист Рубинов. -- Если бы мы написали роман на кабардино-балкарском материале, мы, к величайшему нашему сожалению, не имели бы удовольствия встретиться с вами. Этого Промышлянский явно не ожидал. -- Розочка, вы слышите? Роман на нашем матерьяле! Очень интересно! Беда лишь в том, что у меня твердое указание свыше вступать в соглашения лишь с теми авторами, каковые могут до заключения договора представить не менее двух законченных глав. Простак, простак! Неужели же мы этого не предусмотрели? -- Лева! -- обратился Лева Рубинов ко мне. -- Сколько ты главок захватил? -- Одиннадцать! -- глухо ответил я, возясь с пряжками моего дореволюционного министерского портфеля. -- С первой по седьмую и с двадцатой по двадцать третью... Гражданин Промышлянский развел руками. Что ему оставалось сказать? На сей раз мы удивили его. Уже с явным интересом он листал нашу писанину, велел Розочке уложить ее в папку с тесемками и папку спрятать в "сейф". Попрощались мы вполне доброжелательно... К огорчению моему, я вынужден тут же признать: к концу дистанции выигрыш остался не за нами. Раза четыре -- каждый раз в заново "пролонгируемые" сроки -- наведывались мы на Некрасова, 11. Увы, технические неполадки: Баку так далеко... Все такие пустяки, мелкие формальности! -- оттягивали вожделенный миг подписания договора. Мы стали уже как бы своими людьми в Азербайджане. Босс и Лева теперь беседовали как двое бакинских старожилов. Они обсуждали качество вина "матраса" и вкус чуреков, которые пекут в переулочках за Кыз-Кала. Душечка Розочка делала нам ширваншахские глазки. Небритый пропойца сторож жадно смотрел уж не на "Сафо", а даже на "Стеньку Разина"... А на пятый раз мы только его и обнаружили в конторе. -- А хозяева где? -- Тю-тю наши хозяева, ребята! -- с веселым отчаянием махнул он рукой. -- С той пятницы -- ни слуху, ни духу. И зарплата мне за месяц не доплачена. Завтра иду в милицию, заявление делать: ключи-то у меня. Ответственность! -- Как? -- удивился Лева Рубинов. -- А Розочка? -- И Розочку -- трам-тарарам! -- с собой уволок, гад мягкий! Розочку-то он нам с тобой как хошь не оставит... Что нам было делать? Конечно, юрист Лева начал с проектов вчинения иска, с намерения вывести аферистов на чистую воду. Но, обдумав, мы развели руками. Мы неясно представляли себе основное юридическое -- куи интерэст? Кому это выгодно? Что он взял с нас (а может быть, и с других?), Промышлянский? Плохо читаемый экземпляр рукописи, притом явно не единственный... Что можем выиграть мы? Да еще в Баку ехать на суд... "Плюнем, Лева?!" -- "Да пожалуй, Лева, плюнуть и придется". И мы плюнули. Но не совсем. Мы отомстили. По-своему. Литературно. Мы ввели в роман совершенно новое лицо -- мерзкого бакинского нэпмана Промышлянского. Мы придали ему даму сердца по имени Розочка. Мы заставили его при помощи нечистых махинаций построить себе в Баку отличный нэповский домик. А затем мы загнали под ванную комнату этого дома кусок радиоактивного метеорита "Энтэу" так, что он застрял там прямо под водопроводными трубами. Вода в них нагрелась до + 79-ти, и нэпман, сев в ванну, пострадал очень сильно... Кто не верит, пусть читает роман "Запах лимона". „Запах лимона" Невозможно рассказать всю историю нашей рукописи, -- пришлось бы написать еще одну приключенческую повесть. Но вот, пожалуйста: Лев Рубус Запах лимона Изд. "Космос" Харьков "Лев Рубус" -- это мы, два Льва: один -- РУБинов, другой -- УСпенский. "Запах лимона" -- иначе "Цитрон дабл-Ю-пять" -- это то же, что "НТУ", то же, что "Минаретская, пять", если следить по разным каталогам частного издательства этого. Почему "Космос" и Харьков? Потому что были на свете два Вольфсона, два нэповских книгоиздателя. Ленинградский Вольфсон -- "Мысль" и харьковский Вольфсон -- "Космос". Кем они приходились друг другу -- братьями, кузенами или дядей и племянником, -- я не знаю. Но -- приходились. Харьковский Вольфсон издал этот детективный "Запах" потому, что ленинградский Вольфсон не нашел возможности его издать. Нет, он принял от нас рукопись. Как полагается, он послал ее по инстанциям. Инстанции не торопились, но это нас не удивляло: нас к этому приуготовили. Но вот однажды на моей службе в Комвузе (учась, я работал в Комвузе, как это ни удивительно, -- "художником"; рисовать я ни тогда, ни когда-либо не умел) меня вызвали к телефону. Незнакомый, сухо-вежливый голос попросил меня "завтра к 10 часам утра прибыть к товарищу Новику на улицу Дзержинского, 4". Каждый ленинградец тогда понимал, что "Дзержинского, 4" -- это то же самое, что "Гороховая, 2". Выражение лица у меня, безусловно, стало неопределенным. -- И будьте добры, -- добавил, однако, голос, -- сообщите мне, как я могу связаться с товарищем... С товарищем Рубиновым, Львом Александровичем?.. Ах, так? Благодарю вас! Морщины на моем челе, несомненно, приразгладились: двоих нас могли приглашать вроде бы как по одному-единственному делу. Но почему -- туда? Назавтра, несколько раньше срока, мы уже сидели на одной из лестничных площадок большого этого дома, на стоявшей там почему-то садового типа чугунной скамье. Против нас была аккуратно обитая клеенкой дверь и на ней табличка: "Новик". Товарищ Новик, однако, нас не принял. Высокая и красивая блондинка, выйдя из этой двери, сообщила нам: -- Товарищ Новик просил меня провести вас к Нач-Кро. Мы быстро посмотрели друг на друга. "Кро"? "К" + "Р" могли означать "контрреволюция". А что такое "О"? Идя вслед за нашей проводницей по бесконечным коридорам, мы пытливо вглядывались в надписи на дверях. Наконец слабый лучик света забрезжил нам: "Контрразведывательный отдел"... Стало понятней, но не до конца. Мы-то при чем тут? Нас-то это с какой стороны касается -- "Кро"? Нач-Кро приказал ввести нас к себе. Нач-Кро был высок, собран, обут в зеркально начищенные высокие сапоги. Во рту у него было столько золотых коронок, что при первом же слове он как бы изрыгнул на нас пламя. -- Так-так-так! -- проговорил весьма дружелюбно Нач-Кро, товарищ Ш., как значилось у него на двери кабинета. -- Садитесь, друзья, садитесь... Это вы и есть Лев Рубус? Ну что ж, я читал ваш роман. Мне -- понравилось. Мы скромно поклонились, -- Знаете, и товарищ М. вас читал (он назвал очень известную в тогдашнем Ленинграде фамилию). Ему тоже понравилось. Отличный роман. Он может послужить нам как хорошее воспитательное средство... Леве Рубинову по его прошлому роду деятельности разговоры с начальниками такого ранга были много привычнее, чем мне. -- Товарищ Ш.! -- не без некоторой вкрадчивости вступил он в разговор. -- Наша беда в том, что нам все говорят: "Понравилось", но никто не пишет: "Печа тать"... -- А вам кажется -- это можно напечатать? -- посмотрел на нас товарищ Ш. -- Да что вы, друзья мои! Давайте начистоту... Вы, как я понимаю, -- странно, я вас представлял себе куда старше! -- очевидно, много поработали... в нашей системе... Нет? Как так нет? А откуда же у вас тогда такое знание... разных тонкостей работы? Уж очень все у вас грамотно по нашей части... Но как же вы не понимаете: такая книга нуждается в тщательнейшей специальной редактуре. Как -- зачем? В нашем деле далеко не все можно популяризовать по горячим следам. Сами того не замечая, вы можете разгласить урби эт орби (он так и сказал: "урби эт орби" *) сведения, которые оглашать преждевременно. Вы -- чересчур осведомленные люди, а нам в печати надлежит быть крайне сдержанными... * Латинское выражение "urbi et orbi" буквально означает "и городу и всему миру". Переносный смысл: "Всем, всем, всем..." Я смотрел на него в упор и ничего не понимал. -- Товарищ Ш! -- решился я наконец. -- Про что вы говорите? В чем мы "осведомлены"? Где это проявилось? Я, скажем, никогда к вашей системе и на километр не приближался... -- В чем проявилось? -- переспросил Нач-Кро.-- Да хотя бы вот в чем. Откуда вам стало известно, что "Интеллиджент-Сервис" в Лондоне помещается на Даунинг-стрит, четырнадцать? Как по команде, мы раскрыли рты и уставились друг на друга. -- Лева, ты помнишь, как это получилось? -- Конечно помню. Мы в твоем "Бедэкере" девятьсот седьмого года нашли адрес "Форин-оффис". Даунинг-стрит, десять... -- Ну да. И ты сказал: "Значит, и "Интеллидженс неподалеку, верно? Сунем его на Даунинг-стрит, тринадцать". -- А ты запротестовал: "Я не люблю нечетных чисел. Давай Даунинг, но четырнадцать..." Так и вышло... -- Скажите на милость! -- как-то двупланно удивился Нач-Кро. -- Так вот: там как раз оно и помещается. Чем вы это объясните? -- Сила творческого воображения... -- осторожно предположил ужасно не любивший нечетных чисел Лева. -- Гм-гм! -- отозвался себе под нос товарищ Ш. --Гм-гм! В результате беседы было установлено: молодые авторы по совершенной своей невинности, силой творческого воображения несколько раз попали пальцем в небо, там, где этого совершенно не требовалось. Авторам этим нужна благожелательная помощь и советы. Поскольку их труд представляется в общем полезным, и то и другое им будет предоставлено. Нач-Кро поручит это дело компетентным товарищам, те сделают свои замечания, авторы их учтут, и... -- И, пожалуйста, друзья мои, печатайте, издавайте, публикуйте. Очень рады будем прочесть. С Гороховой мы летели окрыленные; Нач-Кро пленил нас: остроумный, иронический, благожелательный товарищ... Urbi et orbi! Мы и впоследствии остались о нашем визите на улицу Дзержинского при самых лучших воспоминаниях. Правда, нас туда больше не приглашали, а сами мы напоминать о себе считали как-то не слишком скромным. Мы отлично понимали: и у Кро, у его начальника в том году, как и во все иные годы, было немало дел посерьезнее нашего. Перестали мы тревожить и Вольфсона-ленинградского: мы не были уверены, как на него повлияет наш правдивый рассказ, если мы перед ним с этим рассказом выступим. Но мы не учли одного -- психологии издателя-частника. Вольфсон-"Мысль" не получил разрешения на наш "Запах" свыше и не счел нужным выяснять -- почему? Но ему показалось неправильным упустить нас совершенно. И, не говоря нам ни слова, он послал нашу рукопись Вольфсону-харьковскому, "Космосу". Как действовал владелец "Космоса", нам ничего не известно: он нас об этом не известил. Но настал день, когда нам обоим на квартиры принесли, как бы свалившиеся с неба, увесистые тючки с авторскими экземплярами "Запаха". По двадцать пять штук со всеми его прелестями. С догом, на спине которого встает дыбом сенбернаровская шерсть. С нэпманом Промышлянским, подобно ракете вылетающим из нагретой радиоактивным Энтэу ванны. С Левиным "Лондон. Туман. Огни" и моими научно-фантастическими бреднями... Книжка была невеличка, но ее брали нарасхват. Уже за одну обложку. На обложке была изображена шахматная доска, усыпанная цифрами и линиями шифровки. Был рядом раскрытый чемоданчик, из которого дождем падали какие-то не то отвертки, не то отмычки. Была и растопыренная рука в черной перчатке. Два пальца этой руки были отрублены, и с них стекала по обложке красная кровь бандита... А сверху было напечатано это самое: Лев Рубус, "Запах лимона"... Такой-то год. Почему -- "такой-то"? Потому что роковым образом у меня не осталось теперь ни одного экземпляра нашего творения. И у Левы Рубинова тоже. И у наших знакомых и друзей. Ни единого. Habent sua fata libelia! * * У каждой книги своя судьба! (лат.). В Публичной библиотеке перед войной был один экземпляр. А теперь, по-видимому, и его стащили. Лет десять назад один старый товарищ подарил мне дефектный "Запах" -- без двух страниц; как я радовался! Но ребята, соученики сына, свистнули у меня этот дареный уникум: "Лев Рубус"! Они даже не знали, что это -- мое! Меня это огорчает и не огорчает. Огорчает потому, что хотелось бы, конечно, иметь на своей полке такую библиографическую редкость. Радует, ибо перечтя свой роман в пятидесятых годах, я закрутил носом. Я подумал: "Молчание! Хорошо, что этого никто не знает!" Потому что Овсянико-Куликовский и Арсеньев явно недостаточно притормозили меня в девятьсот шестнадцатом. До того же бульварное чтиво -- сил никаких нет! Но все-таки есть причина, по которой у меня сохраняется к этой книжонке нежность. Не напиши ее мы с Левой, неизвестно еще: пришла ли бы мне когда-нибудь в голову идея заняться занимательной лингвистикой? Додумался ли бы я до "Слова о словах"? Какая между тем и другим связь? Вот это уж предмет другого, и тоже довольно длинного, разговора. Я тут -- на третьем, и последнем, из моих "первых шагов" -- останавливаюсь. Потому что дальше пошли уже не "первые", а "вторые" шаги. Их тоже было немало. БРАТСКИ ВАШ ГЕРБЕРТ УЭЛЛС Совершенно фантастично В моих руках библиографический справочник. Издательство "Книга", Москва, 1966 год. На обложке: "Герберт Уэллс". А на странице 131-й статья, озаглавленная так: "Уэллс и Лев Успенский". Как это понимать? "Шекспир и Константин Фофанов", "Гомер и..." К немалому моему смущению, Лев Успенский -- я. Необходимо объясниться, а для этого надо начать издалека. Да, так случилось. В разгар войны, в 1942 году, советский писатель с Ленинградского фронта обратился с письмом к одному прославленному собрату. Письмо затрагивало вопрос, который в те дни представлялся нам вопросом номер два, если под номером первым числить самое войну. Вопрос об открытии союзниками второго фронта. Оно было адресовано: Лондон, Герберту Уэллсу. Фантастика? Конечно, но более или менее правдоподобная. Письмо было направлено через Совинформбюро. Шесть месяцев спустя, в блокадном Ленинграде, советский литератор Успенский получил от английского литератора Уэллса ответ. Это уже показалось и ему самому, и всем его окружавшим -- фантастикой на пределе. Ответ имел вид телеграммы на семи страницах писчей бумаги обычного формата. Читать его было нелегко: на каждой строчке написано буквами: "комма", "стоп", а то и "стоп-пара", что, оказывается, значит: "точка-абзац". Но за этими знаками препинания бились живые и напряженные мысли, чувствовалась искренняя приязнь и дружба. Не буду спорить: эти мысли были мыслями человека, но не политика, не социолога. Однако они были мыслями пережитыми, откровенными до предела, выстраданными за долгую жизнь вдумчивого художника. В статье "Уэллс и Лев Успенский" говорится, будто я получил этот ответ только по окончании войны. Нет, Совинформбюро прислало его копию мне в Ленинград, в Пубалт *, в августе того же сорок второго года. * Пубалт -- Политическое управление Балтийского флота. Подобно ракете, эта копия пронеслась перед глазами удивленного до предела командования. Неделю или две спустя два бравых лейтенанта-штабиста, печатая шаг, вошли в комнату опергруппы В. В. Вишневского, где, проездом на фронт, жил я: "Интендант Успенский -- вы? Пять минут на сборы! У комфлота четверть часа времени; он требует вас немедленно!" Когда Кейвора, уэллсовского "человека на Луне", вызвали на прием к Великому Лунарию, он трепетал. Так как же должен трепетать интендант третьего ранга, когда его вызывают к командующему флотом? "Успенского? К Трибуцу? А что он наделал?" Часа полтора -- и вот это было уже суперфантастикой! -- за закрытыми дверями кабинета я гонял чаи с Владимиром Филипповичем Трибуцем. Генштабисты и крупные морские начальники почти всегда люди широких горизонтов, по-настоящему образованные. Мы беседовали обо всем: об этой войне и о "Борьбе миров", об Уэллсе и о Невской Дубровке, о марсианах и о нашем детстве; мы были почти сверстниками. Вот от моего детства мне и приходится сейчас повести речь. Снова плюсквамперфект 1909 год. Я ношу фуражку с ярко-зеленым околышем: учусь в Выборгском восьмиклассном коммерческом училище. Опять фантастика: странен смутный мир девятисотых годов. Училище "Выборгское", но находится в Петербурге. Оно восьмиклассное, но работают только пять или шесть классов; старших еще нет. Оно ни с какой стороны не коммерческое, и вот почему. Под рукой Министерства просвещения немыслима была никакая прогрессивная школа. Там министром -- А. Н. Шварц, ДТС (действительный тайный советник), сенатор, профессор. У Саши Черного есть стихи о нем: У старца Шварца ключ от ларца, А в ларце -- просвещенье, Но старец Шварец сел на ларец Без всякого смущенья. Чтобы не лезть в "ларец", группа передовых педагогов схитрила. Они сбежали в торговлю и промышленность. И тамошние Шварцы не золото, но торговать-то и промышлять приходится не на латинском языке! Тамошние -- либеральнее. Это училище задалось целью сделать из нас не "коммерсантов", а людей. Для этого оно применяло всевозможные приемы. Был и такой: "уроки чтения". Раз в неделю Елена Валентиновна Корш, "классная дама" первоклассников, на ходу приспосабливая текст, читала нам что-нибудь "старшее". Начала она с "Дэвида Копперфилда"; Диккенс не произвел на меня тогда ни малейшего впечатления. Затем мы прослушали "Джангл-Бук" Киплинга. По гроб жизни я благодарен за это маленькой грустноглазой женщине со смешной брошью в виде пчелы на бархатной блузке. А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из сумочки желтенький пухлый томик величиной с ладонь -- "Универсальная Библиотека" издательства "Антик": -- Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне... Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела керосинокалильная лампа, чудо техники, с "ауэровским колпачком". На подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок "Как сделали твой ранец?". Все было знакомо, просто, обыденно -- как всегда. И вдруг... "Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы -- светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства..." Кто это вспоминает -- он или я? "...В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел это... Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая; мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой..." Даже сахарская жажда не заставила бы рослого, толстого мальчишку куда-нибудь побрести ни в тот день, ни во все последующие пятницы. Неделю за неделей, каждую пятницу, он сидел на том же месте в левой колонке парт, рядом с Асей Лушниковой, за Юриком Добкевичем, не отводя глаз от читавшей, шесть дней мечтая о волшебном седьмом дне, когда опять приоткроется это. К весне это пришло к концу. Я не мог так просто оторваться от него. Я должен был еще раз, один, без помех, повторить мучительный и чудесный путь; еще раз увидеть, как под тонким молодым месяцем майский жук перелетает дорогу над Рассказчиком и Викарием точно в тот миг, как "ближний марсианин высоко поднял свою трубу и выстрелил с грохотом, от которого содрогнулась земля"... И как пылал под действием теплового луча Шеппертон. И как героически погиб миноносец "Громящий" ("Тандерфер"! Это в традициях флота "Ея Величества", а вовсе не "Дитя Грома" нынешних переводов!)... Я жаждал вторично пройти в страхе по мертвым улицам Лондона и услышать душу выматывающее "улля-улля!" последнего оставшегося в живых чудища. И, задохнувшись, взбежать на Примроз-хилл и оттуда, в лучах восходящего солнца, увидеть станцию Чок-Фарм, и Килбери, и Хемпстед, и башни Хрустального Дворца -- "с сердцем, разрывающимся от великого счастья избавления..." Педагоги, даже лучшие, -- странные люди. Я умолил Е. В. Корш дать мне на неделю маленький желтый томик, ковчег небывалого. Она вручила мне его, аккуратно перевязав красной ниточкой несколько страничек в конце: -- Я пгошу тебя, Левушка, не читать этого. Там говогится о взгослых вещах, котогых ты еще не поймешь... С великим трудом, напросвет, держа книжку над головой, по-всякому, я исследовал странички, которых я почему-то "не пойму". Странное дело: я все понял. Там говорилось, что марсиане размножались бесполым путем, посредством деления. Один детеныш-почка возник на теле родителя даже во время межпланетного пути. Я пришел в недоумение. В те годы я был страстным биологом. Книжка Вагнера о простейших не сходила с моего стола. Амебы и вольвоксы были моими ближайшими знакомыми. Все они размножались точно так же -- почкованием, делением; о других, более совершенных, способах размножения я имел еще весьма смутное представление. Я вернул книжку учительнице; она не заподозрила моего вероломства. ...Весной того года -- года перелета Блерио через Ла-Манш -- я добыл "Машину Времени" в одном переплете с "Волшебной лавкой". Потом "Невидимку", потом "Войну в воздухе". Когда никто не видел, я лил тайные слезы: ведь "маленькое тельце Уины осталось там в лесу...". Ведь медленно, начиная с красноватой радужины, как фотонегатив, "проявлялось" тело альбиноса Гриффиyа, лежащего мертвым на свирепой земле собственнической Англии. Как пришибленный, целыми часами вглядывался я в трагически медленный закат огромного тускло-красного солнца над Последним Морем Земли. И сейчас, как самое страшное видение Мира, мерещится мне в тяжелых волнах этого моря "нечто круглое, с футбольный мяч или чуть побольше, со свисающими щупальцами, передвигающееся резкими толчками" -- последняя ставка жизни, проигранной уэллсовским человечеством... Данте и Вергилий Как передать всю силу воздействия, оказанного Уэллсом на мое формирование как человека; наверное, не на одно мое? Порою я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса, иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистиков и "коммерсантиков" начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с рельсов, если бы не этот Поводырь по непредставимому. Нет, конечно, -- он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем истины; совсем не то! Но кто его знает, как пережили бы юноши девятисотых годов кошмар первых газовых атак под Ипром или "на Базуре и Равке", если бы у них не было предупреждения -- мрачных конусов клубящегося "черного дыма" там, в "Борьбе миров", над дорогой из Сансбери в Голлифорд. Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник по Времени, много лет назад, не "взял Психолога за локоть" и не нажал бы его пальцем "маленький рычажок модели"... "...Машинка закачалась, стала неясной. На миг она представилась нам тенью, вихорьком поблескивающего хрусталя и слоновой кости, и затем -- исчезла, пропала... Филби пробормотал проклятие..." А Путешественник? "Встав, он достал с камина жестянку с табаком и принялся набивать трубку..." Точна такая же жестянка "Кепстена" стояла на карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на его столе. И этой обыденностью трубок и жестянок Уэллс и впечатывал в наши души всю непредставимость своих четырехмерных неистовств. Он не объяснял нам мир, -- он приуготовлял нас к его невообразимости. Его Кейворы и Гриффины расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым сумасшедшим гипотезам Планка и Бора, Дирака и Гейзенберга. Его Спящий уже в десятых годах заставил нас сделать выбор: за "людей в черном и синем", против Острога и его цветных карателей, распевающих по пути к месту бойни "воинственные песни своего дикого предка Киплинга". Его алои и морлоки, с силой, доступной только образу, раскрыли нам бездну, зияющую в конце этого пути человечества, и доктор Моро предупредил о том, что будет происходить в отлично оборудованных медицинских "ревирах" Бухенвальда и Дахау. Что спорить: о том же, во всеоружии точных данных науки об обществе, говорили нам иные, во сто раз более авторитетные, Учителя. Но они обращались прежде всего к нашему Разуму, а он взывал к Чувству. Мы видели в нем не ученого философа и социолога (мы рано разгадали в нем наивного социолога и слабого философа); он приходил к нам как Художник. Именно поэтому он и смог стать Вергилием для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который назывался "началом двадцатого века". Я вижу его Был январь девятьсот четырнадцатого. Мы с Димой Коломийцовым шли в Городскую думу за билетами на какой-то концерт или лекцию. Возле мехового магазина Мертенса... Нет, скорее -- у магазина дорогого белья "Артюр", Невский, 23, -- чего-то ожидала дюжина любопытных. Чуть поодаль ворковали два "мотора" -- слово "автомобиль" было еще редким. Люди, вытягивая шеи, смотрели на дверь. Остановились и мы. -- Да графиня эта, Брасова! -- сердито буркнул не нам -- соседу хмурый енот в запотевшем пенсне. -- Ну, морганатическая! Жена Михаила... Да уж до вечера не будет в лавке сидеть, и... Он не договорил. Из магазина -- несколько ступенек приступочкой; там и сейчас продают мужские рубашки -- выпорхнула прелестная молодая женщина в маленькой шляпке, в вуалетке, поднятой на ее мех и еще чуть влажной от редкого снега, в чудовищно дорогой и нарядной шиншилловой жакетке. За ней -- одна рука на палаше, в другой маленький пакетик -- поспешал юный гвардейский офицер, корнет. Второй пакет -- куда больший -- на отлете, как святые дары, нес кланяющийся, улыбающийся то ли хозяин, то ли старший приказчик. Ах, как он был художественно упакован, этот августейший пакетик! Они только сошли на панель, дверь магазина, легонько присвистнув (пневматика!), открылась вторично, и -- я забыл про всех морганатических... Из двери вышел плотный, крепкий человек, конечно иностранец, нисколько не аристократ. Несомненный интеллектуал-плебей, как Пуанкаре, как Резерфорд, как многие. Его умное свежее лицо было довольно румяно: потомственный крикетист еще не успел подвянуть на злом солнце неимоверных фантазий. Аккуратно подстриженные усы лукаво шевелились, быстрые глаза, веселые и зоркие, оглядели сразу все кругом... Как я мог не узнать его? Я видел уже столько его портретов! За его плечами показался долговязый юнец, тоже иностранец, потом двое или трое наших. Он задержался на верхней ступеньке и потянул в себя крепкий морозный воздух пресловутой "рашн уйнтэ" -- русской зимы. С видимым удовольствием он посмотрел на лихачей -- "Па-ади-берегись!", снег из-под копыт, фонарики в оглоблях, -- летевших направо к Казанскому и налево -- к Мойке, на резкий и внезапный солнечный свет из-за летучих облаков и, чему-то радостно засмеявшись, бросил несколько английских слов своим спутникам. Засмеялись и они: кто же знал, что только шесть месяцев осталось до роковой грани? Потом все сели в "мотор" и уехали. И больше я его не видел никогда. Во второй его приезд, осенью двадцатого, я воевал на польско-балаховичевском фронте, в Полесье. До нас не дошли известия о его встрече с Лениным: нам было не до Уэллсов. Четырнадцать лет спустя он снова появился в Москве. Было похоже -- фантазер из Истен-Глиба едет посмотреть, что выросло из замыслов того, кого он звучно и благожелательно -- но как неверно! -- окрестил "мечтателем из Кремля". Ну что же, он увидел: то, что ему казалось "грезами", превратилось в величайшие в мировой истории дела. Он имел мужественную честность признать себя неправым -- нелегкое решение для того, кого весь мир привык именовать первым своим прозорливцем! С четырнадцатого года он прошел долгий и трудный путь. Он не только писал книги, но стал активным болельщиком за будущее человечества. Как пропагандист он был вовлечен в участие в первой мировой войне. Теперь со все большей настороженностью вглядывался он в Грядущее -- не столь далекое, как то, куда он забросил Путешественника по Времени, но не менее тревожное. Его исповеди и призывы выходили в свет неустанно, и (хотя все они и не так быстро, как хотелось бы, достигали нас) мы видели ясно: почва ускользает из-под ног мудрого Поводыря по Аду. Вергилий останавливается и неуверенно нащупывает посохом путь: куда же идти? Реальный мир катился к катастрофе по предсказанным им рельсам. Но мир этот решительно отказывался внять совету и перевести стрелки. Он не желал слушаться фабианских проектов переустройства. Он смеялся над пророчествами английской Кассандры. Что день, яснее сквозь благообразные черты великого романиста проступал растерянный облик созданного его же воображением мистера Барнстэйпла -- прекраснодушного и глубоко подавленного сотрудника никем не читаемого, еле сводящего концы с концами журнальчика "Либерал", умницы, на которого смотрят свысока даже собственные футболисты-сыновья. Прозорливец явно терял ясность взгляда, метался и мучился, потеряв надежду, что мир может быть спасен извне, бескровно и бесслезно -- то ли волшебным газом чудотворной кометы, то ли бациллами, способными, не спрашиваясь людей, уничтожить грозящую им опасность. И вот чаще и чаще взгляд Проводника стал обращаться к компасу, имя которого -- Коммунизм. К сороковым годам можно было сказать твердо: там, в Англии, у нас есть друг, нерешительный, слишком мягкосердечный, но верный и искренний до глубины души. Его имя -- Уэллс. Мой соавтор -- Франческа Гааль Справедливость превыше всего: не вмешайся она, мое письмо ему не было бы написано. В отличной статье, с упоминания о которой я начал, говорится: писатель Успенский написал его весной сорок второго года, во фронтовой землянке, куда как-то попали два романа Уэллса -- "Война миров" и "Люди как боги". Тут не все точно. Мне не случалось на фронте живать в землянках. Ни одной книги Уэллса у меня не было; не было их -- не знаю уж почему -- и в богатых библиотеках балтийских фортов, в десятке километров от меня. Я жил романтически в описанном Н. К. Чуковским * большом кирпичном "офицерском доме" в Лебяжьем, -- в доме, пустом, как Бет-Пак-Дала **, и холодном, как Антарктида. Жил и работал -- нет, не "как зверь", а как военные корреспонденты в те годы. * См. сборник "Рядом с героями". М., изд-во "Советский писатель", 1967. ** Северная Голодная степь в Казахстане. Трудно вспоминаются эти месяцы -- конец осени, начало зимы сорок первого года. Сводки мрачнее ночи. Враг все ближе к Москве. Сейчас не каждый поверит, но было так: мы жили тогда только глубокой, почти иррациональной уверенностью в грядущей победе. Мы знали: она не слетит с неба сама -- надо работать, надо драться за нее. И вот мы работали. Времени у меня не было ни минуты: я писал, но -- какие тут послания на Запад! Изо дня в день заметки для газеты района, для ленинградских, для флотских газет... Нет радиста -- сам лови ночью сводку. Ослабел типографский рабочий -- крути плоскую машину. Не прислали клише из города -- отрывай кусок линолеума от пола и режь сам. Времени не было. И тут пришла на помощь она, Франческа. В ноябре -- декабре над Финским заливом темнеет рано и глухо. В кромешной зимней тьме по поселку всюду вырубали свет. Всюду, кроме матросского клуба. Там начинались лекции, доклады, танцы и главное -- кино. Перед вами -- альтернатива: или сидеть, волком воя, в чернильном мраке три-четыре часа, или пойти в клуб, хотя мне, сорокалетнему командиру, не по мыслям, не по чину, не по возрасту было фокстротировать с юными краснофлотками. Я садился в зале в кресло и читал до начала фильма. До начала фильма! Обстрелы, двойная блокада, ледостав -- мы были отрезаны от сокровищницы кинопроката. "Ораниенбаумская республика" жила фильмами, блокированными с нею с начала сентября. К этому времени из них сохранился, по-видимому, один -- "Маленькая мама". Первые пять раз я смотрел Франческу Гааль миролюбиво. Полюбовавшись на нее в двадцатый или в двадцать седьмой раз, я изнемог. Почувствовал себя морально надломленным. Люди железной воли -- работники Политотдела, редактор Женя Кириллов, секретарь редакции "Боевого залпа" Жора Можанет -- мужествовали сильно. Они стояли насмерть. Они уговаривали меня: "Лев Васильевич, идемте!" Я не мог. Я оставался в редакционной тьме, ложился в черном мраке на черный топчан и -- что было мне еще доступно? -- думал, думал, думал... Вот в этой-то пахучей типографской черноте, в шуме высоченных сосен над крышей, в холодном свете звезд, если выйдешь наружу, в еще более холодном -- мертвенном -- мерцании панических фашистских ракет за фронтом немцы и привиделись мне марсианами. "Маленькая мама" вышла замуж в тридцатый или сороковой раз. Лампочка надо мной обозначилась тускло-рдяным волоском, вспыхнула, как "новая звезда", пригасла и пошла мигать и помаргивать на экономичном "режиме имени инженер-капитана Баширова": он ведал нашей тощей энергетикой. Я встал, нарезал газетной бумаги, заложил первый листок в машинку и начал: "Итак, глубокоуважаемый мистер Уэллс, катастрофа, которую вы предсказывали полстолетия назад, разразилась: марсиане вторглись в наш мир..." Книги? Не нужны мне были его книги: седоголовый интендант на лебяженском "пятачке" был когда-то тем подростком, которому Елена Валентиновна Корш обрушила на голову великую тяжесть уэллсовских фантазий. Образы Уэллса -- живые, движущиеся, дышащие -- все время жили у него в памяти. Он мог цитировать без книг. Из Лебяжьего в Лондон Я писал его не от себя -- ото всех тех, рядом с кем мне выпало на долю стоять на Ораниенбаумском "пятачке". Я не могу повторить (или, хуже, изложить!) то, что вырвалось тогда из самого сердца. Но, перечитывая сейчас то, что было написано тогда, мне не хочется изменить в нем ни одной строчки. Я писал ему, и мир рисовался мне в его образах. Я думал о предательстве западных политиканов -- и вспоминал речи лентяя и бездельника -- но далеко не дурака -- артиллериста из "Борьбы миров": "Они превратят нас в скот, рабочий и убойный. И станут откармливать нас, чтобы пожирать. И найдутся ведь такие людишки, которые станут еще лебезить перед ними, чтобы добиться лучшего места у кормушки..." "К стыду человечества, Вы и в этом правы, мистер Уэллс: в Виши, в Осло, в других местах мира -- они нашлись" -- так писал я. Я думал о разгромленном Лондоне -- и видел "птицелицего" немца, офицера с дирижабля из "Войны в воздухе", того, что таскался со своими легчайшими несессерами, уступая место работяге Смоллуэйсу, потом встретившемуся с этим птицелицым в последнем бою над Ниагарой. "Не награжден ли теперь он железным крестом за бомбежку Ковентри или Саутгемптона?!" -- спрашивал я. "Разве до Ваших ушей не доносится сквозь грохот взрывов жалобное блеяние, мистер Уэллс? Уж не подает ли то голос из будущего тощая коза этого самого Берта Смоллуэйса, коза возвратившегося варварства, коза великого запустения?" Тот, кто читал "Войну в воздухе", помнит эту козу: ее невозможно забыть. Тех марсиан, вымышленных, бросил на человечество космос; за их приход не отвечал никто. Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь, выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были ответственны за их появление: наш прямой долг был -- уничтожить их. Чтобы призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами Финским заливом. Но я знал, что добрая старая Англия -- не едина. Да, там обитали простодушные и отважные Берты Смоллуэйсы. Когда их припрет к стенке, они знали, что делать, как и тогда, там, на уэллсовском "Козьем острове": "Спустив на землю подобранного в руинах котенка, он вскинул винтовку с кислородным патроном и непроизвольно спустил курок. Из груди принца Карла Альберта вырвался ослепительный столб пламени... Что-то горячее и мокрое ударило Берту в лицо... Сквозь смерч слепящего дыма он увидел, как падают на землю руки, ноги и растерзанное туловище..." Да, это правильный способ обращения с фашистом, пусть еще не реальным, а воображенным писателем. Я знал: есть в Англии такие смиренные Берты. Но ведь там живут и другие люди -- и в романах Уэллса, и в Англии. Там катался когда-то в роскошной серой машине промышленный магнат Барралонг со своей любовницей Гритой Грей из романа "Люди как боги", и его приспешник -- министр Руперт Катскилл, и философ Беркли с очаровательной леди Стэллой, и самоуверенные лакеи-шоферы Ридли и Пенк... Попав уэллсовским чудом в мир "людей-богов", в мир коммунизма, они объявили ему идиотскую и кровожадную войну. Бессильные, они рвались уничтожить светлый мир, превратить его в колонию, населить ханжами, гангстерами и проститутками, застроить биржами, борделями, "полпивными", загадить и замусорить... Они ненавидели свет ядоносной, пресмыкающейся ненавистью... А сколько таких в реальной Англии? Между теми и другими стоял мистер Барнстэйпл, помощник редактора в "Либерале", этом "рупоре наиболее унылых аспектов передовой мысли Англии". Он тоже попал в страну людей-богов. Он заранее, в мечтах, любил эту страну, но и опасался ее... Мистер Барнстэйпл, воплощение английской порядочности, куколка, так причудливо напоминающая самого мистера Уэллса; ласковая, но и ироническая самопародия, может быть не совсем непреднамеренная. Оказавшись среди людей-богов, он нашел в себе силы стать на их сторону и отречься от "своих", стать на сторону Утопии. Решительно, до конца, до самоотречения. Мне было нечего терять: я и начал с той анатомии Англии, которую нашел в творчестве самого Уэллса: "Мы знаем: тысячи тысяч добрых, умных, безукоризненно честных Барнстэйплов двадцать четыре года смотрят со своего острова на Восток, на ту сторону, где живем мы, как мир, населенный привлекательными и опасными, потому что не до конца понятными, "людьми как боги"... Они защищали нас от нападок шиберов и джингоистов, как Ваш Барнстэйпл у "Карантинного утеса" Утопии. Но им все время казалось: наши пути никогда не сойдутся. А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не написал, почтительно и с великой приязнью, "дорогой мистер Барнстэйпл"!), и теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных, прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько опрометчивой, помочь нашему общему делу..." Они и мы В те дни я жил образами Уэллса, но, разумеется, не только ими. В те месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном ряду русских, всех русских настоящего и прошлого: и латников Куликова поля, и гренадеров Багратионовых флешей, и солдат Танненберга и Сольдау. Блоковские скифы стучали в паши души: "Когда б не мы, не стало б и следа от ваших Пестумов, быть может..." Эти Пестумы Европы, увитые розами Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой "должности" народа нашего, столько раз "державшего щит" между варварством и цивилизацией, столько раз проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать "Кентерберийские рассказы", а Эразм -- "Похвалу глупости", пока ханские баскаки собирали дань с наших прадедов, владело нами. Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант -- свод небесный. Мы строили ее на равных правах, -- мы с нашим "Словом о полку", с нашим Андреем Рублевым, с нашими Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый штрих ее, от альфы -- античности до омеги, -- двадцатого века. И снова -- в который раз! -- мы подняли меч на ее защиту. А "они", люди Запада, -- так же ли, с той ли вековой приязнью, любили они нас, так же знали нас, так же ли готовы были помочь нам в беде, как мы им? Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, -- нашу историю, предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси. Когда одна Ярославна стала Анной-Региной, супругой короля Франции, другая -- женой Гаральда Норвежского; когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю. И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество, на Востоке русские защищали их покой, стоя насмерть в борьбе с кочевниками Азии. И начало XIX века, нашу титаническую борьбу с последним Цезарем. И Марну, выигранную потому, что пролилась наша кровь среди сосновых перелесков и болот Пруссии. Я смело говорил ему о нашем, потому что все время передо мною стояло все созданное ими. Звучит слово "Англия", и тотчас оно раскрывается перед нами в образах. Мы знаем ее лиловые вересковые поляны: мы бродили по ним с Чарлзом Дарвином в поисках глубинных тайн природы; потом Кейвор, смешно жужжа, открывал над ними секрет своего кейворита. Потом Невидимка встретился на них с мистером Томасом Марвелом. Нам ведомы переулки ее выморочных городков, заваленные первым снегом: следы Гуинплена-ребенка пересекаются там со следами того же Гриффина, загнанного, окровавленного, озлобленного Искателя. Вот забавный полустанок среди газонов и живых изгородей юга; может быть, его имя "Фремлингем-Адмирал" обозначено Киплингом на вывеске, под которой пчелы жужжат над цветами дрока, а возможно -- на его платформу вышел из вагона, растерянно держа в руке сияющий плод с древа познания, самый юный и самый жалкий из барнстэйплов Герберта Уэллса. Да разве только Англия? А прелый запах золотой листвы в лесах Эдирондека, сбереженный для нас Сэттоном-Томпсоном? А маслянистая вода Сены у набережной Букинистов или возле Гренульер, завещанная нашей памяти Анатолем Франсом, Мопассаном, Ренуаром? И синие холмы над Верхним озером, какими с берегов Мичигана видел их рыболов Хемингуэй... Разве все это -- не наше, не дорого нам почти так же, как "Невы державное теченье" или ночной костер на зеленой траве Бежина луга, там, "во глубине России"? Мы помним наизусть и строфы сонетов Шекспира, и канцоны Мистраля, и "Песнь о Роланде", и баллады о Робине Гуде. Знаете ли вы так нашу "Задонщину", нашего Пушкина, нашего Лермонтова, как мы знаем создания ваших гениев? "Сколько раз в детстве и юности, -- писал я ему, -- каждый из нас по планам городов разыскивал какую-нибудь забвенную Катлер-Стрит или переулок Кота-Рыболова, известные не каждому лондонцу, не всякому парижанину. Сколько раз мы брели с чартистами по пыльным дорогам вслед за Барнеби Раджем, сопровождали Корсиканца от Гренобля до сердца Франции вместе со Стендалем, спускались по Миссисипи на плоту Гека Финна, шли у стремени Алонсо Кихады по равнинам Ламанчи, входили с Лермонтом-Певцом в древние леса, распростертые от "Кедденхэда до Торвудли", плыли в одной лодке с телеграфистом Бенони по шхерам Финмаркена? Разве не для нас написан "Замок Норам" вашего Тернера, нежные пленэры барбизонцев, тревожные небеса Гоббемы? Мы плавали, бродили, странствовали среди ваших ландшафтов то с Тилем Уленшпигелем, то с Жан-Жаком Руссо; мы садились в Ярмуте на корабль с Робинзоном Крузо и подстерегали рыжих сфексов среди песков горячего Прованса с Фабром, волшебником и мудрым пасечником Природы. Мы вдыхали воздух вашего прошлого и вашего настоящего. Мы вглядывались в смутную дымку вашего будущего. Все, созданное вами, стало нашим, ибо, по глубокому убеждению русского человека, все, что создано людьми, принадлежит Человечеству. Вот почему в июне сорокового года мы оплакивали Лондон, как если бы немцы бомбили Москву. Вот почему год спустя мы почувствовали с удовлетворением, что сражаемся в великой битве за Грядущее в одном строю с вами, и стали, как свойственно русским, насмерть на наших общих рубежах. А теперь настал срок воззвать к вам: готовы ли вы к подвигу? Понимаете ли вы, Барнстэйплы и Смоллуэйсы, что настали сроки, когда за жизнь приходится платить не нефтью, не золотом, не биржевыми чеками, а кровью; когда вся ненависть мира должна сосредоточиться на "марсианах", засевших в ямах Берлина и Берхтесгадена, но в то же время и на ваших собственных Полипах из "Министерства околичностей", сегодня (сегодня, мистер Уэллс!), как и во времена Диккенса, продолжающих размышлять, "как бы не делать этого". Узнайте на