мя, а ещё и совершенно успокоил Иннокентия. Внутренние движения его упорядочились, улеглись, не было больше ни страха, ни угнетённости. Ясно представилось, что даже это гнездо легендарных ужасов -- тюрьма Большая Лубянка -- не страшна, что и здесь люди живут (как хотелось бы с ними встретиться!). В человеке, не спавшем ночь, не евшем, с жизнью, переломленной в десяток часов, открывалось высшее проникновение, открывалось то второе дыхание, которое возвращает каменеющему телу атлета неутомимость и свежесть. Надзиратель, уже другой, отобрал иголку. {364} Затем принесли полукилограммовый кусок чёрного сырого хлеба с треугольным довеском и двумя кусочками пиленого сахара. Вскоре из чайника в кружку с кошечкой налили окрашенной горячей жидкости и пообещали добавки. Всё это значило: восемь часов утра двадцать седьмого декабря. Иннокентий бросил весь дневной сахар в кружку, хотел, опростившись, размешать пальцем, но палец не терпел кипятка. Тогда, помешивая вращением кружки, он с наслаждением выпил (есть не хотелось нисколько), поднятием руки попросил ещё. И вторую кружку, уже без сахара, но обострённо ощущая плохонький чайный аромат, Иннокентий с дрожью счастья втянул в себя. Мысли его просветлились до ясности, давно не бывалой. В тесном проходе между скамьёй и противоположной стеной, цепляя за скатанный в трубку матрас, он стал ходить в ожидании боя -- три крохотных шага вперёд, три крохотных шага назад. Ему вообразилось столкновение, сшибка американской статуи Свободы и нашей мухинской, вертящейся, столько раз повторенной в фильмах. И туда, на расплющивание, в самое страшное место, сунулся он позавчера. И -- не мог иначе. Безучастным остаться он не мог. Выпало это ему... Как это говорил дядя Авенир? как это Герцен говорил: "Где границы патриотизма? Почему любовь к родине...?" Дядю Авенира ему сейчас было всего важней и теплей вспоминать. Сколько мужчин и женщин он почасту встречал многими годами, дружил, делил удовольствия -- а тверской дядюшка из смешного домика, два дня виденный, -- был ему тут, на Лубянке, самый нужный. Изо всей жизни -- главный человек. Чуть похаживая в тупичке на семь ступней, Иннокентий старался больше вспомнить, что говорил ему тогда дядя. Вспоминалось. Но лезло почему-то: "Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла". {365} Это -- не дядя. Это -- глупое что-то. Ах, это Эпикур, вчера понять не мог. А сейчас ясно: значит, то, что мне нравится -- то добро, а что не нравится мне -- то зло. Например, Сталину приятно убивать -- значит, для него это добро? А нам сесть в тюрьму за справедливость не приносит же удовольствия, значит -- это зло? И как мудро кажется, когда этих философов читаешь на воле! Но сейчас добро и зло для Иннокентия вещно обособились и зримо разделились этой светло-серой дверью, этими оливковыми стенами, этой первой тюремной ночью. С высоты борьбы и страдания, куда он вознёсся, мудрость великого материалиста оказалась лепетом ребёнка, если не компасом дикаря. Загремела дверь. -- Фамилия? -- круто бросил ещё новый надзиратель восточного типа. -- Володин. -- На допрос! Руки назад! Иннокентий взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьёт воду, вышел из бокса. Почему любовь к родине надо распростра...? -------- 94 А на шарашке тоже было время завтрака и утреннего чая. День этот, не предвещавший с утра ничего особенного, отмечен был сперва только придирчивостью старшего лейтенанта Шустермана: он готовился к сдаче смены и старался помешать арестантам спать после подъёма. И прогулка была неладная: после вчерашнего таяния взял ночью морозец -- и прогулочные торёные дорожки обняла гололедица. Многие зэки выходили, делали один круг, оскользаясь, и возвращались в тюрьму. В камерах же зэки, сидевшие на кроватях кто внизу, а кто, свесив или поджав ноги, вверху, не спешили вставать, а тёрли грудь, зевали, начинали "с утра пораньше" невесело шутить друг над другом, над своей злополучной судьбой, {366} да рассказывали сны -- любимое арестантское занятие. Но хотя среди этих снов были и переход мутного потока по мостику, и натягивание на себя длинных сапог -- не было, однако, сна, который бы ясно предсказывал гуртовой этап. Сологдин с утра, как обычно, ходил на дрова. Он и ночью держал окно приотворенным, а уходя на дрова, отворил его ещё шире. Рубин, головой лежавший к тому же окну, не говорил с Сологдиным ни слова. Он и сегодня ночью страдал бессонницей, лёг поздно, ощутил теперь холодную тягу из окна, -- но не стал вмешиваться в действия обидчика, а надел меховую шапку со спущенными ушами, телогрейку, в таком виде укрылся с головой одеялом и лежал подобранным кулём, не вставая на завтрак, пренебрегая увещеваниями Шустермана и общим шумом в комнате, -- стараясь дотянуть часы сна. Потапов из первых встал, гулял, из первых позавтракал, уже попил и чаю, уже заправил койку в жёсткий параллелепипед, сидел читал газету -- но душой рвался на работу (ему предстояло сегодня градуировать интересный прибор, им самим сделанный). Каша на завтрак была пшённая, поэтому многие завтракать не шли. Герасимович, напротив, долго сидел в столовой, аккуратно и неторопливо вкладывая в рот маленькие кванты каши. Невозможно было со стороны предположить в нём теоретика дворцового переворота. Из другого угла полупустой столовой Нержин глядел на него и размышлял, верно ли отвечал ему вчера. Сомнение есть добросовестность познания, но до какого же рубежа отступать в сомнении? Действительно, если нигде в мире не останется свободного слова, "Таймс" будет послушно перепечатывать "Правду", негры с Замбези -- подписываться на заём, луарские колхозники -- гнуться за трудодни, партийные хряки -- отдыхать за десятью заборами в калифорнийских садах -- для чего тогда останется жить? До каких же пор уклоняться за "не знаю"? Вяло отзавтракав, Нержин взобрался на последние пятнадцать свободных минут к себе на верхнюю койку, {367} лег и смотрел в купол потолка. В комнате продолжалось обсуждение события с Руськой. Ночевать он не приходил и уже точно, что был арестован. В тюремном штабе содержалась маленькая тёмная клетушка, там его заперли. Говорили не вполне открыто, не называли его вслух двойником, но подразумевали. Говорили в том смысле, что паять ему срока уже некуда -- но не переквалифицировали б ему, гады, двадцать пять ИТЛ на двадцать пять одиночного (в тот год уже строились новые тюрьмы из камер-одиночек и всё больше входило в моду одиночное заключение). Конечно, Шикин не станет оформлять дело на двойничество. Но не обязательно же обвинять человека именно в том, в чём он виноват: если он белобрысый, можно обвинить, что он чернявый -- а дать приговор такой же, какой дают за белобрысого. Глеб не знал, далеко ли зашло у Руськи с Кларой, и надо ли, осмелиться ли успокоить её? И как? Рубин сбросил одеяло и предстал под общий хохот в меховой шапке и в телогрейке. Смех лично над собой он, впрочем, сносил всегда безобидно, он не терпел смеха над социализмом. Сняв шапку, но оставаясь в телогрейке и не спуская ног на пол для одевания, так как это не имело теперь большого смысла (сроки прогулки, умывания и завтрака всё равно были упущены), -- Рубин попросил налить ему стакан чая -- и, сидя в постели, со всклоченной бородой, бесчувственно вкладывал в рот белый хлеб с маслом и вливал горячую жидкость, -- сам же, не продравши глаз, ушёл в чтение романа Эптона Синклера, который держал одной рукой рядом со стаканом. В настроении он был самом мрачном. По шарашке уже шёл утренний обход. Заступал младшина. Он считал головы, а объявления делал Шустерман. Войдя в полукруглую комнату, Шустерман, как и в предыдущих, объявил: -- Внимание! Заключённым объявляется, что после ужина никто не будет допускаться на кухню за кипятком, -- и по этому вопросу не стучать и не вызывать дежурного! -- Это чьё распоряжение? -- бешено взвопил Прянчиков, выскакивая из пещеры составленных двухэтаж- {368} ных коек. -- Начальника тюрьмы, -- веско ответил Шустерман. -- Когда оно сделано?? -- Вчера. Прянчиков потряс над головой кулаками на тонких худых руках, словно призывая в свидетели небо и землю. -- Это не может быть!! -- протестовал он. -- В субботу вечером мне сам министр Абакумов обещал, что по ночам кипяток будет! Это по логике вещей! Ведь мы работаем до двенадцати ночи! Раскат арестантского хохота был ему ответом. -- А ты не работай до двенадцати, му...к, -- пробасил Двоетёсов. -- Мы не можем держать ночного повара, -- рассудительно объяснил Шустерман. И затем, взяв из рук младшины список, Шустерман гнетущим голосом, от которого сразу всё стихло, объявил: -- Внимание! Сейчас на работу не выходят и собираются на этап... Из вашей комнаты: Хоробров! Михайлов! Нержин! Сёмушкин!.. Готовьте казённые вещи к сдаче! И проверяющие вышли. Но четыре выкрикнутых фамилии как вихрем закружили всё в комнате. Люди покинули чай, оставили недоеденные бутерброды и бросились друг ко другу и к отъезжающим. Четыре человека из двадцати пяти -- это была необычная, обильная жатва жертв. Заговорили все разом, оживлённые голоса смешивались с упавшими и презрительно-бодрыми. Иные встали во весь рост на верхних койках, размахивали руками, другие взялись за голову, третьи что-то горячо доказывали, бия себя в грудь, четвёртые уже вытряхивали подушки из наволочек, а в общем вся комната представляла собой такой разноречивый разворох горя, покорности, озлобления, решимости, жалоб и расчётов, и всё это сгромождено в тесноте и в несколько этажей, что Рубин встал с кровати, как был, в телогрейке, но в кальсонах, и зычно крикнул: -- Исторический день шарашки! Утро стрелецкой {369} казни! И развёл руками перед общей картиной. Оживлённый вид его вовсе не значил, что он рад этапу. Он равно бы смеялся и над собственным отъездом. Перед красным словцом у него не устаивала ни одна святыня. Этап -- это такая же роковая грань в жизни арестанта, как в жизни солдата -- ранение. И как ранение может быть лёгким или тяжёлым, излечимым или смертельным, так и этап может быть близким или далёким, развлечением или смертью. Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, -- поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни одного этапа! Зэк живёт на одном и том же постоянном месте, привыкает к своим товарищам, к своей работе, к своему начальству. Как бы ни был он чужд стяжанию, неизбежно он обрастает: у него появляется или присланный с воли фибровый или сработанный в лагере фанерный чемодан. У него появляются: рамочка, куда он вставляет фотографию жены или дочери; тряпичные тапочки, в которых он ходит после работы по бараку, а на день прячет от обыска; возможно даже, что он закосил лишние хлопчатобумажные брючки или не сдал старые ботинки -- и всё это перепрятывает от инвентаризации к инвентаризации. У него есть даже своя иголка, его пуговицы надёжно пришиты, и ещё у него хранится пара запасных. В кисете у него водится табачок. А если он фраер - он держит ещё зубной порошок и иногда чистит зубы. У него накопляется пачка писем от родных, заводится собственная книга, обмениваясь которой, он прочитывает все книги лагеря. Но как гром ударяет над его маленькой жизнью этап -- всегда без предупреждения, всегда подстроенный так, чтобы застать зэка врасплох и в последнюю возможную минуту. И вот торопливо рвутся в очко уборной письма родных. И вот конвой -- если этап предстоит телячьими красными вагонами -- отрезает у зэка все пугови- {370} цы, а табак и зубной порошок высыпает на ветер, ибо ими в пути может быть ослеплён конвоир. И вот конвой -- если этап будет пассажирскими вагон-заками -- ожесточённо топчет чемоданы, не влезающие в узкую вагонную камеру, а заодно ломает и рамочку от фотографии. В обоих случаях отбирают книги, которых нельзя иметь в дороге, иголку, которой можно перепилить решётку и заколоть конвоира, отметают как хлам тряпичные тапочки и отбирают в пользу лагеря лишнюю пару брюк. И очищенный от греха собственности, от наклонности к оседлой жизни, от тяготения к мещанскому уюту (справедливо заклеймённому ещё Чеховым), от друзей и от прошлого, зэк берёт руки за спину и в колонне по четыре ("шаг вправо, шаг влево -- конвой открывает огонь без предупреждения!"), окружённый псами и конвойными, идёт к вагону. Вы все видели его в этот момент на наших железнодорожных станциях, -- но спешили трусливо потупиться, верноподданно отвернуться, чтобы конвойный лейтенант не заподозрил вас в чём плохом и не задержал бы. Зэк вступает в вагон -- и вагон прицепляют рядом с почтовым. Глухо обрешеченный с обеих сторон, не просматриваемый с платформ, он идёт по мирному расписанию и везёт в своей замкнутой душной тесноте сотни воспоминаний, надежд и опасений. Куда везут? Этого не объявляют. Что ждёт зэка на новом месте? Медные рудники? Лесоповал? Или заветная сельхоз-подкомандировка, где порой удаётся испечь картошечку и можно есть от пуза скотий турнепс? Скрутит ли зэка цынга и дистрофия от первого же месяца общих работ? Или ему посчастливится дать лапу, встретить знакомого -- и он зацепится дневальным, санитаром или даже помощником каптёра? И разрешат ли на новом мете переписку? Или на много лет пресекутся от него письма, и родные причтут его к мертвецам?.. Может быть, он и не доедет до места назначения? В телячьем вагоне умрёт от дизентерии? оттого, что шесть суток эшелон будут гнать без хлеба? Или конвой забьёт его молотками за чей-то побег? Или в конце пути из нетопленной теплушки будут выбрасывать, как дрова, око- {371} ченевшие трупы зэков? Красные эшелоны идут до СовГавани месяц... Помяни, Господи, тех, кто не доехал! И хотя с шарашки отпускали мягко, оставляли зэкам до первой тюрьмы даже бритвы -- все эти вопросы с их вечной силой щемили сердца тех двадцати арестантов, которые при утреннем обходе комнат во вторник были выкликнуты на этап. Беззаботная полу-вольная жизнь шарашечных зэков для них кончилась. -------- 95 Как ни был Нержин охвачен заботами этапа, -- в нём вспыхнуло и обострилось настроение оттянуть на прощанье майора Шикина. И по звонку на работу, несмотря на приказ этим двадцати оставаться в общежитии и ждать надзирателя, он, как и все остальные девятнадцать, ринулся сквозь проходные двери. Взлетев на третий этаж, он постучал к Шикину. Ему велели войти. Шикин сидел за столом угрюмый, тёмный. Что-то дрогнуло в нём со вчерашнего дня. Одной ногой он провёл над пропастью и знал теперь ощущение, когда не на что стать. Но прямого и скорого выхода не имела его ненависть к этому мальчишке! Самое большее (и самое безопасное для себя), что мог сделать Шикин -- это помотать Доронина по карцерам, сердечно нагадить ему в характеристику и отправить назад на Воркуту, где с такой характеристикой он попадёт в режимную бригаду -- и вскоре подохнет. И результат будет тот же самый, что судить бы его и расстрелять. Сейчас, с утра, он не вызвал Доронина на допрос потому, что ожидал разных протестов и помех со стороны отправляемых. Он не ошибся. Вошёл Нержин. Майор Шикин всегда не терпел этого худощавого не- {372} приязненного зэка с его неуклонно-твёрдой манерой держаться, с его дотошным знанием законов. Шикин давно уже уговаривал Яконова отправить Нержина на этап и сейчас со злорадным удовольствием посмотрел на враждебное выражение входящего. У Нержина был природный дар не задумываясь сложить жалобу в немногочисленные разящие слова и произнести их единым духом в ту короткую секунду, когда открывается кормушка в двери камеры, или уместить на клочке промокательно-туалетной бумаги, выдаваемой в тюрьмах для письменных заявлений. За пять лет сидения он выработал в себе и особую решительную манеру разговаривать с начальством -- то, что на языке зэ-ков называется культурно оттягивать. Слова он употреблял только корректные, но высокомерно-иронический тон, к которому, однако, нельзя было придраться, был тоном разговора старшего с младшим. -- Гражданин майор! -- заговорил он с порога. -- Я пришёл получить незаконно отнятую у меня книгу. Я имею основания полагать, что шесть недель -- достаточный при транспортных условиях города Москвы срок, чтобы убедиться, что она допущена цензурой. -- Книгу? -- поразился Шикин (потому что так быстро не нашёлся ничего умней). -- Какую книгу? -- В равной мере, -- сыпал Нержин, -- я полагаю, что вы знаете, о какой книге речь. Об избранных стихах Сергея Есенина. -- Е-се-ни-на?! -- будто только сейчас вспоминая и потрясённый этим крамольным именем, откинулся майор Шикин к спинке кресла. Седеющий ёжик его головы выражал негодование и отвращение. -- Да как у вас язык поворачивается -- спрашивать Е-се-ни-на? -- А почему бы и нет? Он издан у нас, в Советском Союзе. -- Этого мало! -- Кроме того, он издан в тысяча девятьсот сороковом году, то есть, не попадает в запретный период тысяча девятьсот семнадцатый тире тысяча девятьсот тридцать восьмой. Шикин нахмурился. -- Откуда вы взяли такой период? {373} Нержин отвечал так уплотнённо, будто заранее выучил все ответы наизусть: -- Мне очень любезно дал разъяснения один лагерный цензор. Во время предпраздничного обыска у меня был отобран "Толковый словарь" Даля на том основании, что он издан в 1935 году и подлежит поэтому серьёзнейшей проверке. Когда же я показал цензору, что словарь есть фотомеханическая копия с издания 1881 года, цензор мне охотно книгу вернул и разъяснил, что против дореволюционных изданий возражений не имеется, ибо "враги народа ещё тогда не орудовали". И вот такая неприятность: Есенин издан в 1940-м. Шикин солидно помолчал. -- Пусть так. Но вы, -- внушительно спросил он, -- вы -- читали эту книгу? Вы -- всю её читали? Вы можете письменно это подтвердить? -- Отбирать от меня подписку по статье девяносто пятой УК РСФСР у вас сейчас нет юридических оснований. Устно же подтверждаю: я имею дурную привычку читать те книги, которые являются моей собственностью, и, обратно, держать лишь те книги, которые я читаю. Шикин развёл руками. -- Тем хуже для вас! Он хотел выдержать многозначительную паузу, но Нержин заметал её словами: -- Итак, суммарно повторяю свою просьбу. Согласно седьмому пункту раздела Б тюремного распорядка верните мне незаконно отобранную книгу. Подёргиваясь под этим потоком слов, Шикин встал. Когда он сидел за столом, большая голова его, казалось, принадлежала не мелкому человеку, -- вставая же, он становился меньше, очень короткими выдавались и ноги его и руки. Темнолицый, он приблизился к шкафу, отпер и вынул малоформатный томик Есенина, осыпанный кленовыми листьями по суперобложке. Несколько мест у него было заложено. По-прежнему не предлагая Нержину сесть, он удобно расположился в своём кресле и стал не торопясь просматривать по закладкам. Нержин тоже спокойно сел, опёрся руками о колени и неотступно-тяжёлым взглядом следил за Шикиным. {374} -- Ну вот, пожалуйста, -- вздохнул майор, и прочёл бесчувственно, меся как тесто стихотворную ткань: Неживые чужие ладони! Этим песням при вас не жить. Только будут колосья-кони О хозяине старом тужить. Это -- о каком хозяине? Это -- чьи ладони? Арестант смотрел на пухлые белые ладони оперуполномоченного. -- Есенин был классово-ограничен и многого недопонимал, -- поджатыми губами выразил он соболезнование. -- Как Пушкин, как Гоголь... Что-то послышалось в голосе Нержина, от чего Шикин опасливо на него взглянул. Ведь просто возьмёт и кинется на майора, ему сейчас нечего терять. На всякий случай Шикин встал и приоткрыл дверь. -- А это как понять? -- прочёл Шикин, вернувшись в кресло: Розу белую с чёрной жабой Я хотел на земле повенчать... И дальше тут... На что это намекается? Вытянутое горло арестанта вздрогнуло. -- Очень просто, -- ответил он. -- Не пытаться примирять белую розу истины с чёрной жабой злодейства! Чёрной жабой сидел перед ним короткорукий большеголовый чернолицый кум. -- Однако, гражданин майор, -- Нержин говорил быстрыми, налезающими друг на друга словами, -- я не имею времени входить с вами в литературные разбирательства. Меня ждёт конвой. Шесть недель назад вы заявили, что пошлёте запрос в Главлит. Посылали вы? Шикин передёрнул плечами и захлопнул жёлтую книжечку. -- Я не обязан перед вами отчитываться. Книги я вам не верну. И всё равно вам её не дадут вывезти. Нержин гневно встал, не отводя глаз от Есенина. Он представил себе, как эту книжечку когда-то держали милосердные руки жены и писали в ней: {375} "Так и всё утерянное к тебе вернётся!" Слова безо всякого усилия выстреливали из его губ: -- Гражданин майор! Я надеюсь, вы не забыли, как я два года требовал с министерства госбезопасности безнадёжно отобранные у меня польские злотые, и хоть двадцать раз усчитанные в копейки -- всё-таки через Верховный Совет их получил! Я надеюсь, вы не забыли, как я требовал пяти граммов подболточной муки? Надо мной смеялись -- но я их добился! И ещё множество примеров! Я предупреждаю вас, что эту книгу я вам не отдам! Я умирать буду на Колыме -- и оттуда вырву её у вас! Я заполню жалобами на вас все ящики ЦК и Совета министров. Отдайте по-хорошему! И перед этим обречённым, бесправным, посылаемым на медленную смерть зэком майор госбезопасности не устоял. Он, действительно, запрашивал Главлит и оттуда, к удивлению его, ответили, что книга формально не запрещена. Формально!! Верный нюх подсказывал Шикину, что это -- оплошность, что книгу непременно надо запретить. Но следовало и поберечь своё имя от нареканий этого неутомимого склочника. -- Хорошо, -- уступил майор. -- Я вам её возвращаю. Но увезти её мы вам не дадим. С торжеством вышел Нержин на лестницу, прижимая к себе милый жёлтый глянец суперобложки. Это был символ удачи в минуту, когда всё рушилось. На площадке он миновал группу арестантов, обсуждавших последние события. Среди них (но так, чтоб не донеслось до начальства) ораторствовал Сиромаха: -- Что делают?! Та-ких ребят на этап посылают! За что? А Руську Доронина? Какой же гад его заложил, а? Нержин спешил в Акустическую и думал, как побыстрей, пока к нему не приставят надзирателя, уничтожить свои записки. Полагалось этапируемых уже не пускать вольно ходить по шарашке. Лишь многочисленности этапа да, может быть, мягкости младшины с его вечными упущениями по службе обязан был Нержин своей последней короткой свободой. Он распахнул дверь Акустической и увидел перед собой растворенные дверцы железного шкафа, а между {376} ними -- Симочку, снова в некрасивом полосатом платьице и с серым козьим платком на плечах. Она не увидела, но почувствовала Нержина и смешалась, замерла, как бы раздумывая, что именно ей взять из шкафа. Он не думал, не взвешивал -- он вступил в закоулок между железными дверцами и шёпотом сказал: -- Серафима Витальевна! После вчерашнего -- безжалостно обращаться к вам. Но труд многих лет моих гибнет. Мне его -- сжечь? Вы не возьмёте? Она уже знала об его отъезде. Она подняла печальные, не спавшие глаза и сказала: -- Дайте. Кто-то входил, Нержин метнулся дальше, прошёл к своему столу и встретил майора Ройтмана. Лицо Ройтмана было растеряно. С неловкой улыбкой он сказал: -- Глеб Викентьич! Как это досадно! Ведь меня не предупредили... Я понятия не имел... А сегодня уже ничего поправить нельзя. Нержин поднял холодно-сожалеющий взгляд к человеку, которого до сегодняшнего дня считал искренним. -- Адам Вениаминович, ведь я здесь не первый день. Такие вещи без начальников лаборатории не делаются. И стал разгружать ящики стола. На лице Ройтмана выразилась боль: -- Но, поверьте, Глеб Викентьич, а я не знал, меня не спросили, не предупредили... Он говорил это вслух при всей лаборатории. Капли пота выступили на его лбу. Он неосмысленно следил за сборами Нержина. С ним и в самом деле не посоветовались. -- Материалы по артикуляции я сдам Серафиме Витальевне? -- беззаботно спрашивал Нержин. Ройтман, не ответив, медленно вышел из комнаты. -- Принимайте, Серафима Витальевна, -- объявил Нержин и стал носить к её столу папки, подшивки, таблицы. И в одну папку уже вложил своё сокровище -- свои три блокнота. Но какой-то внутренний дух-советчик подтолкнул Нержина не делать этого. {377} Если даже теплы её протянутые руки -- надолго ли хватит девичьей верности? Он переложил блокноты в карман, а папки носил Симочке. Горела Александрийская библиотека. Горели, но не сдавались, летописи в монастырях. И сажа лубянских труб -- сажа от сжигаемых бумаг, бумаг, бумаг, падала на зэков, выводимых гулять в коробочку на тюремной крыше. Может быть, великих мыслей сожжено больше, чем обнародовано... Если будет цела голова -- неужели он не повторит? Нержин тряхнул спичками, выбежал. И через десять минут вернулся бледный, безразличный. Тем временем в лабораторию пришёл Прянчиков. -- Да как это можно? -- разорялся он. -- Мы одеревянели! Мы даже не возмущаемся! Отправлять на этап! Отправлять можно багаж, но кто дал право отправлять людей?! Горячая проповедь Валентули встречала отклик в зэческих сердцах. Взбудораженные этапом, все зэки лаборатории не работали. Этап всегда -- миг напоминания, миг -- "все там будем". Этап заставляет каждого, даже не тронутого им, зэка подумать о бренности своей судьбы, о закланности своего бытия топору ГУЛага. Даже ни в чём не провинившегося зэка годика за два до конца срока непременно отсылали с шарашки, чтоб он всё забыл и ото всего отстал. Только у двадцатипятилетников не бывало конца срока, за что оперчасть и любила брать их на шарашки. Зэки в вольных телоположениях окружили Нержина, иные сели вместо стульев на столы, как бы подчёркивая приподнятость момента. Они были настроены меланхолически и философически. Как на похоронах вспоминают всё хорошее, что сделал покойник, так сейчас они в похвалу Нержину вспоминали, каким любителем качать права он был и сколько раз защищал общеарестантские интересы. Тут была и знаменитая история с подболточной мукой, когда он завалил тюремное управление и министерство внутренних {378} дел жалобами по поводу ежедневной недодачи пяти граммов муки ему лично. (По тюремным правилам не могло быть жалобы коллективной или жалобы на недодачу чего-либо -- другим, всем. Хотя арестант по идее и должен исправляться в сторону социализма, но ему запрещается болеть за общее дело.) Зэки шарашки в то время ещё не наелись, и борьба за пять граммов муки воспринималась острей, чем международные события. Захватывающая эпопея кончилась победой Нержина: был снят с работы "кальсонный капитан", помощник начальника спецтюрьмы по хозчасти, и из подболточной муки на всё население шарашки стали варить дважды в неделю дополнительную лапшу. Вспомнили тут и борьбу Нержина за увеличение воскресных прогулок, которая кончилась, однако, поражением. Напротив, сам Нержин плохо слушал эти эпитафии. Для него наступил миг действия. Теперь уже худшее свершилось, а лучшее зависело только от него. Передав Симочке артикуляционные материалы, сдав помощнику Ройтмана всё секретное, уничтожив огнём и разрывом всё личное, сложив в несколько стоп всё библиотечное, он теперь догребал последнее из ящиков и раздаривал ребятам. Уже было решено, кому достанется его крутящийся жёлтый стул, кому -- немецкий стол с падающими шторками, кому -- чернильница, кому рулон цветной и мраморной бумаги от фирмы Лоренц. Умерший с весёлой улыбкой сам раздавал своё наследство, а наследники несли ему кто по две, кто по три пачки папирос (таково было шарашечное установление: на этом свете папирос было изобилие, на том папиросы были дороже хлеба). Из совсекретной группы пришёл Рубин. Его глаза были грустны, нижние веки обвисли. Соображая над книгами, Нержин сказал ему: -- Если б ты любил Есенина, -- я б тебе его сейчас подарил. -- Неужели отбил? -- Но он недостаточно близок к пролетариату. -- У тебя помазка нет, -- достал Рубин из кармана роскошный по арестантским понятиям помазок с полированной пластмассовой ручкой, -- а я всё равно дал обет {379} не бриться до дня оправдания -- так возьми его! Рубин никогда не говорил -- "день освобождения", ибо таковой мог означать естественный конец срока, -- всегда говорил "день оправдания", которого он должен же был добиться! -- Спасибо, мужик, но ты так ошарашился, что забыл лагерные порядки. Кто же в лагере даст мне бриться самому?.. Ты мне книги сдать не поможешь? И они стали сгребать и складывать книги и журналы. Окружающие разошлись. -- Ну, как твой подопечный? -- тихо спросил Глеб. -- Говорят, ночью арестовали. Главных двух. -- А почему -- двух? -- Подозреваемых. История требует жертв. -- Может быть тот не попался? -- Думаю, что схватили. К обеду обещают магнитные ленты с допросов. Сравним. Нержин выпрямился от собранной стопки. -- Слушай, а зачем всё-таки Советскому Союзу атомная бомба? Этот парень рассудил не так глупо. -- Московский пижон, мелкий субчик, поверь. Нагрузившись множеством томов, они вышли из лаборатории, поднялись по главной лестнице. У ниши верхнего коридора остановились поправить рассыпающиеся стопки и передохнуть. Глаза Нержина, все сборы блиставшие огнём нездорового возбуждения, теперь потускнели и стали малоподвижны. -- И вот, друже, -- протянул он, -- и трёх лет мы не пожили вместе, жили всё время в спорах, издеваясь над убеждениями друг друга, -- а сейчас, когда я теряю тебя, должно быть навсегда, я так ясно ощущаю, что ты -- один из самых мне... Его голос переломился. Большие карие глаза Рубина, которые многим запоминались в искрах гнева, теплились добротой и застенчивостью. -- Так всё сошлось, -- кивал он. -- Давай поцелуемся, зверь. И принял Нержина в свою пиратскую чёрную бороду. Тотчас за этим, едва вошли они в библиотеку, их на- {380} гнал Сологдин. У него было очень озабоченное лицо. Не рассчитав, он слишком хлопнул остеклённой дверью, отчего она задребезжала, а библиотекарша оглянулась недовольно. -- Так, Глебчик! Так! -- сказал Сологдин. -- Свершилось. Ты уезжаешь. Нисколько не замечая рядом "библейского фанатика", Сологдин смотрел только на Нержина. Равно и Рубин не нашёл в себе примиряющего чувства к "докучному гидальго" и отвёл глаза. -- Да, ты уезжаешь. Жаль. Очень жаль. Сколько они говаривали друг с другом на дровах, сколько спорили на прогулках! А сейчас не у места и не у времени были правила мышления и жизни, которые Сологдин хотел передать Глебу и не успел. Библиотекарша ушла за полки. Сологдин малозвучно сказал: -- Всё-таки ты свой скептицизм бросай. Это просто удобный приём, чтобы не бороться. Так же тихо ответил и Нержин: -- Но твоё вчерашнее... о стране потерянной и косопузой... это ещё удобнее. Я ничего не понимаю. Сологдин сверкнул голубизною и зубами: -- Мы слишком мало с тобой говорили, ты отстаёшь в развитии. Но слушай, время -- деньги. Ещё не поздно. Дай согласие остаться расчётчиком -- и я, может быть, успею тебя оставить. Тут в одну группу. -- (Рубин удивлённо метнул взглядом по Сологдину.) -- Но придётся вкалывать, предупреждаю честно. Нержин вздохнул. -- Спасибо, Митяй. Такая возможность у меня была. Но если вкалывать -- то когда же развиваться? Что-то я и сам уже настроился на эксперимент. Говорит пословица: не море топит, а лужа. Хочу попробовать пуститься в море. -- Да? Ну, смотри, ну, смотри. Очень жаль, очень жаль, Глебчик. Лицо Сологдина было озабочено, он торопился, только заставлял себя не торопиться. Так они стояли трое и ждали, пока библиотекарша с перекрашенными волосами, сильно накрашенными гу- {381} бами и сильно напудренная, тоже лейтенант МГБ, лениво сверялась в библиотечном формуляре Нержина. И Глеб, переживавший разлад друзей, в полной тишине библиотеки тихо сказал: -- Друзья! Надо помириться! Ни Сологдин, ни Рубин не повели головами. -- Митя! -- настаивал Глеб. Сологдин поднял холодное голубое пламя взгляда. -- Почему ты обращаешься ко мне? -- удивился он. -- Лёва! -- повторил Глеб. Рубин посмотрел на него скучающе. -- Ты знаешь, почему лошади долго живут? -- И после паузы объяснил: -- Потому что они никогда не выясняют отношений. Исчерпав своё служебное имущество и дела по службе, понукаемый надзирателем идти в тюрьму собираться, -- Нержин с ворохом папиросных пачек в руках встретил в коридоре спешащего Потапова с ящичком под мышкой. На работе Потапов и ходил совсем не так, как на прогулке: несмотря на хромоту, он шёл быстро, шею держал напряжённо выгнутой сперва вперёд, а потом назад, глаза щурил и смотрел не под ноги, а куда-то вдаль, как бы спеша головой и взглядом опередить свои немолодые ноги. Потапову обязательно надо было проститься и с Нержиным и с другими отъезжающими, но едва только он утром вошёл в лабораторию, как внутренняя логика работы захватила его, подавив в нём все остальные чувства и мысли. Эта способность целиком захватываться работой, забывая о жизни, была основой его инженерных успехов на воле, делала его незаменимым роботом пятилеток, а в тюрьме помогала сносить невзгоды. -- Вот и всё, Андреич, -- остановил его Нержин. -- Покойник был весел и улыбался. Потапов сделал усилие. Человеческий смысл включился в его глаза. Свободной от ящика рукой он дотянулся до затылка, как если б хотел почесать его. -- Ку-ку-у... -- Подарил бы вам, Андреич, Есенина, да вы всё рав- {382} но кроме Пушкина... -- И мы там будем, -- сокрушённо сказал Потапов. Нержин вздохнул. -- Где теперь встретимся? На котласской пересылке? На индигирских приисках? Не верится, чтобы, самостоятельно передвигая ногами, мы могли бы сойтись на городском тротуаре. А?.. С прищуром у углов глаз, Потапов проскандировал: Для при-зра-ков закрыл я вежды. Лишь отдалённые надежды Тревожат сердце и-но-гда. Из двери Семёрки высунулась голова упоённого Маркушева. -- Ну, Андреич! Где же фильтры? Работа стоит! -- крикнул он раздражённым голосом. Соавторы "Улыбки Будды" обнялись неловко. Пачки "Беломора" посыпались на пол. -- Вы ж понимаете, -- сказал Потапов, -- икру мечем, всё некогда. Икрометанием Потапов называл тот суетливый, крикливый, безалаберно-поспешный стиль работы, который царил и в институте Марфино, и во всём хозяйстве державы, тот стиль, который газеты невольно тоже признавали и называли "штурмовщиной" и "текучкой". -- Пишите! -- добавил Потапов, и оба засмеялись. Ничего не было естественней сказать так при прощаньи, но в тюрьме это пожелание звучало издевательством. Между островами ГУЛАГа переписки не было. И снова, держа ящичек фильтров под мышкой, запрокинув голову вверх и назад, Потапов помчался по коридору, почти вроде и не хромая. Поспешил и Нержин -- в полукруглую камеру, где стал собирать свои вещи, изощрённо предугадывая враждебные неожиданности шмонов, ожидающих его сперва в Марфине, а потом в Бутырках. Уже дважды заходил торопить его надзиратель. Уже другие вызванные ушли или были угнаны в штаб тюрьмы. Под самый конец сборов Нержина, дыша дворовой свежестью, в комнату вошёл Спиридон в своём чёрном перепоясанном бушлате. Сняв большеухую рыжую шапку {383} и осторожно загнув с угла чью-то неподалеку от Нержина постель, обёрнутую белым пододеяльником, он присел нечистыми ватными брюками на стальную сетку. -- Спиридон Данилыч! Глянь-ка! -- сказал Нержин и перетянулся к нему с книгой. -- Есенин уж здесь! -- Отдал, змей? -- По мрачному, особенно изморщенному сегодня лицу Спиридона пробежал лучик. -- Не так мне книга, Данилыч, -- распространялся Нержин, -- как главное, чтобы по морде нас не били. -- Именно, -- кивнул Спиридон. -- Бери, бери её! Это я на память тебе. -- Не увезть? -- рассеянно спросил Спиридон. -- Подожди, -- Нержин отобрал книгу, распахнул её, и стал искать страницу. -- Сейчас я тебе найду, вот тут прочтёшь... -- Ну, кати, Глеб, -- невесело напутствовал Спиридон. -- Как в лагере жить -- знаешь: душа болит за производство, а ноги тянут в санчасть. -- Теперь уж я не новичок, не боюсь, Данилыч. Хочу попробовать работнуть. Знаешь, говорят: не море топит, а лужа. И тут только, всмотревшись в Спиридона, Нержин увидел, что тому сильно не по себе, больше не по себе, чем только от расставания с приятелем. И тогда он вспомнил, что вчера за новыми стесненьями тюремного начальства, разоблачениями стукачей, арестом Руськи, объяснением с Симочкой, с Герасимовичем -- он совсем забыл, что Спиридон должен был получить письмо из дому. -- Письмо-то?! Письмо получил, Данилыч? Спиридон и держал руку в кармане на этом письме. Теперь он достал его -- конверт, сложенный вдвое, уже истёртый на перегибе. -- Вот... Да недосуг тебе... -- дрогнули губы Спиридона. Много раз со вчерашнего дня отгибался и снова загибался этот конверт! Адрес был написан крупным круглым доверчивым почерком дочери Спиридона, сохранённым от пятого класса школы, дальше которого Вере учиться не пришлось. По их со Спиридоном обычаю, Нержин стал читать письмо вслух: {384} "Дорогой мой батюшка! Не то, что писать вам, а и жить я больше не смею. Какие же люди есть на свете дурные, что говорят -- и обманывают..." Голос Нержина упал. Он вскинулся на Спиридона, встретил его открытые, почти слепые, неподвижные глаза под мохнатыми рыжими бровями. Но и секунды не успел подумать, не успел приискать неложного слова утешения, -- как дверь распахнулась, и ворвался рассерженный Наделашин: -- Нержин! -- закричал он. -- С вами по-хорошему, так вы на голову садитесь? Все собраны -- вы последний! Надзиратели спешили убрать этапируемых в штаб до начала обеденного перерыва, чтоб они не встречались ни с кем больше. Нержин обнял Спиридона одной рукой за густозаросшую неподстриженную шею. -- Давайте! Давайте! Больше ни минуты! -- понукал младшина. -- Данилыч-Данилыч, -- говорил Нержин, обнимая рыжего дворника. Спиридон прохрипел в груди и махнул рукой. -- Прощай, Глеба. -- Прощай навсегда, Спиридон Данилыч! Они поцеловались. Нержин взял вещи и порывисто ушёл, сопутствуемый дежурным. А Спиридон неотмывными, со въевшейся многолетней грязью, руками снял с кровати развёрнутую книжку, на обложке обсыпанную кленовыми листьями, заложил дочерним письмом и ушёл к себе в комнату. Он не заметил, как коленом свалил свою мохнатую шапку, и она осталась так лежать на полу. -------- 96 По мере того, как этапируемых арестантов сгоняли в штаб тюрьмы, -- их шмонали, а по мере того, как их {385} прошманывали -- их перегоняли в запасную пустую комнату штаба, где стояло два голых стола и одна грубая скамья. При шмоне неотлучно присутствовал сам майор Мышин и временами заходил подполковник Климентьев. Туго налитому лиловому майору несручно было наклоняться к мешкам и чемоданам (да и не подобало это его чину), но его присутствие не могло не воодушевить вертухаев. Они рьяно развязывали все арестантские тряпки, узелки, лохмотья и особенно придирались ко всему писаному. Была инструкция, что уезжающие из спецтюрьмы не имеют права везти с собой ни клочка писаного, рисованного или печатного. Поэтому большинство зэков загодя сожгли все письма, уничтожили тетради заметок по своим специальностям и раздарили книги. Один заключённый, инженер Ромашов, которому оставалось до конца срока шесть месяцев (он уже отбухал девятнадцать с половиной лет) открыто вёз большую папку многолетних вырезок, записей и расчётов по монтажу гидростанций (он ждал, что едет в Красноярский край и очень рассчитывал работать там по специальности). Хотя эту папку уже просматривал лично инженер-полковник Яконов и поставил свою визу на выпуск её, хотя майор Шикин уже отправлял её в Отдел, и там тоже поставили визу, -- вся многомесячная исступлённая предусмотрительность и настойчивость Ромашова оказалась зряшной: теперь майор Мышин заявил, что ему ничего об этой папке неизвестно, и велел отобрать её. Её отобрали и унесли, и инженер Ромашов остывшими, ко всему привыкшими глазами посмотрел ей вслед. Он пережил когда-то и смертный приговор, и этап телячьими вагонами от Москвы до СовГавани, и на Колыме в колодце подставлял ногу под бадью, чтоб ему перешибло бадьёю голень, и в больнице отлежался от неизбежной смерти заполярных общих работ. Теперь над гибелью десятилетнего труда и вовсе не стоило рыдать. Другой заключённый, маленький лысый конструктор Сёмушкин, в воскресенье так много стараний приложивший к штопке носков, был, напротив, новичок, сидел всего около двух лет и то всё время в тюрьмах да на шарашке и теперь крайне был перепуган лагерем. Но несмотря на перепуг и отчаяние от этапа, он пытался {386} сохранить маленький томик Лермонтова, который был у них с женой семейной святыней. Он умолял майора Мышина вернуть томик, не по-взрослому ломал руки, оскорбляя чувства сиделых зэков, пытался прорваться в кабинет к подполковнику .(его не пустили), -- и вдруг выхватил Лермонтова из рук кума (тот в страхе отскочил к двери), с силой, которой в нём не предполагали, оторвал зелёные тиснёные обложки, отшвырнул их в сторону, а листы книги стал изрывать полосами, судорожно плача и крича: -- Нате! Жрите! Лопайте! -- и разбрасывать их по комнате. Шмон продолжался. Выходившие со шмона арестанты с трудом узнавали друг друга: по команде сбросив в одну кучу синие комбинезоны, в другую -- казённое клеймёное бельё, в третью -- пальто, если оно было ещё не истрёпано, они одевались теперь во всё своё, либо же в сменку. За годы службы на шарашке они не выслужили себе одежды. И это не было злобой или скупостью начальства. Начальство было подведомственно государственному оку бухгалтерии. Поэтому одни, несмотря на разгар зимы, остались теперь без белья и натянули трусы и майки, много лет затхло пролежавшие в их мешках в каптёрке такими же нестиранными, какими были в день приезда из лагеря; другие обулись в неуклюжие лагерные ботинки (у кого такие лагерные ботинки обнаружены были в мешках, у того теперь полуботинки "вольного" образца с галошами отбирались), иные -- в кирзовые сапоги с подковками, а счастливцы -- и в валенки. Валенки!.. Самое бесправное изо всех земных существ и меньше предупреждённое о своём будущем, чем лягушка, крот или полевая мышь, -- зэк беззащитен перед превратностями судьбы. В самой тёплой глубокой норке зэк никогда не может быть спокоен, что в наступившую ночь он обережён от ужасов зимы, что его не выхватит рука с голубым обшлажным окаёмком и не потащит на северный полюс. Горе тогда конечностям, не обутым в валенки! Двумя обмороженными ледышками он составит их на Колыме из кузова грузовика. Зэк без собственных {387} валенок всю зиму живёт притаясь, лжёт, лицемерит, сносит оскорбления ничтожных людей, или сам угнетает других -- лишь бы не попасть на зимний этап. Но бестрепетен зэк, обутый в собственные валенки! Он дерзко смотрит в глаза начальству и с улыбкой Марка Аврелия получает обходную. Несмотря на оттепель снаружи, все, у кого были собственные валенки, в том числе Хоробров и Нержин, отчасти чтобы меньше ишачить на себе, а главное, чтобы почувствовать их успокаивающую бодрящую теплоту всеми ногами -- засунули ноги в валенки и гордо ходили по пустой комнате. Хотя ехали они сегодня лишь в Бутырскую тюрьму, а там ничуть не было холодней, чем на шарашке. Только бесстрашный Герасимович не имел ничего своего, и каптёр дал ему "на сменку" широкий на него, никак не запахивающийся длиннорукий бушлат, "бывший в употреблении", и бывшие же в употреблении тупоносые кирзовые ботинки. Такая одежда особенно казалась смешна на нём из-за его пенсне. Пройдя шмон, Нержин был доволен. Ещё вчера днём в предвидении скорого этапа, он заготовил себе два листика, густо исписанных карандашом, непонятно для других: то опусканием гласных букв, то с использованием греческих, то перемесью русских, английских, немецких, латинских слов, да ещё сокращённых. Чтобы пронести листки через шмон, Нержин каждый из них надорвал, искомкал, измял, как мнут бумагу для её непрямого назначения, и положил в карман лагерных брюк. При обыске надзиратель видел листки, но, ложно поняв, оставил. Теперь если в Бутырках не брать их в камеру, а оставить в вещах, они могут уцелеть и дальше. На этих листках были тезисно изложены кое-какие факты и мысли из сожжённых сегодня. Шмон был закончен, все двадцать зэков загнаны в пустую ожидальню со своими разрешёнными к увозу вещами, дверь за ними затворилась и, в ожидании воронка, к двери был приставлен часовой. Ещё другой надзиратель был наряжен ходить под окнами, скользя по обледенице, и отгонять провожающих, если они появятся в обеденный перерыв. {388} Так все связи двадцати отъезжающих с двумястами шестьюдесятью одним остающимся были разорваны. Этапируемые ещё были здесь, но уже их и не было здесь. Сперва, заняв как попало места на своих вещах и на скамьях, они все молчали. Они додумывали каждый о шмоне: что было отнято у них и что удалось пронести. И о шарашке: что за блага терялись на ней, и какая часть срока была прожита на ней, и какая часть срока осталась. Заключённые -- любители пересчитывать время: уже потерянное и впредь обречённое к утрате. Ещё они думали о родных, с которыми не сразу установится связь. И что опять придётся просить у них помощи, ибо ГУЛаг -- такая страна, где взрослый мужчина, работая в день по двенадцать часов, неспособен прокормить сам себя. Думали о промахах или о своих сознательных решениях, приведших к этому этапу. О том, куда же зашлют? Что ждёт на новом месте? И как устраиваться там? У каждого по-своему текли мысли, но все они были невеселы. Каждому хотелось утешения и надежды. Поэтому когда возобновился разговор, что, может быть, их вовсе не в лагерь шлют, а на другую шарашку, -- даже те, кто совсем в это не верили -- прислушались. Ибо и Христос в Гефсиманском саду, твердо зная свой горький выбор, всё ещё молился и надеялся. Чиня ручку своего чемодана, всё время срывающуюся с крепления, Хоробров громко ругался: -- Ну, собаки! Ну, гады! Простого чемодана -- и того у нас сделать не могут! Полгода предмайская вахта, полгода предоктябрьская, когда же поработать без лихорадки? Ведь вот какая-то сволочь рационализацию внесла: дужку двумя концами загнут и всунут в ручку. Пока чемодан пустой -- держит, а -- нагрузи? Развили тяжёлую индустрию, драть её лети, так что последний николаевский кустарь от стыда бы сгорел. И кусками кирпича, отваленного от печки, выложен- {389} ной тем же скоростным методом, Хоробров зло сбивал концы дужки в ушко. Нержин хорошо понимал Хороброва. Всякий раз сталкиваясь с унижением, пренебрежением, издевательством, наплевательством, Хоробров разъярялся -- но как об этом было рассуждать спокойно? Разве вежливыми словами выразишь вой ущемлённого? Именно сейчас, облачась в лагерное и едучи в лагерь, Нержин и сам ощущал, что возвращается к важному элементу мужской свободы: каждое пятое слово ставить матерное. Ромашов негромко рассказывал новичкам, какими дорогами обычно возят арестантов в Сибирь и, сравнивая куйбышевскую пересылку с горьковской и кировской, очень хвалил первую. Хоробров перестал стучать и в сердцах швырнул кирпичом об пол, раздробляя в красную крошку. -- Слышать не могу! -- закричал он Ромашову, и худощавое жёсткое лицо его выразило боль. -- Горький не сидел на той пересылке и Куйбышев не сидел, иначе б их на двадцать лет раньше похоронили. Говори как человек: самарская пересылка, нижегородская, вятская! Уже двадцатку отбухал, чего к ним подлизываешься! Задор Хороброва передался Нержину. Он встал, через часового вызвал Наделашина и полнозвучно заявил: -- Младший лейтенант! Мы видим в окно, что уже полчаса, как идёт обед. Почему не несут нам? Младшина неловко стоптался и сочувственно ответил: -- Вы сегодня... со снабжения сняты... -- То есть, как это сняты? -- И слыша за спиной гул поддерживающего недовольства, Нержин стал рубить: -- Доложите начальнику тюрьмы, что без обеда мы никуда не поедем! И силой посадить себя -- не дадимся! -- Хорошо, я доложу! -- сейчас же уступил младшина. И виновато поспешил к начальнику. Никто в комнате не усомнился, стоит ли связываться. Брезгливое чаевое благородство зажиточных вольняшек -- дико зэкам. -- Правильно! -- Тяни их! -- Зажимают, гады! -- Крохоборы! За три года службы один обед пожа- {390} лели! -- Не уедем! Очень просто! Что они с нами сделают? Даже те, кто был повседневно тих и смирен с начальством, теперь расхрабрился. Вольный ветер пересыльных тюрем бил в их лица. В этом последнем мясном обеде было не только последнее насыщение перед месяцами и годами баланды -- в этом последнем мясном обеде было их человеческое достоинство. И даже те, у кого от волнения пересохло горло, кому сейчас невмоготу было есть, -- даже те, позабыв о своей кручине, ждали и требовали этого обеда. Из окна видна была дорожка, соединяющая штаб с кухней. Видно было, как к дровопилке задом подошёл грузовик, в кузове которого просторно лежала большая ёлка, перекинувшись через борта лапами и вершинкой. Из кабины вышел завхоз тюрьмы, из кузова спрыгнул надзиратель. Да, подполковник держал слово. Завтра-послезавтра ёлку поставят в полукруглой комнате, арестанты-отцы, без детей сами превратившиеся в детей, обвесят её игрушками (не пожалеют казённого времени на их изготовление), клариной корзиночкой, ясным месяцем в стеклянной клетке, возьмутся в круг, усатые, бородатые и, перепевая волчий вой своей судьбы, с горьким смехом закружатся: В лесу родилась ёлочка, В лесу она росла... Видно было, как патрулирующий под окнами надзиратель отгонял Прянчикова, пытавшегося прорваться к осаждённым окнам и кричавшего что-то, воздевая руки к небесам. Видно было, как младшина озабоченно просеменил на кухню, потом в штаб, опять на кухню, опять в штаб. Ещё было видно, как, не дав Спиридону дообедать, его пригнали разгружать ёлку с грузовика. Он на ходу вытирал усы и перепоясывался. Младшина, наконец, не пошёл, а почти пробежал на кухню и вскоре вывел оттуда двух поварих, несших вдвоём бидон и поварёшку. Третья женщина несла за ними стопу глубоких тарелок. Боясь поскользнуться и перебить их, {391} она остановилась. Младшина вернулся и забрал у неё часть. В комнате возникло оживление победы. Обед появился в дверях. Тут же, на краю стола, стали разливать суп, зэки брали тарелки и несли в свои углы, на подоконники и на чемоданы. Иные приспосабливались есть стоя, грудью привалясь к столу, не обставленному скамейками. Младшина с раздатчицами ушли. В комнате наступило то настоящее молчание, которое и всегда должно сопутствовать еде. Мысли были: вот наварный суп, несколько жидковатый, но с ощутимым мясным духом; вот эту ложку, и ещё эту, и ещё эту с жировыми звёздочками и белыми разваренными волокнами я отправляю в себя; тёплой влагой она проходит по пищеводу, опускается в желудок -- а кровь и мускулы мои заранее ликуют, предвидя новую силу и новое пополнение. "Для мяса люди замуж идут, для щей женятся" -- вспомнил Нержин пословицу. Он понимал эту пословицу так, что муж, значит, будет добывать мясо, а жена -- варить на нём щи. Народ в пословицах не лукавил и не выкорчивал из себя обязательно высоких стремлений. Во всём коробе своих пословиц народ был более откровенен о себе, чем даже Толстой и Достоевский в своих исповедях. Когда суп подходил к концу и алюминиевые ложки уже стали заскребать по тарелкам, кто-то неопределённо протянул: -- Да-а-а... И из угла отозвались: -- Заговляйся, братцы! Некий критикан вставил: -- Со дна черпали, а не густ. Небось, мясо-то себе выловили. Ещё кто-то уныло воскликнул: -- Когда теперь доживём и такого покушать! Тогда Хоробров стукнул ложкой по своей выеденной тарелке и внятно сказал с уже нарастающим протестом в горле: -- Нет, друзья! Лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой! Ему не ответили. {392} Нержин стал стучать и требовать второго. Тотчас же явился младшина. -- Покушали? -- с приветливой улыбкой оглядел он этапируемых. И убедясь, что на лицах появилось добродушие, вызываемое насыщением, объявил то, чего тюремная опытность подсказала ему не открывать раньше: -- А второго не осталось. Уж и котёл моют. Извините. Нержин оглянулся на зэков, сообразуясь, буянить ли. Но по русской отходчивости все уже остыли. -- А что на второе было? -- пробасил кто-то. -- Рагу, -- застенчиво улыбнулся младшина. Вздохнули. О третьем как-то и не вспомнили. За стеной послышалось фырканье автомобильного мотора. Младшину кликнули -- и вызволили этим. В коридоре раздался строгий голос подполковника Климентьева. Стали выводить по одному. Переклички по личным делам не было, потому что свой шарашечный конвой должен был сопровождать зэков до Бутырок и сдавать лишь там. Но -- считали. Отсчитывали каждого совершающего столь знакомый и всегда роковой шаг с земли на высокую подножку воронка, низко пригнув голову, чтобы не удариться о железную притолоку, скрючившись под тяжестью своих вещей и неловко стукаясь ими о боковые стенки лаза. Провожающих не было: обеденный перерыв уже кончился, зэков загнали с прогулочного двора в помещение. Задок воронка подогнали к самому порогу штаба. При посадке, хотя и не было надрывного лая овчарок, царила та теснота, сплоченность и напряжённая торопливость конвоя, которая выгодна только конвою, но невольно заражает и зэков, мешая им оглядеться и сообразить своё положение. Так село их восемнадцать, и ни один не поднял голову попрощаться с высокими стройными липами, осенявшими их долгие годы в тяжёлые и радостные минуты. А двое, кто изловчились посмотреть -- Хоробров и Нержин, взглянули не на липы, а на саму машину сбоку, взглянули со специальной целью выяснить, в какой цвет она окрашена. И ожидания их оправдались. {393} Отходили в прошлое времена, когда по улицам городов шныряли свинцово-серые и чёрные воронки, наводя ужас на граждан. Было время -- так и требовалось. Но давно наступили годы расцвета -- и воронки тоже должны были проявить эту приятную черту эпохи. В чьей-то гениальной голове возникла догадка: конструировать воронки одинаково с продуктовыми машинами, расписывать их снаружи теми же оранжево-голубыми полосами и писать на четырёх языках: Хлеб Pain Brot Bread или Мясо Viande Fleisch Meat И сейчас, садясь в воронок, Нержин улучил сбиться вбок и оттуда прочесть: Meat Потом он в свой черёд втиснулся в узкую первую и ещё более узкую вторую дверцы, прошёлся по чьим-то ногам, проволочил чемодан и мешок по чьим-то коленям, и сел. Внутри этот трёхтонный воронок был не боксирован, то есть, не разделен на десять железных ящиков, в каждый из которых втискивалось только по одному арестанту. Нет, этот воронок был "общего" типа, то есть, предназначен для перевозки не подследственных, а осуждённых, что резко увеличивало его живую грузовместимость. В задней своей части -- между двумя железными дверьми с маленькими решётками-отдушинами, воронок имел тесный тамбур для конвоя, где, заперев внутренние двери снаружи, а внешние изнутри, и сносясь с шофёром и с начальником конвоя через особую слуховую трубу, проложенную в корпусе кузова, -- едва помещалось два конвоира, и то поджав ноги. За счёт заднего тамбура был выделен лишь один маленький запасной бокс для возможного бунтаря. Всё остальное пространство кузова, заключённое в металлическую низкую коробку, было -- одна общая {394} мышеловка, куда по норме как раз и полагалось втискивать двадцать человек. (Если защёлкивать железную дверцу, упираясь в неё четырьмя сапогами, -- удавалось впихивать и больше.) Вдоль трёх стен этой братской мышеловки тянулась скамья, оставляя мало места посередине. Кому удавалось -- садились, но они не были самыми счастливыми: когда воронок забили, им на заклиненные колени, на подвёрнутые затекающие ноги достались чужие вещи и люди, и в месиве этом не имело смысла обижаться, извиняться -- а подвинуться или изменить положение нельзя было ещё час. Надзиратели поднапёрли на дверь и, втолкнув последнего, щёлкнули замком. Но внешней двери тамбура не захлопывали. Вот ещё кто-то ступил на заднюю ступеньку, новая тень заслонила из тамбура отдушину-решётку. -- Братцы! -- прозвучал Руськин голос. -- Еду в Бутырки на следствие! Кто тут? Кого увозят? Раздался сразу взрыв голосов -- закричали все двадцать зэков, отвечая, и оба надзирателя, чтоб Руська замолчал, и с порога штаба Климентьев, чтоб надзиратели не зевали и не давали заключённым переговариваться. -- Тише, вы, ...! -- послал кто-то в воронке матом. Стало тихо и слышно, как в тамбуре надзиратели возились, убирая свои ноги, чтобы скорей запихнуть Руську в бокс. -- Кто тебя продал, Руська? -- крикнул Нержин. -- Сиромаха! -- Га-а-ад! -- сразу загудели голоса. -- А сколько вас? -- крикнул Руська. -- Двадцать. -- Кто да кто?.. Но его уже затолкали в бокс и заперли. -- Не робей, Руська! -- кричали ему. -- Встретимся в лагере! Ещё падало внутрь воронка несколько света, пока открыта была внешняя дверь -- но вот захлопнулась и она, головы конвоиров преградили последний неверный поток света через решётки двух дверей, затарахтел мотор, машина дрогнула, тронулась -- и теперь, при раскачке, только мерцающие отсветы иногда перебегали по лицам зэков. {395} Этот короткий перекрик из камеры в камеру, эта жаркая искра, проскакивающая порой между камнями и железами, всегда чрезвычайно будоражит арестантов. -- А что должна делать элита в лагере? -- протрубил Нержин прямо в ухо Герасимовичу, только он и мог расслышать. -- То же самое, но с двойным усилием! -- протрубил Герасимович ответно. Немного проехали -- и воронок остановился. Ясно, что это была вахта. -- Руська! -- крикнул один зэк. -- А бьют? Не сразу и глухо донеслось в ответ: -- Бьют... -- Да драть их в лоб, Шишкина-Мышкина! -- закричал Нержин. -- Не сдавайся, Руська! И снова закричало несколько голосов -- и всё смешалось. Опять тронулись, проезжая вахту, потом всех резко качнуло вправо -- это означало поворот налево, на шоссе. При повороте очень тесно сплотило плечи Герасимовича и Нержина. Они посмотрели друг на друга, пытаясь различить в полутьме. Их сплачивало уже нечто большее, чем теснота воронка. Илья Хоробров, чуть приокивая, говорил в темноте и скученности: -- Ничего я, ребята, не жалею, что уехал. Разве это жизнь -- на шарашке? По коридору идёшь -- на Сиромаху наступишь. Каждый пятый -- стукач, не успеешь в уборной звук издать -- сейчас куму известно. Воскресений уже два года нет, сволочи. Двенадцать часов рабочий день! За двадцать грамм маслица все мозги отдай. Переписку с домом запретили, драть их вперегрёб. И -- работай? Да это ад какой-то! Хоробров смолк, переполненный негодованием. В наступившей тишине, при моторе, ровно работающем по асфальту, раздался ответ Нержина: -- Нет, Илья Терентьич, это не ад. Это -- не ад! В ад мы едем. В ад мы возвращаемся. А шарашка -- высший, лучший, первый круг ада. Это -- почти рай. Он не стал далее говорить, почувствовав, что -- не нужно. Все ведь знали, что ожидало их несравненно худ- {396} шее, чем шарашка. Все знали, что из лагеря шарашка припомнится золотым сном. Но сейчас для бодрости и сознания правоты надо было ругать шарашку, чтоб ни у кого не оставалось сожаления, чтоб никто не упрекал себя в опрометчивом шаге. Герасимович нашёл аргумент, не досказанный Хоробровом: -- Когда начнётся война, шарашечных зэков, слишком много знающих, перетравят через хлеб, как делали гитлеровцы. -- Я ж и говорю, -- откликнулся Хоробров, -- лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой! Прислушиваясь к ходу машины, зэки смолкли. Да, их ожидала тайга и тундра, полюс холода Ой-Мя-кон и медные копи Джезказгана. Их ожидала опять кирка и тачка, голодная пайка сырого хлеба, больница, смерть. Их ожидало только худшее. Но в душах их был мир с самими собой. Ими владело бесстрашие людей, утерявших всё до конца, -- бесстрашие, достающееся трудно, но прочно. Швыряясь внутри сгруженными стиснутыми телами, весёлая оранжево-голубая машина шла уже городскими улицами, миновала один из вокзалов и остановилась на перекрёстке. На этом скрещении был задержан светофором тёмно-бордовый автомобиль корреспондента газеты "Либерасьон", ехавшего на стадион "Динамо" на хоккейный матч. Корреспондент прочёл на машине-фургоне: Мясо Его память отметила сегодня в разных частях Москвы уже не одну такую машину. Он достал блокнот и записал тёмно-бордовой ручкой: "На улицах Москвы то и дело встречаются автофургоны с продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные. Нельзя не признать снабжение столицы превосходным." {397} Роман начат в ссылке, в Кок-Тереке (Южный Казахстан), в 1955. 1-я редакция (96 глав) закончена в деревне Мильцево (Владимирская область) в 1957, 2-я и 3-я -- в Рязани в 1958 (все уничтожены позже из конспиративных соображений). В 1962 сделана 4-я редакция, которую автор считал окончательной. Однако в 1963, после напечатания "Одного дня Ивана Денисовича" в "Новом мире", появилась мысль о возможной частичной публикации, были выбраны отдельные главы и предложены А.Т. Твардовскому. Дальше эта мысль привела к полному разъёму романа на главы, исключению вовсе невозможных, политическому смягчению остальных и таким образом составлению нового варианта романа (5-я редакция, 87 глав), где сменена была главная сюжетная линия: вместо "атомного", как было на самом деле, поставлен широкоизвестный советский сюжет тех лет -- "измена" врача, передавшего лекарство на Запад. В этом виде обсуждался и принят "Новым миром" в июне 1964, но попытка публикации не удалась. Летом 1964 предпринята противоположная попытка (6-я редакция) -- углубить и заострить в деталях вариант 87 глав. Осенью фотоплёнка с этим вариантом отправлена на Запад. В сентябре 1965 экземпляры "публичного" варианта (5-я редакция) захвачены КГБ, чем окончательно заблокирована публикация романа в СССР. В 1967 этот вариант широко распространился в Самиздате. В 1968 роман (в 6-й редакции) опубликован по-русски в американском издательстве Harper and Row. (С этой редакции сделаны и все иностранные переводы.) Летом 1968 сделана ещё одна (7-я) редакция -- полный и окончательный текст романа (96 глав). Этот текст никогда в Самиздате не ходил и не издавался отдельной книгой. В Собрании Сочинений печатается впервые. И сама "шарашка Марфино" и почти все обитатели её списаны с натуры.