Владислав Титов. Ковыль-трава степная -------------------- Владислав Андреевич Титов. Ковыль - трава степная [1.07.05] ------------------------------------------------- Проскочил по файл-эхе BOOK Fido: 18.06.2004 18:05 -------------------- Глава первая ВОЛЧИЙ ЛОГ Он потерял счет времени. Часы тянулись бесконечно. Как избавления от таятки, ждал нвч-и, но ночь пришла, а легче не стало. По-прежнему раэмере"но стучали "а стыках рельсов колеса, в окна сочилась темнота, а сон не шел. На часы он боялся смотреть. Даже секундная стрелка и та издевалась над ним. Она словно увязла в густой черней смоле, я не было надежды нa то, что ей удастся вырваться и закружить легко и свободно, как прежде. Ночь вконец измучила Кудряшова. Он вышел в тамбур и закурил. "Почему один, где Наташе, Людочка? - спросит мама. - Что случилось, Жень? Ведъ обещали вместе приехать". Голос матери звучал явственно, совсем рядом. Вагон качало. В тамбуре ночь не была такой тихой, как там, в купе. Здесь ее наполнял грохот, будто она сопротивлялась несущемуся яо "ей тее-зду. "Маме как-нибудь объясню. Она поймет. Она всегда меня понимала. Успокоюсь, а там видно будет. А как же яочь? Неужели вот так " рзяойдемся в разные стороны, как чужие?" И опять, уже " "старый раз, им завладела ка"аад-то непонятная, сосушаж сердце тоокя. Она подкатывала к "ему, как приступ злой лимрадая, и Евгений не знал, куда себя деть. Не сиделось на месте, не хотелось ни есть, ни спать, -ни разговаривать. Порой казалось, что наезд слишком бистро движется от стаядаи к станции, а то начиняло раздражать, что он еле плетется. И чем ближе подъезжал Евгений к яому на-тери, тем острее и чаще случались эти приступы. С веником в руках вышла проводница. - До Добрннки далеко? - спросил Кудряшвв. - Хворосянка, Казинка, потом Добринка. Голос у проводницы певучий, добрый. От него так и повеяло домашним теплом. "Не замужем, - почему-то решил Кудряшов, но тут же передумал, - А черт их разберет!" - Дожди часто шли здесь? - как-то механически спросил он и вспомнил - мать писала: "Картошка посохла, степь вся желтая". - Какой там! - не разгибая спины, ответила женщина. "Сам без отца вырос и девчонку сиротишь", - скажет мама. "Людочка сирота... Почему сирота? Что ж я, умер, что ли? Буду проведывать, письма писать... Без отца..." Кренясь и скрипя вагонами, поезд заворачивал вправо. В дверь заглянула луна. Полная, белощекая, она была не такой, как там, в городе. Здесь луна казалась своей, совсем знакомой, какой-то родной. "Без отца..." - вновь подумал Кудряшов и вздохнул. Он вспомнил случай из своего детства. Его сосед и одноклассник Колька, прозванный за свой коварный характер Ка-шеем, любил хвастаться: - Мой отец был самым главным героем на войне! У него пять медалей есть и даже орден. - Подумаешь, пять медалей! - возмутился Женька. - У моего, может, больше было бы, если бы он не погиб! Колькины ехидные губы растянулись до ушей. - Шутишь?! - Веснушки на его лице вытянулись в рыжие черточки и посветлели. - Иде погиб? Я его вчерась на хверме видел. Матюком ругался с доярками. - Кого видел? - побелев, спросил Женька. - Отца твоего! - Ты чо, дурак? Он под Москвой погиб. - Сам ты дурак! - обиделся Кашей. - Под Москвой.-Похитрей что-нибудь придумай. - Он отступил назад и злорадно выпалил: - Выродок незаконный, выродок! Нагулянный! - Какой, какой? - сжал кулаки Женька. - Такой!.. Мать твоя с председателем женихалась, вот ты и нагулянный! И Иван Ильич отец твой! Только он не хочет с вами вместе жить! Нужны вы ему были! В глазах у Женьки помутилось. - Кащей проклятый! Брехун! - крикнул он и с кулаками бросился на него. А дома отчаянно плакал на руках у матери и клялся, что убьет Кащея, а заодно и председателя колхоза Ивана Ильича, чтобы не о ком было разводить сплетни... "Без отца... А если и Наташа так же скажет моей дочери? Но ведь я живой, и я ее отец. И Иван Ильич живой, ион мой отец. Но ведь у них совсем другое. Мать с ним не жила вместе. В их жизни война была... Вот я и оправдание нашел. Сам себя оправдал. А Людочка какое оправдание найдет? Захочет ли искать? И нужно ли будет ей оправдывать меня? Может, просто решит: нет его - и привет! Паутина какая-то... Без отца... Что ж я, убит, похоронен?" Полоса деревьев кончилась. В блеклом свете луны лежало широкое поле скошенного хлеба. Убегающие вдаль и сходящиеся там в одну точку валки, как спицы огромного колеса, медленно накатывались один на другой, отсвечивая желтой спелостью соломы. "Пшеница... - Кудряшов всей грудью втянул в себя воздух. - Лог теперь высох. Камыш в пояс. Мама испечет блины... "Сынок, ты же любил Наташу!" Любил... Конечно, мама, любил. Не пыль же мы на ветру и не скоты какие-нибудь! Но кто виноват в том, что я оставил ее, дочь и вот качу к тебе, как бездомный бродяга? Эх, мама, мама... Как было легко и просто под твоим крылышком! Так легко, что и не понимал, как трудно тебе. Нам бы с Наташкой твою веру, твое терпение". - В гости небось? - спросила проводница. - Н-нет... Вообще да. Мама у меня здесь. - А я гляжу, уж очень вы волнуетесь. Оно завсегда так. Сначала уезжают, ищут лучших мест, а поживут - и заскучают. Тянет домой-то... Вроде бы и ничего нет красивого в наших краях, а вот поди ж ты... - Вы из Добринки? - Нет, рядом. Хворостянская я. Брат мой живет в Гру" зии. Приедет домой и ворчит: "Что у вас хорошего? Степь да грязь непролазная! Вот в Грузии посмотрели бы!.." А сам выйдет в эту степь и плачет. Ну прям дите малое... Проводница помолчала, переложила из кармана в карман связку ключей и ушла в вагон. "Маму сколько ни звал в Донбасс, не поехала. "Как же я там, Женюшка, без своих-то?" А тут кто свой? Иван Ильич? Свой ли? Старенькая теперь. Три с лишним года дома не был. И в прошлый отпуск Наташа не пустила: "Присохнешь там к своей пустыне!" Вот так каждый раз. И письмами не радовал. Все некогда. Нам всегда некогда..." Кудряшов выбросил сигарету и, хлопнув дверью, вошел в вагон. Его попутчики, с которыми он так и не познакомился, не спали. Пожилой, заросший щетиной мужчин собирал вещи. - На бюро ставил вопрос, - огорченно говорил ему пасса" жир с верхней полки, - давайте дороги строить. Пропадем мы без них. Что я буду делать, когда в строй войдет еще триста гектаров сада? Погниет продукт. Так и ни ответа, ни привета. - Это, Яклич, не выход из положения, - в тон ему откликнулся тот, кто укладывал чемодан. - Завод тебе нужен. Свой завод. Понимаешь? Чтоб на месте продукт перерабатывать. - Эк кинул куда! В саду работать некому, а ты - завод... Мне бы еще человек полтораста, в самый аккурат бы было. Оно конечно, завод - это хорошо. Но кто в нашу дыру работать поедет? Вот в чем вопрос! Дороги не выход, говоришь? А тебе с твоей свеклой, зерном разве они не нужны? Во как нужны! Позарез. А для строительства дорог опять же люди... Куда ни кинь, кругом клин. А план с нас спрашивают. - Вот то-то и оно, что план. "Везде свои сложности. Наверное, без них нельзя. Вот она, сторона моя черноземная. И боль-то у людей иная - о земле, о хлебе", - подумал Кудряшов, невольно проникаясь уважением к этим людям. В Добринку поезд пришел за полночь. Евгений вышел из вагона и остановился. Лунный свет заливал пустынный перрон, в тишине устало пыхтел паровоз. На душе было смутно и неспокойно. Он пошел было к вокзалу, но остановился и зашагал прочь от него, к полевой дороге. До села, где жила мать, было шесть километров. Семь тысяч шагов - это он знал точно. Шесть лет изо дня в день мерил Женька эти семь тысяч, когда ходил в школу. Семьсот шагов по улицам Добринки, потом свернуть вправо, и тысяча триста шагов до болота. У болота есть яма, на ее склоне тайник: консервная банка, в ней табак, спички. Через две тысячи шагов, по солонцам, Волчий лог, там родник, дальше Заячье болото и звезда Чайке. Он называл ее памятником. Сделал звезду Женька Кудряшов двадцать лет назад, после случая, который потряс его до глубины души. Прямо от памятника тысяча сто двадцать семь шагов - и дом. Соломенная крыша, дверь со щеколдой... Когда мальчишкой он поздно возвращался из школы, в окне ярко горела семилинейная керосиновая лампа. Женька видел ее свет от памятника. "Мама, зачем ты керосин зря жжешь?" - спросил он однажды. "Так надо, сынок, так надо", - неопределенно ответила мать. Евгений завернул за угол пакгауза и, сам того не замечая, начал считать: "Раз, два, три... десять... тридцать... пятьдесят..." Шагов через триста сонно тявкнула собака, тревожно загоготали гуси. Кудряшов оглянулся и сбился со счета. "Если б приехал с Людочкой, пришлось бы ждать до утра на вокзале. Иду обрадовать старуху мать. Ушел от Наташи, дочь оставил. - Он горько усмехнулся. - Как дезертир явлюсь в родной дом. Черт бы побрал такую жизнь! Все вверх тормашками! Никогда еще не ходил по этой дороге в таком гадком настроении. Разве только в тот вечер, когда она уехала в Сибирь. Наташка... Что же произошло у нас с тобой? Не любим друг друга? Наверное, так... Неужели наше счастье на других дорогах, а мы хотим присвоить чужое? Люди всегда находят то, чего не ищут. Им только кажется, что нашли то, что искали, нашли свое счастье, а потом оказывается - это тень от счастья, обман. Перо из хвоста павлина. И слиш" ком поздно обнаруживаю это. Вот так и у нас с тобой, Наташка". Улица кончилась. Проселочная дорога вильнула вправо и затерялась среди примятого ковыля. Слева чернел пар, справа в бледном лунном свете лежала степь. Тихая, безмолвная, без конца и края. Голубовато-белыми плесами отсвечивали солончаки, черным пятном маячило вдали болото. Пахло свежевспаханным паром и донником. Вдали, у болота, протяжно вскрикнул чибис, потом еще - и затих. Над степью висели звезды, ядреные, немигающие. Кудряшов прошел несколько шагов и остановился. Ему показалось, что музыка явилась сверху, от звезд, ударила по ковылю, и покатилась по степи, и застонала, и закружилась тихими звуками. Счастье юношеских мечтаний, ра" дость встречи с родными местами и боль от чего-то неудавшегося, не так устроенного разом обрушились на Кудряшова, захлестнули его и смяли. Чемодан выпал из рук. Евгений медленно опустился на колени, ничком ткнулся в траву. Луну застилали тучи. Она краснела и клонилась к закату. От легкого ветра шуршал сухой татарник, к запаху донника примешивался горький запах полыни. Яма у болота заросла бурьяном. КудряЛЬв пошарил по склону руками и отыскал тайник. Разрыть сразу не решился. Сел, закурил и только потом разгреб землю. Консервная банка оказалась на месте. Евгений попытался ее открыть, но она треснула, как высохшая скорлупа, и развалилась. На колени упала полуистлевшая бумага, спички, комочки слипшегося та" бака. Дрожащими руками Кудряшов собрал табак, вырвал из блокнота лист бумаги, торопливо свернул цигарку. Прикурил ее от сигареты и жадно затянулся. Затрещала жестяная ржавчина, язык щипнул едкий, прогорклый дым. Евгений отбросил самокрутку, медленно поднялся и зашагал дальше. "Куплю стакан табаку и в новой банке там же спрячу", - подумал он и неожиданно почувствовал облегчение. Перекинул из руки в руку чемодан и прибавил шаг. Над степью, как над огромной холкой вороного коня, дугой изгибался Млечный Путь. Серебряными колокольчиками на дуге мерцали звезды и молчали, боясь спугнуть чуткий сон летней ночи. Над Волчьим логом висел опрокинувшийся ковш Большой Медведицы и лил на землю предутреннюю прохладу. За логом, у болота, сонно журчал родник. Евгений зачерпнул пригоршней воду и напился. Наташке нравился этот род-иик. Тогда, в свой единственный приезд сюда, она стояла вот тут, хохотала и брызгалась студеной водой. Он ясно представил ее себе: чуть-чуть прищуренные голубые глаза, влажные нервные губы, на правой щеке дрожит родинка. - Женька, да у вас тут рай! Воздух хоть ножом режь! Вода как нектар! - А ты пробовала его? - без улыбки спросил Евгений. - Чего? - Нектар. - Нет, - удивленно ответила Наташа. Он знал, сейчас она обиженно замолчит, прогонит с лица улыбку: опять он не понял или не хочет понимать. Знал, что обидится, и вот почему-то одернул, спустил с неба на землю. Может быть, оттого, что все это напоминала плохую актерскую игру. А может, оттого, что слова здесь, в степи, звучали фальшиво. Они были просто не нужны. Кудряшов умылся и сел у родника. Впереди был памятник Чайке. Глубокой канавкой вырезанный в земле контур звезды и в центре слово "ЧАЙКА". О своем памятнике он рассказывал Наташе, но что-то удерживало показать его ей, хотя в прошлый приезд сюда она настойчиво просила об этом. Почему он не открыл жене свое самое сокровенное место? Евгений и сам не мог тЛком ответить на этот вопрос. Пожалуй, это была его первая тайна от жены. Первая, но не последняя... С каждым годом их становилось все больше. Он не хотел этого, но так получалось. Некоторые из них касались денег, и от этого каждый раз на душе было гадко, будто обворовывал близкого, обворовывал подло и предательски. Тайны не всегда оставались тайнами. И когда они раскрывались, в семье случались неприятные объяснения. Первый такой разговор произошел в тот год, когда родилась Л годочка. Строительный участок, на котором работал Евгений, был одним из первых в управлении. И молодой, но знающий дело, энергичный инженер Евгений Кудряшов очень скоро пришелся по душе как рабочим, так и начальству. Дела в бригадах спорились, и огромный цех будущего химкомбината рос как на дрожжах. К зарплате прибавлялась ежемесячная премия, и Наташа радовалась: - Если у тебя дела и дальше так пойдут, то через полгодика мы купим новую мебель! Евгений не возражал. Новую так новую! Хотя не мог понять, зачем надо покупать непременно новую, если и эта не так уж стара и плоха. - Следующую премию всю отложим на книжку! - тоном, не допускающим возражений, говорила жена. Глаза ее щурились, начинали жадно блестеть, ноздри раздувались. - Ты видел у Черепивских немецкий гарнитур? - спрашивала Наташа. Он не успевал ответить. - Трюмо мы поставим вот тут, "хельгу"... Евгений видел: жена меняется на глазах. Становится совсем иной, непохожей на ту, прежнюю, чистую, щедрую, с душой, открытой для добра. Но серьезного значения этому не придавал и втайне думал: наверное, все молодые матери ведут себя так. Прижимался щекой к нежным, теплым ручонкам дочери и забывал обо всем на свете, прощал все своей Наташке. А первый гром грянул тут же... Над Волчьим логом небо сохой пропахал метеорит. Рядом с Евгением от испуга громко пискнул суслик и зашуршал травой, удирая к своей норе. Ночь съежилась и потемнела... Общее собрание строительного управления было шумным и коротким. Соседний участок работает из рук вон плохо, тормозит строительство всего химкомбината. Строительные материалы там не берегут, организация труда отвратительная, дисциплина не лучше. На участке завелись хапуги и пьяницы. Речи звучали отрывисто и зло. Красный от возмущения, на трибуну поднялся Кудряшов. Гневно говорил о людях, кто свои интересы противопоставил государственным, о том, что соседи не дорожат высоким званием строителя и, хуже того, позорят его. Руководители участка должны вспомнить, чему их учили в институте и чего это стоило народу и государству! А когда страсти улеглись и собрание закончилось, парторг управления подозвал к себе Евгения и, улыбаясь одними глазами, сказал: - Правильно говорил, Кудряшов! Принципиально, по-партийному... Общее дело прежде всего! Крайней хаты не должно быть. - Секретарь внимательно посмотрел ему в глаза. Евгений почувствовал что-то неладное и, не выдержав изучающего взгляда парторга, отвернулся. - Да, о чем я хотел тебя спросить? - будто извиняясь, продолжал секретарь. - Вот что, Евгений, Евгений... - Матвеевич, - подсказал Кудряшов. - Вот я и говорю, Евгений Матвеевич, что чужой хаты не должно быть. - Он опять замолчал. - Я слышал, дочь у тебя родилась? Как назвал-то? - Людмилой. Скоро годик исполнится. - О Наталье Сергеевне девчата в конторе скучают. Ты уж не держи ее дома. Вы, говорят, институт вместе кончали? - Разные, но в одном городе. Я - строительный, она - экономический. А держать я не держу. Окрепнет немного дочка, в ясли устроим, тогда и... Она и сама рвется на работу, засиделась, говорит. - Я вот о чем, Евгений Матвеевич... Слушал тебя на собрании и думал: оба вы инженеры-строители - я о начальнике пятого участка, о Горбенко говорю, - оба окончили наш советский вуз, а вот к делу относитесь по-разному. На твоем участке премии в пол-оклада, а у соседей заработки с гулькин нос. А ведь условия одни и те же. И народ же страдает, а у каждого семья, дети и прочее там... Я уж не говорю о плане строительства, это само собой, об этом на собрании говорили. Кудряшов понял, куда клонит секретарь. - Не тяни уж, Пантелеич, выкладывай все как есть. Что надумал? - Не ошибся я в тебе, Кудряшов! Знал - поймешь ситуацию. По-партийному, по-государственному мыслишь. Принимай пятый участок, а? - Так вот сразу и принимай? - задумался Евгений. - А люди что скажут? Выскочка! Карьеру делает! Да тот же ?ор-бенко от обиды скажет. Нет, вы уж как-нибудь по-другому. Ну приказ, что ли, такой сочините, что вроде как за провинность меня перебрасываете на пятый. - Вот этого совсем не требуется. Нехорошо народ обманывать... А ты учел, что это перемещение тебя крепко по карману ударит? Первое время, конечно. - Да не маленький уж! Догадаться нетрудно. - Вот тебе и все объяснение. Мешане завидуют тем, кто денег больше их получает. А тут чему ж завидовать? Зарплата меньше, должность та же. Так что особых приказов сочинять не надо. Люди поймут все и правильно оценят. Крайней хаты не может быть в нашем обществе, - опять сказал он, - это все должны помнить. Домой Евгений шел с каким-то раздвоенным чувством. Вместе с удовлетворением где-то глубоко в душе, как маленькая острая игла, сидело беспокойство. Сначала он даже не мог разобраться, отчего оно, но, подходя ближе к дому, ощутил, как эта маленькая игла становится все больше, острее и все больней колет его. "Ну что ж, с мебелью подождем. Не сошелся же клином свет на ней! - подумал он, но боль не проходила. - Наташка поймет, она у меня умная, рассудительная, - уговаривал Евгений иглу, все плотнее подступавшую к сердцу. - Конечно, примет это без особой радости. Но..." На какой-то миг ему расхотелось идти сейчас домой. Будто что-то было недодумано, что-то окончательно не решено. Но он опять успокоил себя: "Не может она не понять!" Дома Евгений долго не говорил жене о предстоящих переменах в его работе. Все оттягивал, чего-то ждал и сам мучился от этого. Наконец решился. - Понимаешь, Наташ... дело такое... - запинаясь, начал он. Жена насторожилась и замерла. - В общем, перехожу на другую работу... То есть не на другую, должность остается та же, участок другой... - Ну и что? - сказала Наташа. - Но этот участок - пятый... отстающий... Ну и все вытекающее из этого... , - Что "вытекающее"? - переспросила она, и глаЭа ее сузились. - Премий не будет, дольше на стройке придется торчать, разные неприятности... - За что ж тебя? - Наташа вплотную подошла к мужу и, жалея, прижалась к нему. - Я сам, - выдавил он из себя, опуская голову. - Как сам? - Она отпрянула. В ее голосе был страх. Тот Самый страх, который всегда приходил к ней, если под угрозой оказывался ее покой или покой и благосостояние семьи. рн парализовал ее, делал злой и безвольной. Чаще всего она Начинала кричать, жаловаться на свою долю и преувеличенно Обвинять во всех грехах его, Евгения. Заканчивалось все обильными слезами, которые ни ласками, ни извинениями нельзя было остановить. Наоборот, каждое ласковое слово еще больше размягчало Наташку, ей казалось, что несчастнее ее нет человека на земле, и доходило чуть ли не до истерики. Евгений хорошо знал эту черту характера жены. - Очень просто, - сказал Евгений и сел. "Глупо, не подумав, согласился я с парторгом! - пожалел он. - Выкрутился бы и без меня это пятый. Пристал - хата с краю, хата с краю..." В душе поднималось раздражение. И в то же время он чувствовал, что прав. - Я сам согласился! - с внезапным упрямством повторил он. - Ты даже не нашел нужным посоветоваться со мной?! - Голос ее дрогнул хрипотой, губы поджались. - Извини, пожалуйста, так получилось. И потом... - Сознание собственной правоты усиливало раздражение против жены. - И потом, бывают моменты, когда мужчина должен сам... как бы это тебе объяснить... - Можешь не утруждать себя, и так все ясно! - она уже кричала. - Ты бы хоть о дочери подумал! Не знала я, что ты такой дурак! Тебе что, больше всех надо?! Или перед начальством покрасоваться захотелось? - С каждой минутой Наташка распалялась все больше и больше. Евгений уже не слышал, в каких грехах обвиняла его жена, какие пороки вытаскивала на свет божий, чем грозила к что обещала. Он вдруг отчетливо представил себе тот далекий институтский вечер, когда гремел оркестр и он, робкий, угловатый, несмело подошел к ней и пригласил на танец. Она зарделась, опустила голову и доверчиво вложила свою маленькую горячую руку в его широкую жесткую ладонь. - Неужели это ты? - почти шепотом спросил он. - Ты при ехала? - хотя уже знал,"то она, его школьная подружка, его первая любовь, вернулась из Сибири, взяла перевод и теперь учится в соседнем институте, о чем и написала ему в письме. - Да, - так же тихо ответила она. - Ты помнишь школьный бал? - спросил он. Она посмотрела на него снизу вверх, застенчиво улыбнулась: - Очень хорошо. - И я очень, - сказал он. - Я все твои письма берегу. - И то, последнее? - И то. - Он отвернулся. - Не надо его беречь... пожалуйста. - Почему? - Я была не права. - Она опять улыбнулась. Их взгляды встретились. Женька хотел спросить: "Так ты по-прежнему любишь меня?" - но не решился. Наташа опустила голову, и он с высоты своего роста видел только ее белый лоб, кончик вздернутого, курносого носа и влажную, с ямкой посредине нижнюю губу. - Почему ты переехала? - Папу перевели, - ответила она. - Там хорошо, в Сибири? - спросил он и подумал: "Наверное, целовалась там с парнями". - Очень. - Наташа опять засмущалась. "Точно. Целовалась", - с непонятной злостью подумал он и почувствовал, что готов убить того незнакомого парня, осмелившегося поцеловать ее, его Наташку. - Там холодно? - спросил он и отвел взгляд в сторону. "И так же, как меня тогда, в саду, обнимала, наверно". - Почему холодно? Почти так же, как здесь. - Отсюда тоже уедешь? - Нет. Больше я никуда не поеду. - А если отца переведут? - Ну и пусть! Я останусь одна! - решительно сказала она, глядя ему в глаза. Потом танец кончился, и Женька, отпустив ее, потерял. Увидел он Наташу снова уже перед самым концом вечера. Они опять танцевали вместе, и она уже чаще заглядывала ему в глаза, встречала его взгляд и смущенно опускала голову... Так они вновь встретились. Он вспомнил их встречи в тихом институтском скверике, поцелуи в подъездах, их жаркие споры, сердечные признания и мечты. Все свои знания, все силы, всю свою жизнь они посвятят служению людям. Счастье казалось таким близким и легкодостижимым. И было так приятно целоваться втайне от всего мира и мечтать о счастье... ...Жена стучала кулаком по столу и требовала немедленно пойти и отказаться от этого дурацкого пятого участка. "Все равно я прав, - неожиданно спокойно подумал Евгений. - Пусть себе кричит!" И будто закрыл на крепкий замок свою душу от Наташки... Далеко в ночи заржала лошадь. Кудряшов очнулся от воспоминаний, встал и прислушался. Эхо метнулось от болота к болоту, прокатилось по Волчьему логу и потерялось в степи. "Табун у ближнего болота... Интересно, кто в ночном? Если дядя Миша, то печет, наверное, картошку и рассказывает страшные истории о колдунах, леших... Полдеревни мальчишек около него. Притихли, глаза горят... А может, все уже не так? Сколько лет прошло". В тот приезд он звал Наташку в ночное. Не пошла: "Ребячество..." Евгений горько усмехнулся. Если бы знать, в чем она, мудрость человеческая? Как надо жить, чтобы все было правильно? Да и возможно ли это? И больно и трудно было Кудряшову шаг за шагом вспоминать свою жизнь и в ней Наташку. Но уйти от этого в родной степи, под небом своего детства, он не мог. Где, когда, почему пришло к ним непонимание? Не в один день, не разом же оно легло между ними. Где та капля, которая обросла, как снежный ком, катящийся с горы? Кто проморгал ее, не заметил вовремя? У болота, в стороне памятника Чайке, длинным огненным языком лизнул ночь костер и рассыпался мелкими искрами. Отрывисто вскрикнул испуганный перепел. Над головой Куд-ряшова прошуршала крыльями стая уток. Он поднял чемодан и, свернув с дороги вправо, торопливо зашагал к костру. Луна, огромная и уставшая, медленно падала за горизонт. Ночь кишела звездами. Костер слабо тлел и трещал сырыми сучьями. Сбоку, уку-тавшись с головой, лежал человек. Рядом, примостившись на корточках, сидел другой, ворошил в костре коротенькой палочкой и что-то говорил. "Подойти? А если спросят, что отвечу? Приехал в отпуск. А жена, дочь? Ну и что? Совру что-нибудь. Лежит у костра, наверное, дядя Миша. Его не обманешь. Да я и не смогу - Спрошу, как живет мама, и уйду. - Евгений сделал еще шаг и остановился. - Через десять минут буду дома, сам узнаю..." Крадучись, он сделал круг метрах в двадцати от костра и вновь остановился. В руке скрипнул чемодан. Евгений затаил дыхание и присел. Лежавший на земле человек приподнялся, достал из костра головешку и прикурил от нее. "Дядя Миша табунщик не курит, - отметил Кудряшов. - Кто же это может быть?" Он подкрался ближе. - К примеру, взять солончаки, - говорил сидящий на корточках. - Шею мылить надо за такие штучки! Взять и распахать... Ни черта ж на них не вырастет! Голову на отруб даю. Иль Грунькин луг. Всю жисть пасли скот на нем. От снега до снега. Нет! Распахали и посеяли кукурузу! Землю испоганили и семена кобелю под хвост выбросили! Земли-то у нас и так сколько угодно. Хозяина на нее нет. Только и слышишь: план, план, заготовки... А кто ж за ей, родимой, ухаживать, лелеять ее будет? Не-е-ет, настоящий хозяин такого бы не сделал... не поступил бы так предательски с ней, кормилицей. - И тому, кто поступил, голову бы отвернул! А что мы? Пацана поставили председателем, он и ворочает... Да ведь он овес от ячменя не отличит! Только и того, что диплом в кармане. Чего с него возьмешь? А наша вроде бы и хата с краю. - Попробуй пойди супротив него! Да что там супротив! Подсказать не моги... Сживет... Из насиженной хаты придется уходить. Незаметно, неприметно и во всем виноват останешься. - Труслив, понимашь, народ пошел... В бою, понимашь, и черт не брат был, пулям не кланялись, а тут... Они внезапно умолкли. Кудряшову вдруг показалось, что стук его сердца сейчас же услышат там, те двое. Услышат и позовут. А не подойти нельзя. Он не мог ошибиться: у костра был Иван Ильич. Прежний председатель колхоза. Его отец. Отец, с которым он никогда не жил вместе, которого они с матерью не признавали и которого он ненавидел. Евгений мало знал этого человека, а в слова односельчан о том, что Иван Ильич давно и безответно любит его мать, не верил. Как липкая, темная гадюка, нет-нет да и проползал по селу грязный слушок о том, будто вдовый председатель колхоза Иван Ильич не по обоюдному согласию, а силой взял солдатскую вдову Екатерину Ивановну Кудряшову, отчего и появился на свет Женька незаконным. На всю жизнь запомнил Женька ехидный, визгливый голос Кащея и слова его: "Мать твоя.женихалась с председателем, вот ты и..." Не мог поверить во все это мальчишка. И от своего неверия, от этого визгливого голоса, ужалившего его, как оса, избегал не только разговоров с отцом, но и встреч. А откуда-то исподволь росла и крепла в детской душе ненависть к этому человеку, не оставляя в сердце и крохотного уголка для сыновних чувств. И сейчас Евгений хотел повернуться и уйти, скрыться в ночи, но ноги не слушались, а все тело обмякло и ослабло. "Дурак! - зло обругал себя Кудряшов. - Кого боюсь? Нет, дело не в этом. О чем я с ним говорить буду? Чужой он мне". На миг Евгений представил знойный летний день, и эту степь, и именно вот это место у Волчьего лога, и себя восьмилетним сорванцом на руках у Ивана Ильича. Тогда он открыл глаза и удивился. Даже сам не понял чему. В высоком небе звонко пел жаворонок, стучали железными ободьями дроги, кружилась голова, и какой-то тупой, пугающей болью ныла нога. Он сразу все вспомнил. И отбивающихся от оводов лошадей, запряженных в сенокосилку, и то, как, сверкая и лязгая ножами, сенокосилка двинулась на него, и он не успел даже крикнуть "мама", только подумал об этом, как ногу горячо и остро лизнули сверкающие зубья. Только сейчас ему стало страшно. Он потянулся рукой к ноге и услышал голос Ивана Ильича: - Потерпи, Женя, потерпи, сынок. Как же мы матери-то, матери-то покажемся! Вот, понимать, незадача какая вышла! И как тебя угораздило? Женька хотел вырваться у него из рук, но увидел кровь на ноге и громко заплакал. Председатель прижимал его голову к своей груди, целовал и бешено кричал, погоняя лошадей. Рана оказалась4 неопасной, и дней через десять Женька вернулся домой. На ноге остался кривой широкий шрам... Евгений нагнулся и пощупал его. Шрам был горячим. Наташка часто говорила: "Для женщины это было бы трагедией, а вот вам, мужчинам, ноги вроде бы и ни к чему, ну кто их видит!.." ...У окна его палаты, под палящим солнцем, вся какая-то съежившаяся, жалкая, в синей выцветшей кофтенке, часами простаивала мать. Он обманывал ее, говоря, что ему ни чуточки не больно, и уколов он не боится, и вообще здесь хорошо и врачи отличные. Он говорил это, а голос его дрожал, и все в нем сжималось при мысли, что скоро эта родная синяя кофточка скроется за углом вон того дома, и сразу все изменится, потускнеет, и ему станет совсем не по себе, и нога заболит еще сильнее, и заноет в груди, и так захочется убежать вслед за матерью в широкую, привольную степь, что слезы сами покатятся на жесткую больничную подушку. Как-то под вечер зашел Иван Ильич. Боком протиснулся в палату и сел на стул рядом с койкой. Женька натянул одеяло до подбородка и испуганным зверьком уставился на отца. - Ну что, герой, выздоравливаешь: - спросил тот и смущенно улыбнулся. - В район по делам приезжал, решил проведать тебя... Гостинец вот прими, - добавил он, протягивая цветастую коробку, и опустил голову, поняв, видно, что врег без надобности, неуклюже. Ни в каком районе он не был, а ехал сюда за шесть километров специально, чтобы проведать его, сына своего Женьку. Оба молчали. Одеяла Женька ке отпускал. Иван Ильич встал, потоптался на месте, крякнул в кулак и, пожелав выздоровления, вышел. В коробке были конфеты. Их было так много, что у Женьки разбежались глаза. Это ж целое богатство, о каком он и мечтать никогда не смел! А если признать всю правду, то и есть конфеты ему еще не приходилось. Мать рассказывала, что они напоминают сахарный песок, но намного слаще и вкуснее. Одну конфету он уже поднес было ко рту, но вспомнил, что скоро придет мать, и неохотно положил ее обратно в коробку. Без ее разрешения он не мог принять такой дорогой подарок. Тем более от Ивана Ильича. От запаха конфет Женькин рот был переполнен слюной, а мать все не шла, и минуты тянулись бесконечно долго. А когда она пришла, случилось то, чего он ни понять своим детским умом, ни оправдать и простить не мог. Как только мать услышала, что конфеты - подарок Ивана Ильича, се будто подменили. Лицо ее передернулось, на глазах выступили слезы, она схватила коробку и выбросила ее в раскрытое окно. Сквозь слезы Женька видел, как упала в пыль и разорвалась цветастая коробка и как чей-то жирный, с громадным кровавым гребешком петух жадно клюнул пузатую коричневую конфету и закокотал, созывая кур... ...Вновь Евгению чудилась музыка. Она была, как плач матери, тихая и безутешная. Казалось, что плакала степь. Плакала о вытоптанном ковыле, об облетевшей полыни, о прошедшем детстве и о чьих-то ошибках - больших, непо-. правимых. Резко, не таясь, Кудряшов повернулся и пошел от костра. Его не заметили. Пройдя немного, опять остановился. Сел на чемодан и закурил. Руки дрожали, по лицу катились крупные капли пота. "Так нельзя, - подумал он и обхватил голову руками. - Надо сходить к Чайке". Поднял голову и увидел прямо перед собой лошадь. Стреноженная, она мирно щипала траву. Ему захотелось встать и погладить ее. - Иди ко мне, - ласково позвал он, протягивая руку. Лошадь фыркнула и метнулась в сторону. - Кто там? - крикнули от костра. - Свои, - буркнул себе под нос Кудряшов и пошел прочь. Окрик не повторился. Памятника он не нашел. На месте памятника, где когда-то была ровная поляна, густо заросшая разнотравьем, лежало бугристое поле, вдоль и поперек изрытое бороздами. Могучие кусты татарника, как хищные птицы, неуклюже громоздились на вздыбленных грудах земли и были похожи на дикую стаю, вцепившуюся когтями в свежие раны огромного живого существа. Еле переставляя отяжелевшие ноги, Евгений брел по степи. В голове не было ни единой мысли. Странная опустошенность завладела им. До села оставалось шагов семьсот, и только близкая встреча с матерью удерживала его от того, чтобы не упасть прямо здесь, в степи, и не уснуть беспробудным сном. Кудряшов не помнил, сколько времени он шел. Где-то в ночи пропел петух. Евгений поднял голову. Протер глаза и вдруг почувствовал, как от чего-то родного, знакомого, близкого больно екнуло сердце и застучало в горло тугой спазмой. Впереди, в окне темнеющей избы, ярко горела настольная лампа. От угла дома метнулась тень, и не успел Евгений что-либо подумать, как почувствовал на своей шее теплые, ласковые руки матери. - Женюшка, сыночек! - смеясь, всхлипывала мать. - Как же ты так?.. Телеграммку бы дал... встретили бы... Ну, слава богу, приехал... Радость-то какая! Радость-то какая! А я проснулась, слышу - паровоз гудит. Дай, думаю, лампу зажгу. Может, сынок приехал. Вышла на двор и все хожу, хожу вокруг дома, не спится мне. А намедни сон видела... Все куда-то ты бежишь, бежишь... Евгений обнимал плечи матери, гладил волосы, целовал ее щеки, руки и молчал. Хотелось сделаться маленьким-маленьким, прижаться к ее груди и заплакать. Верилось, что и сейчас, как в далеком детстве, мать нашла бы для него именно те слова, которые знала только она, и утешила бы его. - Ну, пошли в горницу. Чего ж мы стоим тут? - заторопилась мать. - А я уж думала: не дождусь. Нет и нет. И письма в последнее время не писали. Как на троицу получила, так и... Почтальон уж и дорогу к нам забыл. Внученька кебось большая теперь? - Она осеклась на полуслове. Остановилась у двери, оглянулась и тихо спросила: - А где же они? - Я один, мама, - глухо промолвил Евгений, - Что так, Жень? Он помолчал, переступая с ноги на ногу. - Крышу-то давно перекрыла? - Нет. В этом году. Ой, сынок, не мучь ты меня! Что с ними? Людочка, Наташа... не беда ли какая? - Нет. Успокойся... Я все потом расскажу. Они вошли в дом. Евгений поставил чемодан и тяжело опустился на лавку. В комнате пахло щами и керосином. Евгений сразу отметил, как изменилась мать за эти годы: будто бы стала ниже ростом, медлительнее в движениях и грузней телом. И голос ее, некогда отчетливый и звучный, потерял свою звонкость, сделался каким-то глухим, приземленным, будто осел от тяжести лет, легших на ее плечи. На левое ухо спадала редкая седая прядь, подчеркивая частые темные морщинки, избороздившие лицо. И все лицо матери будто потемнело и уменьшилось. Из-под редких русых бровей устало смотрели выцветшие, словно обмелевший ручей, голубые глаза. - Приехал надолго? - спросила она. - Не знаю, мама. - Сынок, что у вас с Наташей? - Голос ее дрогнул, они медленно разогнулась, вытерла о фартук руки, подошла к столу и села против сына. - Что случилось, Жень? - Сам не знаю, мама. Наверное, мы с Наташей разные люди. Очень разные, - повторил он и устало провел руками по лицу. - Вы что ж, развелись? - испуганно охнула мать и вся как-то поджалась, будто приготовилась встретить большую, неотвратимую беду. Сын смотрел ей в лицо и видел, как медленно наполняются слезами ее глаза, скорбно опускаются уголки рта и мелкомелко дрожит побелевшая нижняя губа. Он знал: сейчас она заплачет тихо, беззвучно и не станет укорять или оправдывать его, но замкнется в себе и силой, выработанной за долгие годы тяжкой жизни, спрячет боль и будет выглядеть виноватой, будто главная виновница того, что у ее сына, у ее Женьки, случилась беда, она и никто другой. - Успокойся, мама. До развода дело не дошло. Просто нам стало трудно друг с другом. Ругаемся по разным мелочам, по поводу и без повода. Долго это не может продолжаться. - Дите ведь у вас, Женюшка, - почти шепотом сказала мать и подняла фартук к лицу. - Понимаю, мама. Я все понимаю. Но как же так, ради ребенка и свою и ее жизнь переводить! Может, лучше порознь жить? И ведь не ради себя, ради Людочки. - Не по-людски ты рассуждаешь, сынок, не по-божески... - Вот и в этот раз звал ее сюда вместе, всей семьей отдохнуть, так она... - Евгений встал, шагнул по комнате. - Петухи ей спать не дают, щи деревенские не нравятся. Сочи ей подавай. А на кой черт мне ее Сочи! Я свою деревню и на мильон Сочей не променяю! - Женюшка ты Женюшка, - всхлипнула мать, - сам знаешь, как без отца-то расти. Вы беситесь, а дите невинно страдать должно. Всю жизнь сиротинкой маяться. Христом-богом прошу; одумайся, послушай ты меня, старую, не разбивай по дурости семью. Она сидела маленькая, морщинистая, в старенькой, блек-пой косынке и горестно смахивала слезы темными, с синими узлами вен руками. Евгений виновато понурил голову. Много лет назад он видел мать такой, как сейчас. Тогда он, распухший от голода, лежал вот на этой же лавке, тихо стонал и просил есть. В доме, как и во всем селе, не было ни крошки хлеба. Мать стояла около него и сквозь слезы уговаривала потерпеть. Говорила, какой хлеб испечет из нового урожая, а сама, еще более голодная, чем он, плакала от бессилия и жгучей жалости к нему. - Если что и сдерживало меня от более решительных поступков, так это любовь к дочке. Наташа стала невозможной! Кроме барахла, денег, для нее ничего не существует. Мне стыдно с ней в гости к друзьям пойти! Ни с того ня с сего ревновать вдруг стала. Задержишься на работе - скандал. Ну куда это годится? Евгений почувствовал, что он словно оправдывается перед матерью. И взгляд и голос его стали какими-то просящими, заискивающими. И говорил он будто бы правду, а сам чуть-чуть не верил в нее. - Что вам делить?.. Жизете в достатке, птичьего молока только и не хватает... Дочка растет... В прошлый приезд-то любо смотреть было. Как голубь с голубкой... Слава богу, мир на земле. - Она вытерла фартуком глаза, перекрестилась на икону и положила руки на колени. Они легли мягко, спокойно, и синие вены, избороздившие их, напоминали Женьке тихие, прозрачные речки в ровной, широкой степи, и трели жаворонков над ними, и запах парного молока, и еще что-то теплое, мягкое, ласковое, о чем и рассказать-то нельзя, а можно лишь почувствовать, почувствовать не только сердцем, но и каждой клеткой своего тела. Евгений упал на колени и поцеловал руки матери. - Ты чего, Жень? - удивилась она. Сын молчал. Ему вдруг показалось, что весь этот разлад с Наташкой надуман, несерьезен, и это его бегство из дома и ее отказ поехать вместе с ним тоже глуп и необдуман, и что есть в жизни что-то большое и значительное, по сравнению с чем их семейные неурядицы мелки и похожи на ребячество. - Не надо, сынок, не надо. - Мать плакала и отнимала свои руки. - Зачем ты так, мама? - Евгений встал и обнял ее. - Успокойся... Или ты не рада моему приезду? - Рада, сыночек. Без памяти рада. Только бы... Внучка как родилась, я ног под собой не чуяла. Ну, думаю, привезут, и буду я с ней в мире да з согласии "янн свои доживать. Платьица, шапочки шила... И каждый год перешивать приходилось. Так и не дождалась. Знать, не потребовалась бабушка. - Совсем ты у меня седая стала. - Сын привлек мать к себе. - Как живешь, мама? Не болеешь? Мать вытерла слезы, помолчала. - Слава богу... Глазоньки вот мои что-то хиреть стали. Без очков уж ничего не вижу. Письма, какие случаются, Надюшку прошу прочитать. - Это чья же? - Семена Посаднева младшая. А пишу сама. Хотела было ее просить, а потом раздумала. Забеспокоитесь там, увидя чужой почерк. Что ж, скажете, самой и написать нет мочи? А у вас там, в городе, и так беспокойства хватает. - Хватает, - медленно повторил сын. Он прошелся взад-вперед по комнате, пощупал печь и остановился у стены, увешанной фотографиями. В каждой рамке на доброй половине фотографий был он. Вот он в новеньком каргузе, в кителе с блестящими пуговицами - первоклассник. А вот - выпускник. Большая цветная фотография Людочки. Ей годик... Он с Наташкой. В парке - с друзьями-студентами. У моря. В загсе. Наташка в белой фате, он а строгом черном костюме. Опять он - с гитарой. И вновь он, Наташа, Людочка - всей семьей. Вверху большой отдельный портрет. Там двое мужчин. Один сидит на стуле, тяжело опустив на колени крупные жилистые руки, другой совсем юноша, тонкий, задиристый, стоит рядом, обхватив сидящего за плечи. На рамке расшитое полотенце и большой черный бант. Портрет был сделан с маленькой довоенной фотографии в районном центре по его, Женькиной, просьбе после того, как Кащей обозвал его "нагулянным" и "председательским сынком". Много горьких воспоминаний связано с этим портретом. С матерью он редко говорит о нем. После того, как... Клички "Нагулянный" и "Председательский сынок", как деготь, прилипли к Женьке. Словно затравленный, метался он от обидчиков к матери и не мог понять всем своим оскорбленкым и униженным существом, где правда, а где ложь. То, что говорил Кащей, было страшным и вызывало ненависть к Ивану Ильичу. Женька не хотел этого. Не хотел потому, что мать каждый раз, когда он в слезах прибегал к ней и требовал объяснений, тоже плакала и убежденно повторяла: "Не верь! Врут люди. Вот твой отец! Вот он! Вот!" Снимала со стены портрет, прижимала его вместе с Женькой к груди и уже сквозь рыдания продолжала убеждать: "Матвей твой отец! Матвей! Верь мне, сынок. Ни при чем тут председатель. Никто он тебе, никто!" Евгений прошел к окну и сел. За окном утренней зарей подсвечивалась ночь, по селу наперебой горланили петухи. - Жень, может, выпить хочешь? - спросила мать. - У бабки Устиньи самогонка есть. Я сбегаю. - Не надо, мама. Не хочется. Молока налей мне, и я спать лягу. Он достал сигареты и закурил. На подоконнике стояла пепельница, рядом лежала пачка папирос. - Чьи это? - удивился Евгений. - Ты что?.. Курить стала? - Женюшка... - Она замолчала и опустила голову. - Иван Ильич... отец твой... перешел к нам. Сколько ж ему мыкаться одному-то? - Она опять замолчала, перебирая в руках фартук, и, будто извиняясь, продолжала: - С председателей его сняли... На пенсии теперь. Да разве его удержишь дома? Табунщиком работает, в ночном сейчас... - Мне надо уехать? - упавшим голосом спросил Евгений. - Сынок... - У нее опять побелела и мелко задрожала губа. - Он же отец твой, кровь родная, человек хороший... Сколько это могло продолжаться? Не молодые мы уже... Землюшку топтать недолго нам осталось, пора и к углу какому-нибудь прибиваться. - Ты же презирала его.! - Это не так, Женя. Все не просто, сынок. В двух словах об этом не расскажешь. Он всю жизнь бобыль бобылем... И я как травиночка в поле, прихилиться не к кому. - Как же мне с ним под одной крышей? - растерянно развел руками Евгений. - Тебя он очень любит. Ведь кроме-то у него во всем белом свете никого нет. И я, старая, перед вами обоими виновата! - Мать снова заплакала. - Зачем было тебя, несмышленого, восстанавливать против отца? Не по-божески я поступала. Если бы ты только знал, какой это человек! Постарайся понять его, сынок. Я полжизни ошибалась, не повторяй моей ошибки, Женюшка. Это будет несправедливо. - Ничего я не хочу знать о нем! Какой он мне отец?! Отцы воспитывают своих детей, а он? Евгений подумал вдруг о Людочке, с том, что и она может так же сказать о нем, если и впрямь случится, что их дороги с Наташкой разойдутся, - а этого не миновать, - но поднявшееся в груди раздражение против Ивана Ильича подавило эту мысль. - Что ж нам теперь делать, Женюшка? - Нескладная у нас встреча вышла, мама. - Хочешь, он уйдет. И слова не скажет - повернется и уйдет. Привози сюда Наташу, Людочку, и будем вместе жить. Работы и тут завсегда хватит. - Постели мне, мама. Я очень уехал... Он... когда придет из ночного? - Утром. Мать задула лампу, в нерешительности постояла около стола, потом подошла к сыну и села в изголовье. Оба молчали. За печкой тенькал сверчок, старые ходики монотонно торопили утро. Евгений хотел заснуть и не мог. Почему-то вспомнил тот день, когда мать провожала его в институт. Жарко светило солнце, они шли прямиком через степь, и теплый ветер с острым запахом донника, прилетевший откуда-то со стороны Торфяного болота, трепал его густую рыжеватую шевелюру и, как в детстве, пел о чем-то веселом и задорном. И Женьке тоже хотелось петь и, как мальчишке, без устали кувыркаться в степных цветах, скакать из края в край, но рядом шла мать, и была она тихой и грустной, как эта степь после шумной грозы. - Не надо грустить, мам, - сказал Женька. - Что ты, сынок! Я очень рада за тебя. Закончишь институт, большим человеком будешь! Счастье свое найдешь. Только бы войны не было. Женька смотрел ей в глаза и видел, что она действительно безмерно счастлива за него, так счастлива, что не может сдержать слез. Мать смеялась, и плакала, и говорила о совсем незначительных пустяках, о которых не надо забывать, живя там, на чужбине. "На чужбине..." Евгений помнит, как это слово, будто колючая льдинка, вползло в его разгоряченную душу. И сразу стало зябко. Впервые ему предстояло жить без матери, вдалеке от дома. И конечно же там не будет этой степи, в которой он вырос и возмужал, где познал свои первые радости и печали, где впервые услышал пение птиц и завывание ветра, шелест трав и вой вьюги, где ощутил дурманящий аромат чабреца и шалый запах осенней полыни. - Мама, - грустно сказал Женька, - ты пиши мне чаще и... знаешь что... - Он помолчал, стыдясь высказать свою просьбу, а потом решился: - Присылай в письмах разные травы, хоть по листочку, по былиночке, но чтобы они степью пахли, ладно? Мать обняла его за плечи: - Обязательно, сынок, обязательно! Знаешь, я и сама жить без них не могу. А ты уж пересиль себя. Пересиль! Знаю, трудно будет, но ты пересиль. Потом на перроне она все что-то гсворила ему, наказывала, поправляла рубашку, приглаживала волосы на его голове и беззвучно плакала. А когда ударил колокол, вся выпрямилась, вытерла слезы, порывисто прижала сына к груди, поцеловала в губы, резко повернулась и ушла по перрону все такая же прямая и напряженная. Женька хотел крикнуть: "Мама!" Но поезд тронулся, и он уехал... - Сынок, ты же любил Наташу. - Мать наклонилась к его лицу, он слышал ее теплое дыхание, ощущал прикосновение мягких волос к своему лбу и по-прежнему молчал. За окном серело. Через несколько минут предутренняя тишина взорвется гомоном птиц, мычанием коров, всеми теми звуками,, в которых рождается сельский день. Евгений ждал их. Ждал, чтобы окончательно убедиться: да, он действительно дома, в родном краю, под родной крышей. Он почти верил в то, что, проснувшись, найдет единственно правильный ответ на все вопросы, поставленные перед ним жизнью, верил: решение должно быть правильным. Глава вторая ЧАЙКА Десятилетний Женька сидит на постели, поджав под себя ноги, смотрит в мутную предрассветную тишину и вздыхает. Еще никогда в жизни не было ему так тяжело. Вот уже третью ночь подряд ему снится один и тот же сон, от которого он пробуждается как ошпаренный кипятком и потом долго не может уснуть. Его преследует табун лошадей... С сытым ржанием он проносится по Женькиным снам, с распущенными по ветру гривами, брызгая из-под копыт клочьями пожухлой осенней травы. Впереди всех, стелющимся по землз наметом, мчится вороная лошадь с тонкими белыми ногами. "Чайка!" - с замирающим сердцем угадывает он и каждый раз просыпается. А проснувшись, чувствует себя одиноким, неизвестно кем обиженным и страшно неочастным. Разные мысли лезут Женьке в голову. Он не прогоняет их и даже не пытается противиться им. Что толку?.. Все равно уже ничего не изменишь... Ему только хотелось расплакаться и убежать прямо сейчас в степь, оседлать там Чайку и умчаться куда-нибудь, хоть на самый край света. Но проходит полчаса, час, а Женька сидит на кровати в прежней позе, все с теми же отчаянными и невеселыми мыслями. Куда там умчишься!.. "Эх, жизнь..." - вздыхает он. И в этом вздохе не чувствуется ни зла, ни упрека, одна покорность обрушившейся на него судьбе. Оно и понятно. Целое лето пас он колхозный табун, вольной птицей летал по степи на быстроногой Чайке, и вот... Наступил сентябрь, звяк-гул школьный звонок, и жизнь Женькк стала похожа на какой-то кошмарный сон. Он пошел в четвертый класс, а его место у табуна занял Колька Кашей. Все бы ничего, да... Разлуку с табуном и Чайкой пережил бы как-нибудь... Тем более что в принципе-то он не против школы. Не-е-ет, учиться надо. Это он хорошо понимает. Неучам скоро и табуна пасти никто не доверит. Но... Как тут жить, если вчера по селу на взмыленной Чайке промчался этот гад и в руках его змеей извивался длиннющий кнут! Женька вспомнил, какой захудалой стала Чайка, как жалобно горел ее фиолетовый глаз, и тихо всхлипнул. - Ты чего, Жень? - проснулась мать. Голос матери был сонный и такой ласковый, что Женька не выдержал и заплакал. - Иди ко мне, сынок, - позвала она. Шлепая босыми ногами по полу, Женька подошел к ее кровати и, шмыгая носом, юркнул под одеяло. Почувствовав рядом мать, он успокоился. - Тебе сон плохой приснился? - спрашивает она и гладит его по голове. - У него... у него проволока на конце! - вновь всхлипывает Женька и всем телом прижимается к матери, словно прячется от режущего удара Кащеева кнута. - Какая проволока? - недоумевает мать. - За что он бьет их? Кащей проклятый! И Чайку... Им же больно! - захлебываясь слезами, вскрикивает он. - И-и-и-их... глупенький! - обо всем догадавшись, утешает мать. - Опять ты за свое. Нашел о чем тужить! Скоро зима, лошадей загонят в конюшню, и никто их там не ударит. Хочешь лыжи? Завтра пойдем и купим. А там новое лето не за горами. Кому же, как не тебе, табун пасти... Тихий, баюкающий голос матери успокаивает мальчонку. В его воображении рисуется зима, в круговерти воет метель, свистит в замерзшем бурьяне, а он на новеньких лыжах мчится в степь. Ему нипочем ни обжигающий нос ветер, ни мороз, ни вьюга. Там, в степи, замерзает Кащей. Он выбился из сил, застрял в Волчьем логу, испугался и не может идти. Женька взвалит его на плечи и принесет в село. "Жень, прости меня. Я больше не буду бить лошадей". - Колька примирительно протянет обмороженную руку. А он молча, с гордо поднятой головой покажет жестом - уходи прочь! И Колька, жалкий, согнувшийся, поплетется через все село со своим змеиным кнутом, и все будут видеть его позор, показывать на него пальцами и с презрением отворачиваться. - Спи, сынок, спи... - сонно шепчет мать и ласково прижимает его к себе. За печкой отрывисто свиристит сверчок, запах материнских волос напоминает Женьке старую добрую сказку, и на душе у него становится тепло и спокойно. И Колька уже не кажется отъявленным злодеем и живодером. Женька готов вернуть его, униженного, полузамерзшего, и похлопать по плечу: "Ладно, Коль, ладно..." На дворе горласто пропел петух. Женька сладко зевнул и закрыл глаза. "Эх, скорее бы новое лето, а там..." Он представил, как к нему опять придет председатель колхоза Иван Ильич, поздоровается за руку, вытрет белым картузом потный лоб: "Такое дело, Евген... Понимаешь, помощь твоя требуется артели..." И начнет, как со взрослым, рассуждать о колхозных делах. О том, что просо не прополото, а там, понимаешь, сенокос на носу, и дождей нет, и людей не хватает, а его, Женькины трудодни, заработанные на пастьбе коней, не помешают дому, а, наоборот, будут крепкой подмогой маме, которая одна-то и так замоталась... И Женька конечно же, польщенный таким доверием, с радостью согласится пасти табун, побежит к матери, а у той почему-то навернутся на глаза слезы, и она, вытирая их, непохожим голосом скажет: "Кормилец ты мой... Неужто дождалась?.." У Женьки заскребет в горле, дернется нижняя губа, но плакать ему совсем не хочется. Его ждет табун... Женька открывает глаза, и в мутном сереющем рассвете ему чудится степь, пронзительно свистят суслики, трубно ржут лошади, он стремительно мчится на Чайке и чувствует, как набегающая струя воздуха упруго пузырит рубаху. - Чаечка! - нежно, почти про себя шепчет Женька, и губы его тянутся в улыбку. Смешно! В тот первый день он и клички-то ее не знал. Это уж потом сам придумал. Да и вся она была не такой, какой стала теперь. Тогда Чайка лежала на лугу с опухшими передними ногами, тощая, некрасивая, с ее боков облезала шерсть и грязными клочьями падала наземь. Вокруг была гладко выщипана трава, и лошадь, напрягая шею, тянулась к светло-желтой головке ромашки. Женька хотел помочь ей, но она испуганно вздрогнула и попыталась вскочить на ноги. - Что ты, глупая! - ласково сказал он. - Чего испугалась? Разве я обижу тебя? Болит ножка, да? И Чайка успокоилась. Смирно лежала на боку, смотрела на Женьку фиолетовым глазом, и ему показалось, что лошадь поняла его слова. Глаз был большим и очень грустным. Мальчишке как-то сразу до слез стало жаль животное. Спотыкаясь, снимая на ходу фуражку, он побежал по степи и, завидев Поляну с густой травой, упал на колени. - Сейчас, сейчас я накормлю тебя. Потерпи еще капельку! - бормотал он, торопливо наполняя фуражку кормом. К вечеру Женькины руки стали зелеными от травы, а исцарапанные пальцы ныли и кровоточили... Около Чайки возвышалась горка свежего сена, и лошадь, весело фыркая, смачно пережевывала сочный корм. Утром следующего дня Чайка встретила юного табунщика тихим ржаньем. "Соскучилась!" - обрадовался Женька. Позабыв о вчерашних болячках, он вновь бросился наполнять фуражку травой. Но лошадь, к его величайшему удивлению, при виде корма нетерпеливо фыркнула и отвернулась. - Ты чего? - обиделся Женька. Чайка повернула голову и, оскалив зубы, заржала. - Вот еще! - испуганно отпрянул он в сторону. Лошадь ржала протяжно и жалобно. Что-то просящее было и в ее высоком дрожащем голосе, и в тусклом блеске больших фиолетовых глаз - во всей фигуре, всклокоченной и костлявой. Женьке показалось, что Чайка просит его о чем-то на своем лошадином языке, а он не понимает. Может, ее обидели ночью? Может, корм невкусный или надоел? "Ну конечно же корм! - осенило парнишку. - Трава плохая, невзрачная, да и рвал-то я ее на одном и том же месте!" Но и от зеленого овса и от красноголового клевера, украденного им с колхозного поля, Чайка так же отворачивалась и, раздувая сухие ноздри, тоскливо ржала. Степь звенела птичьими голосами, аукалась сытым гоготом лошадей, резвящихся на лугах, а он сидел рядом с Чайкой и, чуть не плача, уговаривал ее: - Ну чего ж тебе, хорошая моя?.. Хочешь, я хлеба принесу? У нас его, правда, нет, но я займу. Хочешь? Что же мне делать с тобой? Передав табун ночному сторожу, домой возвращался грустным и задумчивым. "Наверное, не могу я ухаживать за конями. Подхода какого-то не знаю", - терзал он себя. Ужинать Женька не стал. Лениво покатал в руке печеную свеклу и вылез из-за стола. - Что с тобой, Жень? - всполошилась мать, щупая лоб сына. - Небось захворал? Ой, и придумает же Иван Ильич - дите на работу! Вот окаянный! А я-то, дура старая, отпустила... Сынок, хлебца хочешь? Я займу у Митревны. - Мам, я не хворый! - недовольно сморщил нос сын. - А почему не ужинаешь? - Так... не хочется... Неполадки у меня на работе. - Какие такие неполадки? - охнула мать. - Лошадь ничего не ест. Вчера ела, а сегодня... Я ей то, се, а она только ржет и смотрит на меня. Жалость берет. Ноги у нее болят. Лежит она. - А ты поил ее, горе-табунщик? - Как "поил"? - подскочил на стуле Женька. - Водичкой! Сам-то небось каждый день пьешь! - улыбнулась мать. - Ой, мамочка, какая же ты у меня умная! И не успела мать оглянуться, как сын, схватив пустое ведро, пулей выскочил на улицу. - Женя, куда ты? Же-е-ня-а-а! - метнулся в ночь тревожный голос матери. Громыхая ведром, Женька выбежал за гумно и остановился. Темным бездонным провалом безмолвствовала степь. В чернильном небе мерцали звезды. Стояла безлунная, густая, как деготь, июньская ночь. На краю села тявкнула собака, в ответ ей еще одна,потом промычала корова, и вновь все стихло. Женька со страхом оглянулся: "Может, утром надоить?" За селом криво полоснул небо метеор. Звезды на миг поблекли и замигали холодным светом, будто глаза голодной волчьей стаи. "Утром даже лучше. Зачем ее будить сейчас? - Мальчик втянул голову в плечи. - А если у нее во рту пересохло? Язык к небу прилип? - Он поежился. - Прошлой зимой тетке Авдотье в степи волк встретился... Так то ж зимой! Дядя Миша про колдунов рассказывал. Колдуны эти всегда, и зимой и летом... Вода от Чайки недалеко. Метров пятьдесят... а может, сто..." Далеко в ночи взметнулось пламя костра, высветило причудливые фигуры лошадей и погасло. "Табун перегнали на другое место, - определил по костру Женька. - А Чайка одна теперь... И чего дядька Мишка гоняет их с места на место?" - с недовольством заключил он, чувствуя, как в груди его что-то сжимается, словно хочет спрятаться, а ноги сами, против воли, тянут назад, к приветливым огонькам села. Воображение стало рисовать одну картину страшнее другой. Степь вдруг закопошилась чудовищными змеями горы-нычами, уродливыми колдунами, надвинулась на него всеми ужасами самых страшных сказок и небылиц, слышанных ог односельчан. Женька крутанулся на месте, как щит, прижал к груди ведро и попятился. У болота протяжно заржала лошадь. - Она! - вскрикнул он от неожиданности и, гремя ведром, ринулся в степь. Чайка пила жадно и долго. В плесе заросшего осокой озерка стаями купались звезды. Набирая воду, Женька старался побольше зачерпнуть их ведром и отнести Чайке. И когда та, громко чмокая, допивала воду, ему казалось, что она ловит звездочки, катающиеся по дну ведра скользкими шариками. Страх прошел. Усталый и довольный, мальчик сидел рядом с лошадью и ласково гладил ее гриву. Хотелось есть. Э га ноющая, сосущая боль под ложечкой вот уже несколько дней не покидала его. Свекла не утоляла голода, а хлеба уже вторую неделю в доме не было. Хлеб снился Женьке по ночам - душистый, свежий, его было много, целые горы. Он просыпался от его запаха, тянул к столу руки, глотал наполнившую рот слюну и подтягивал к животу ноги. - Мам, а пироги ты не разучилась печь? - спрашивал он. - Нет, сынок, нет, - отвечала она и советовала: - Ты вспоминай сказки, которые я тебе рассказывала, а днем пой песни. О еде старайся не думать. Скоро хлебушек подоспеет. Совсем немного осталось до жнивы. И сейчас ему не хотелось возвращаться домой. Там всегда почему-то острее чувствовался голод. Прижавшись боком к животу Чайки, Женька вытянулся во весь рост и, заложив руки за голову, вполголоса запел: Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали. И уже не было ни черного покрова ночи, ни звездного неба, ни сосущей боли под ложечкой, перед ним яркими красками зацветала степь, качалась рыжими волнами ковыля, манила в широкую даль переливающегося марева. И он уже не Женька, а гордый красавец орел, парящий в поднебесье над степью и поющий Женькиным голосом. Его не видят люди, но все знают, что это он поет, и, побросав свои дела, с восхищением слушают. - "Ей скажут, она зарыдает", - звенит Женькин голос, и он уже явственно видит, как его мать, Екатерина Ивановна Кудряшова, закрывшись руками, заливается горючими слезами, узнав о кончине своего храброго сына. Растроганные скорбным известием, плачут односельчане. Всем жаль Женьку. Красиво, по-героически вышло, за сердце защипало, но умирать ему совсем не хочется. Он перескакивает на первый куплет, но поет его уже без прежнего вдохновения и, не допев, умолкает. Чайка поворачивает голову и тычет мокрыми губами в плечо. - Сейчас, сейчас, - обещает мальчик и молчит. Новые песни не приходят в голову, да и некогда уже ему заниматься пением. Бравым моряком, в золотых погонах капитана, с блестящим кортиком на ремне, шагает он по селу. За ним гурьбой бегут ребятишки. - Жень, покажи кинжал! - галдят пацаны. - Какой кинжал! - возмущается капитан. - Кинжал у живорезов, у моряков - кортик! - Поглядите-ка, Катеринин-то - ну прям герой! Говорят, белый хлеб ест и корабль настоящий ему выдали! - шепчутся на завалинах бабы. В село за Женькой прилетит самолет. Сядет прямо посреди улицы, подрулит к дому. Возьмет его и отвезет в Москву на военный парад. Он будет идти впереди всех, со знаменем в руках и с настоящим автоматом на груди. Потом он бросится в бой и будет направо и налево косить фашистов, спасая своих друзей. Его ранят, может, даже убьют, не насовсем, конечно, потому что он должен взять в плен самого главного фашиста. И Лидия Анатольевна, эта злюка историчка, назовет его Александром Невским, а может, даже Суворовым, поставит в пример всему классу и даст торжественное обещание не спрашивать его до конца года. Женька зевнул и, повернувшись на бок, плотнее прижался к Чайке. В дальнейших парадах и сражениях "капитан" не успел побывать. Глаза его закрылись, и он заснул. Проснулся Женька далеко за полночь от легкого озноба и какого-то смутного беспокойства! Над степью белым пшеничным блином висела луна. Было тихо. От болота веяло сыростью и прохладой. Он вытянул ноги и услышал далекий протяжный крик. - Же-е-е-ня-а-а... эня-аа... - тоскливо выводил осипший голос "Мама!" Мальчик вскочил на ноги. - Ма-а-ма-а! С матерью был председатель колхоза Иван Ильич. С мокрым от слез лицом она тискала сына, прижимала его к себе, целовала и приговаривала: - Жив... сыночек ты мой... горюшко ты мое... - Несурьезно, понимаешь... Нельзя так пугать... - отрывисто говорил Иван Ильич и тянулся погладить Женькину голову. - А все ты, Иван Ильич, все ты со своими выдумками! - отталкивала его руку мать. - Не серчай, Катерина, - несмело защищался председатель. - К труду приучать надо... Аль злодей я ему! Не чужой, понимать... - и осекся. Две недели не поднималась на ноги Чайка. Две недели кормил и поил ее Женька. Даже мать дивилась терпению и буйной энергии сына. Домой он возвращался поздно вечером, уставший, голодный, с исцарапанными руками, но со счастливой улыбкой на лице. - Мам, Чайка улыбаться может! Не веришь? - с горящими от восхищения глазами рассказывает он. - Утром, когда я прихожу, у нее глаза становятся такие маленькие-маленькие и ноздри раздуваются - это она радуется. А вечером... - Женька умолкает и, насупившись, выдавливает из себя. - В общем... плачет она... Ну, как человек... Страшно ей одной оставаться. Холодно... Повернет голову и смотрит, смотрит ыне вслед. Ждет - может, вернусь. Мне и ночью с ней нисколечко не страшно. Даже хорошо. Костер с дядей Мишей распалим. Он сказок много знает. - Так ты, может, на круглосуточную работу перейдешь? - поняв, чего от нее добивается сын, спрашивает мать. - А я ее плащом укрыл! - меняет тему разговора Женька, уловив иронию в голосе матери, а следовательно, и отказ. - Каким плащом? - Что за печкой висел. Мать вскидывает руки и со вздохом роняет их на колени. Глаза ее тускнеют, никнут плечи, и вся фигура делается маленькой и скорбной. По незнанию сын прикоснулся к святыне, которую мать бережет с далеких предвоенных лет. - Принеси назад, Жень, - сдавленным голосом просит она, и сын понимает: он причинил матери боль. - Я принесу, - поспешно обещает Женька, а в голове прикидывает: что бы взять взамен плаща? - Можно, я своим старым пальто укрою? - Глупенький ты еще у меня, - журит его мать. - На зиму что ж, тулупы лошадям шить будешь? Сын молчит. "И действительно, - думает он, - зимой-то лошадей ничем не укрывают, и не холодно им. А сейчас как-никак лето". - Мам, а Иван Ильич будет ругать, если узнает, что я овес на колхозном поле рву? - спрашивает вдруг Женька. - Влетит как миленькому, - отвечает мать. - Не-е-е, - смеясь, тянет Женька. - Он меня лю-у-у-бит. - Кто тебе сказал? С чего ты взял? Не смей так говорить! - кричит Екатерина Ивановна и порывисто вскакивает из-за стола. Сын не понимает неожиданного взрыва матери. Он еще многого не знает о ее жизни, о ее трудной вдовьей судьбе. Придет время, когда Женька обо всем узнает и все поймет. И только тогда тепло, по-сыновьи, приласкает и пожалеет. А пока он устал, хочет спать, и ему некогда задумываться над странным поведением матери. В степи лежит Чайка, завтра утром, громыхая ведром, он побежит к ней, и бабка Устинья уже в который раз, лукаво улыбаясь, спросит: - Унучек, ты дояркой поступил работать? С ведром-то... - Иди ты, старая! - беззлобно буркнет мальчик и заспешит в степь. Скорее! К Чайке! И выходил лошадь Женька. Не дал сбыться зловещим предсказаниям ночного табунщика дяди Миши, что свезут ее, бедолагу, на колбасу за непригодность артельному хозяйству. Пришел однажды утром и ахнул: Чайки на прежнем месте не было. Только пятно примятой травы и клочья линялой шерсти остались от нее. Дрогнуло тревожно Женькино сердце. Выпало из рук ставшее сразу ненужным ведро. "Где она? Что с ней? Неужели на колбасу?.." Табун пасся метрах в двухстах на противоположном берегу болота. От него отделилась лошадь и, прихрамывая, направилась к нему. - Чайка! - Мальчик подпрыгнул от радости. - Урррр-а! Чайка встала! - вопил он в диком восторге и вприпрыжку мчался к ней навстречу. Лошадь тихо ржала, прижимая уши, кружилась вокруг своего спасителя и терлась о его голову изогнутой шершавой шеей. Женька впервые видел Чайку в полный рост. Он сразу же отметил, что она не такая, как остальные кони в его табуне. Было в ней что-то удалое, и у него так и зачесались руки от желания сжать саблю и со свистом взмахнуть ею над головой. Не соврал, видно, дядя Миша табунщик, что отцом этой вороной двухлетки был стройный красавец Пегас, танцевавший под командиром кавалерийского отряда, что следовал через их село на переформирование. Задние ноги у Чайки были топкие, стройные, словно выточенные из крепкого дерева. Передние, хоть еще и немного припухшие, но такие, каких он никогда не видел. На них будто нарочно надели ослепительно белые носки, а копыта и шерсть выше колен зачернили мазутом. На боках жесткими прутьями выпирали ребра. Но они не делали лошадь тощей, наоборот, она казалась стройной и сильной, очень красивой, готовой ежесекундно сделать мощный толчок и зависнуть над степью в стремительном прыжке. Глаза не косили и уже не были фиолетового цвета. В них отражалась степь и искрилась солнечными брызгами. - Ух ты! - восхищался Женька, а сам прикидывал в уме, когда он сможет промчаться на ней по селу, на зависть и удивление всем своим дружкам. Целый день, с утра до вечера, Чайка ходила по пятам за Женькой, тыкалась в его руки губами - выпрашивала корм. - Ах, бессовестная! - стыдил он ее. - Повадилась... Думаешь, я всегда буду овес воровать? А если "он" увидит? Чайка недовольно фыркала и вновь шла за ним. - Лентяйка! - возмущался Женька и, не выдержав натиска, бежал за овсом. Лошадь шла следом. Останавливалась у края овсяного поля и ждала. По всему было видно, что овес, нарванный Жень-киными руками, был вкуснее того, что стеной возвышался около ее носа. Долго ждал Женька того дня, когда Чайка окончательно поправится и он сможет прокатиться на ней. И не просто прокатиться, а торжественно въехать в село и под восхищенными взглядами мальчишек вихрем промчаться по улице, юлой крутануться около своего дома и, вздымая пыль, укатить в степь. Это желание было настолько сильным, что он ложился спать и вставал с одним и тем же вопросом: когда? Определял сроки - сегодня, завтра, после обеда, к вечеру... Но каждый день, сам не зная почему, откладывал их и назначал новые. Женька не понимал, зачем он мучает себя, зачем поступает так. То ли ему было жаль Чайку, еще не окрепшую после болезни, то ли он боялся, памятуя рассказы дяди Миши о норовистых нравах необъезженных двухлеток. И может быть, еще долго изводил бы он себя, если бы не случай, разом разрешивший все его сомнения. Председатель колхоза Иван Ильич, прозванный колхозниками "Понимать", вырос на своем рессорном тарантасе как из-под земли. Женька взглянул в сторону табуна и обомлел. Лошадей на лугу не было, и только их хвосты, словно стая голодных ворон, кружили над зеленым полем овса. В жуткой тишине Женька слышал, как екала селезенка председательского жеребца, тихо позванивали рессоры тарантаса, и не мог сдвинуться с места. Степь замерла. Надвигался скандал. Потраву ему никто не простит, тем более сам председатель колхоза. Это он почувствовал сразу, всем своим вмиг похолодевшим телом. Окоротить табун он уже не успевал. Слишком далеко было злополучное поле - не добежать, а рядом, кроме Чайки, не было ни одной лошади. Схватив уздечку, Женька в два прыжка оказался около нее. Лошадь подняла голову и настороженно посмотрела на него. Дальнейшее произошло как во сне. Едва он успел накинуть уздечку и вскочить на лошадь, как та сорвалась с места и помчалась по степи. Потом резко остановилась, метнулась в сторону и, оглушительно заржав, свечой взмыла вверх. С вырванным из гривы клоком волос Жьнька скользнул по крупу вниз, тут же был подброшен обратно к гриве и, нелепо кувыркнувшись в воздухе, перелетев через голову Чайки, ударился о землю. Перед глазами мелькнули копыта, и огромное черное брюхо лошади заслонило небо. Очнулся он на руках Ивана Ильича. - Женя, сынок, как же так! - ласково говорил он, прижимая его к себе. - Дикая, необъезженная, а ты, понимать... Так, не дай бог, руку аль ногу... А овес, овес, понимать... - Я ее травой кормил, а она! - всхлипнул Женька и неожиданно для самого себя разревелся. Была нестерпимо обидна черная неблагодарность Чайки. А та, закусив удила, промчалась до овсяного поля, взбрыкивая, вернулась назад и, тяжело дыша, остановилась метрах в пяти от Женьки. С губ ее клочьями падала пена, глаза горели диким фиолетовым огнем. - Ну, ну, не балуй! - прикрикнул на нее Иван Ильич, опуская мальчишку на землю. - Взъерепенилась, понимашь! В плуг упрячу, быстро обмякнешь! Чайка шагнула к Женьке и, подняв морду, заржала. Ему показалось, что она извиняется перед ним, жалеет. Лошадь подошла еще ближе и ткнулась мокрым носом в его руки. - Иван Ильич, не надо ее в плуг, - попросил Женька. - Она хорошая. Это она так... Она больше не будет. Председатель грузно взобрался на тарантас, уселся, дернул вожжами и, обернувшись, строго сказал: - Табун окороти, пострел! Уши другой раз нарву, пони-машь! Женька бегом направился к табуну. Чайка, позванивая удилами, трусила следом. Жарко светило полуденное солнце. Хор кузнечиков подстраивался к писку сусликов, к заливистой трели жаворонка. Степь жила во всю свою ковыльную грудь: широко, раздольно, звонко. А к вечеру сбылось то, о чем Женька так долго мечтал. Как ни металась, как ни противилась Чайка, все же вынуждена была покориться. Обхитрил ее Женька. На измор взял. Вцепился в длинный повод на уздечке, закрыл глаза и что было сил стегал ее кнутом. Чайка прыгала, падала, рвалась из рук на простор степи, отчаянно ржала, била копытами землю и, наконец устав, смирилась. На боках ее дрожала кожа, с груди и крупа белыми шапками падала пена. Лошадь стояла уставшая и покорная. Женька заглянул ей в глаза, и сердце его болезненно сжалось. Они были такими же большими, грустными и просящими, как тогда, в день их первой встречи. - Чаечка... - дрогнувшим голосом сказал он и прижался щекой к ее мокрым губам. - Прости меня, Чаечка, ты же сама... Лошадь вздрагивала и стригла ушами воздух. Из разорванной удилами губы сочилась кровь. Женька осторожно вытер ее подолом рубахи, снял уздечку, размахнувшись, кинул в бурьян и, закрыв лицо руками, убежал в овес. - Он плакал по-мальчишески стыдливо, вздрагивая худенькими плечами. В небе кричал чибис, тонко пел степной свистун, над головой шуршал овес. Жара спадала. Смолкали уставшие степные хоры. Теплая земля пряно пахла ромашками, зреющим хлебом. По телу парным молоком растекалось успокоение. Место острой жалости к обиженной им лошади медленно заполняла тихая радость. Неслышно подошла Чайка. Осторожно толкнула его носом под бок и загоготала. Женька опрокинулся на спину, удивленно посмотрел на нее и вдруг расхохотался. Держась за живот, катался по овсу, дрыгал ногами и на всю степь громко хохотал. Потом поднялся с земли, подошел к Чайке и погладил гриву. Та скосила глаз, но стояла смирно. И тут какой-то бес подстегнул Женьку. Не успев еще как следует обдумать свои действия, он, как кошка, вцепился лошади в гриву и в один прыжок очутился на ней. От неожиданности Чайка застыла. Но в следующий миг мощным толчком задних ног рванулась вперед и, будто на крыльях, понеслась по притихшей вечерней степи. Никогда в жизни не ездил так быстро Женька. Никогда еще так сладко не замирало его сердце. И вольный ветер полей еще ни разу не пузырил так упруго за его спиной рубаху. - Эггг-гей! - от избытка чувства горланил он, и лошадь, прижав уши, неслась еще быстрее. Облетев несколько раз вокруг табуна, Чайка постепенно замедлила бег и перешла на шаг. Глаза мальчишки горели победным светом. Пусть теперь кто-нибудь попробует сказать, что он не смелый. Да тому же Кащею вовек не набраться храбрости вот так, за здорово живешь, сесть на необъезженную двухлетку! Жаль, что уже стемнело, а то бы... по селу... Галопом! Не успели глазом моргнуть, а он уже на другом конце. И еще раз! Пацаны лопнут от зависти! Новым смыслом, новыми радостями наполнилась с того дня жизнь Женьки. Даже голод стал меньше мучить его. И степь, широкая ковыльная степь, которую он знал с детства, стала будто бы иной, ярче цветами и ароматней запахами. С Чайкой ему был доступен теперь любой ее уголок. Удивленный, он замечал, что у Волчьего лога, куда с ребятишками по весне бегал удить кярасей, есть поляна, густо усыпанная ромашками. И ромашки там не простые, а волшебные. Если лечь навзничь в их заросли и посмотреть в небо, то покажется, что цветы растут далеко-далеко, на белых сугробах облаков. Узорчатая корона ромашки размещается на целом облаке, и чудится, будто то совсем не облако, а огромная сказочная ромашка. И если осторожно тронуть головку пальцем, то пойдет такая карусель, что и рассказать трудно и обсмеяться молено. У Торфяного болота будто облитый яичным желтком донник и веселые стайки колокольчиков. Женька натирал донником грудь лошади, и потом целый день от его рук и от Чайки на целую версту несло острым запахом душистой травы. Солонцы Женька не любил. Их было много в степи. Такие чистенькие, беленькие, как наглаженная к празднику скатерть. Но на них ничего не росло. Солонцы были холодными даже в самый знойный день. А за солонцами... Там разливалась низкорослая сизая полынь и штилевым океаном блестел на ветру свистун. День и ночь не смолкает его тихий свист. Если лечь в свистун и, ни о чем не думая, смотреть на облака, можно очень скоро заснуть. Нет большего удовольствия на свете, чем мчаться по такому полю на Чайке! От быстрой езды свистун сливается в сплошную блестящую поверхность, и кажется, что лошадь скачет не по траве, а скользит по теплому мягкому льду. Дух захватывает от такой езды. У Чистого озера Женька нашел поляну с дикими розами. Вернее, нашел не он, а Чайка. На всем скаку она вдруг резко замедлила бег и остановилась. Не поняв, в чем дело, он оглянулся и ахнул. Маленькая поляна была густо усеяна цветами. Степные розы поразили его своей яркой красотой. Оки были такими маленькими, нежными и такими ярко-красными, что казались живыми каплями крови. С того дня в гриву Чайки и в белую челку на лбу всегда были вплетены розы. Особенно полюбились Женьке голоса степи. Их было много, и все они разные. По ним он мог определить любой ее уголок. У Грунькиного луга, например, всегда плакали чи-бксы и заливисто, с какими-то особенными коленцами стрекотали кузнечики. Над Торфяным болотом постоянно висели болотные чайки, пикировали на блестящую гладь плеса и пронзительно пищали. В болоте как-то по-домашнему, по-хозяйски квакали лягушки. Но тут они квакали не так, как их родичи в Заячьем болоте. Там голоса их были тоньше, а сам крик отрывистей, короче. И чайки туда не залегли. Но зато в камышах тоненькими голосками перекликались юркие синицы. Жаворонки над болотами и вблизи их не водились. Они царствовали над степью. Особенно много их собиралось в южной се части, что ближе к селу. Женька ложился в ковыль и, закрыв глаза, слушал трели жаворонков. Иногда ему начинало казаться, что небо увешано волшебными колокольчиками и пролетающие облака, касаясь их, заставляют звенеть. Он быстро открывал глаза и удивлялся - колокольчики исчезали. Чайка паслась рядом. Она уже ни на шаг не отходила от него. Наслушавшись вдоволь, он бодро вскакивал, седлал Чайку и вольной птицей мчался дальше. Его ждали степные розы, причудливые ромашки на сизых облаках, его ждала степь - широкая, ласковая, доверчивая. А однажды... Был обычный знойный день. Спасаясь от оводов, лошади жались друг к другу и, отбиваясь хвостами, пятились к прохладным зарослям болота. Чуть поодаль в тягучих волнах марева мохнатыми шапками плавали соломенные крыши села. Под тяжестью жары трава пригибалась к земле, скручивалась в трубочки и желтела. Женьку мучила жажда. Теплая вода болота не утоляла ее. До родника у Волчьего лога было далеко. Да и гнать в такую даль и жару Чайку не хотелось. К тому же давно и не менее, чем эта жажда, Женьку сжигало желание проскакать на лошади по селу. Ему был совершенно непонятен категорический запрет матери делать это. А сегодня как раз ее не будет дома до самого вечера. И, подстегиваемый двойной жаждой, Женька решился... У крайней избы он поплевал на ладони, застегнул на рубашке верхнюю пуговицу и, выпятив грудь, торжественно въехал в село. Из придорожной пыли поднялись взлохмаченные куры и, кудахча, шарахнулись к домам. Улица до самого конца была пуста. "Поумирали, что ли!" - недовольно подумал Женька. В середине села, около Зубчихиной загородки, мелькнула пестрая Колькина рубашка и скрылась за ветлой. "Вот вы где, голубчики! - как-то сладко замерло у Женьки в груди, он гикнул и отпустил поводья. - Ну смотрите!" Чайка взмыла передними ногами вверх и мощным прыжком, словно стрела, выпущенная из лука, рванулась вперед. Сначала Женька ничего не видел и не слышал. Только чувствовал, как по голому животу скользит прохладный ветер и щекотно обнимает его Чайкина грива. Потом мелькнула пестрая рубашка Кащея, разлапистая Зубчихина ветла и за ней горластая ватага ребятишек. "Видели, видели, видели!" - пулеметной дробью стучали Чайкины копыта, поднимая с дороги частые грибы пыли. От радости, от восторга, от голода в глазах у Женьки помутилось. Он уже ничего не видел. Розоватый туман качался перед ним, обволакивал и тянул назад. Пес выбежал из-за сарая почти в самом конце улицы. Он не успел еще тявкнуть, как лошадь резко вильнула в сторону, и Женька, сделав в воздухе нелепое сальто, плюхнулся на дорогу. Попытался вскочить, но в голове закружилось, глаза застлала болючая красная сетка, и розовый туман стал еще гуще... О дальнейшем, захлебываясь от восторга и зависти, ему рассказал Колька. И о том, как Чайка гонялась по огороду за псом, била его ногами и вытоптала всю Аксиньину картошку, и о том, как не подпускала к Женьке ребятишек и пыталась утянуть его в степь, но рвалась рубашка, потому что, наверное, очень острые у нее зубы, и конечно же ему влетит от матери за порванную рубашку, и, наконец, о том, как дядьке Мишке табунщику удалось отогнать лошадь, и она убежала к табуну и долго ржала там на всю степь, будто плакала от обиды. Потом прибежала перепуганная мать, поливая его слезами, целовала и последними словами ругала председателя колхоза. Об одном умолчал Колька. О том, что все его попытки поймать Чайку и прокатиться на ней окончились неудачей. Более того, Женькина покорная любимица чуть не покусала его. А утром Женька снова был в степи, и опять ничто не омрачало его счастья. Вновь колокольчиками звенело небо, плыли ромашковые облака, свистел свистун и упругий ветер степи бросал в лицо смоляную гриву Чайки. И только пожухлая трава да черные стаи скворцов напоминали, что по пятам неотвратимо гонится осень. И никуда не спрячешься от нее, никуда не ускачешь даже на быстроногой Чайке. В конце августа хлынули дожди. Косые, ядреные. Они с утра до вечера секли степь, смывая с нее краски летнего наряда. Исполосованное молниями небо жалось к земле и с треском разламывалось на части. Женька подходил к Чайке, гладил ее теплую грудь и успокаивал: - Не бойся, Чаечка, это гром. Он пройдет, вот увидишь... Глаза его тускнели и наливались грустью. Он знал, что гроза пройдет, и вместе с ней пройдет лети, и наступит осень, и закружит листва в школьном саду, и кто-то другой вот так же будет ласкаться к Чайке и скакать на ней по желтой осенней степи. А он... он пойдет в школу и будет вместе с девчонками... В горле у Женьки застревал колючий ком, он глотал его и тер кулаками глаза. По щекам катились ручейки дождя. А может, и вовсе не ручейки, и вовсе не дождя... Только Чайка знает, что то было. Потому что пыталась утешить его. Но она не умела говорить и только тыкалась носом в мокрую Женькину рубашку. А потом... потом наступил тот день. Всю его душу изранил он. Просто невозможно объяснить: ну зачем такие дни случаются в жизни? Кому они нужны? Ведь в такие дни человек становится глух и слеп. Впервые в жизни начинает ощущать, что в груди нестерпимо ноет, а в голове колет острыми гвоздиками: завтра в школу, прощай, степь, прощай, Чайка... И какая же это жизнь, если не видишь степи, не слышишь ее голосов, не чувствуешь стремительного бега Чайки? Ведь все вроде бы на месте, все по-прежнему, а вот ведь... Будто кто-то злой и подлый украл радость. Нет, трудно жить без степи. Да так, что и слезами не поможешь. А попробуй удержи их. Не удержишь... Как не удержишь солнца, которое неумолимо падает вниз, приближая час прощания. И как ни оттягивай его, все равно не оттянешь. Женька съездил к Волчьему логу, напился из родника сту-демой воды, проскакал к поляне с увядшими розами, проехал на то место, где впервые увидел Чайку, постоял, подумал и вернулся к табуну. Невеселые мысли теснились в его голове. Солнце, огромное и раскрасневшееся, медленно тонуло в колхозном саду. Сухим пожаром пылали облака. В селе мычали коровы, кудахтали на нашестах куры. Над Торфяным болотом загоралась вечерняя звезда. Час прощания подступил вплотную. - Чаечка... - сказал Женька и обнял ее за шею. Высоко в небе курлыкали гуси, над садом догорал пожар облаков. - Тебе будет плохо без меня... и- мне... - Он хотел что-то добавить, но резко повернулся и побежал. Вслед ему тихо заржала Чайка. Он бежал не оглядываясь. Потом споткнулся, взмахнул руками и упал. Зачем эту школу придумали? Да еще летом! Зимы им мало! Тихо шуршлл сухой татарник, у Заячьего болота протяжно кричал чибис, степь медленно укрывалась ночью. Женька слышал, как несколько раз фыркнула Чайка, сердито ударила копытами о землю и подошли к нему. - Чего тебе? - всхлипывая, выговорил он и отвернулся. Лошадь толкнула его носом под бок и зубами потянула за рубашку. - Ты еще привязалась! Из-за тебя все! - разозлившись, крикнул Женька, вскочил на ноги и вдруг неожиданно даже для самого себя ударил Чайку кулаком по морде... Мать нашла его в сарае далеко за полночь. Заплаканный, съежившийся, он лежал в углу на соломе и, подложив руку под голову, спал. Утром он пошел в школу... На другой день по селу на взмыленной Чайке проскакал исключенный из школы Кащей, и на конце его кнута зловеще сверкала тонкая стальная проволока. Никогда в жизни не было так тяжело Женьке. Снились сны: звенящие, степные, а их полосовал острый как бритва Колькин кнут. Разные мысли лезли в голову. Даже складывались планы. Украсть Чайку и умчаться куда-нибудь в другое село. Или подкараулить и избить ненавистного Кащея. Но... вставало утро, наступал новый день, и надо было опять собирать книжки и идти в школу... Только тем и тешил себя Женька, только тем и жил, что надеялся - пройдет зима, наступит лето, и опять к нему вернется радость. Он будет вместе с Чайкой, и степь, ласковая, родная степь, вновь примет его в свои объятья... Как-то в шумной ватаге одноклассников Женька возвращался из школы. Шел спор, возникший еще на большой перемене, после урока истории. - Если б у Чапаева был автомат, он бы всех беляков покосил! - горячился Витька Тарасов, Женькин сосед по парте. - Ха! Посмотрите на него! Во, придумал! На коне с автоматом, смехота одна! - натужно хохотал, схватившись за живот, Игорь Ларин. - Чапаев даже не кавалерист, он даже командир, - робко вставил Ванятка Бредихин и насупился, ожидая, что ему, как всегда, возразят. - Что командир, что кавалерист, все одно, - вступился Женька. - Каждый кавалерист - командир! На то он и кавалерист! Кавалерист самый главный в бою. Потому что он на коне! : - А это что? Это не кавалерист! На тачанке тра-та-та, тра-та-та из пулемета! - говорил и тряс руками перед грудью, изображая пулеметчика, Витька. - Я видел в кино, как в немецкую войну танки застряли, - сказал Женька. - И тогда выпустили кавалерию. Страшно аж стало. Лошади храпят, визжат... А одну убили. Она упала вверх ногами и вся белая от снега стала. И никто не остановился около нее. Наверное, на войне не бывает лошадиных санитаров. - А вот если б Чапаеву танки! - вновь затараторил Витька. - Тогда б он дал жару! - А ты думаешь, танки главней кавалеристов? - спросил Женька. - Кавалеристы раньше главней были, а сейчас "катюши" вжик, вжик, а самолеты бомбами ба-бах! - ответил Витька. - "Вжик, вжик!" - передразнил его Женька. - А снаряды на чем подвозить будешь?! - Снаряды на тракторах и на этих, как их... на анхви-бах... - Ой, гляньте-кась, анхзнб нашелся! Амфибия, а не анх-виб! - набросился на него Игорь. - Анхвиб, анхвиб! - хохотали мальчишки, показывая пальцами на смущенного Витьку. На краю села, у колхозной конюшни, толпились люди. Ребята увидели их и притихли. Там что-то произошло. Разве можно допустить, чтобы какое-то событие совершилось без них? - Аида бегом! - взмахнул портфелем Витька Тарасов, и, тяжело сопя, ватага ринулась к селу. В середине толпы маячил белый картуз председателя колхоза, над головами гремел его сердитый бас: - Где машина? Где машина, я спрашиваю? Распустились, понимашь! Партизанщина какая-то, а не бригада! Рядом с председателем топтался Кузьма Федосов, бригадир второй бригады, и, сморкаясь в рукав засаленного пиджака, скороговоркой частил: - Чичас, Ильич, чичас! Картошку повезла, будь она неладна! Чичас вернется. - Что с мальчонкой? - понизив голос, спросил председатель. - Спужался маленько, - криво улыбнулся Кузьма, - а так... так все цело, слава те господи. - Летают как угорелые! Джигиты, понимашь! А случись что... Нам что за них? Решетка - вот что! Завтра же назначь другого табунщика! Работая локтями, Женька протиснулся сквозь плотное кольцо односельчан. Иван Ильич окинул его быстрым взглядом, хотел что-то сказать, но досадливо махнул рукой и отошел в сторону. От страшной мысли у Женьки застучало сердце и затихло, притаившись. - Откатался, Женюха! На колбаску твою лошадку! - хохотнул кто-то сзади. Женька не понял смысла сказанного. Оглянулся, пустыми остекленевшими глазами поводил по толпе и выронил из рук портфель. Выпала и, хлопнув, раскрылась какая-то книжка. Он поднял ее и увидел кровь. Бурое липкое пятно расползлось по всей обложке. "География", - будто сквозь сон подумал Женька и посмотрел на свои руки. Пальцы на той, что держала книгу, были красными и липли друг к другу. Толпа попятилась, и он увидел Чайку. Она лежала в луже крови, с широко раскрытыми матовыми глазами, вместо передней ноги торчала наискосок сломанная, измазанная глиной белая кость. Из перерезанной шеи тонкими ручейками дымилась кровь. - Это Чайка?! - тихо спросил Женька и подвинулся ближе. - Чайку убили, - растерянно сказал он и снял фуражку. Люди смотрели на него и молчали. Аксиньин пес, зло рыча, жадно лизал кровь. Его пинали, он скулил, отбегая прочь, а потом вновь принимался за свое дело. - Прогоните его! - звонко вскрикнул Женька и сел на землю. - Чаечку мою убили. - По измазанным кровью щекам потекли слезы. - За что вы ее? За что?! - Он встал и шагнул к толпе. - Дядь Миш, теть Поль, ну за что ее так? Она же умная! За что, а? Ну скажите, за что? Они ошиблись, да? Они думали, что это не Чайка? Ну что вы все молчите? Ей же голову отрезали! Женька метался от одного человека к другому, хватал за руки, тряс, словно требовал помощи, и повторял: - За что вы ее?! Зачем вы Чаечку мою убили? Что она вам плохого сделала? Почему не заступились за нее? И вдруг взорвался в крике: - Убийцы! Ненавижу всех! Ненавижу! ...Два дня бился в бреду Женька Кудряшов. Бледный, осунувшийся, тянул к матери руки и хрипло звал: - Чайка... Чаечка... Не скачи так быстро... Мама, зачем я бил ее?.. Я ее кулаком, мама... они не догонят нас. Прячься от них, Чайка... Мама, отпусти нас в степь... Отпусти, мамочка... Навещали друзья. Наперебой рассказывали о том, как сломала ногу Чайка, как привезли ее к конюшне и дядька Мишка топором отрубил ей голову. Катерина Ивановна шика- ла на них, а они не понимали и продолжали рассказывать, как испугался Кащей, и что его сняли с табунщиков, и конечно же во всем виноват он, потому что ту лисью нору, в которую на всем скаку попала ногой Чайка, вполне можно было бы заметить и объехать. На третий день Женька пошел в школу. И там все увидели, что он уже не тот, каким был раньше. Будто бы стал выше ростом, взрослее и серьезнее. А по ночам он просыпался от трубного ржанья табуна, смотрел в темноту и тихо плакал. И виделось мальчишке, как падали с облаков разорванные ромашки и мчались по черной степи окровавленные кони. Глава третья ОТЕЦ - Лишь бы вам было хорошо. Я, понимать, поперек дороги становиться не буду. Ты меня знаешь, Катерина... Я... я привык мыкаться... мне... - Иван Ильич не договорил. - Ваня ты Ваня... сын ведь... кровинушка родная... Собча, всем куренем счастье-то надо строить, как все люди... А ты... Опять на мою головушку все. Расхлебывай, мать, как знаешь. Мать плакала. - Брось плакать, Катя! Слезами делу не поможешь... Все образуется. Побесятся да и сойдутся. Дите ведь у них, понимать. Утрись, Катя. Думаешь, у меня не болит? Подошел давеча... спит... Гляжу на него, а у самого аж сердце заныло. Присесть бы, погладить... Эх, сынок! Нескладная у нас с тобой жизнь вышла... - Голос его дрожал, он высморкался и умолк. Дверь в комнату приоткрылась и вновь закрылась. Евгений не спал. Слушал доносившийся из сеней разговор и сам перед собой притворялся спящим. Глаза открывать не хотелось, как не хотелось вообше ни шевелиться, ни узнавать, который час, ни есть, ни думать. Под одеялом было тепло и покойно. В избе пахло жженой соломой и блинами. За окнами кудахтали куры, тягуче скрипел колодезный журавель. В сенях вновь заговорили. - Маленькие дети - маленькое горе... А как вырастут, и горе больше. - Мать вздохнула. - И видно ведь - не по-серьезному у них этот разлад. Так, по молодости, по горячности... А вчера хогел сразу назад уехать, как узнал, что ты живешь тут. Сама я, старая, виновата. Зачем сына наущал и родного отца не признавать? Грех непростительный на душу взяла. - Все то быльем поросло, - сказал Иван Ильич. - Надо новую жизнь налаживать. Мы, как там ни случалось, век свой прожили. А им еще вон сколько! Нам жизнь не задалась, так и война была, и прочее. Они... они должны по-человечески жить... Нечего глупостями заниматься! - Это мы понимаем, что глупости, а у них-то вон до чего дошло. Она женщина серьезная, и он вроде бы не ветрогон. - Вот что я думаю, Катерина, съездить бы туда надо! Я там нежелательный, а тебе надо. Поговорить, понимать, разобраться, что к чему, и помирить. - Поздно мы спохватились пожар тушить. - А откуда же, понимашь, раньше мы могли знать? Письма писал по большим праздникам, да и в них не больно-то откровенничал. Здравствуй, жив-здоров, и до свиданья... Евгений осторожно дотянулся до спинки кровати, снял брюки и достал сигареты. В избе было сумеречно. На окнах висели старые шали и, как плотное сито, сеяли хрупкие иголки дневного света. Покой, с которым так не хотелось расставаться, покидал его. И удержать его было невозможно. Новый день наваливался на Евгения всей своей тяжестью, всеми своими заботами и неурядицами. С улицы послышались голоса: - Говорят, Женек приехал, теть Кать? Что ж вы его пря" чете? - Отдохнуть дайте человеку! Нехристи! Сами-то небось выспались, а он всю ночь в вагоне качался. Домой-то пришел с третьими петухами. - Это каким же поездом он прикатил? - Утрешним. Московским. - С семьей или как? - Сам пока. Дочка еще мала по поездам-то маяться. Успеет, бог даст. - Я вот бутылочку прихватил! Дружками были. В школу Емссте бегали... Ох и отчаянный был, помню! - Да тебе, Колюшка, лишь бы был повод выпиты Ты на край света убежишь и лешего в друзья заманишь, : "Колька... Кащей... Сколько воды утекло, боже мой! Друзьями-то мы никогда не были. Даже наоборот. И встреча неприятна с ним. Сегодня, как нарочно, одно к другому. Пришла беда, открывай ворота!" Кудряшову стало зябко и неуютно. Вспомнилась заросшая бурьяном поляна, неласковая степь и вчерашний разговор с матерью. Зачем он ехал сюда? От чего бежал? Как мальчишка, надеялся, что родные места, степь успокоят его, спрячут от жизненных неурядиц, вернут потерянное равновесие. А оно вон как повернулось! Он чужой здесь. Мать живет своей семьей. Она по-своему счастлива. А может, это не так? Как ему вести себя с этим человеком? Со своим отцом. Признать? Простить? Что от этого изменится? И в чем он виноват перед сыном? Что ему прощать? Они, наверное, его считают виновным. Как же... бросил жену, дочь... Евгений швырнул сигарету на пол и повернулся на спину. Часы показывали полдень. В голове шумело, как с похмелья. На гумне назойливо и монотонно кудахтала курица. За окном слышался смех, басистый говор мужчин. "Сегодня воскресенье", - вспомнил Кудряшов. Односельчане отдыхают и конечно же придут навестить его. Начнутся расспросы... Лгать не хочется. А говорить правду... Кому нужна его правда? В комнату осторожно вошла мать. Поправила на спинке кровати брюки, прислушалась и тихо спросила: - Не спишь, сынок? - Нет, выспался. - Ну вот и хорошо! А то заждались мы. Вставай. Выпьете с Иваном Ильичом за встречу. Дружки твои пришли. - Мать помолчала. - А про то, Женюшка, не говори пока. - Про что? - Ну, что от жены ушел... Зачем это чужим знать? Может, все и уладится. А то пойдут по селу разговоры, пересуды. Кому это нужно? Как-нибудь сами разберемся. - Мать замолчала, потеребила фартук и несмело добавила: - И... если можешь... помирись с ним... человек он хороший. Для него это будет самый большой праздник. - Ты ведь знаешь, я никогда не ругался с Иваном Ильичом. А отцом назвать не могу. Не могу. - Понимаю, - сказала мать. - Только чтоб как у добрых людей... без зла. Сдерживай себя, сынок. Евгений смотрел, как суетится мать, открывая окна, как то ли от радости, то ли от волнения дрожат ее старческие руки, и ощущал, как острое чувство стыда и виновности перед ней медленно овладевает им. Откуда и почему появилось это чувство? - А мы, Женюшка, почти год с Иваном Ильичом вместе живем. Собиралась тебе прописать, да все как-то не решалась. Кудряшов вспомнил: вчера, перед тем как заснуть, подленькая мысль пришла ему в голову. "Как я мог подумать, что мать устроила свою жизнь и ей теперь не до сына! - бичевал он себя сейчас. - Как мог додуматься своей дурной башкой, что я ей теперь не нужен! Боже мой!.. И это я о своей маме смел так думать! Ввалился, как бездомный бродяга, и их заставляю мучиться". - Умывальник на старом месте, - будто извиняясь, сказала