чернильницу, где он с утра ежедневно записывал программы радиопередач, он прочёл: 20. 30. -- Рс. п и рм (Обх) Это значило: "Русские песни и романсы в исполнении Обуховой". Такая редкость! И в тихий час перерыва. Концерт уже идёт. Но удобно ли включить? На подоконнике, лишь руку протянуть, стоял приёмничек с фиксированной настройкой на три московских программы, подарок Валентули. Нержин покосился на неподвижную Симочку и воровским движением включил на самую малую громкость. И только-только разгорелись лампы, как проступил аккомпанемент струнных и вслед за ним на всю тихую комнату -- низкий, глуховато-страстный, ни на чей не похожий голос Обуховой. Симочка вздрогнула. Посмотрела на приёмник. Потом на Глеба. Обухова пела очень близкое к ним, даже слишком больно близкое: Нет, не тебя так пылко я люблю... Надо же, как неудачно! Глеб шарил сбок себя, чтоб незаметно выключить. Симочка опустилась на усилитель, руки ободком, и снова заплакала, заплакала. Что даже горьких слов своих у него не хватило на их короткие общие минуты. -- Прости меня! -- забрало Глеба. -- Прости меня! Прости меня!! Он так и не нащупал выключить. Тёплым толчком его кинуло -- он обошёл столы и, уже пренебрегая часовым, взял её за голову, поцеловал волосы у лба. {312} Симочка плакала без всхлипываний, без вздрагиваний, обильно, освобождённо. -------- 90 С мыслями расстроенными, поражённый ещё известием об аресте Руськи (параша об этом возникла два часа назад, после взлома его стола Шикиным, подтвердилась же на вечерней поверке отсутствием Руськи, как бы не замечаемым дежурными), Нержин едва не забыл об условленной встрече с Герасимовичем. Режим неуклонимо привёл его через пятнадцать минут снова к тем же двум столам, к тем развёрнутым журналам и опрокинутому усилителю, ещё закапанному симочкиными слезами. И теперь казнены были Глеб и Симочка два часа сидеть друг против друга (и завтра, и послезавтра, и каждый день, и целые дни) и прятать глаза в бумаги, избегая встретиться. Но на больших электрических часах перепрыгнула минутная стрелка, подходя уже к четверти десятого -- и Нержин вспомнил. Не очень было сейчас настроение толковать о разумном обществе -- а может и хорошо как раз. Он запер левую стойку стола, где хранились его главные записи, и, ничего не свёртывая и не гася настольной лампы, с папиросой в зубах вышел в коридор. Неторопливой развалкой прошёл до остеклённой двери, ведущей на заднюю лестницу, толкнул её. Как ожидалось, она была незаперта. Нержин лениво оглянулся. По всей длине коридора не было ни человека. Тогда резким движением он перешагнул порог, с деревянного пола на цементный, тем уйдя со стрелы коридора и, придерживая, прикрыл за собою дверь без шума. И стал подниматься по лестнице в густеющую темноту, чуть попыхивая и посвечивая себе папиросой. Окно Железной Маски не светилось. Сквозь одно из наружных на верхнюю площадку втекала полоса слабого мреющего света. Дважды зацепясь о хлам, сложенный на лестнице, Нержин на верхних ступеньках приглушенно окликнул: {313} -- Тут есть кто? -- Кто это? -- отозвался из темноты голос тоже приглушенный, то ли Герасимовича, то ли нет. -- Да это -- я, -- растянул Нержин, чтобы можно было угадать его, и посильнее пыхнул папироской, освещая себя. Герасимович зажёг острый лучик маленького карманного фонарика, указал им на тот же самый чурбак, на котором Нержин вчера днём отсиживался после свидания, и погасил. Сам он примостился на таком же втором. На всех стенах таились, густились невидимые картины крепостного художника. -- Вот видите, какие мы ещё телята в конспирации, даже просидев так долго в тюрьме, -- сказал Герасимович. -- Мы не предусмотрели простого: входящий ничем не компрометирован, а тот, кто ждал в темноте, не может окликать. Надо было придумать условную фразу при подъёме на лестницу. -- Да-а, -- усаживался Нержин. -- Каждый из нас должен быть и жнец, и швец, и в дуду игрец. Успевать работать для хлеба, и строить душу, и ещё уметь бороться с сытым аппаратом ГБ -- а сколько их? миллиона два? Надо прожить сколько жизней в одной! -- мудрено ли, что мы не справляемся?.. Как вы думаете, а Мамурин не может лежать на кровати в темноте? А то мы с равным успехом можем беседовать в кабинете Шикина. -- Перед тем, как идти сюда, я удостоверился: он в Семёрке. Если вернётся -- мы его обнаружим первые. Итак, перехожу к сути. Он это говорил делово, но была в его голосе усталость и отвлечённость. -- Собственно, я собирался просить вас отложить наш разговор... Но дело в том, что я на днях отсюда уеду. -- Так точно знаете? -- Да. -- Вообще, я тоже уеду, ну не так быстро. Не угодил... -- Так если бы знать, что мы с вами окажемся на одной пересылке -- поговорили бы там, уж там-то время будет. Но тюремная история учит нас ни одного разговора не откладывать. {314} -- Да. Я тоже так вывел. -- Итак, вы сомневаетесь в том, что можно разумно построить общество? -- Очень сомневаюсь. До полного неверия. -- А между тем, это совсем несложно. Только строить его -- дело элиты, а не ослиного скопа. Интеллектуальной, технической элиты. И общество надо строить не "демократическое", не "социалистическое", это всё признаки не из того ряда. Общество надо строить интеллектуальное. Оно обязательно и будет разумным. -- Ну во-от, -- разочарованно потянул Нержин. -- Вот вы и накидали. Тремя фразами накидали -- за три вечера не разобраться. Во-первых, интеллектуальное -- чем отличается от рационального? А его мы уже знаем, нам французские рационалисты уже одну великую революцию сделали, избавьте. -- То были -- болтуны, а не рационалисты. Интеллектуалы -- ещё своей революции не делали. -- И не сделают. Они -- головастики... Интеллектуальное общество -- это у вас какое? Это, очевидно, вне-этическое и внерелигиозное? -- Не обязательно. Это можно предусмотреть. -- Предусмотреть! Но вот вы же не предусматриваете. Интеллектуальное общество -- как можно себе представить? Инженеры без священников. Всё очень хорошо функционирует, разумнейшее хозяйство, каждый у правильного дела -- и быстрое накопление благ. Но этого мало, поймите! Цели общества не должны быть материальны! -- Это -- уже поздняя поправка. А пока что для большинства стран мира... -- О пока что я и разговаривать не хочу! А потом поздно будет! Вы же мне говорите о разумном устройстве!.. Дальше. "Не социалистическое" -- это мне наплевать, форма собственности имеет значение десятое, и неизвестно, какая лучше. Но вот "не демократическое" -- это меня пугает. Это -- что такое? Почему? Из густой тьмы Герасимович отвечал точными нужными словами, не вставляя сорных, как пишутся хорошие книги, как бывает, когда обдумано прежде, чем сказано. -- Мы изголодались по свободе, и нам кажется: нужна {315} безграничная свобода. А свобода нужна ограниченная, иначе не будет слаженного общества. Только не в тех отношениях ограниченная, как зажимают нас. И -- честно предупредить заранее, не обманывать. Нам демократия кажется солнцем незаходящим. А что такое демократия? -- угождение грубому большинству. Угождение большинству означает: равнение на посредственность, равнение по низшему уровню, отсечение самых тонких высоких стеблей. Сто или тысяча остолопов своим голосованием указывают путь светлой голове. -- Хм-м, -- недоуменно мычал Нержин. -- Это для меня ново... Это я -- не понимаю... не знаю... Думать надо... Я привык -- демократия... А что же вместо демократии? -- Справедливое неравенство! Неравенство, основанное на истинных дарованиях, природных и развитых. Хотите -- авторитарное государство, хотите -- власть духовной элиты. Власть самоотверженных, совершенно бескорыстных и светоносных людей. -- Батюшки! Да это в идеале бы -- пожалуйста. Но как эта элита отберётся? И, главное, как остальных убедить, что это -- та самая элита? Ведь ум на лбу не написан, честность огнём не светится... Это нам и про социализм обещали, что только в ангельских одеяниях будут руководить, а -- какие хари вылезли?.. Тут мно-ого вопросов... А -- с партиями как? Вернее: как бы совсем без партий -- и старого типа и, упаси Господь, Нового Типа? Человечество ждёт пророка, кто б научил, как вообще без партий жить! Всякая партийность -- тоже ведь строжка под большинство, под дисциплину, говори, что не думаешь. Всякая партия корёжит и личность и справедливость. Лидер оппозиции критикует правительство не потому что оно действительно ошиблось, а потому что -- зачем тогда оппозиция? -- Ну вот, вы сами идёте от демократии к моей системе. -- Ещё не иду! Это -- немножко... Насчёт авторитарности? Конечно, нужен авторитет в государстве, но какой? Этический! Не власть на штыках, а чтоб -- любили и уважали. Чтоб сказал: соотечественники, не надо, это дурно! -- и все бы сразу прониклись: верно ведь, {316} плохо! отвергнем! не будем! Где вы такое возьмёте?.. А то говорится "авторитарность", а вылупляется -- тоталитарность. По мне бы, так что-нибудь швейцарское, помните у Герцена? Тем сильнее власть, чем ниже: самая большая -- сельский сход, самый бесправный человек в государстве -- президент... Ну, да это смеюсь... Вообще не рано ли мы с вами занялись? Разумное устройство! Разумней бы толковать -- как из безразумного выбраться? Мы и этого не умеем, хоть и ближе. -- Это и есть главный предмет нашей беседы, -- раздался спокойный голос из темноты. И так просто, будто говорилось о замене перегоревшей радиолампы в схеме: -- Я думаю, что нам, русским техническим интеллигентам, пришло время сменить в России образ правления. Нержин вздрогнул. Впрочем, не от недоверия: он ещё по наружности чувствовал к Герасимовичу родственность, хотя разговориться им не приходилось до сих пор. Тихий ровный голос из темноты говорил сдержанно и чуть торжественно, от чего Нержин ощутил перебеги ознобца вдоль хребта. -- Увы, самопроизвольная революция в нашей стране невозможна. Даже в прежней России, где была почти невозбранная свобода разлагать народ, понадобилось три года раскачивать войной -- да какой! А у нас анекдот за чайным столом стоит головы, какая ж революция? -- Только не "увы"! -- откликнулся Нержин. -- Ну её к чёрту, революцию: элиту же вашу первую и перережут. Всё образованное и прекрасное выбьют, всё доброе разорят. -- Хорошо, не "увы". Но от этого многие из нас стали полагать надежды на помощь извне. Мне кажется это глубокой и вредной ошибкой. В "Интернационале" не так глупо сказано: "Никто не даст нам избавленья! добьёмся мы освобожденья своею собственной рукой!" Надо понять, что чем состоятельней и привольней живётся на Западе, тем меньше западному человеку хочется воевать за тех дураков, которые дали сесть себе на шею. И они правы, они не открывали своих ворот бандитам. Мы заслужили свой режим и своих вождей, нам и расхлёбывать. -- Дождутся и они. {317} -- Конечно, дождутся. В благополучии есть губящая сила. Чтобы продлить его на год, на день -- человек жертвует не только всем чужим, но всем святым, но даже простым благоразумием. Так они вскормили Гитлера, так они вскормили Сталина, отдавали им по пол-Европы, теперь -- Китай. Охотно отдадут Турцию, если этим хоть на неделю отсрочат всеобщую мобилизацию у себя. Они -- конечно погибнут. Но мы -- раньше. -- Раньше. -- В том беда, что надежда на американцев освобождает нашу совесть и расслабляет нашу волю: мы получаем право не бороться, подчиняться, жить по течению и постепенно вырождаться. Я не согласен, будто наш народ с годами в чём-то там прозревает, что-то в нём назревает... Говорят: целый народ нельзя подавлять без конца. Ложь! Можно! Мы же видим, как наш народ опустошился, одичал, и снизошло на него равнодушие уже не только к судьбам страны, уже не только к судьбе соседа, но даже к собственной судьбе и судьбе детей. Равнодушие, последняя спасительная реакция организма, стала нашей определяющей чертой. Оттого и популярность водки -- невиданная даже по русским масштабам. Это -- страшное равнодушие, когда человек видит свою жизнь не надколотой, не с отломанным уголком, а так безнадёжно раздробленной, так вдоль и поперёк изгаженной, что только ради алкогольного забвения ещё стоит оставаться жить. Вот если бы водку запретили -- тотчас бы у нас вспыхнула революция. Но беря сорок четыре рубля за литр, обходящийся десять копеек, коммунистический Шейлок не соблазнится сухим законом. Нержин не отзывался и не шевелился. Герасимовичу было чуть видимо его лицо в слабом неясном отсвете от фонарей зоны и потом, наверно, от потолка. Совсем не зная этого человека, решился Илларион выговорить ему такое, чего и друзья закадычные шёпотом на ухо не осмеливались в этой стране. -- Испортить народ -- довольно было тридцати лет. Исправить его -- удастся ли за триста? Поэтому надо спешить. Ввиду несбыточности всенародной революции и вредности надежд на помощь извне, выход остаётся один: обыкновеннейший дворцовый переворот. Как говорил {318} Ленин: дайте нам организацию революционеров -- и мы перевернём Россию! Они сбили организацию -- и перевернули Россию! -- О, не дай Бог! -- Я думаю, нет затруднений создать подобную организацию при нашем арестантском знании людей и умении со взгляда отметать предателей -- вот как мы сейчас друг Другу доверяем, с первого разговора. Нужно всего от трёх до пяти тысяч отважных, инициативных и умеющих владеть оружием людей, плюс -- кому-нибудь из технических интеллигентов... -- Которые атомную бомбу делают? -- ... установить связь с военными верхами... -- То есть, со шкурами барабанными! -- ... чтоб обеспечить их благожелательный нейтралитет. Да и убрать-то надо только: Сталина, Молотова, Берию, ещё нескольких человек. И тут же по радио объявить, что вся высшая, средняя и низшая прослойка остаётся на местах. -- Остаётся?! И это -- ваша элита?.. -- Пока! Пока. В этом особенность тоталитарных стран: трудно в них переворот совершить, но управлять после переворота ничего не стоит. Макиавелли говорил, что, согнав султана, можно завтра во всех мечетях славить Христа. -- Ой, не прошибитесь! Ещё неизвестно, кто кого ведёт: султан ли -- их, или они -- его, только сами не сознают. И потом: этот нейтралитет генерал-кабанов, которые целые дивизии толпами гнали на минные поля, чтоб только самих себя сберечь от штрафняка? Да они в клочья разорвут всякого за свой свинарник!.. И потом же -- Сталин от вас уйдёт подземным ходом!.. И потом ваших инициативных пять тысяч, если не возьмут сексотами, так -- пулемётами, из секретов... И потом, -- волновался Нержин, -- пяти тысяч таких, как вы -- в России нет! И потом -- только в тюрьме, а не на семейной воле, мужчина так свободен в мыслях, не связан в поступках и готов к жертвам! -- а из тюрьмы-то как раз ничего и не сделаешь!.. Вы хотели, чтоб я искал недочётов в вашем проекте? Да он из одних недочётов и состоит!! Это -- урок нашему физико-математическому надмению: что обществен- {319} ная деятельность -- тоже специальность, да какая! Бесселевой функцией её не опишешь! Но даже не в этом! даже не в этом! -- он уже слишком громко говорил для чёрной тихой лестницы. -- Вы имели несчастье искать советчика во мне! -- а я вообще не верю, что на Земле можно устроить что-нибудь доброе и прочное. Как же я возьмусь советовать, если я сам не выдеру ног из сомнений? С ледяною ровностью Герасимович напомнил: -- Перед самым тем, как был изобретен спектральный анализ, Огюст Конт утверждал, что человечество никогда не узнает химического состава звёзд. И тут же -- узнали! Когда вы на прогулке шагаете, развевая фронтовой шинелью -- вы кажетесь другим. Нержин запнулся. Он вспомнил вчерашнее спиридоново "волкодав прав, а людоед нет" и как Спиридон просил у самолёта атомной бомбы на себя. Эта простота могла захватно овладеть сердцем, но Нержин отбивался, сколько мог: -- Да, я иногда увлекаюсь. Но ваш проект слишком серьёзен, чтобы разрешить высказаться сердцу. А вы не помните той франсовской старухи в Сиракузах? -- она молилась, чтобы боги послали жизни ненавистному тирану острова, ибо долгий опыт научил её, что всякий последующий тиран бывает жесточе предыдущего? Да, мерзок наш режим, но откуда вы уверены, что у вас получится лучше? А вдруг -- хуже? Оттого, что вы хорошо хотите? А может и до вас хотели хорошо? Сеяли рожь, а выросла лебеда!.. Да чего там наша революция! Вы оглядитесь на... двадцать семь веков! На все эти виражи бессмысленной дороги -- от того холма, где волчица кормила близнецов, от той долины олив, где чудесный мечтатель проезжал на ослике -- и до наших захватывающих высот, до наших угрюмых ущелий, где только гусеницы самоходных пушек скрежещут, до наших перевалов обледенелых, где через лагерные бушлаты проскваживает семидесятиградусный ветер Оймякона! -- я не вижу, зачем мы карабкались? зачем мы сталкивали друг друга в пропасти? Сотни лет поэты и пророки напевали нам о сияющих вершинах Будущего! -- фанатики! они забыли, что на вершинах ревут ураганы, скудна растительность, нет воды, что с вершин так легко сломать себе голову? Вот здесь, посветите, есть та- {320} кой Замок святого Грааля... -- Я видел. -- Там ещё будто всадник доскакал и узрел -- ерунда! Никто не доскачет, никто не узрит! И меня тоже отпустите в скромную маленькую долинку -- с травой, с водой. -- На-зад? -- раздельно, без выражения отчеканил Герасимович. -- Да если б я верил, что у человеческой истории существует перед и зад! Но у этого спрута нет ни зада, ни переда. Для меня нет слова, более опустошённого от смысла, чем "прогресс". Илларион Палыч, какой прогресс? От чего? И к чему? За двадцать семь столетий стали люди лучше? добрей? или хотя бы счастливей? Нет, хуже, злей и несчастней! И всё это достигнуто только прекрасными идеями! -- Нет прогресса? нет прогресса? -- тоже переступая осторожность, заспорил Герасимович омоложенным голосом. -- Этого нельзя простить человеку, соприкасавшемуся с физикой. Вы не видите разницы между скоростями механическими и электромагнитными? -- Зачем мне авиация? Нет здоровей, как пешком и на лошадках! Зачем мне ваше радио? Чтоб засмыкать великих пианистов? Или чтоб скорей передать в Сибирь приказ о моём аресте? Нехай себе везут на почтовых. -- Как не понять, что мы -- накануне почти бесплатной энергии, значит -- избытка материальных благ. Мы растопим Арктику, согреем Сибирь, озеленим пустыни. Мы через двадцать-тридцать лет сможем ходить по продуктам, они станут бесплатны, как воздух. Это -- прогресс? -- Избыток -- это не прогресс! Прогрессом я признал бы не материальный избыток, а всеобщую готовность делиться недостающим! Но -- ничего вы не успеете! Не согреете вы Сибири! Не озелените пустынь! Всё, простите, к ...ям размечут атомными бомбами! Всё к ...ям перепашут реактивной авиацией! -- Но беспристрастно -- окиньте эти виражи! Мы не только делали, что ошибались -- мы и всползали наверх. Мы искровавили наши нежные мордочки об обломки скал -- но всё-таки мы уже на перевале... -- На Оймяконе!.. {321} -- Всё-таки на кострах мы уже друг друга не жжём... -- Зачем возиться с дровами, есть душегубки! -- Всё-таки веча, где аргументировали палками, заменились парламентами, где побеждают доводы! Всё-таки у первобытных народов отвоёван habeas corpus act! И никто не велит вам в первую брачную ночь отсылать жену сюзерену. Надо быть слепым, чтобы не увидеть, что нравы всё-таки смягчаются, что разум всё-таки одолевает безумие... -- Не вижу! -- Что всё-таки созревает понятие человеческая личность! По всему зданию разнёсся продолжительный электрический звонок. Он значил: без четверти одиннадцать, сдавать всё секретное в сейфы и опечатывать лаборатории. Оба поднялись головами в слабый фонарный свет от зоны. Пенсне Герасимовича переливало как два алмаза. -- Так что же? Вывод? Отдать всю планету на разврат? Не жалко? -- Жалко, -- уже ненужным шёпотом, упавшим шёпотом согласился Нержин. -- Планету -- жалко. Лучше умереть, чем до этого дожить. -- Лучше -- не допустить, чем умереть! -- с достоинством возразил Герасимович. -- Но в эти крайние годы всеобщей гибели или всеобщего исправления ошибок -- какой же другой выход предлагаете вы? фронтовой офицер! старый арестант! -- Не знаю... не знаю... -- видно было в четверть-свете, как мучился Нержин. -- Пока не было атомной бомбы, советская система, худостройная, неповоротливая, съедаемая паразитами, обречена была погибнуть в испытании временем. А теперь если у наших бомба появится -- беда. Теперь вот разве только... -- Что?! -- припирал Герасимович. -- Может быть... новый век... с его сквозной информацией... -- Вам же радио не нужно! -- Да его глушат... Я говорю, может быть в новый век откроется такой способ: слово разрушит бетон? - Чересчур противоречит сопромату. {322} -- Так и диамату! А всё-таки?.. Ведь помните: в Начале было Слово. Значит, Слово -- исконней бетона? Значит, Слово -- не пустяк? А военный переворот... невозможно... -- Но как вы это себе конкретно представляете? -- Не знаю. Повторяю: не знаю. Здесь -- тайна. Как грибы по некой тайне не с первого и не со второго, а с какого-то дождя -- вдруг трогаются всюду. Вчера и поверить было нельзя, что такие уроды могут вообще расти -- а сегодня они повсюду! Так тронутся в рост и благородные люди, и слово их -- разрушит бетон. -- Прежде того понесут ваших благородных кузовами и корзинами -- вырванных, срезанных, усечённых... -------- 91 Вопреки предчувствиям и страхам понедельник проходил благополучно. Тревога не покинула Иннокентия, но и равновесное состояние, завоёванное им после полудня, тоже сохранялось в нём. Теперь надо было на вечер обязательно скрыться в театр, чтобы перестать бояться каждого звонка у дверей. Но зазвонил телефон. Это было незадолго до театра, когда Дотти выходила из ванной. Иннокентий стоял и смотрел на телефон как собака на ежа. -- Дотти, возьми трубку! Меня нет, и не знаешь, когда буду. Ну их к чёрту, вечер испортят. Дотти ещё похорошела со вчерашнего дня. Когда нравилась -- она всегда хорошела, а оттого больше нравилась -- и ещё хорошела. Придерживая полы халата, она мягкой походкой подошла к телефону и властно-ласково сняла трубку. -- Да... Его нет дома... Кто, кто?.. -- и вдруг преобразилась приветливо и повела плечами, был у неё такой жест угоды. -- Здравствуйте, товарищ генерал!.. Да, теперь узнаю... -- Быстро прикрыла микрофон рукой и прошептала: -- Шеф! Очень любезен. Иннокентий заколебался. Любезный шеф, звонящий {323} вечером сам... Жена заметила его колебание: -- Одну минуточку, я слышу дверь открылась, как бы не он. Так и есть! Ини! Не раздевайся, быстро сюда, генерал у телефона! Какой бы не сидел по ту сторону телефона закоснелый в подозрениях человек, он по тону Дотти почти мог видеть, как Иннокентий торопливо вытирал ноги в дверях, как пересек ковёр и взял трубку. Шеф был благодушен. Он сообщал: только что окончательно утверждено назначение Иннокентия. В среду он вылетит самолётом с пересадкой в Париже, завтра надо сдать последние дела, а сейчас явиться на полчасика для согласования кое-каких деталей. Машина за Иннокентием уже выслана. Иннокентий разогнулся от телефона другим человеком. Он вдохнул с такой счастливой глубиной, что воздух как будто имел время распространиться по всему его телу. Он выдохнул с медленностью -- и вместе с воздухом вытолкнул сомнения и страхи. Невозможно было поверить, что вот так по канату при косом ветре можно идти, идти -- и не сваливаться. -- Представь, Дотик, в среду лечу! А сейчас... Но Дотик, прислонявшая ухо к трубке, уже слышала всё и сама. Только она разогнулась совсем не радостная: отдельный отъезд Иннокентия, ещё объяснимый и допустимый позавчера, сегодня был оскорблением и раной. -- Как ты думаешь, -- она поднадула губы, -- "кое-какие детали", это может быть всё-таки и я? -- Да... м-м-может быть... -- А что ты там вообще говорил обо мне? Да что-то говорил. Что-то говорил, чего не мог бы ей сейчас повторить, что и переигрывать уже было поздно. Но уверенность, вчера приобретенная, позволяла Дотти говорить со свободою: -- Ини, мы всё открывали вместе! Всё новое мы видели вместе! А к Жёлтому Дьяволу ты хочешь ехать без меня? Нет, я решительно не согласна, ты должен думать об обоих! И это -- ещё лучшее изо всего, что она произнесёт потом. Она ещё будет потом при иностранцах повторять {324} глупейшие казённые суждения, от которых сгорят уши Иннокентия. Она будет поносить Америку -- и как можно больше в ней покупать. Да нет, забыл, будет иначе: ведь он там откроется, и что вообще уместится, в её голове? -- Всё и устроится, Дотти, только не сразу. Пока я поеду представлюсь, оформлюсь, познакомлюсь... -- А я хочу сразу! Мне именно сейчас хочется! Как же я останусь? Она не знала, на что просилась... Она не знала, что такое крученый круглый канат под скользкими подошвами. И теперь ещё надо оттолкнуться и сколько-то пролететь, а предохранительной сетки может быть нет. И второе тело -- полное, мягкое, нежертвенное, не может лететь рядом. Иннокентий приятно улыбнулся и потрепал жену за плечи: -- Ну, попробую. Раньше разговор был иначе, теперь как удастся. Но во всяком случае ты не беспокойся, я же очень скоро тебя... Поцеловал её в чужую щеку. Дотти нисколько не была убеждена. Вчерашнего согласия между ними как не бывало. -- А пока одевайся, не торопясь. На первый акт мы не попадём, но цельность "Акулины" от этого... А на второй... Да я тебе ещё из министерства звякну... Он едва успел надеть мундир, как в квартиру позвонил шофёр. Это не был Виктор, обычно возивший его, ни Костя. Шофёр был худощавый, подвижный, с приятным интеллигентным лицом. Он весело спускался по лестнице, почти рядом с Иннокентием, вертя на шнурочке ключ зажигания. -- Что-то я вас не помню, -- сказал Иннокентий, застёгивая на ходу пальто. -- А я даже лестницу вашу помню, два раза за вами приезжал. -- У шофёра была улыбка открытая и вместе плутоватая. Такого разбитнягу хорошо иметь на собственной машине. Поехали. Иннокентий сел сзади. Он не слушал, но шофёр через плечо раза два пытался пошутить по дороге. Потом вдруг резко вывернул к тротуару и впритирку к нему остановился. Какой-то молодой человек в мягкой шляпе {325} и в пальто, подогнанном по талии, стоял у края тротуара, подняв палец. -- Механик наш, из гаража, -- пояснил симпатичный шофёр и стал открывать ему правую переднюю дверцу. Но дверца никак не поддавалась, замок заел. Шофёр выругался в границах городского приличия и попросил: -- Товарищ советник! Нельзя ли ему рядом с вами доехать? Начальник он мой, неудобно. -- Да пожалуйста, -- охотно согласился Иннокентий, подвигаясь. Он был в опьянении, в азарте, мысленно захватывая назначение и визу, воображая, как послезавтра утром сядет на самолёт во Внукове, но не успокоится до Варшавы, потому что и там его может догнать задерживающая телеграмма. Механик, закусив сбоку рта длинную дымящую папиросу, пригнулся, вступил в машину, сдержанно-развязно спросил: -- Вы... не возражаете? -- и плюхнулся рядом с Иннокентием. Автомобиль рванул дальше. Иннокентий на миг скривился от презрения ("хам!"), но ушёл опять в свои мысли, мало замечая дорогу. Пыхтя папиросой, механик задымил уже половину машины. -- Вы бы стекло открыли! -- поставил его на место Иннокентий, поднимая одну лишь правую бровь. Но механик не понял иронии и не открыл стекла, а, развалясь на сиденьи, из внутреннего кармана вынул листок, развернул его и протянул Иннокентию: -- Товарищ начальник! Вы не прочтёте мне, а? Я вам посвечу. Автомобиль свернул в какую-то темноватую крутую улицу, вроде как будто Пушечную. Механик зажёг карманный фонарик и лучиком его осветил малиновый листок. Пожав плечами, Иннокентий брезгливо взял листок и начал читать небрежно, почти про себя: "Санкционирую. Зам. Генерального Прокурора СССР... " Он по-прежнему был в кругу своих мыслей и не мог спуститься, понять, что механик? -- неграмотный, что ли, {326} или не разбирается в смысле бумаги, или пьян и хочет пооткровенничать. "Ордер на арест... читал он, всё ещё не вникая в читаемое, ... Володина Иннокентия Артемьевича, 1919-го... " -- и только тут как одной большой иглой прокололо всё его тело по длине и разлился вар внезапный по телу -- Иннокентий раскрыл рот -- но ещё не издал ни звука, и ещё не упала на колени его рука с малиновым листком, как "механик" впился в его плечо и угрожающе загудел: -- Ну, спокойно, спокойно, не шевелись, придушу здесь! Фонариком он слепил Володина и бил в его лицо дымом папиросы. А листок отобрал. И хотя Иннокентий прочёл, что он арестован, и это означало провал и конец его жизни, -- в короткое мгновение ему были невыносимы только эта наглость, впившиеся пальцы, дым и свет в лицо. -- Пустите, -- вскрикнул он, пытаясь своими слабыми пальцами освободиться. До его сознания теперь уже дошло, что это действительно ордер, действительно на его арест, но представлялось несчастным стечением обстоятельств, что он попал в эту машину и пустил "механика" подъехать, -- представлялось так, что надо вырваться к шефу в министерство и арест отменят. Он стал судорожно дёргать ручку левой дверцы, но и та не поддавалась, заело и её. -- Шофёр! Вы ответите! Что за провокация?! -- гневно вскрикнул Иннокентий. -- Служу Советскому Союзу, советник! -- с озорью отчеканил шофёр через плечо. Повинуясь правилам уличного движения, автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту слившихся зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь. Скоплялись и прорывались под светофорами кучки автомобилей, мягко переваливались троллейбусы, гудели {327} автобусы, густыми толпами шли люди -- и никто не знал и не видел жертву, у них на глазах влекомую на расправу. Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был -- как гаршиновский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан. Автомобиль прошёл вдоль фасада всемирно-знаменитого здания, собиравшего дань душ со всех континентов, и свернул на Большую Лубянскую улицу. -- Да пустите же! -- всё стряхивал с себя Иннокентий пальцы "механика", впившиеся в его плечо у шеи. Чёрные железные ворота тотчас растворились, едва автомобиль обернул к ним свой радиатор, и тотчас затворились, едва он проехал их. Чёрной подворотней автомобиль прошмыгнул во двор. Рука "механика" ослабла в подворотне. Он вовсе снял её с шеи Иннокентия во дворе. Вылезая через свою дверцу, он деловито сказал: -- Выходим! И уже ясно стало, что был совершенно трезв. Через свою незаколоженную дверцу вылез и шофёр. -- Выходите! Руки назад! -- скомандовал он. В этой ледяной команде кто мог бы угадать недавнего шутника? Иннокентий вылез из автомобиля-западни, выпрямился и -- хотя непонятно было, почему он должен подчиняться -- подчинился: взял руки назад. Арест произошёл грубовато, но совсем не так страшно, как рисуется, когда его ждёшь. Даже наступило успокоение: уже не надо бояться, уже не надо бороться, уже не придумывать ничего. Немотное, приятное успокоение, овладевающее всем телом раненого. Иннокентий оглянулся на неровно освещённый одним-двумя фонарями и разрозненными окнами этажей дворик. Дворик был -- дно колодца, четырьмя стенами зданий уходящего вверх. -- Не оглядываться! -- прикрикнул "шофёр". -- Марш! Так в затылок друг другу втроём, Иннокентий в се- {328} редине, минуя равнодушных в форме МГБ, они прошли под низкую арку, по ступенькам спустились в другой дворик -- нижний, крытый, тёмный, из него взяли влево и открыли чистенькую парадную дверь, похожую на дверь в приёмную известного доктора. За дверью следовал маленький очень опрятный коридор, залитый электрическим светом. Его новокрашенные полы были вымыты чуть не только что и застелены ковровой дорожкой. "Шофёр" стал странно щёлкать языком, будто призывая собаку. Но никакой собаки не было. Дальше коридор был перегорожен остеклённой дверью с полинялыми занавесками изнутри. Дверь была укреплена обрешёткой из косых прутьев, какая бывает на оградах станционных сквериков. На двери вместо докторской таблички висела надпись: "Приёмная арестованных". Но очереди -- не было. Позвонили -- старинным звонком с поворотной ручкой. Немного спустя из-за занавески подглядел, а потом отворил дверь бесстрастный долголицый надзиратель с небесно-голубыми погонами и белыми сержантскими лычками поперёк их. "Шофёр" взял у "механика" малиновый бланк и показал надзирателю. Тот пробежал его скучающе, как разбуженный сонный аптекарь читает рецепт -- и они вдвоём ушли внутрь. Иннокентий и "механик" стояли в глубокой тишине перед захлопнутой дверью. "Приёмная арестованных" -- напоминала надпись, и смысл её был такой же, как: "Мертвецкая". Иннокентию даже не до того было, чтобы рассмотреть этого хлюста в узком пальто, который разыгрывал с ним комедию. Может быть Иннокентий должен был протестовать, кричать, требовать справедливости? -- но он забыл даже, что руки держал сложенными назади, и продолжал их так держать. Все мысли затормозились в нём, он загипнотизированно смотрел на надпись: "Приёмная арестованных". В двери послышался мягкий поворот английского замка. Долголицый надзиратель кивнул им входить и пошёл вперёд первый, выделывая языком то же призывное {329} собачье щёлканье. Но собаки и тут не было. Коридор был так же ярко освещён и так же по-больничному чист. В стене было две двери, выкрашенные в оливковый цвет. Сержант отпахнул одну из них и сказал: -- Зайдите. Иннокентий вошёл. Он почти не успел рассмотреть, что это была пустая комната с большим грубым столом, парой табуреток и без окна, как "шофёр" откуда-то сбоку, а "механик" сзади накинулись на него, в четыре руки обхватили и проворно обшарили все карманы. -- Да что за бандитизм? -- слабо закричал Иннокентий. -- Кто дал вам право? -- Он отбивался немного, но внутреннее сознание, что это совсем не бандитизм и что люди" просто выполняют служебную работу, лишало движения его -- энергии, а голос -- уверенности. Они сняли с него ручные часы, вытащили две записные книжки, авторучку и носовой платок. Он увидел в их руках ещё узкие серебряные погоны и поразился совпадению, что они тоже дипломатические и что число звёздочек на них -- такое же, как и у него. Грубые объятия разомкнулись. "Механик" протянул ему носовой платок: -- Возьмите. -- После ваших грязных рук? -- визгливо вскрикнул и передёрнулся Иннокентий. Платок упал на пол. -- На ценности получите квитанцию, -- сказал "шофёр", и оба ушли поспешно. Долголицый сержант, напротив, не торопился. Покосясь на пол, он посоветовал: -- Платок -- возьмите. Но Иннокентий не наклонился. -- Да они что? погоны с меня сорвали? -- только тут догадался и вскипел он, нащупав, что на плечах мундира под пальто не осталось погонов. -- Руки назад! -- равнодушно сказал тогда сержант. -- Пройдите! И защёлкал языком. Но собаки не было. После излома коридора они оказались ещё в одном {330} коридоре, где по обеим сторонам шли тесно друг ко другу небольшие оливковые двери с оваликами зеркальных номеров на них. Между дверьми ходила пожилая истёртая женщина в военной юбке и гимнастёрке с такими же небесно-голубыми погонами и такими же белыми сержантскими лычками. Женщина эта, когда они показались из-за поворота, подглядывала в отверстие одной из дверей. При подходе их она спокойно опустила висячий щиток, закрывающий отверстие, и посмотрела на Иннокентия так, будто он уже сотни раз сегодня тут проходил, и ничего удивительного нет, что идёт ещё раз. Черты её были мрачные. Она вставила длинный ключ в стальную навесную коробку замка на двери с номером "8", с грохотом отперла дверь и кивнула ему: -- Зайдите. Иннокентий переступил порог и прежде, чем успел обернуться, спросить объяснения -- дверь позади него затворилась, громкий замок заперся. Так вот где ему теперь предстояло жить! -- день? или месяц? или годы? Нельзя было назвать это помещение комнатой, ни даже камерой -- потому что, как приучила нас литература, в камере должно быть хоть маленькое, да окошко и пространство для хождения. А здесь не только ходить, не только лечь, но даже нельзя было сесть свободно. Стояла здесь тумбочка и табуретка, занимая собой почти всю площадь пола. Севши на табуретку, уже нельзя было вольно вытянуть ноги. Больше не было в каморке ничего. До уровня груди шла масляная оливковая панель, а выше её -- стены и потолок были ярко побелены и ослепительно освещались из-под потолка большой лампочкой ватт на двести, заключённой в проволочную сетку. Иннокентий сел. Двадцать минут назад он ещё обдумывал, как приедет в Америку, как, очевидно, напомнит о своём звонке в посольство. Двадцать минут назад вся его прошлая жизнь казалась ему одним стройным целым, каждое событие её освещалось ровным светом продуманности и спаивалось с другими событиями белыми вспышками удачи. Но прошли эти двадцать минут -- и здесь, в тесной маленькой ловушке, вся его прошлая жизнь с той же убедительностью представилась ему нагромождением {331} ошибок, грудой чёрных обломков. Из коридора не доносилось звуков, только раза два где-то близко отпиралась и запиралась дверь. Каждую минуту отклонялся маленький щиток и через остеклённый глазок за Иннокентием наблюдал одинокий пытливый глаз. Дверь была пальца четыре в толщину -- и сквозь всю толщу её от глазка расширялся конус смотрового отверстия. Иннокентий догадался: оно было сделано так, чтобы нигде в этом застенке арестант не мог бы укрыться от взора надзирателя. Стало тесно и жарко. Он снял тёплое зимнее пальто, грустно покосился на "мясо" от сорванных с мундира погонов. Не найдя на стенах ни гвоздика, ни малейшего выступа, он положил пальто и шапку на тумбочку. Странно, но сейчас, когда молния ареста уже ударила в его жизнь, Иннокентий не испытывал страха. Наоборот, заторможенная мысль его опять разрабатывалась и соображала сделанные промахи. Почему он не прочёл ордера до конца? Правильно ли ордер оформлен? Есть ли печать? Санкция прокурора? Да, с санкции прокурора начиналось. Каким числом ордер подписан? Какое обвинение предъявлено? Знал ли об этом шеф, когда вызывал? Конечно, знал. Значит, вызов был обман? Но зачем такой странный приём, этот спектакль с "шофёром" и "механиком"? В одном кармане он нащупал что-то твёрдое маленькое. Вынул. Это был тоненький изящный карандашик, выпавший из петли записной книжки. Иннокентия очень обрадовал этот карандашик: он мог весьма пригодиться! Халтурщики! И здесь, на Лубянке, -- халтурщики! -- обыскивать и то не умеют! Придумывая, куда бы лучше карандашик спрятать, Иннокентий сломал его надвое, просунул обломки по одному в каждый ботинок и пропустил там под ступни. Ах, какое упущение! -- не прочесть, в чём его обвиняют! Может, арест совсем не связан с этим телефонным разговором? Может быть, это ошибка, совпадение? Как же теперь правильно держаться? Или там вообще не было, в чём его обвиняют? Пожалуй и не было. Арестовать -- и всё. Времени ещё прошло немного -- но уже много раз {332} он слышал равномерное гудение какой-то машины за стеной, противоположной коридору. Гудение то возникало, то стихало. Иннокентию вдруг стало не по себе от простой мысли: какая машина могла быть здесь? Здесь -- тюрьма, не фабрика -- зачем же машина? Уму сороковых годов, наслышанному о механических способах уничтожения людей, приходило сразу что-то недоброе. Иннокентию мелькнула мысль несуразная и вместе какая-то вполне вероятная: что это -- машина для перемалывания костей уже убитых арестантов. Стало страшно. Да, -- тем временем глубоко жалила его мысль, -- какая ошибка! -- даже не прочесть до конца ордер, не начать тут же протестовать, что невиновен. Он так послушно покорился аресту, что убедились в его виновности! Как он мог не протестовать! Почему не протестовал? Получилось явно, что он ждал ареста, был приготовлен к нему! Он был прострелен этой роковой ошибкой! Первая мысль была -- вскочить, бить руками, ногами, кричать во всё горло, что невиновен, что пусть откроют, -- но над этой мыслью тут же выросла другая, более зрелая: что, наверно, этим их не удивишь, что тут часто так стучат и кричат, что его молчание в первые минуты всё равно уже всё запутало. Ах, как он мог даться так просто в руки! -- из своей квартиры, с московских улиц, высокопоставленный дипломат -- безо всякого сопротивления и без звука отдался отвести себя и запереть в этом застенке. Отсюда не вырвешься! О, отсюда не вырвешься!.. А, может быть, шеф его всё-таки ждёт? Хоть под конвоем, но как прорваться к нему? Как выяснить? Нет, не ясней, а сложней и запутанней становилось в голове. Машина за стеной то снова гудела, то замолкала. Глаза Иннокентия, ослеплённые светом, чрезмерно ярким для высокого, но узкого помещения в три кубометра, давно уже искали отдыха на единственном чёрном квадратике, оживлявшем потолок. Квадратик этот, перекрещенный металлическими прутками, был по всему -- отдушина, хотя и неизвестно, куда или откуда ведущая. И вдруг с отчётливостью представилось ему, что эта отдушина -- вовсе не отдушина, что через неё медленно {333} впускается отравленный газ, может быть вырабатываемый вот этой самой гудящей машиной, что газ впускают с той самой минуты, как он заперт здесь, и что ни для чего другого не может быть предназначена такая глухая каморка, с дверью, плотно-пригнанной к порогу! Для того и подсматривают за ним в глазок, чтобы следить, в сознании он ещё или уже отравлен. Так вот почему путаются мысли: он теряет сознание! Вот почему он уже давно задыхается! Вот почему так бьёт в голове! Втекает газ! бесцветный! без запаха!! Ужас! извечный животный ужас! -- тот самый, что хищников и едомых роднит в одной толпе, бегущей от лесного пожара -- ужас объял Иннокентия и, растеряв все расчёты и мысли другие, он стал бить кулаками и ногами в дверь, зовя живого человека: -- Откройте! Откройте! Я задыхаюсь! Воздуха!! Вот зачем ещё глазок был сделан конусом -- никак кулак не доставал разбить стекло! Исступлённый немигающий глаз с другой стороны прильнул к стеклу и злорадно смотрел на гибель Иннокентия. О, это зрелище! -- вырванный глаз, глаз без лица, глаз, всё выражение стянувший в себе одном! -- и когда он смотрит на твою смерть!.. Не было выхода!.. Иннокентий упал на табуретку. Газ душил его... -------- 92 Вдруг совершенно бесшумно (хотя запиралась с грохотом) дверь растворилась. Долголицый надзиратель вступил в неширокий раствор двери и уже здесь, в каморке, а не из коридора, угрожающе негромко спросил: -- Вы почему стучите? У Иннокентия отлегло. Если надзиратель не побоялся сюда войти, значит отравления ещё нет. {334} -- Мне дурно! -- уже менее уверенно сказал он. -- Дайте воды! -- Так вот запомните! -- строго внушил надзиратель. -- Стучать ни в коем случае нельзя, иначе вас накажут. -- Но если мне плохо? если надо позвать? -- И не разговаривать громко! Если вам нужно позвать, -- с тем же равномерным хмурым бесстрастием разъяснял надзиратель, -- ждите, когда откроется глазок -- и молча поднимите палец. Он отступил и запер дверь. Машина за стеной опять заработала и умолкла. Дверь отворилась, на этот раз с обычным громыханием. Иннокентий начинал понимать: они натренированы были открывать дверь и с шумом, и бесшумно, как им было нужно. Надзиратель подал Иннокентию кружку с водой. -- Слушайте, -- принял Иннокентий кружку. -- Мне плохо, мне лечь нужно! -- В боксе не положено. -- Где? Где не положено? -- (Ему хотелось поговорить хоть с этим чурбаном!) Но надзиратель уже отступил за дверь и притворял её. -- Слушайте, позовите начальника! За что меня арестовали? -- опомнился Иннокентий. Дверь заперлась. Он сказал -- в боксе? "Box" -- значит по-английски ящик. Они цинично называют такую каморку ящиком? Что ж, это, пожалуй, точно. Иннокентий отпил немного. Пить сразу перехотелось. Кружечка была граммов на триста, эмалированная, зелёненькая, со странным рисунком: кошечка в очках делала вид, что читала книжку, на самом же деле косилась на птичку, дерзко прыгавшую рядом. Не могло быть, чтоб этот рисунок нарочно подбирали для Лубянки. Но как он подходил! Кошка была советская власть, книжка -- сталинская конституция, а воробушек -- мыслящая личность. Иннокентий даже улыбнулся и от этой кривой улыбки вдруг ощутил всю бездну произошедшего с ним. И от этой же улыбки странная радость -- радость крохи бытия, пришла к нему. {335} Он не поверил бы раньше, что в застенках Лубянки улыбнётся в первые же полчаса. (Хуже было Щевронку в соседнем боксе: того бы сейчас не рассмешила и кошечка.) Потеснив на тумбочке пальто, Иннокентий поставил туда и кружку. Загремел замок. Отворилась дверь. В дверь вступил лейтенант с бумагой в руке. За плечом его виднелось постное лицо сержанта. В своём дипломатическом серо-сизом мундире, вышитом золотыми пальмами, Иннокентий развязно поднялся ему навстречу: -- Послушайте, лейтенант, в чём дело? что за недоразумение? Дайте мне ордер, я его не прочёл. -- Фамилия? -- невыразительно спросил лейтенант, стеклянно глядя на Иннокентия. -- Володин, -- уступая, ответил Иннокентий с готовностью выяснить положение. -- Имя, отчество? -- Иннокентий Артемьевич. -- Год рождения? -- лейтенант сверялся всё время с бумагой. -- Тысяча девятьсот девятнадцатый. -- Место рождения? -- Ленинград. И тут-то, когда впору было разобраться, и советник второго ранга ждал объяснений, лейтенант отступил, и дверь заперлась, едва не прищемив советника. Иннокентий сел и закрыл глаза. Он начинал чувствовать силу этих механических клещей. Загудела машина. Потом замолкла. Стали приходить в голову разные мелкие и крупные дела, настолько неотложные час назад, что была потягота в ногах -- встать и бежать делать их. Но не только бежать, а сделать в боксе один полный шаг было негде. Отодвинулся щиток глазка. Иннокентий поднял палец. Дверь открыла та женщина в небесных погонах с тупым и тяжёлым лицом. -- Мне нужно... это... -- выразительно сказал он. {336} -- Руки назад! Пройдите! -- повелительно бросила женщина, и, повинуясь кивку её головы, Иннокентий вышел в коридор, где ему показалось теперь, после духоты бокса, приятно-прохладно. Проведя Иннокентия несколько, женщина кивнула на дверь: -- Сюда! Иннокентий вошёл. Дверь за ним заперли. Кроме отверстия в полу и двух железных бугорчатых выступов для ног, остальная ничтожная площадь пола и площадь стен маленькой каморки были выложены красноватой метлахской плиткой. В углублении освежительно переплескивалась вода. Довольный, что хоть здесь отдохнёт от непрерывного наблюдения, Иннокентий присел на корточки. Но что-то шаркнуло по двери с той стороны. Он поднял голову и увидел, что и здесь такой же глазок с коническим раструбом, и что неотступный внимательный глаз следит за ним уже не с перерывами, а непрерывно. Неприятно смущённый, Иннокентий выпрямился. Он ещё не успел поднять пальца о готовности, как дверь растворилась. -- Руки назад. Пройдите! -- невозмутимо сказала женщина. В боксе Иннокентия потянуло узнать, который час. Он бездумно отодвинул обшлаг рукава, но времени больше не было. Он вздохнул и стал рассматривать кошечку на кружке. Ему не дали углубиться в мысли. Дверь отперлась. Ещё какой-то новый крупнолицый широкоплечий человек в сером халате поверх гимнастёрки спросил: -- Фамилия? -- Я уже отвечал! -- возмутился Иннокентий. -- Фамилия? -- без выражения, как радист, вызывающий станцию, повторил пришедший. -- Ну, Володин. -- Возьмите вещи. Пройдите, -- бесстрастно сказал серый халат. Иннокентий взял пальто и шапку с тумбочки и пошёл. Ему показано было в ту самую первую комнату, где с него сорвали погоны, отняли часы и записные книжки. {337} Носового платка на полу уже не было. -- Слушайте, у меня вещи отняли! -- пожаловался Иннокентий. -- Разденьтесь! -- ответил надзиратель в сером халате. -- Зачем? -- поразился Иннокентий. Надзиратель посмотрел в его глаза простым твёрдым взглядом. -- Вы -- русский? -- строго спросил он. -- Да. -- Всегда такой находчивый, Иннокентий не нашёлся сказать ничего другого. -- Разденьтесь! -- А что?.. нерусским -- не надо? -- уныло сострил он. Надзиратель каменно молчал, ожидая. Изобразив презрительную усмешку и пожав плечами, Иннокентий сел на табуретку, разулся, снял мундир и протянул его надзирателю. Даже не придавая мундиру никакого ритуального значения, Иннокентий всё-таки уважал свою шитую золотом одежду. -- Бросьте! -- сказал серый халат, показывая на пол. Иннокентий не решался. Надзиратель вырвал у него мышиный мундир из рук, швырнул на пол и отрывисто добавил: -- Догол'а! -- То есть, к'ак догола? -- Догола! -- Но это совершенно невозможно, товарищ! Ведь здесь же холодно, поймите! -- Вас разденут силой, -- предупредил надзиратель. Иннокентий подумал. Уже на него кидались -- и похоже было, что кинутся ещё. Поёживаясь от холода и от омерзения, он снял с себя шёлковое бельё и сам послушно бросил в ту же кучу. -- Носки снимите! Сняв носки, Иннокентий стоял теперь на деревянном полу босыми безволосыми ногами, нежно-белыми, как всё его податливое тело. -- Откройте рот. Шире. Скажите "а". Ещё раз, длиннее: "а-а-а!" Теперь язык поднимите. Как покупаемой лошади, оттянув Иннокентию нечи- {338} стыми руками одну щеку, потом другую, одно подглазье, потом другое, и убедившись, что нигде под языком, за щеками и в глазах ничего не спрятано, надзиратель твёрдым движением запрокинул Иннокентию голову так, что в ноздри ему попадал свет, затем проверил оба уха, оттягивая за раковины, велел распялить пальцы и убедился, что нет ничего между пальцами, ещё -- помахать руками, и убедился, что под мышками также нет ничего. Тогда тем же машинно-неопровержимым голосом он скомандовал: -- Возьмите в руки член. Заверните кожицу. Ещё. Так, достаточно. Отведите член вправо вверх. Влево вверх. Хорошо, опустите. Станьте ко мне спиной. Расставьте ноги. Шире. Наклонитесь вперёд до пола. Ноги -- шире. Ягодицы -- разведите руками. Так. Хорошо. Теперь присядьте на корточки. Быстро! Ещё раз! Думая прежде об аресте, Иннокентий рисовал себе неистовое духовное единоборство с государственным Левиафаном. Он был внутренне напряжён, готов к высокому отстаиванию своей судьбы и своих убеждений. Но он никак не представлял, что это будет так просто и тупо, так неотклонимо. Люди, которые встретили его на Лубянке, низко поставленные, ограниченные, были равнодушны к его индивидуальности и к поступку, приведшему его сюда, -- зато зорко внимательны к мелочам, к которым Иннокентий не был подготовлен и в которых не мог сопротивляться. Да и что могло бы значить и какой выигрыш принесло бы его сопротивление? Каждый раз по отдельному поводу от него требовали как будто ничтожного пустяка по сравнению с предстоящим ему великим боем -- и не стоило даже упираться по такому пустяку -- но вся в совокупности методическая околичность процедуры начисто сламливала волю взятого арестанта. И вот, снося все унижения, Иннокентий подавленно молчал. Обыскивающий указал голому Иннокентию перейти ближе к двери и сесть там на табуретке. Казалось немыслимым коснуться обнажённой частью тела ещё этого нового холодного предмета. Но Иннокентий сел и очень скоро с приятностью обнаружил, что деревянная табуретка стала как бы греть его. {339} Много острых удовольствий испытал за свою жизнь Иннокентий, но это было новое, никогда не изведанное. Прижав локти к груди и подтянув колени повыше, он почувствовал себя ещё теплей. Так он сидел, а обыскивающий стал у груды его одежды и начал перетряхивать, перещупывать и смотреть на свет. Проявив человечность, он недолго задержал кальсоны и носки. В кальсонах он только тщательно промял, ущип за ущипом, все швы и рубчики и бросил их под ноги Иннокентию. Носки он отстегнул от резиновых держалок, вывернул наизнанку и бросил Иннокентию. .Прощупав рубчики и складки нижней сорочки, он бросил к двери и её, так что Иннокентий мог одеться, всё более возвращая телу блаженную теплоту. Затем обыскивающий достал большой складной нож с грубой деревянной ручкой, раскрыл его и принялся за ботинки. С презрением вышвырнув из ботинок обломки маленького карандаша, он стал с сосредоточенным лицом многократно перегибать подошвы, ища внутри чего-то твёрдого. Взрезав ножом стельку, он, действительно, извлёк оттуда какой-то кусок стальной полосы и отложил на стол. Затем достал шило и проколол им наискось один каблук. Иннокентий неподвижным взглядом следил за его работой и имел силу подумать, как должно ему надоесть год за годом перещупывать чужое бельё, прорезать обувь и заглядывать в задние проходы. Оттого и лицо обыскивающего имело чёрствое неприязненное выражение. Но эти проблескивающие иронические мысли угасли в Иннокентии от тоскливого ожидания и наблюдения. Обыскивающий стал спарывать с мундира всё золотое шитьё, форменные пуговицы, петлицы. Затем он вспарывал подкладку и шарил под ней. Не меньше времени он возился со складками и швами брюк. Ещё больше доставило ему хлопот зимнее пальто -- там, в глуби ваты, надзирателю слышался, наверно, какой-то неватный шелест (зашитая записка? адреса? ампула с ядом?) -- и, вскрыв подкладку, он долго искал в вате, сохраняя выражение столь сосредоточенное и озабоченное, как если б делал операцию на человеческом сердце. Очень долго, может быть более часа, продолжался {340} обыск. Наконец, обыскивающий стал собирать трофеи: подтяжки, резиновые держалки для носков (он ещё раньше объявил Иннокентию, что те и другие не разрешается иметь в тюрьме), галстук, брошь от галстука, запонки, кусок стальной полоски, два обломка карандаша, золотое шитьё, все форменные отличия и множество пуговиц. Только тут Иннокентий допонял и оценил разрушительную работу. Не прорезы в подошве, не отпоротая подкладка, не высовывающаяся в подмышечных проймах пальто вата -- но отсутствие почти всех пуговиц именно в то время, когда его лишали и подтяжек, из всех издевательств этого вечера почему-то особенно поразило Иннокентия. -- Зачем вы срезали пуговицы? -- воскликнул он. -- Не положены, -- буркнул надзиратель. -- То есть, как? А в чём же я буду ходить? -- Верёвочками завяжете, -- хмуро ответил тот, уже в двери. -- Что за чушь? Какие верёвочки? Откуда я их возьму?.. Но дверь захлопнулась и заперлась. Иннокентий не стал стучать и настаивать: он сообразил, что на пальто и ещё кое-где пуговицы оставили, и уже этому надо радоваться. Он быстро воспитывался здесь. Не успел он, поддерживая падающую одежду, походить по своему новому помещению, наслаждаясь его простором и разминая ноги, как опять загремел ключ в двери, и вошёл новый надзиратель в халате белом, хоть и не первой чистоты. Он посмотрел на Иннокентия как на давно знакомую вещь, всегда находившуюся в этой комнате, и отрывисто приказал: -- Разденьтесь догола! Иннокентий хотел ответить возмущением, хотел быть грозным, на самом же деле из его перехваченного обидой горла вырвался неубедительный протест каким-то цыплячьим голосом: -- Но ведь я только что раздевался! Неужели не могли предупредить? Очевидно -- не могли, потому что нововошедший невыразительным скучающим взглядом следил, скоро ли будет выполнено приказание. {341} Во всех здешних больше всего поражала Иннокентия их способность молчать, когда нормальные люди отвечают. Входя уже в ритм беспрекословного безвольного подчинения, Иннокентий разделся и разулся. -- Сядьте! -- показал надзиратель на ту самую табуретку, на которой Иннокентий уже так долго сидел. Голый арестант сел покорно, не задумываясь -- зачем. (Привычка вольного человека -- обдумывать свои поступки прежде, чем их делать, быстро отмирала в нём, так как другие успешно думали за него.) Надзиратель жёстко обхватил его голову пальцами за затылок. Холодная режущая плоскость машинки с силой придавилась к его темени. -- Что вы делаете? -- вздрогнул Иннокентий, со слабым усилием пытаясь высвободить голову из захвативших пальцев. -- Кто вам дал право? Я ещё не арестован! -- (Он хотел сказать -- обвинение ещё не доказано.) Но парикмахер, всё так же крепко держа его голову, молча продолжал стричь. И вспышка сопротивления, возникшая было в Иннокентии, погасла. Этот гордый молодой дипломат, с таким независимо-небрежным видом сходивший по трапам трансконтинентальных самолётов, с таким рассеянным сощуром смотревший на дневное сияние сновавших вокруг него европейских столиц, -- был сейчас голый квёлый костистый мужчина с головой, остриженной наполовину. Мягкие светло-каштановые волосы Иннокентия падали грустными беззвучными хлопьями, как падает снег. Он поймал рукой один клок и нежно перетёр его в пальцах. Он ощутил, что любил себя и свою отходящую жизнь. Он ещё помнил свой вывод: покорность будет истолкована как виновность. Он помнил своё решение сопротивляться, возражать, спорить, требовать прокурора, -- но вопреки разуму его волю сковывало сладкое безразличие замерзающего на снегу. Кончив стричь голову, парикмахер велел встать, по очереди поднять руки и выстриг под мышками. Потом сам присел на корточки и тою же машинкой стал стричь Иннокентию лобок. Это было необычно, очень щекотно. Иннокентий невольно поёжился, парикмахер цыкнул. {342} -- Одеваться можно? -- спросил Иннокентий, когда процедура окончилась. Но парикмахер не сказал ни слова и запер дверь. Хитрость подсказывала Иннокентию не спешить одеваться на этот раз. В остриженных нежных местах он испытывал неприятное покалывание. Проводя по непривычной голове (с детства не помнил себя наголо остриженным), он нащупывал странную короткую щетинку и неровности черепа, о которых не знал. Всё же он надел бельё, а когда стал влезать в брюки -- загремел замок, вошёл ещё новый надзиратель с мясистым фиолетовым носом. В руках он держал большую картонную карточку. -- Фамилия? -- Володин, -- уже не сопротивляясь, ответил арестант, хотя ему становилось дурно от этих бессмысленных повторений. -- Имя-отчество? -- Иннокентий Артемьич. -- Год рождения? -- Тысяча девятьсот девятнадцатый. -- Место рождения? -- Ленинград. -- Разденьтесь догола. Плохо соображая, что происходит, он доразделся. При этом нижняя сорочка его, положенная на край стола, упала на пол -- но это не вызвало в нём брезгливости, и он не наклонился за нею. Надзиратель с фиолетовым носом стал придирчиво осматривать Иннокентия с разных сторон и всё время записывал свои наблюдения в карточке. По большому вниманию к родинкам, к подробностям лица, Иннокентий понял, что записывают его приметы. Ушёл и этот. Иннокентий безучастно сидел на табуретке, не одеваясь. Опять загремела дверь. Вошла полная черноволосая дама в снежно-белом халате. У неё было надменное грубое лицо и интеллигентные манеры. Иннокентий очнулся, бросился за кальсонами, чтобы прикрыть наготу. Но женщина окинула его презритель- {343} ным, совсем не женским взглядом и, выпячивая и без того оттопыренную нижнюю губу, спросила: -- Скажите, у вас -- вшей нет? -- Я -- дипломат, -- обиделся Иннокентий, твердо глядя в её чёрные глаза и по-прежнему держа перед собой кальсоны. -- Ну, так что из этого? Какие у вас жалобы? -- За что меня арестовали? Дайте прочесть ордер! Дайте прокурора! -- оживясь, зачастил Иннокентий. -- Вас не об этом спрашивают, -- устало нахмурилась женщина. -- Вензаболевания отрицаете? -- Что? -- Гонореей, сифилисом, мягким шанкром не болели? Проказой? Туберкулёзом? Других жалоб нет? И ушла, не дожидаясь ответа. Вошёл самый первый надзиратель с долгим лицом. Иннокентий даже с симпатией его встретил, потому что он не издевался над ним и не причинял зла. -- Почему не одеваетесь? -- сурово спросил надзиратель. -- Оденьтесь быстро. Не так это было легко! Оставшись запертым, Иннокентий бился, как заставить брюки держаться без помочей и без многих пуговиц. Не имея возможности использовать опыт десятков предыдущих арестантских поколений, Иннокентий принахмурился и решил задачу сам, -- как и миллионы его предшественников тоже решили сами. Он догадался, откуда ему достать "верёвочки": брюки в поясе и в ширинке надо было связать шнурками от ботинок. (Только теперь Иннокентий досмотрелся: со шнурков его были сорваны металлические наконечники. Он не знал, зачем ещё это. Лубянские инструкции предполагали, что таким наконечником арестант может покончить с собой.) Полы мундира он уже не связывал. Сержант, убедясь в глазок, что арестованный одет, отпер дверь, велел взять руки назад и отвёл ещё в одну комнату. Там был уже знакомый Иннокентию надзиратель с фиолетовым носом. -- Снимите ботинки! -- встретил он Иннокентия. Это не представляло теперь трудности, так как ботинки без шнурков и сами легко спадали (заодно, лишённые {344} резинок, сбивались к ступням и носки). У стены стоял медицинский измеритель роста с вертикальной белой шкалой. Фиолетовый нос подогнал Иннокентия спиной, опустил ему на макушку передвижную планку и записал рост. -- Можно обуться, -- сказал он. А долголицый в дверях предупредил: -- Руки назад! Руки назад! -- хотя до бокса ╧8 было два шага наискосок по коридору. И снова Иннокентий был заперт в своём боксе. За стеной всё так же взгуживала и смолкала таинственная машина. Иннокентий, держа пальто на руках, обессиленно опустился на табуретку. С тех пор, как он попал на Лубянку, он видел только ослепительный электрический свет, близкие тесные стены и равнодушно-молчаливых тюремщиков. Процедуры, одна другой нелепее, казались ему издевательскими. Он не видел, что они составляли логическую осмысленную цепь: предварительный обыск оперативниками, арестовавшими его; установление личности арестованного; приём арестованного (заочно, в канцелярии) под расписку тюремной администрацией; основной приёмный тюремный обыск; первая санобработка; запись примет; медицинский осмотр. Процедуры укачали его, они лишили его здравого разума и воли к сопротивлению. Его единственным мучительным желанием было сейчас -- спать. Решив, что его пока оставили в покое, не видя, как устроиться иначе, и приобретя за три первых лубянских часа новые понятия о жизни, он поставил табуретку поверх тумбочки, на пол бросил своё пальто из тонкого драпа с каракулевым воротником и лёг на него по диагонали бокса. При этом спина его лежала на полу, голова круто поднималась одним углом бокса, а ноги, согнутые в коленях, корчились в другом углу. Но первое мгновение члены ещё не затекли -- и он ощущал наслаждение. Однако, он не успел отойти в обволакивающий сон, как дверь распахнулась с особенным нарочитым грохотом. -- Встаньте! -- прошипела женщина. Иннокентий едва пошевельнул веками. -- Встаньте! Встаньте!! -- раздавались над ним за- {345} клинания. -- Но если я хочу спать? -- Встаньте!!! -- властно и уже громко окрикнула наклонившаяся над ним, как Медуза в сновидении, женщина. Из своего переломленного положения Иннокентий с трудом поднялся на ноги. -- Так отведите меня, где можно лечь поспать, -- вяло сказал он. -- Не положено! -- отрубила Медуза в небесных погонах и хлопнула дверью. Иннокентий прислонился к стене, выждал, пока она долго изучала его в глазок, и ещё, и ещё раз. И опять опустился на пальто, воспользовавшись отлучкой Медузы. И уже сознание его прерывалось, как вновь загрохотала дверь. Новый высокий сильный мужчина, который был бы удалым молотобойцем или камнеломом, в белом халате стоял на пороге. -- Фамилия? -- спросил он. -- Володин. -- С вещами! Иннокентий сгрёб пальто и шапку и с тусклыми глазами, пошатываясь, пошёл за надзирателем. Он был до крайней степени измучен и плохо чувствовал ногами, ровный ли под ним пол. Он не находил в себе сил к движению и готов был бы тут же лечь посреди коридора. Через какой-то узкий ход, пробитый в толстой стене, его перевели в другой коридор, погрязней, откуда открыли дверь в предбанник и, выдав кусок бельевого мыла величиной меньше спичечной коробки, велели мыться. Иннокентий долго не решался. Он привык к назеркаленной чистоте ванных комнат, обложенных кафелем, в этом же деревянном предбаннике, который рядовому человеку показался бы вполне чистым, ему пришлось отвратительно грязно. Он едва выбрал достаточно сухое место на скамье, разделся там, с брезгливостью перешёл по мокрым решёткам, по которым было наслежено и босиком и в ботинках. Он с удовольствием бы не раздевался и не мылся вовсе, но дверь предбанника отперлась, и мо- {346} лотобоец в белом халате скомандовал ему идти под душ. За простой нетюремной тонкой дверью с двумя пустыми неостеклёнными прорезами была душевая. Над четырьмя решётками, которые Иннокентий тоже определил как грязные, нависали четыре душа, дававшие прекрасную горячую и холодную воду, также не оцененную Иннокентием. Четыре душа были предоставлены для одного человека! -- но Иннокентий не ощутил никакой радости (если б он знал, что в мире зэков чаще моются четыре человека под одним душем, он бы больше оценил своё шестнадцатикратное преимущество). Выданное ему отвратительное вонючее мыло (за тридцать лет жизни он не держал в руках такого и даже не знал, что такое существует) он гадливо выбросил ещё в предбаннике. Теперь за пару минут он кое-как отплескался, главным образом смывая волосы после стрижки, в нежных местах коловшие его, -- и с ощущением, что он не помылся здесь, а набрался грязи, вернулся одеваться. Но зря. Лавки предбанника были пусты, вся его великолепная, хотя и обкарнанная одежда унесена, и только ботинки уткнулись носами под лавки. Наружная дверь была заперта, глазок закрыт щитком. Иннокентию не оставалось ничего другого, как сесть на лавку обнажённо скульптурным, подобно родэновскому "Мыслителю", и размышлять, обсыхая. Затем ему выдали грубое застиранное тюремное бельё с чёрными штампами "Внутренняя тюрьма" на спине и на животе и с такими же штампами вафельную вчетверо сложенную квадратную тряпочку, о которой Иннокентий не сразу догадался, что она считалась полотенцем. Пуговицы на белье были картонно-матерчатые, но и их не хватало; были тесёмки, но и те местами оборваны. Кургузые кальсоны оказались Иннокентию коротки, тесны и жали в промежности. Рубаха, наоборот, попалась очень просторна, рукава спускались на пальцы. Обменить бельё отказались, так как Иннокентий испортил пару тем, что надел её. В полученном нескладном белье Иннокентий ещё долго сидел в предбаннике. Ему сказали, что верхняя одежда его в "прожарке". Слово это было новое для Иннокентия. Даже за всю войну, когда страна была испещрена про- {347} жарками, -- они нигде не стали на его пути. Но бессмысленным издевательствам сегодняшней ночи была вполне под стать и прожарка одежды (представлялась какая-то большая адская сковорода). Иннокентий пытался трезво обдумать своё положение и что ему делать, но мысли путались и мельчились: то об узких кальсонах, то о сковороде, на которой лежал сейчас его китель, то о пристальном глазе, уступая место которому часто отодвигался щиток глазка. Баня разогнала сон, но исполегающая слабость владела Иннокентием. Хотелось лечь на что-нибудь сухое и нехолодное -- и так лежать без движения, возвращая себе истекающие силы. Однако, голыми рёбрами на влажные угловатые рейки скамьи (и рейки были вразгонку, не сплошь) он лечь не решался. Открылась дверь, но принесли не одежду из прожарки. Рядом с банным надзирателем стояла румяная широколицая девушка в гражданском. Стыдливо прикрывая недостатки своего белья, Иннокентий подошёл к порогу. Велев Иннокентию расписаться на копии, девушка передала ему розовую квитанцию о том, что сего 26-го декабря Внутренней Тюрьмой МГБ СССР приняты от Володина И. А. на хранение: часы жёлтого металла, ╧ часов... ╧ механизма...; автоматическая ручка с отделкой из жёлтого металла и таким же пером; заколка-брошь для галстука с красным камнем в оправе; запонки синего камня -- одна пара. И опять Иннокентий ждал, поникнув. Наконец принесли одежду. Пальто вернулось холодное и в сохранности, китель же с брюками и верхняя сорочка -- измятые, поблекшие и ещё горячие. -- Неужели и мундир не могли сберечь, как пальто? -- возмутился Иннокентий. -- Шуба мех имеет. Понимать надо! -- наставительно ответил молотобоец. Даже собственная одежда стала после прожарки противна и чужа. Во всём чужом и неудобном Иннокентий опять отведен был в свой бокс ╧8. Он попросил и жадно выпил две кружки воды всё с тем же изображением кошечки. Тут к нему пришла ещё одна девица и под расписку {348} выдала голубую квитанцию о том, что сего 27-го декабря Внутренней Тюрьмой МГБ СССР приняты от Володина И. А. сорочка нижняя шёлковая одна, кальсоны шёлковые одни, подтяжки брючные и галстук. Всё так же погуживала таинственная машина. Оставшись опять запертым, Иннокентий сложил руки на тумбочке, положил на них голову и сделал попытку сидя заснуть. -- Нельзя! -- сказал, отперев дверь, новый сменившийся надзиратель. -- Что нельзя? -- Голову класть нельзя! В путающихся мыслях Иннокентий ждал ещё. Опять принесли квитанцию, уже на белой бумаге, о том, что Внутренней Тюрьмой МГБ СССР принято от Володина И. А. 123 (сто двадцать три) рубля. И снова пришли -- лицо опять новое -- мужчина в синем халате поверх дорогого коричневого костюма. Каждый раз, принося квитанцию, спрашивали его фамилию. И теперь спросили всё снова: Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Место рождения? -- после чего пришедший приказал: -- Слегка! -- Что слегка? -- оторопел Иннокентий. -- Ну, слегка, без вещей! Руки назад! -- в коридоре все команды подавались вполголоса, чтоб не слышали другие боксы. Щёлкая языком всё для той же невидимой собаки, мужчина в коричневом костюме провёл Иннокентия через главную выходную дверь ещё каким-то коридором в большую комнату уже не тюремного типа -- со шторами, задёрнутыми на окнах, с мягкой мебелью, письменными столами. Посреди комнаты Иннокентия посадили на стул. Он понял, что его сейчас будут допрашивать. Отрицать! Всё начисто отрицать! Изо всех сил отрицать! Но вместо этого из-за портьеры выкатили полированный коричневый ящик фотокамеры, с двух сторон включили на Иннокентия яркий свет, сфотографировали его один раз в лоб, другой раз в профиль. Приведший Иннокентия начальник, беря поочерёдно {349} каждый палец его правой руки, вываливал его мякотью о липкий чёрный валик, как бы обмазанный штемпельною краской, отчего все пять пальцев стали чёрными на концах. Затем, равномерно раздвинув пальцы Иннокентия, мужчина в синем халате с силой прижал их к бланку и оторвал резко. Пять чёрных отпечатков с белыми извилинами остались на бланке. Ещё так же измазали и отпечатали пальцы левой руки. Выше отпечатков на бланке было написано: Володин Иннокентий Артемьевич, 1919, г. Ленинград, а ещё выше -- жирными чёрными типографскими знаками: ХРАНИТЬ ВЕЧНО! Прочтя эту формулу, Иннокентий содрогнулся. Что-то мистическое было в ней, что-то выше человечества и Земли. Мылом, щёточкой и холодной водой ему дали оттирать пальцы над раковиной. Липкая краска плохо поддавалась этим средствам, холодная вода скатывалась с неё. Иннокентий сосредоточенно тёр намыленной щёткой кончики пальцев, и не спрашивал себя, насколько логично, что баня была до снятия отпечатков. Его неустоявшийся измученный мозг охватила эта подавляющая космическая формула: ХРАНИТЬ ВЕЧНО! -------- 93 Никогда в жизни у Иннокентия не было такой протяжной бесконечной ночи. Он всю напролёт её не спал, и так много самых разных мыслей протолпилось сквозь его голову за эту ночь, как в обыденной спокойной жизни не бывает за месяц. Был простор поразмыслить и во время долгого спарывания золотого шитья с дипломатического мундира, и во время полуголого сидения в бане и во многих боксах, смененных за ночь. {350} Его поразила верность эпитафии: "Хранить вечно". В самом деле, докажут или не докажут, что по телефону говорил именно он, -- но, раз арестовав, его отсюда уже не выпустят. Лапу Сталина он знал -- она никого не возвращала к жизни. Впереди был или расстрел или пожизненное одиночное заключение. Что-нибудь остужающее кровь, вроде Сухановского монастыря, о котором ходят легенды. Это будет не шлиссельбургский приют для престарелых -- запретят днём сидеть, запретят годами говорить -- и никто никогда не узнает о нём, и сам он не будет знать ни о чём в мире, хотя бы целые континенты меняли флаги или высадились бы люди на луне. А в последний день, когда сталинскую банду заарканят для второго Нюрнберга -- Иннокентия и его безгласных соседей по монастырскому коридору перестреляют в одиночках, как уже расстреливали, отступая, коммунисты -- в 41-м, нацисты -- в 45-м. Но разве он боится смерти? С вечера Иннокентий был рад всякому мелкому событию, всякому открыванию двери, нарушающему его одиночество, его непривычное сидение в западне. Сейчас наоборот -- хотелось додумать некую важную, ещё не уловленную им мысль -- и он рад был, что его отвели в прежний бокс и долго не беспокоили, хотя непрестанно подсматривали в глазок. Вдруг будто снялась тонкая пелена с мозга, -- и отчётливо само проступило, что он думал и читал днём: "Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей. Мудрый найдёт срок нашей жизни достаточным, чтоб обойти весь круг достижимых наслаждений..." Ах, разве о наслаждениях речь! Вот у него были деньги, костюмы, почёт, женщины, вино, путешествия -- но все эти наслаждения он бы швырнул сейчас в преисподнюю за одну только справедливость! Дожить до конца этой шайки и послушать её жалкий лепет на суде! Да, у него было столько благ! -- но никогда не было самого бесценного блага: свободы говорить, что думаешь, свободы явного общения с равными по уму людьми. Неизвестных ни в лицо, ни по имени -- сколько их было здесь, за кирпичными перегородками этого здания! И как обидно умереть, не обменявшись с ними умом и {351} душой! Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками в недвижимые, застойно-благополучные эпохи! Сейчас, когда не было карандаша и записной книжки, тем дороже ему казалось всё, что выплывало из тьмы памяти. Явственно вспомнилось: "Не должно бояться телесных страданий. Продолжительное страдание всегда незначительно, значительное -- непродолжительно." Вот например, без сна, без воздуха сидеть сутки в таком боксе, где нельзя распрямить, вытянуть ног, это какое страдание -- продолжительное или непродолжительное? незначительное или значительное? Или -- десять лет в одиночке и ни слова вслух?.. Там, в комнате фотографии и дактилоскопии, Иннокентий заметил, что шёл второй час ночи. Сейчас может быть уже и третий. Вздорная мысль теперь вклинилась в голову, вытесняя серьёзные: его часы положили в камеру хранения, до конца завода они ещё будут идти, потом остановятся -- и никто больше не будет их заводить, и с этим положением стрелок они дождутся или смерти хозяина или конфискации себя в числе всего имущества. Так вот интересно, сколько ж они будут тогда показывать? А Дотти ждёт его в оперетту? Ждала... Звонила в министерство? Скорей всего, что нет: сразу же явились к ней с обыском. Огромная квартира! Там пятерым человекам не переворошить за ночь. А что найдут, дураки?.. Дотти не посадят -- последний год врозь спасёт её. Возьмёт развод, выйдет замуж. А может и посадят. У нас всё возможно. Тестя остановят по службе -- пятно! То-то будет блеваться, отмежёвываться! Все, кто знал советника Володина, верноподданно вычеркнут его из памяти. Глухая громада задавит его -- и никто на Земле никогда не узнает, как щуплый белотелый Иннокентий пытался спасти цивилизацию! А хотелось бы дожить и узнать: чем всё это кончится? Побеждает в истории всегда одна сторона, но никогда -- идеи одной стороны. Идеи сливаются, у них своя жизнь. {352} Победитель всегда мало, или много, или даже всё занимает у побеждённого. Всё сольётся... "Пройдёт вражда племён." Исчезнут государственные границы, армии. Созовут мировой парламент. Изберут президента планеты. Он обнажит голову перед человечеством и скажет: -- С вещами! -- А?.. -- С вещами! -- С какими вещами? -- Ну, с барахлом. Иннокентий поднялся, держа в руках пальто и шапку, особо милые ему теперь за то, что не попорчены были в прожарке. В раствор двери, отклоняя коридорного, проник смуглый лихой (где набирали этих гвардейцев? для каких тягот?) старшина с голубыми погонами и, сверяясь с бумажкой, спросил: -- Фамилия? -- Володин. -- Имя-отчество? -- Сколько раз можно? -- Имя-отчество? -- Иннокентий Артемьич. -- Год рождения? -- Девятьсот девятнадцатый. -- Место рождения? -- Ленинград. -- С вещами. Пройдите! И пошёл вперёд, условно щёлкая. На этот раз они вышли во двор, в черноте крытого двора опустились ещё на несколько ступенек. Не ведут ли расстреливать? -- вступила мысль. Говорят, расстреливают всегда в подвалах и всегда ночью. В эту трудную минуту пришло такое спасительное возражение: а зачем бы тогда выдавали три квитанции? Нет, не расстрел ещё! (Иннокентий ещё верил в мудрую согласованность всех щупалец МГБ друг с другом.) Всё так же щёлкая языком, лихой старшина завёл его в здание и через тёмный тамбур вывел к лифту. Какая-то женщина с кипой выглаженного серовато-желтова- {353} того белья стояла сбоку и смотрела, как Иннокентия вводили в лифт. И хотя эта молодая прачка была некрасива, низка по общественному положению и смотрела на Иннокентия тем же непроницаемым, равнодушно-каменным взглядом, как и все механические кукло-люди Лубянки, но Иннокентию при ней, как и при девушках из камер хранения, приносивших розовую, голубую и белую квитанцию, стало больно, что она видит его в таком растерзанном и жалком состоянии и может подумать о нём с нелестным сожалением. Впрочем, и эта мысль исчезла так же быстро, как и пришла. Всё равно ведь -- "хранить вечно!"... Старшина закрыл лифт и нажал кнопку этажа -- но номеров этажей не было обозначено. Едва загудели моторы лифта -- Иннокентий сразу узнал в этом гудении ту таинственную машину, которая перемалывала кости за стеной его бокса. И улыбнулся безрадостно. Хотя эта приятная ошибка теперь ободрила его. Лифт остановился. Старшина вывел Иннокентия на лестничную площадку и сразу же -- в широкий коридор, где мелькало много надзирателей с небесными погонами и белыми лычками. Один из них запер Иннокентия в бокс без номера, на этот раз просторный, с десяток квадратных метров, неярко освещённый, со стенами, сплошь выкрашенными оливковой масляной краской. Бокс этот или камера вся была пуста, казалась не очень чистой, в ней был истёртый цементный пол, к тому же и прохладно, это усиливало общую неприютность. Был и здесь глазок. Снаружи сдержанно доносилось многое шарканье сапог по полу. Видимо надзиратели непрерывно приходили и уходили. Внутренняя тюрьма жила большой ночной жизнью. Раньше Иннокентий думал, что будет постоянно помещён в тесном ослепительном жарком боксе ╧ 8 -- и терзался оттого, что там негде протянуть ног, свет режет глаза и дышать тяжело. Теперь он понял свою ошибку, понял, что будет жить в этом просторном неприютном безномерном боксе -- и страдал, что ноги будут зябнуть от цементного пола, постоянное снование и шарканье за дверьми будет раздражать, а недостаток света -- угне- {354} тать. Как здесь необходимо окно! -- хоть самое бы маленькое, хоть такое, какое устраивают в оперных декорациях тюремных подвалов -- но и его не было. Из эмигрантских мемуаров нельзя было себе этого представить: коридоры, лестницы, множество дверей, ходят офицеры, сержанты, обслуга, снует в разгаре ночи Большая Лубянка, но нигде больше нет ни одного арестанта, нельзя встретить себе подобного, нельзя услышать неслужебного слова, да и служебных почти не говорят. И кажется, что всё огромное министерство не спит в эту ночь из-за одного тебя, одним тобою и твоим преступлением занято. Уничтожающая идея первых часов тюрьмы состоит в том, чтобы отобщить новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него одного давило тупее, поддерживающее весь разветвлённый многотысячный аппарат. Мысли Иннокентия приняли страдательное направление. Его телефонный звонок казался ему уже не великим поступком, который будет вписан во все истории XX века, а необдуманным и главное бесцельным самоубийством. Он так и слышал надменно-небрежный голос американского атташе, его нечистое произношение: "А кто такой ей?" Дурак, дурак! Он, наверно, и послу не доложил. И всё -- впустую. О, каких дураков выращивает сытость! Теперь было где походить по боксу, но у истомлённого, изведенного процедурами Иннокентия не было на это сил. Он прошёлся раза два, сел на лавку и плетьми опустил руки мимо ног. Сколько великих беззвестных потомству намерений погребали в себе эти стены, запирали в себе эти боксы! Проклятая, проклятая страна! Всё горькое, что глотает она, оказывается лекарством лишь для других. Ничего для себя!.. Счастливая какая-нибудь Австралия! -- забралась к чёрту на кулижки и живёт себе без бомбёжек, без пятилеток, без дисциплины. И зачем он погнался за атомными ворами? -- уехал бы в Австралию и остался бы там частным лицом!.. Это сегодня бы или завтра Иннокентий вылетал бы {355} в Париж, а там в Нью-Йорк!.. И когда он представил себе не поездку за границу вообще, а именно в эти наступающие сутки -- у него перехватило дух от недостижимости свободы. Впору было стены камеры царапать ногтями, чтоб дать выход досаде!.. Но от этого нарушения тюремных правил его предохранило открытие двери. Снова проверили его "установочные данные", на что Иннокентий отвечал как во сне, и велели выйти "с вещами". Так как Иннокентий несколько озяб в боксе, то шапка была у него на голове, а пальто наброшено на плечи. Он так и хотел выйти, не ведая, что это давало ему возможность нести под пальто два заряженных пистолета или два кинжала. Ему скомандовали надеть пальто в рукава и лишь таким образом обнажившиеся кисти рук взять за спину. Опять защёлкали языком, повели на ту лестницу, где ходил лифт, и по лестнице вниз. Самое интересное в положении Иннокентия было -- запоминать, сколько поворотов он сделал, сколько шагов, чтобы потом на досуге понять расположение тюрьмы. Но в ощущении мира в нём свершился такой передвиг, что шёл он в бесчувствии и не заметил, на много ли они спустились -- как вдруг из какого-то ещё коридора навстречу им показался другой рослый надзиратель, так же напряжённо щёлкающий, как и тот, что шёл перед Иннокентием. Надзиратель, ведший Иннокентия, порывисто отворил дверь зелёной фанерной будки, загромождавшей и без того тесную площадку, затолкнул туда Иннокентия и притворил за собою дверцу. Внутри было только-только где стать, и шёл рассеянный свет с потолка: будка, оказалось, не имела крыши, и туда попадал свет лестничной клетки. Естественным человеческим порывом было бы -- громко протестовать, но Иннокентий, уже привыкая к непонятным передрягам и втягиваясь в лубянскую молчанку, был безмолвно покорен, то есть, делал то самое, что и требовалось тюрьме. Ах, вот отчего, наверно, все на Лубянке щёлкали: этим предупреждали, что ведут арестованного. Нельзя было арестанту встретиться с арестантом! Нельзя было в его глазах черпнуть себе поддержки!.. Того, другого, провели -- Иннокентия выпустили из {356} будки и повели дальше. И здесь-то, на ступенях последнего пройденного им марша, Иннокентий заметил: как были стёрты ступени! -- ничего похожего нигде за всю жизнь он не видел. От краёв к середине они были вытерты овальными ямами на половину толщины. Он содрогнулся: за тридцать лет сколько ног! сколько раз! должны были здесь прошаркать, чтобы так истереть камень! И из каждых двух шедших один был надзиратель, а другой -- арестант. На площадке этажа была запертая дверь с обрешеченной форточкой, плотно закрытой. Здесь Иннокентия постигла ещё новая участь -- быть поставленным лицом к стене. Всё же краем глаза он видел, как сопровождающий позвонил в электрический звонок, как сперва недоверчиво открылась, потом закрылась форточка. Затем громкими поворотами ключа отперлась дверь, и некто вышедший, не видимый Иннокентию, стал его спрашивать: -- Фамилия? Иннокентий естественно оглянулся, как привыкли люди смотреть друг на друга при разговоре, -- и успел разглядеть какое-то не мужское и не женское лицо, пухлое, мягкомясое, с большим красным пятном от обвара, а пониже лица -- золотые погоны лейтенанта. Но тот одновременно крикнул на Иннокентия: -- Не оборачиваться! - и продолжал всё те же надоевшие вопросы, на которые Иннокентий отвечал куску белой штукатурки перед собой. Убедясь, что арестант продолжает выдавать себя за того, кто обозначен в карточке, и продолжает помнить свой год и место рождения, мягкомясый лейтенант сам позвонил в дверь, из осторожности тем временем запертую за ним. Снова недоверчиво оттянули форточный задвиг, в отверстие посмотрели, форточку задвинули и громкими поворотами отперли дверь. -- Пройдите! -- резко сказал мягкомясый красно-обваренный лейтенант. Они вступили внутрь -- и дверь за ними громкими поворотами заперлась. Иннокентий едва успел увидеть расходящийся натрое -- вперёд, вправо и влево, сумрачный коридор со многи- {357} ми дверьми и слева у входа -- стол, шкафчик с гнёздами и ещё новых надзирателей, -- как лейтенант негромко, но явственно скомандовал ему в тишине: -- Лицом к стене! Не двигаться! Глупейшее состояние -- близко смотреть на границу оливковой панели и белой штукатурки, чувствуя на своём затылке несколько пар враждебных глаз. Очевидно, разбирались с его карточкой, потом лейтенант скомандовал почти шёпотом, ясным в глубокой тишине: -- В третий бокс! От стола отделился надзиратель и, ничуть не звеня ключами, пошёл по полстяной дорожке правого коридора. -- Руки назад. Пройдите! -- очень тихо обронил он. По одну сторону их хода тянулась та же равнодушная оливковая стена в три поворота, с другой минуло несколько дверей, на которых висели зеркальные овалики номеров: "47" "48" "49". а под ними -- навесы, закрывающие глазки. С теплотой от того, что так близко -- друзья, Иннокентий ощутил желание отодвинуть навесик, прильнуть на миг к глазку, посмотреть на замкнутую жизнь камеры, -- но надзиратель быстро увлекал вперёд, а главное -- Иннокентий уже успел проникнуться тюремным повиновением, хотя чего ещё можно было бояться человеку, вступившему в борьбу вокруг атомной бомбы? Несчастным образом для людей и счастливым образом для правительств человек устроен так, что пока он жив, у него всегда есть ещё что отнять. Даже пожизненно-заключённого, лишённого движения, неба, семьи и имущества, можно, например, перевести в мокрый карцер, лишить горячей пищи, бить палками -- и эти мелкие последние наказания так же чувствительны человеку, как прежнее низвержение с высоты свободы и преуспеяния. И чтобы избежать этих досадных последних наказаний, арестант равномерно выполняет ненавистный ему унизительный тюремный режим, медленно убивающий в нём человека. {358} Двери за поворотом пошли тесно одна к другой, и зеркальные овалики на них были: "1" "2" "3" Надзиратель отпер дверь третьего бокса и движением, несколько комичным здесь, -- широким радушным взмахом, отпахнул её перед Иннокентием. Иннокентий заметил эту комичность и внимательно посмотрел на надзирателя. Это был приземистый парень с чёрными гладкими волосами и неровными, как будто косым ударом сабли прорезанными глазами. Вид его был недобр, не улыбались ни губы, ни глаза -- но из десятков лубянских равнодушных лиц, виденных в эту ночь, злое лицо последнего надзирателя чем-то нравилось. Запертый в боксе, Иннокентий огляделся. За ночь он мог себя считать уже специалистом по боксам, посравнив несколько. Этот бокс был божеский: три с половиной ступни в ширину, семь с половиной в длину, с паркетным полом, почти весь занят длинной и неузкой деревянной скамьёй, вделанной в стену, а у самой двери стоял невделанный деревянный шестигранный столик. Бокс был, конечно, глухой, без окон, только чёрная решёточка отдушины высоко вверху. Ещё бокс был очень высок -- метра три с половиной, все эти метры были -- белёные стены, сверкающие от двухсотваттной лампочки в проволочном колпаке над дверью. От лампочки в боксе было тепло, но больно глазам. Арестантская наука -- из тех, которые усваиваются быстро и прочно. На этот раз Иннокентий не обманывался: он не надеялся долго остаться в этом удобном боксе, но тем более, увидев длинную голую скамью, бывший неженка, час от часу перестающий быть неженкой, понял, что его первая и главная сейчас задача -- поспать. И как зверёныш, не напутствуемый матерью, под нашёптывание собственной природы узнаёт все нужные для себя повадки, так и Иннокентий быстро изловчился простелить на лавке пальто, собрать каракулевый воротник и подвёрнутые рукава комом -- так, что образовалась подушка. И тотчас лёг. Ему показалось очень удобно. Он закрыл глаза и приготовился спать. Но уснуть не мог! Ему так хотелось спать, когда не {359} было для этого никакой возможности! Но он прошёл насквозь все стадии усталости, и дважды уже прерывал сознание одномиговой дремотой -- и вот наступила возможность сна -- а сна не было! Непрерывно обновляемое в нём возбуждение расколыхалось и не укладывалось никак. Отбиваясь от предположений, сожалений и соображений, Иннокентий пытался дышать равномерно и считать. Очень уж обидно не заснуть, когда всему телу тепло, рёбрам гладко, ноги вытянуты сполна и надзиратель почему-то не будит! Так пролежал он с полчаса. Уже начинала, наконец, утрачиваться связность мыслей, и из ног поднималась по телу сковывающая вязкая теплота. Но тут Иннокентий почувствовал, что заснуть с этим сумасшедше-ярким светом нельзя. Свет не только проникал оранжевым озарением сквозь закрытые веки -- он ощутимо, с невыносимою силой давил на глазное яблоко. Это давление света, никогда прежде Иннокентием не замеченное, сейчас выводило его из себя. Тщетно переворачиваясь с боку на бок и ища положения, когда бы свет не давил, -- Иннокентий отчаялся, приподнялся и спустил ноги. Щиток его глазка часто отдвигался, он слышал шуршание, -- и при очередном отодвиге быстро поднял палец. Дверь отперлась совсем бесшумно. Косенький надзиратель молча смотрел на Иннокентия. -- Я вас прошу, выключите лампу! -- умоляюще сказал Иннокентий. -- Нельзя, -- невозмутимо ответил косенький. -- Ну, тогда замените! Вверните лампочку поменьше! Зачем же такая большая лампа на такой маленький... бокс? -- Разговаривайте тише! -- возразил косенький очень тихо. И, действительно, за его спиной могильно молчал большой коридор и вся тюрьма. -- Горит, какая положено. И всё-таки было что-то живое в этом мёртвом лице! Исчерпав разговор и угадывая, что дверь сейчас закроется, Иннокентий попросил: -- Дайте воды напиться! Косенький кивнул и бесшумно запер дверь. Неслыш- {360} но было, как по дерюжной дорожке он отошёл от бокса, как вернулся -- чуть звякнул вставляемый ключ, -- и косенький стоял в двери с кружкой воды. Кружка, как и на первом этаже тюрьмы, была с изображением кошечки, но не в очках, без книжки и без птички. Иннокентий с удовольствием отпил и в передышке посмотрел на неуходившего надзирателя. Тот переступил одной ногой через порог, прикрыл дверь, насколько позволяли его плечи, и, совершенно неуставно подморгнув, спросил тихо: -- Ты кем был? Как необычно это звучало! -- человеческое обращение, первое за ночь! Потрясённый живым тоном вопроса, тихостью утаенного от начальства, и затягиваемый этим непреднамеренным безжалостным словечком "был", вступая с надзирателем как бы в заговор, Иннокентий шёпотом сообщил: -- Дипломатом. Государственным советником. Косенький сочувственно покивал и сказал: -- А я был -- матрос Балтийского флота! -- помедлил. -- За что ж тебя? -- Сам не знаю, -- насторожился Иннокентий. -- Ни с того, ни с сего. Косенький сочувственно кивал. -- Так все сначала говорят, -- подтвердил он. И неприлично добавил: -- А сходить по... не хочешь? -- Нет ещё, -- отклонил Иннокентий, по слепоте новичка не зная, что сделанное ему предложение было наибольшей льготой, доступной власти надзирателя, и одним из величайших благ на земле, вне расписания не доступных арестанту. После этого содержательного разговора дверь затворилась, и Иннокентий снова вытянулся на скамье, тщетно борясь с давлением света сквозь беззащитные веки. Он пытался прикрыть веки рукой -- но затекала рука. Он догадался, что очень удобно было бы свернуть жгутиком носовой платок и прикрыть им глаза -- но где же был его носовой платок?.. Остался не поднятым с пола... Какой он был глупый щенок вчера вечером! Мелкие вещи -- носовой ли платок, пустая ли спичечная коробка, суровая нитка или пластмассовая пуго- {361} вица -- это теснейшие друзья арестанта! Всегда наступит момент, когда кто-то из них станет незаменим -- и выручит! Вдруг дверь открылась. Косенький из охапки в охапку передал Иннокентию полосато-красный ватный матрас. О, чудо! Лубянка не только не мешала спать -- она заботилась о сне арестанта!.. В перегнутый матрас была вложена маленькая перяная подушка, наволочка, простыня -- обе со штампом: "Внутренняя тюрьма", и даже серое одеяльце. Блаженство! Вот когда он поспит! Его первые впечатления от тюрьмы были слишком унылы! С предвкушением наслаждения (и впервые в жизни делая это собственными руками) он натянул наволочку на подушку, расстелил простыню (матрас несколько свешивался со скамьи из-за узости её), разделся, лёг, накрыл глаза рукавом кителя -- ничто больше не мешало! -- и уже начал отходить в сон, именно в тот сладкий сон, который назвали объятиями Морфея. Но с грохотом отперлась дверь, и косенький сказал: -- Выньте руки из-под одеяла! -- Как вынуть?! -- чуть не плача воскликнул Иннокентий. -- Зачем вы меня разбудили? Мне так трудно было уснуть! -- Выньте руки! -- хладнокровно повторил надзиратель. -- Руки должны лежать открыто. Иннокентий подчинился. Но не так оказалось просто заснуть, держа руки сверх одеяла. Это был дьявольский расчёт! Естественная укоренившаяся незамечаемая человеком привычка состоит в том, чтобы спрятать руки во сне, прижать их к телу. Долго Иннокентий ворочался, прилаживаясь к ещё одному издевательству. Но, наконец, сон стал брать верх. Сладко-ядовитая муть уже заливала сознание. Вдруг какой-то шум в коридоре донёсся до него. Начав издалека и всё приближаясь, хлопали соседние двери. Какое-то слово произносилось всякий раз. Вот -- рядом. Вот открылась и дверь Иннокентия: -- Подъём! -- непреклонно объявил матрос балтийского флота. -- Как? Почему? -- взревел Иннокентий. -- Я всю {362} ночь не спал! -- Шесть часов. Подъём, как закон! -- повторил матрос и пошёл объявлять дальше. И тут с особой густой силой Иннокентию захотелось спать. Он повалился в постель и сразу одеревянел. Но тотчас же -- разве минутки две он успел поспать -- косенький с грохотом отпахнул дверь и повторил: -- Подъём! Подъём! Матрас -- закатать в трубку! Иннокентий приподнялся на локте и мутно посмотрел на своего мучителя, час назад казавшегося таким симпатичным. -- Но я не спал, поймите! -- Ничего не знаю. -- Ну, вот закачу матрас, встану -- а что я буду делать? -- Ничего. Сидеть. -- Но -- почему? -- Потому что шесть часов утра, вам говорят. -- Так я сидя усну! -- Не дам. Разбужу. Иннокентий взялся за голову и закачался. Как будто сожаление мелькнуло по лицу косенького надзирателя. -- Умыться хотите? -- Ну, пожалуй, -- раздумался Иннокентий и потянулся за одеждой. -- Руки назад! Пройдите! Уборная была за поворотом. Отчаявшись уже заснуть в эту ночь, Иннокентий рискнул снять рубаху и обмыться холодной водой до пояса. Он вольно плескал на цементный пол просторной холодной уборной, дверь была заперта, и косенький не беспокоил его. Может быть, он и человек, но почему он так коварно не предупредил заранее, что в шесть часов будет подъём? Холодная вода выхлестнула из Иннокентия отравную слабость прерванного сна. В коридоре он попробовал заговорить о завтраке, но надзиратель оборвал. В боксе он ответил: -- Завтрака не будет. -- Как не будет? А что же будет? -- В восемь утра будет пайка, сахар и чай. {363} -- Что такое пайка? -- Хлеб значит. -- А когда же завтрак? -- Не положено. Обед сразу. -- И я всё время буду сидеть? -- Ну, хватит болтать! Он уже закрыл дверь до щели, как Иннокентий успел поднять руку. -- Ну, что ещё? -- распахнулся матрос балтийского флота. -- У меня пуговицы обрезали, подкладку вспороли -- кому отдать пришить? -- Сколько пуговиц? Пересчитали. Дверь заперлась, вскоре отперлась опять. Косенький протянул иглу, с десяток отдельных кусков ниток и несколько пуговиц разного размера и материала -- костяные, пластмассовые, деревянные. -- Куда ж они годятся? У меня разве такие срезали? -- Берите! И этих нет! -- прикрикнул косенький. И Иннокентий первый раз в жизни начал шить. Он не сразу догадался, как крепить нитку на конце, как вести стежки, как кончать пришивание пуговицы. Не пользуясь тысячелетним опытом человечества, Иннокентий сам изобрёл, как надо шить. Он много раз укололся, от чего нежные оконечности его пальцев стали болеть. Он долго пришивал подкладку мундира, вправлял выпотрошенную вату пальто. Иные пуговицы он пришил не на тех местах, так что полы его мундира взморщились. Но неторопливый требующий внимания труд не только скрал вре