-- Может, то ещё не я! -- успокоил его Спиридон. -- Нас-то, Егоровых, поверите, гражданин майор, в Германии было как мух. Даже, говорят, генерал один был Егоров! -- Ну, как не вы! как не вы! Спиридон Данилович, пожалуйста, -- ткнул Шикин пальцем в папку. -- И год рождения, всё. -- И год рождения? Тогда не я! -- убеждённо говорил Спиридон. -- Я-то ведь себе у немцев для спокоя три года прибрёхивал. -- Да! -- вспомнил Шикин, и лицо его просветлело, {260} и с голоса спала обременительная необходимость вести следствие, и он отодвинул все бумаги. -- Пока не забыл. Ты, Егоров, дней десять назад, помнишь, токарный станок перетаскивал? С лестницы в подвал. -- Ну-ну, -- сказал Спиридон. -- Так вот, трахнули вы его где? -- ещё на лестнице или уже в коридоре? -- Кого? -- удивился Спиридон. -- Мы не дрались. -- Станок! -- кого! -- Да Бог с вами, гражданин майор, -- зачем же станок бить? Что он, кому досадил или что? -- Вот я и сам удивляюсь -- зачем разбили? Может -- обронили? -- Что вы, обронили! Прямо за лапки, с осторожкою, как ребёнка малого. -- Да ты-то сам -- где держал? -- Я? Отсюдова, значит. -- Откуда? -- Ну, с моей стороны. -- Ну, ты брал -- под заднюю бабку или под шпиндель? -- Гражданин майор, я этих бабков не понимаю, я вам так покажу! -- Он хлопнул шапку на соседний стул, встал и повернулся, как будто втаскивая станок через дверь в кабинет. -- Я, значит, спустёвшись, так? Задом. А их, значит, двое в двери застряли -- ну? -- Кто -- двое? -- Да шут их знает, я с ними детей не крестил. У меня аж дух загорелся. Стой! -- кричу, -- дай перехвачу! А тюлька-то во! -- Какая тюлька? -- Ну, что не понимаешь? -- через плечо, уже сердясь, спросил Спиридон. -- Ну, несли которую. -- Станок, что ли? -- Ну, станок! Я -- враз и перехвати! Вот так. -- Он показал и напрягся, приседая. -- Тут один протискался сбочь, другой пропихнулся, а втрою -- чего не удержать? фу-у! -- Он распрямился. -- Да у нас по колхозной поре не такую тяжёль таскают. Шесть баб на твой станок -- золотое дело, версту пронесут. Где той станок? -- пойдём, сейчас за потеху подымем! {261} -- Значит, не уроняли? -- угрожающе спросил майор. -- Не ж, говорю! -- Так кто разбил? -- Всё ж таки ухайдакали? -- поразился и Спиридон. -- Да-а-а... -- Перестав показывать, как несли, он снова сел на свой стул и был весь внимание. -- С места-то его взяли -- целый был? -- Вот, чего не видал -- не скажу, могёт и поломанный. -- Ну, а когда ставили -- какой был? -- Вот тут уж -- целый! -- Да трещина в станине была? -- Никакой трещины не было, -- убеждённо ответил Спиридон. -- Да как же ты разглядел, чёрт слепой? Ты же -- слепой? -- Я, гражданин майор, по бумажному делу слепой, верно, -- а по хозяйству всё вижу. Вы вот, и другие граждане офицеры, через двор проходя, окурочки-то разбрасываете, а я всё чисто согребаю, хоть со снега белого -- а всё согребаю. У коменданта -- спросите. -- Так что вы? Станок поставили и специально осматривали? -- А как же? После работы перекур у нас был, не без этого. Похлопали станочек. -- Похлопали? Чем? -- Ну, ладошкой так вот, по боку, как коня горячего. Один инженер ещё сказал: "Хорош станочек! Мой дед токарем был -- на таком работал". Шикин вздохнул и взял чистый лист бумаги. -- Очень плохо, что ты и тут не сознаёшься, Егоров. Будем писать протокол. Ясно, что станок разбил ты. Если бы не ты -- ты бы указал виновника. Он сказал это голосом уверенным, но внутреннюю уверенность потерял. Хотя господин положения был он, и допрос вёл он, а дворник отвечал со всей готовностью и с большими подробностями, но зря пропали первые следовательские часы, и долгое молчание, и фотографии, и игра голоса, и оживлённый разговор о станке, -- этот рыжий арестант, с лица которого не сходила услужливая улыбка, а плечи так и оставались пригнутыми, -- если {262} сразу не поддался, то теперь -- тем более. Про себя Спиридон, ещё когда говорил о генерале Егорове, уже прекрасно догадался, что вызвали его не из-за какой Германии, что фотография была тухта, кум темнил, а вызвал именно из-за токарного станка -- вдиви бы было, если б его не вызвали -- тех десятерых неделю полную трясли, как груш. И целую жизнь привыкнув обманывать власти, он и сейчас без труда вступил в эту горькую забаву. Но все эти пустые разговоры ему были как тёркой по коже. Ему то досаждало, что письмо опять откладывалось. И ещё: хоть в кабинете Шикина было сидеть тепло и сухо, но работу во дворе никто не делал за Спиридона, и она вся громоздилась на завтра. Так шло время, давно отзвенел звонок с перерыва, а Шикин велел Спиридону расписаться об ответственности по статье 95-й за дачу ложных показаний и записывал вопросы и, как мог, искажал в записи ответы Спиридона. Тогда-то раздался чёткий стук в дверь. Выпроводив Егорова, надоевшего ему своей бестолковостью, Шикин встретил змеистого деловитого Сиромаху, умевшего всегда в два слова высказать главное. Сиромаха вошёл мягкими быстрыми шагами. Принесенная им потрясающая новость и особое положение Сиромахи среди стукачей шарашки равняла его с майором. Он закрыл за собой дверь и, не давая Шикину взяться за ключ, драматически выставил руку. Он играл. Внятно, но так тихо, что никак его нельзя было подслушать сквозь дверь, сообщил: -- Доронин ходит-показывает перевод на сто сорок семь рублей. Провалил Любимичева, Кагана, ещё человек пять. Собрались кучкой и ловили во дворе. Доронин -- ваш?.. Шикин схватился за воротник и растянул его, высвобождая шею. Глаза его как будто выдавились из глубины. Толстая шея побурела. Он бросился к телефону. Его лицо, всегда превосходяще самодовольное, сейчас выражало безумие. Сиромаха не шагами, но как бы мягкими прыжками опередил Шикина и не дал снять телефонной трубки. -- Товарищ майор! -- напомнил он (как арестант он не смел сказать "товарищ", но должен был сказать, {263} как друг!), -- непрямо! Не дайте ему приготовиться! Это была элементарная тюремная истина! -- но даже её пришлось напомнить! Отступая спиной и лавируя, как будто видя мебель позади себя, Сиромаха отошёл к двери. Он не спускал глаз с майора. Шикин выпил воды. -- Я -- пойду, товарищ майор? -- почти не спросил Сиромаха. -- Что узнаю ещё -- к вечеру или утром. В растаращенные глаза Шикина медленно возвращался смысл. -- Девять грамм ему, гаду! -- с сипением вырвались его первые слова. -- Оформлю! Сиромаха беззвучно вышел, как из комнаты больного. Он сделал то, что полагалось по его убеждениям, и не спешил просить о награде. Он не совсем был уверен, что Шикин останется майором МГБ. Не только на шарашке Марфино, но во всей истории Органов это был случай чрезвычайный. Кролики имели право умереть, но не имели права бороться. Не от самого Шикина, а через дежурного по институту, чей стол стоял в коридоре, было позвонено начальнику Вакуумной лаборатории и велено Доронину немедленно явиться к инженер-полковнику Яконову. Хотя было четыре часа дня, но в Вакуумной, всегда тёмной, давно горел верхний свет. Начальник Вакуумной отсутствовал, и трубку взяла Клара. Она позже обычного, только сейчас, пришла на вечернее дежурство, разговаривала с Тамарой, а на Руську не посмотрела ни разу, хотя Руська не спускал с неё пламенного взгляда. Трубку телефона она взяла рукою в ещё не снятой алой перчатке, отвечала в трубку потупясь, а Руська стал за своим насосом, в трёх шагах от неё, и впился в её лицо. Он думал, как сегодня вечером, когда все уйдут на ужин, охватит эту голову и будет целовать. От близости Клары он терял ощущение окружающего. Она подняла глаза (не искала его, чувствовала, что он здесь!) и сказала: {264} -- Ростислав Вадимович! Вас Антон Николаевич вызывает срочно. .Их видели и слышали, и нельзя было сказать иначе, -- но глаза её были уже не те глаза! Их подменили! Какой-то безжизненный туск наплыл на них... Подчиняясь механически и не думая, что бы мог значить неожиданный вызов к инженер-полковнику, -- Руська шёл и думал только о её выражении. Ещё из дверей он обернулся на неё -- увидел, что она смотрела ему вслед и тотчас отвела глаза. Неверные глаза. Испуганно отвела. Что могло случиться с ней?.. Думая только о ней, он поднялся к дежурному, совсем покинув свою обычную настороженность, совсем забыв готовиться к неожиданным вопросам, к нападению, как того требовала арестантская хитрость, -- а дежурный, преградив ему дверь Яконова, показал в углубление чёрного тамбура на дверь майора Шикина. Если бы не совет Сиромахи, если бы Шикин позвонил в Вакуумную сам, -- Руська бы сразу ждал худшего, он обежал бы десяток друзей, предупредил, -- наконец он добился бы поговорить с Кларой, узнать, что с ней, увезти с собой или восторженную веру в неё или самому освободиться от верности, -- а сейчас, перед дверью кума, поздно посетила его догадка. Перед дежурным по институту уже нельзя было колебаться, возвращаться, -- чтобы не вызвать подозрения, если его ещё нет, -- и всё-таки Руська повернулся сбежать по лестнице -- но отнизу уже поднимался вызванный по телефону тюремный дежурный лейтенант Жвакун, бывший палач. И Руська вошёл к Шикину. Он вошёл, за несколько шагов приструня себя, преобразясь лицом. Тренировкой двух лет жизни под розыском, особой авантюрной гениальностью своей натуры, -- он безо всякой инерции сломил всю бурю в себе, стремительно перенёсся в круг новых мыслей и опасностей, -- и с выражением мальчишеской ясности, беззаботной готовности, доложил, входя: -- Разрешите? Я вас слушаю, гражданин майор. Шикин странно сидел, грудью привалясь к столу, одну руку свесивши и как плетью помахивая ею. Он встал {265} навстречу Доронину и этой рукой-плетью снизу вверх ударил его по лицу. И замахнулся другой! -- но Доронин отбежал к двери, стал в оборону. Изо рта его сочилась кровь, взбиток белых волос свалился к глазу. Не дотягиваясь теперь до его лица, коротенький оскаленный Шикин стоял против него и угрожал, брызгая слюной: -- Ах ты, сволочь! Продаёшь? Прощайся с жизнью, Иуда! Расстреляем, как собаку! В подвале расстреляем. Уже два с половиной года, как в гуманнейшей из стран была навечно отменена смертная казнь. Но ни майор, ни его разоблачённый осведомитель не строили иллюзий: с неугодным человеком что ж было делать, если его не расстрелять? Руська выглядел дико, лохмато, кровь стекала по подбородку с губы, пухнущей на глазах. Однако он выпрямился и нагло ответил: -- Насчёт расстрелять -- это надо подумать, гражданин майор. Посажу я и вас. Четыре месяца над вами все куры смеются -- а вы зарплату получаете? Снимут погончики! Насчёт расстрелять -- это подумать надо... -------- 85 Наша способность к подвигу, то есть к поступку, чрезвычайному для сил единичного человека, отчасти создаётся нашею волей, отчасти же, видимо, уже при рождении заложена или не заложена в нас. Тяжелей всего даётся нам подвиг, если он добыт неподготовленным усилием нашей воли. Легче -- если был последствием усилия многолетнего, равномерно-направленного. И с благословенной лёгкостью, если подвиг был нам прирождён: тогда он происходит просто, как вдох и выдох. Так жил Руська Доронин под всесоюзным розыском -- с простотой и детской улыбкой. В его кровь, должно быть, от рождения уже был впрыснут пульс риска, жар авантюры. Но для чистенького благополучного Иннокентия не- {266} доступно было бы -- скрываться под чужим именем, метаться по стране. Ему даже в голову не могло прийти, что он может что-либо противопоставить своему аресту, если арест назначен. Он звонил в посольство -- порывом, плохо обдуманным. Он узнал внезапно -- и было поздно откладывать на те несколько дней, когда он сам поедет в Нью-Йорк. Он звонил в одержимости, хотя знал, что все телефоны прослушиваются, и их только несколько человек в министерстве, кто знает секрет Георгия Коваля. Он просто бросился в пропасть, потому что осветилось ему, как это невыносимо, что так бессовестно уворуют бомбу -- и начнут ею трясти через год. Он бросился в пропасть быстрым подхватом чувства, но всё же он не представлял ударяющего мозжащего каменного дна. Он может быть таил ещё где-то дерзкую надежду выпорхнуть, уйти от ответа, перелететь за океан, отдышаться, рассказывать корреспондентам. Но ещё и дна не достигнув, он упал в опустошение, в изнеможение духа. Оборвался натяг его короткой решимости -- и страх разорял и выжигал его. Это особенно сказалось с утра понедельника, когда надо было через силу опять начинать жить, ехать на работу, с тревогой ловить, не изменились ли взгляды и голоса вокруг него, не таят ли они угрозу. Иннокентий ещё держался, сколько мог, с достоинством, но внутри уже был разрушен, у него отнялись все способности сопротивляться, искать выход, спасаться. Ещё не было одиннадцати утра, когда секретарша, не допустившая Иннокентия к шефу, сказала, что, как она слышала, назначение Володина задержано заместителем министра. Новость эта, хотя и не до конца проверенная, так сотрясла Иннокентия, что он не имел даже сил добиваться приёма и убедиться в истине. Ничто другое не могло задержать уже разрешённый его отъезд! На его назначение в ООН уже была виза Вышинского, место резервировано за Советским Союзом... Значит он раскрыт... Как-то видя всё потемневшим и плечи чувствуя как бы оттянутыми полными вёдрами, он вернулся в свою комнату и только мог сделать одно: запереть дверь на {267} ключ и ключ вынуть (чтоб думали -- он вышел). Он мог сделать так потому, что сосед, сидящий за вторым столом, не вернулся из командировки. Всё внутри Иннокентия противно обмякло. Он ждал стука. Было страшно, раздирающе страшно, что сейчас войдут и арестуют. Мелькала мысль -- не открывать дверей. Пусть ломают. Или повеситься до того, как войдут. Или выпрыгнуть из окна. С третьего этажа. Прямо на улицу. Две секунды полёта -- и всё разорвалось. И погашено сознание. На столе лежал пухлый отчёт экспертов -- задолженность Иннокентия. Прежде чем уезжать, надо сдать проверенным этот отчёт. Но тошно было даже смотреть на него. В натопленном кабинете казалось холодно, знобко. Мерзкое внутреннее бессилие! Так и ждать в бездействии своей гибели... Иннокентий лёг на кожаный диван пластом, ничком. Только так, всей длиной тела, он принял от дивана род поддержки или успокоения. Мысли мешались в нём. Неужели это он? он! осмелился звонить в посольство?! И -- зачем? Позвоните -- оф Кэнеда... А кто такой ви? А откуда я знаю, что ви говорить правду?.. О, самонадеянные американцы! Они дождутся-таки сплошной коллективизации фермеров! Они -- заслужили... Не надо было звонить. Жаль -- себя. В тридцать лет кончать жизнь. Может быть в пытках. Нет, он не жалел, что звонил. Очевидно, так надо было. Будто кто-то вёл его тогда, и не было страшно. Не то, что не жалел, -- а у него не оставалось воли жалеть или не жалеть. Под расслабляющей угрозой он бездыханно лежал, придавленный к дивану, и хотел только, чтобы скорей это всё кончилось, чтобы скорей уж брали его, что ли. Но счастливым образом никто не стучал, не пробовал потянуть двери. И телефон его не звонил ни разу. Он забылся. Налезали друг на друга давящие несуразные сновидения, распирали голову, чтоб он проснулся. Он просыпался не освежённый, а в ещё более разбитом и безвольном состоянии, чем засыпал, измученный тем, {268} что его уже несколько раз то пытались арестовать, то арестовывали. Но подняться с дивана, стряхнуть кошмары, даже пошевелиться -- не было сил. И снова его затягивала противная сонная немочь. И в последний раз он заснул, наконец, каменно-крепко, -- и проснулся уже при оживлении перерыва в коридоре и ощущая, что из его открытого бесчувственного рта насочилось слюны на диван. Он встал, отперся, сходил умылся. Разносили чай с бутербродами. Никто не шёл арестовывать. Сотрудники в коридоре, в общей канцелярии встречали его ровно, никто к нему не переменился. Впрочем, это ничего и не доказывало. Никто же не мог знать. Но в обычных взглядах и звуках голоса других людей он почерпнул бодрости. Он попросил девушку принести ему чая погорячей и покрепче и с наслаждением выпил два стакана. Этим ещё подбодрился. А всё-таки не было сил пробиваться к шефу и узнавать... Покончить с собой -- это была бы простая мера благоразумия, это было просто чувство самосохранения, жалость к самому себе. Но если наверняка знать, что арестуют. А если нет? Вдруг позвонил телефон. Иннокентий вздрогнул, сердце его -- не сразу, потом -- слышно-слышно застучало. А оказалось -- Дотти, её удивительно-музыкальный по телефону голос. Она говорила с вернувшимися правами жены. Спрашивала, как дела, и предлагала вечером сходить куда-нибудь. И снова Иннокентий ощутил к ней теплоту и благодарность. Плохая-не плохая жена, а ближе всех! Об отмене своего назначения он не сказал. Но он представил себе, как вечером в театре будет в полной безопасности -- ведь не арестуют же прямо при всех в зрительном зале! -- Ну, возьми на что-нибудь весёленькое, -- сказал Иннокентий. -- В оперетту, что ли? -- спрашивала Дотти. -- "Аку- {269} лина" какая-то. А так нигде ничего нет. В ЦТКА на малой сцене "Закон Ликурга", премьера, на большой -- "Голос Америки". Во МХАТе -- "Незабываемый". -- "Закон Ликурга" звучит слишком заманчиво. Красиво называют всегда самые плохие пьесы. Бери уж на "Акулину", ладно. А потом закатимся в ресторан. -- О кэй! о кэй! -- смеялась и радовалась Дотти в телефон. (Всю ночь там пробыть, чтоб дома не нашли! Ведь они приходят ночами!) Постепенно токи воли возвращались в Иннокентия. Ну, хорошо, допустим, на него есть подозрение. Но ведь Щевронок и Заварзин -- те прямо связаны со всеми подробностями, на них подозрение должно упасть ещё раньше. Подозрение -- это ещё не доказательство! Хорошо, допустим -- арест угрожает. Но помешать этому -- способов нет. Прятать? Нечего. Так о чём заботиться? Он уже имел силу прохаживаться и размышлять. Ну, что ж, даже если арестуют. Может быть не сегодня и даже не на этой неделе. Перестать ли из-за этого жить? Или наоборот, последние дни -- наслаждаться ожесточённо? И почему он так перепугался? Чёрт возьми, так остроумно вчера вечером защищал Эпикура -- отчего ж не воспользуется им сам? Там, кажется, есть неглупые мысли. Заодно думая, что надо просмотреть записные книжки, нет ли в них чего уничтожить, и вспоминая, что в старую книжку, кажется, выписывал когда-то из Эпикура, он стал листать её, отодвинув отчёт экспертов. И нашёл: "Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла." Рассеянному уму Иннокентия эта мысль не поддалась. Он прочёл дальше: "Следует знать, что бессмертия нет. Бессмертия нет -- и поэтому смерть для нас -- не зло, она просто нас не касается: пока существуем мы -- смерти нет, а когда смерть наступит -- нет нас." А это здорово, -- откинулся Иннокентий. -- И кто это, кто это совсем недавно говорил то же самое? Ах, {270} этот парень-фронтовик, вчера на вечере. Иннокентий представил себе Сад в Афинах, семидесятилетнего смуглого Эпикура в тунике, поучающего с мраморных ступеней -- а себя перед ним в современном костюме, как-нибудь по-американски развязно сидящим на тумбе. "Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей, безрассудно пользующихся временем, которое природа отпустила нам. Но мудрый найдёт это время достаточным, чтобы обойти весь круг достижимых наслаждений, а когда наступит пора смерти -- насыщенному отойти от стола жизни, освобождая место другим гостям. Для мудрого достаточно одной человеческой жизни, а глупый не будет знать, что ему делать и с вечностью." Блестяще сказано! Но вот беда: если не природа оттаскивает тебя в семьдесят лет от стола, а МГБ, и -- тридцатилетнего?.. "Не должно бояться телесных страданий. Кто знает предел страдания, тот предохранён от страха. Продолжительное страдание -- всегда незначительно, сильное -- непродолжительно. Мудрый не утратит душевного покоя даже во время пытки. Память вернёт ему его прежние чувственные и духовные удовольствия и, вопреки сегодняшнему телесному страданию, восстановит равновесие души." Иннокентий стал угрюмо ходить по кабинету. Да, вот чего он боялся -- не смерти совсем. Но что, если арестуют, будут мучить тело. Эпикур же говорит, что можно победить пытку? О, если бы такая твёрдость! Но не находил он её в себе. А умереть? Не жалко бы и умереть, если бы люди узнали, что был такой гражданин мира и спасал их от атомной войны. Атомная бомба у коммунистов -- и планета погибла. В подземельи застрелят как собаку, а "дело" запрут за тысячью замков. Иннокентий запрокинул голову, как птица запрокидывает, чтобы вода через напряжённое горло прошла в грудь. Да нет, если б о нём объявили -- ему не легче было {271} бы, а жутче: мы уже в той темноте, что не отличаем изменников от друзей. Кто князь Курбский? -- изменник. Кто Грозный? -- родной отец. Только тот Курбский ушёл от своего Грозного, а Иннокентий не успел. Если бы объявили -- соотечественники с наслаждением побили бы его камнями! Кто бы понял его? -- хорошо, если тысяча человек на двести миллионов. Кто там помнит, что отвергли разумный план Баруха: отказаться от атомной бомбы -- и американские будут отданы под интернациональный замок? Главное: как посмел он решать за отечество, если это право -- только верхнего кресла, и больше ничьё? Ты не дал украсть бомбы Преобразователю Мира, Кузнецу Счастья? -- значит, ты не дал её Родине! А зачем она -- Родине? Зачем она -- деревне Рождество? Той подслеповатой карлице? той старухе с задушенным цыплёнком? тому залатанному одноногому мужику? И кто во всей деревне осудит его за этот телефонный звонок? Никто даже не поймёт, порознь. А сгонят на общее собрание -- осудят единогласно... Им нужны дороги, ткани, доски, стёкла, им верните молоко, хлеб, ещё может быть колокольный звон -- но зачем им атомная бомба? А самое обидное, что своим телефонным звонком Иннокентий, может быть, и не помешал воровству. Кружевные стрелки бронзовых часов показывали без пяти четыре. Смеркалось. -------- 86 В сумерках чёрный долгий "ЗИМ", проехав распахнутые для него ворота вахты, ещё наддал на асфальтовых извивах марфинского двора, очищенных широкой лопатой Спиридона и оттаявших дочерна, обогнул стоящую у дома яконовскую "победу" и с разлёту, как вкопанный, {272} остановился у парадных каменных всходов. Адъютант генерал-майора выпрыгнул из передней дверцы и живо отворил заднюю. Тучный Фома Осколупов в сизой, тугой для него шинели и каракулевой генеральской папахе вышел, распрямился и -- адъютант распахнул перед ним одну и вторую дверь в здание -- озабоченно направился вверх. На первой же площадке за старинными светильниками была отгорожена гардеробная. Служительница выбежала оттуда, готовая принять от генерала шинель (и зная, что он её не сдаст). Он шинели не сдал, папахи не снял, а продолжал подниматься по одному из маршей раздвоенной лестницы. Несколько зэков и мелких вольняшек, проходивших в это время по разным местам лестницы, поспешили исчезнуть. Генерал в каракулевой папахе величественно, но с усилием идти быстрей, как того требовали обстоятельства, поднимался. Адъютант, раздевшийся в гардеробной, нагнал его. -- Пойди найди Ройтмана, -- сказал ему через плечо Осколупов, -- предупреди: через полчаса приду в новую группу за результатами. С площадки третьего этажа он не свернул к кабинету Яконова, а пошёл в противоположную сторону -- к Семёрке. Увидевший его в спину дежурный по объекту "сел" на телефон -- искать и предупредить Яконова. В Семёрке стоял развал. Не надо было быть специалистом (Осколупов им и не был), чтобы понять, что на ходу нет ничего, все системы, после долгих месяцев наладки, теперь распаяны, разорваны и разломаны. Венчание клиппера с вокодером началось с того, что обоих новобрачных разнимали по панелям, по блокам, чуть не по конденсаторам. Там и сям возносился дым от канифоли, от папирос, слышалось гудение ручной дрели, деловое переругивание и надрывный крик Мамурина по телефону. Но и в этом дыму и гуле двое сразу заметили входившего генерал-майора: Любимичев и Сиромаха (входная дверь всегда оставалась в уголке их настороженного зрения). Они были не два отдельных человека, а одна неутомимая жертвенная упряжка, постоянная преданность, быстрота, готовность работать двадцать четыре часа в сутки и выслушивать все соображения начальства. Когда совещались инженеры Семёрки -- Любимичев и Сиромаха {273} участвовали в совещаниях как равные. Правда, в суете Семёрки они многого нахватались. Заметив Осколупова, оба бросили паяльники на подставки, Сиромаха метнулся предупредить Мамурина, стоя кричавшего в телефон, а Любимичев с простодушием подхватил его полумягкое кресло и на цырлах понёс его навстречу генералу, ловя указание, куда поставить. У другого человека это могло бы выглядеть подхалимством, но у Любимичева -- рослого, широкоплечего, с привлекательным открытым лицом, это было благородной услугой молодости пожилому уважаемому человеку. Ставя кресло и закрывая его собою ото всех, кроме Осколупова, Любимичев незаметно для всех, но заметно для генерал-майора, ещё приказчичьим движением руки смахнул с сиденья невидимую пыль, отскочил в сторону и -- вместе с Сиромахой -- они замерли в радостном ожидании вопросов и указаний. Фома Гурьянович сел, не снимая папахи, лишь чуть расстегнув шинель. В лаборатории всё смолкло, не сверлила больше дрель, папиросы погасли, голоса стихли, и только Бобынин, не выходя из своего закутка, басом давал указания электромонтажникам, да Прянчиков продолжал невменяемо бродить с горячим паяльником вокруг разорённой стойки своего вокодера. Остальные смотрели и слушали, что скажет начальство. Отирая пот после трудного разговора по телефону (он спорил с начальником механических мастерских, запоровших каркасные панели), подошёл Мамурин и изнеможённо приветствовал своего прежнего друга по работе, а теперь недосягаемо-высокого начальника (Фома протянул ему три пальца). Мамурин дошёл уже до той степени бледности и умирания, когда кажется преступлением, что этого человека выпустили из постели. Много больней, чем его чиновные коллеги, перенёс он удары минувших суток -- гнев министра и разломку клиппера. Если ещё могли утончиться мускульные связки под его кожным покровом -- они утончились. Если кости человеческие способны терять в весе -- они потеряли вес. Больше года Мамурин жил клиппером и верил, что клиппер, как Конёк-Горбунок, вынесет его из беды. Никакое {274} позолочение -- приход Прянчикова с вокодером под кров Семёрки, не могло скрыть от него катастрофы. Фома Гурьянович умел руководить, не овладевая познаниями по руководимому им делу. Он давно усвоил, что для этого надо лишь сталкивать мнения знающих подчинённых -- и через то руководить. Так и теперь. Он посмотрел насупленно и спросил: -- Ну, так что? Как дела? - И тем самым вынудил подчинённых высказываться. Началась никому не нужная, нудная беседа, только отрывавшая от работы. Говорили нехотя, вздыхая, а если заговаривали сразу двое -- оба уступали. Два тона было в этом разговоре: "надо" и "трудно". "Надо" проводил неистовый Маркушев, поддержанный Любимичевым-Сиромахой. Маленький прыщеватый деятельный Маркушев горячечно денно и нощно изобретал, как ему прославиться и освободиться по досрочке. Он предложил слияние клиппера и вокодера не потому, что был инженерно уверен в успехе, а потому что при таком слиянии наверняка падало отдельное значение Бобынина и Прянчикова, значение же Маркушева возростало. И хотя сам он очень не любил работать на дядю, когда не ожидал воспользоваться плодами работ, -- сейчас он негодовал, почему его товарищи по Семёрке так упали духом. В присутствии Осколупова он косвенным образом жаловался ему на нерадение инженеров. Он был -- человек, то есть из той распространённой породы существ, из которой делают угнетателей себе подобных. На лицах Любимичева и Сиромахи были написаны страдание и вера. Поникший прозрачно-лимонным лицом в невесомые ладони Мамурин впервые за всё время командования Семёркой -- молчал. Хоробров едва прятал в глазах злорадный блеск. Ему доставляло крупную радость быть свидетелем похорон двухлетних усилий министерства Госбезопасности. Он больше всех возражал Маркушеву и выпирал трудности. Осколупов же почему-то особенно упрекал Дырсина, виня его в отсутствии энтузиазма. У Дырсина, когда он волновался или страдал от несправедливости, почти от- {275} нимался голос. Из-за этой невыгодной черты он всегда оказывался виноват. К середине разговора пришёл Яконов и из вежливости стал поддерживать беседу, бессмысленную в присутствии Осколупова. Затем он подозвал Маркушева, и с ним вдвоём на клочке бумаги, на коленях, они стали набрасывать вариант схемы. Фома Гурьянович охотнее бы всего пустился на хорошо ему известную, за годы начальствования разработанную до интонационных подробностей дорожку разноса и разгрома. Это у него получалось лучше всего. Но он видел, что сейчас разносить -- не поможет. Почувствовал ли Фома Гурьянович, что его беседа не идёт на пользу дела, или захотел дохнуть иным воздухом, пока не кончился льготный роковой месячный срок, -- но посреди разговора, не дослушав Булатова, встал и мрачно пошёл к выходу, оставив полный состав Семёрки терзаться, до чего их нерадивость довела Начальника Отдела Спецтехники. Верный порядку, Яконов вынужден был тоже встать и понести своё огрузлое большое тело вослед папахе, доходившей ему до плеча. Молча, но уже рядом, они прошли по коридору. За то и не любил Начальник Отдела, чтоб его главный инженер шёл рядом с ним: Яконов был выше на голову, причём на свою продолговатую крупную голову. Сейчас Яконову было не только должно, но и выгодно рассказать генерал-майору об удивительном, непредвиденном успехе с шифратором. Он сразу рассеял бы этим ту бычью недоброжелательность, с которой Фома смотрел на него после абакумовского ночного приёма. Но -- чертежа не было в его руках. Изрядное же умение Сологдина владеть собой, продемонстрированная им готовность ехать умирать, но не отдать чертежа зря -- убедили Яконова выполнить данное слово и доложить сегодня ночью Селивановскому, минуя Фому. Конечно, Фому это разъярит, но ему придётся быстро смягчиться. Да и не только это. Яконов видел, как Фома насуплен, перепуган за свою судьбу и с удовольствием оставлял его помучиться ещё несколько суток. Антон Николаевич испытывал даже инженерную оскорблённость за {276} проект, будто сам его составил. Как верно предвидел Сологдин, Фома непременно навязался бы в соавторы. А теперь, когда узнает, то даже не взглянув на чертёж главного узла, тотчас распорядится посадить Сологдина в отдельную комнату и затруднить к нему доступ тем, кто должен ему помогать; и вызовет Сологдина и начнёт его припугивать и давать жестокие сроки; и потом каждые два часа будет звонить из министерства и подгонять Яконова; и в конце концов будет заноситься, что только благодаря его контролю дали шифратору верный ход. И так всё это было известно и тошно, что Яконов пока с удовольствием молчал. Однако, придя в кабинет, он, чего никогда не стал бы при посторонних, помог Осколупову стянуть с себя шинель. -- У тебя Герасимович -- что делает? -- спросил Фома Гурьянович и сел в кресло Антона, так и не сняв папахи. Яконов опустился в стороне на стул. -- Герасимович?.. Да собственно, он со Спиридоновки когда? В октябре, наверно. Ну, и с тех пор телевизор для товарища Сталина делал. Тот самый, с бронзовой накладкой "Великому Сталину -- от чекистов". -- Вызови-ка его. Яконов позвонил. "Спиридоновка" была тоже одна из московских шарашек. В последнее время под руководством инженера Бобра на Спиридоновке было изготовлено весьма остроумное и полезное приспособление -- приставка к обычному городскому телефону. Главное остроумие его состояло в том, что приспособление действовало именно тогда, когда телефон бездействовал, когда трубка покойно лежала на рычагах: всё, что говорилось в комнате, в это время прослушивалось с контрольного пункта госбезопасности. Приспособление понравилось, было запущено в производство. Когда намечался нужный абонент, его линию нарушали, жертва сама просила прислать монтёра, монтёр приходил и под видом починки вставлял в телефон подслушивающее устройство. Опережающая мысль начальства (мысль начальства {277} всегда должна опережать) была теперь о других приспособлениях. В дверь заглянул дежурный: -- Заключённый Герасимович. -- Пусть войдёт, -- кивнул Яконов. Он сидел особняком от своего стола, на маленьком стуле, расслабнув и почти вываливаясь вправо и влево. Герасимович вошёл, поправляя на носу пенсне и споткнулся о ковровую дорожку. По сравнению с этими двумя толстыми чинами он казался очень уж узок в плечах и мал. -- По вашему вызову, -- сухо сказал он, приблизясь и глядя в стенку между Осколуповым и Яконовым. -- У-гм, -- ответил Осколупов. -- Садитесь. Герасимович сел. Он занимал половину сиденья. -- Вы... это... -- вспоминал Фома Гурьянович. -- Вы... -- оптик, Герасимович? В общем, не по уху, а по глазу, так, что ли? -- Да. -- И вас это... -- Фома поворочал языком, как бы протирая зубы. -- Вас хвалят. Да. Он помолчал. Сожмурив один глаз, он стал смотреть на Герасимовича другим: -- Вы последнюю работу Бобра знаете? -- Слышал. -- У-гм. А что мы Бобра представили к досрочному? -- Не знал. -- Вот, знайте. Вам сколько сидеть осталось? -- Три года. -- До-олго! -- удивился Осколупов, будто у него все сидели с месячными сроками. -- Ой, до-олго! -- (Подбодряя недавно одного новичка, он говорил: "Десять лет? Ерунда! Люди по двадцать пять сидят!") -- Вам тоже б досрочку неплохо заработать, а? Как это странно совпадало со вчерашней мольбой Наташи!.. Пересилив себя (ибо никакой улыбки и снисхождения он не разрешал себе в разговорах с начальством), Герасимович криво усмехнулся: -- Где ж её возьмёшь? В коридоре не валяется. Фома Гурьянович колыхнулся: {278} -- Хм! На телевизорах, конечно, досрочки не получите! А вот я вас на Спиридоновку на днях переведу и назначу руководителем проекта. Месяцев за шесть сделаете -- и к осени будете дома. -- Какая ж работа, разрешите узнать? -- Да там много работ намечено, только хватай. Есть, например, такая идея: микрофоны вделывать в садовые скамейки, в парках -- там болтают откровенно, чего не наслушаешься. Но это -- не по вашей специальности? -- Нет, это не по моей. -- Но и для вас есть, пожалуйста. Две работы, и та важная, и та печёт. И обе прямо по вашей специальности, -- ведь так, Антон Николаич? -- (Яконов поддакнул головой.) -- Одно -- это ночной фотоаппарат на этих... как их... ультра-красных лучах. Чтоб значит ночью вот на улице сфотографировать человека, с кем он идёт, а он бы и до смерти не знал. Заграницей уже намётки есть, тут надо только... творчески перенять. Ну, и чтоб в обращении аппарат был попроще. Наши агенты не такие умные, как вы. А второе вот что. Второе вам, наверно, раз плюнуть, а нам -- позарез нужно. Простой фотоаппаратик, только такой манёхонький, чтоб его в дверные косяки вделывать. И он бы автоматически, как только дверь открывается, фотографировал бы, кто через дверь проходит. Хотя бы днём, ну, и при электричестве. В темноте уж не надо, ладно. Такой бы аппаратик нам тоже в серийное производство запустить. Ну, как? Возьмётесь? Суженным худощавым лицом Герасимович был обёрнут к окнам и не смотрел на генерал-майора. В словаре Фомы Гурьяновича не было слова "скорбный". Поэтому он не мог бы назвать, что за выражение установилось на лице Герасимовича. Да он и не собирался называть. Он ждал ответа. Это было исполнение молитвы Наташи!.. Её иссушенное лицо со стеклянно-застылыми слезами стояло перед Илларионом. Впервые за много лет возврат домой своей доступностью, близостью, теплотой обнял сердце. А сделать надо было только то, что Бобёр: вместо себя посадить за решётку сотню-две доверчивых лопоухих вольняшек. {279} Затруднённо, с препинанием Герасимович спросил: -- А на телевидении... нельзя бы остаться? -- Вы отказываетесь?! -- изумился и нахмурился Осколупов. Его лицо особенно легко переходило к выражению сердитости. -- По какой же причине? Все законы жестокой страны зэков говорили Герасимовичу, что преуспевающих, близоруких, не тёртых, не битых вольняшек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зэками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках. А Наташа была подруга всей жизни. Наташа ждала его второй срок. Беспомощный комочек, она была на пороге угасания, а с ней угаснет и жизнь Иллариона. -- Зачем -- причины? Не могу. Не справлюсь, -- очень тихо, очень слабо ответил Герасимович. Яконов, до этого рассеянный, с любопытством и вниманием взглянул на Герасимовича. Это кажется был ещё один случай, претендующий на иррациональность. Но всемирный закон "своя рубаха ближе к телу" не мог не сработать и здесь. -- Вы просто отвыкли от серьёзных заданий, оттого и робеете, -- убеждал Осколупов. -- Кто ж, как не вы? Хорошо, я вам дам подумать. Герасимович небольшою рукой подпёр лоб и молчал. Конечно, это не была атомная бомба. Это была по мировой жизни -- крохотность незамечаемая. -- Но о чём вам думать? Это прямо по вашей специальности! Ах, можно было смолчать! Можно было темнить. Как заведено у зэков, можно было принять задание, а потом тянуть резину, не делать. Но Герасимович встал и презрительно посмотрел на брюхастого вислощёкого тупорылого выродка в генеральской папахе, какие на беду не ушли по среднерусскому большаку. -- Нет! Это не по моей специальности! -- звеняще пискнул он. -- Сажать людей в тюрьму -- не по моей специальности! Я -- не ловец человеков! Довольно, что нас посадили... {280} -------- 87 Рубин с утра был ещё в тягостной власти вчерашнего спора. Приходили новые и новые аргументы, не досказанные ночью. Но с разворотом дня ему посчастливилось рассчитаться за ту схватку. Это было в совсекретной тихой комнатке на третьем этаже с тяжёлыми занавесями по бокам окна и двери, с неновым диваном и плохоньким ковриком. Мягкое глушило звуки, но звуков почти и не было, потому что магнитные ленты Рубин слушал на наушники, а Смолосидов весь день молчал, грубо прорытым лицом насупясь на Рубина как на врага, а не товарища по работе. В свою очередь и Рубин не замечал Смолосидова иначе, как автомат для перестановки катушек с лентами. Надевая наушники, Рубин слушал и слушал роковой разговор с посольством, а потом -- представленные ему ещё пять лент с пяти разговоров подозреваемых лиц. То он верил ушам, то отчаивался им верить и переходил к фиолетовым извивам звуковидов, напечатанных по всем разговорам. Длинные многометровые бумажные ленты, не помещаясь даже на большом столе, ниспадали белыми скрутками на пол слева и справа. Порывисто брался Рубин за свой альбом с образцами звуковидов, классифицированных то по звукам-"фонемам", то по "основному тону" различных мужских голосов. Цветным красно-синим карандашом, уже исписанным до закруглённо-тупых оконечностей (очинить карандаш был для Рубина труд долгосборный), он размечал особо поразившие его места на лентах. Рубин был захвачен. Его тёмно-карие глаза казались огненными. Большая нечёсанная чёрная борода была сваляна клочьями, и седой пепел непрерывно куримых трубок и папирос пересыпал бороду, рукава засаленного комбинезона с оторванной пуговицей на обшлаге, стол, ленты, кресло, альбом с образцами. Рубин переживал сейчас тот загадочный душевный подъём, которого ещё не объяснили физиологи: забыв {281} о печени, о гипертонических болях, освежённым взлетев из изнурительной ночи, не испытывая голода, хотя последнее, что он ел, было печенье за именинным столом вчера, Рубин находился в состоянии того духовного реянья, когда острое зрение выхватывает гравинки из песка, когда память готовно отдаёт всё, что отлагалось в ней годами. Он ни разу не спросил, который час. Он один только раз, по приходе, хотел открыть форточку, чтобы возместить себе недостаток свежего воздуха, но Смолосидов хмуро сказал: "Нельзя! У меня насморк", и Рубин подчинился. Ни разу потом во весь день он не встал, не подошёл к окну посмотреть, как рыхлел и серел снег под влажным западным ветром. Он не слышал, как стучался Шикин, и как Смолосидов не пустил его. Будто в тумане видел он приходившего и уходившего Ройтмана, не оборачиваясь, что-то цедил ему сквозь зубы. В его сознание не вступило, что звонили на обеденный перерыв, потом снова на работу. Инстинкт зэка, свято чтущего ритуал еды, был едва пробуждён в нём встряхиванием за плечи всё тем же Ройтманом, показавшим ему на отдельном столике яичницу, вареники со сметаной и компот. Ноздри Рубина вздрогнули. Удивление вытянуло его лицо, но сознание и тут не отразилось на нём. Недоуменно оглядя эту пищу богов, точно пытаясь понять её назначение, он пересел и стал торопливо есть, не ощущая вкуса, стремясь скорей вернуться к работе. Рубин не оценил еды, но Ройтману она обошлась гораздо дороже, чем если бы он сервировал её на свои деньги: он два часа "просидел на телефоне", созванивая и согласовывая этот паёк сперва с Отделом Спецтехники, потом с генералом Бульбанюком, потом с Тюремным Управлением, потом с отделом снабжения и, наконец, с подполковником Климентьевым. Те, кому он звонил, в свою очередь согласовывали вопрос с бухгалтериями и другими лицами. Трудность состояла в том, что Рубин питался по арестантской "третьей" категории, а Ройтман для него на несколько дней, ввиду особо важного государственного задания, добивался "первой", да ещё диетической. После всех согласований тюрьма стала выдвигать организационные возражения: отсутствие запраши- {282} ваемых продуктов на складе тюрьмы, отсутствие оплаченного наряда повару на приготовление индивидуального меню. Теперь Ройтман сидел напротив и смотрел на Рубина, но не как работодатель, ждущий плодов работы раба, а с ласковой усмешкой, как на большого ребёнка, восхищаясь, завидуя порыву, ловя момент, как бы вникнуть в смысл его полу дневной работы и включиться в неё тоже. А Рубин всё съел, и на его помягчевшее лицо вернулась осмысленность. В первый раз с утра он улыбнулся: -- Зря вы меня накормили, Адам Вениаминович. Satur venter non studet libenter.* Главную часть пути путник проходит до обеденного привала. -- Да вы на часы посмотрите, Лев Григорьич! Ведь четверть четвёртого! -- Что-о? Я думал -- двенадцати нет. -- Лев Григорьич! Я сгораю от любопытства -- что вы выяснили? Это не только не было начальническим требованием, но сказано просительно, как если б Ройтман боялся, что Рубин откажется поделиться. В минуты, когда душа Ройтмана открывалась, он был очень мил, несмотря на нескладную наружность, на толстые губы, всегда незакрытые из-за полипов в носу. -- Только начало! Только первые выводы, Адам Вениаминович! -- И -- какие же? -- О некоторых можно спорить, но один несомненен: в науке фоноскопии, родившейся сегодня, есть-таки рациональное зерно!! -- А вы -- не увлекаетесь, Лев Григорьич? -- предостерёг Ройтман. Ему не меньше хотелось, чтобы слова Рубина были верны, но, воспитанник точных наук, он знал, что у гуманитариста Рубина энтузиазм может перевесить научную добросовестность. -- А когда вы видели, чтоб я увлекался? -- чуть не обиделся Рубин и разгладил склоченную бороду. - ---------------------------------- * Сытое брюхо к учению глухо (лат.). {283} Наша почти двухлетняя собирательная работа, все эти звуковые и слоговые анализы русской речи, изучение звуковидов, классификация голосов, учение о национальном, групповом и индивидуальном речевом ладе -- всё, что Антон Николаич считал пустым времяпровождением, да греха ли таить? иногда и в вас закрадывалось сомнение! -- всё это даёт теперь свои концентрированные результаты. Надо будет нам сюда Нержина забирать, как вы думаете? -- Если фирма развернётся -- отчего же? Но пока мы должны доказать свою жизнеспособность и выполнить первое задание. -- Первое задание! Первое задание -- это половина всей науки! Не так-то скоро. -- Но... то есть... Лев Григорьич? Неужели вы не понимаете, насколько срочно всё это надо? О, ещё бы он не понимал! "Надо" и "срочно" -- на этих словах вырос комсомолец Лёвка Рубин. Это были высшие лозунги тридцатых годов. Не было стали, не было тока, не было хлеба, не было тканей, -- но было надо и надо срочно -- и воздвигались домны, и запускались блюминги. Потом, перед войной, в благодушных учёных изысканиях, окунаясь в неторопливый Восемнадцатый век, Рубин избаловался. Но клич "срочно надо!" конечно же оставался внятен его душе и попирал привычку доделывать работу до конца. Действительно, как же не срочно, если величайший государственный предатель может ускользнуть?.. Из окна уже падало мало дневного света. Они зажгли верхний, присели к рабочему столу, рассматривали выделенные на лентах звуковидов синим и красным карандашом образцы, характерные звуки, стыки согласных, интонационные линии. Всё это делали они вдвоём, не обращая внимания на Смолосидова, -- он же, за весь день не уйдя из комнаты ни на минуту, сидел у магнитной ленты, сторожа её как хмурый чёрный пёс, и смотрел им в затылки, и этот его неотступный тяжёлый взгляд давил им на череп и на мозг. Смолосидов лишал их самого маленького, но главного элемента -- непринуждённости: он был свидетелем их колебаний и он же будет свидетелем их бодрого доклада начальству... {284} А они попеременно впадали -- один в сомненья, другой в уверенность, и наоборот. Ройтмана обуздывала его математичность, но травило вперёд его служебное положение. Рубина умеряло незаинтересованное желание породить настоящую новую науку, но рвала вперёд выучка пятилеток и сознание партийного долга. И сложилось так, что оба они признали достаточным список пяти подозреваемых. Они не высказывали избыточных предположений, что надо бы записать на магнитофон тех четырёх, которые задержаны у метро Сокольники (да и слишком поздно их задержали), и ещё тех нескольких из МГБ, кого на крайний случай обещал Бульбанюк. И они психологически отводили предположение, что звонил, может быть, не сам осведомлённый в деле человек, а кто-нибудь по его поручению. Нелегко было охватить и пятерых! Сравнили с преступником пять голосов на слух. Сравнили с преступником пять звуковидных лент. -- А посмотрите, как много даёт нам звуковидный анализ! -- с горячностью показывал Рубин. -- Вы слышите, что в начале преступник говорит не тем голосом, он пытается его менять. Но что изменилось на звуковиде? Только сдвинулась интенсивность по частотам -- индивидуальный же речевой лад ничуть не изменился! Вот наше главное открытие -- речевой лад! Даже если преступник до конца говорил изменённым голосом -- он бы не скрыл своей характерности! -- Но мы ещё плохо знаем с вами пределы изменяемости голосов, -- упирался Ройтман. -- Может быть в микроинтонациях эти пределы широки. Если на слух легко было усумниться, где схож голос, где разен, то на звуковидах изменением амплитудно-частотного рисунка разнота выявлялась как будто отчётливей. (Правда, беда была в грубости их аппарата видимой речи: он выделял мало частотных каналов, и величину амплитуды передавал неразборчивыми мазками. Но извинением служило то, что его не предназначали для такой ответственной работы.) Из пяти подозреваемых Заварзина и Сяговитого можно было отвести совершенно уверенно (если вообще будущая наука разрешала делать выводы по единичному {285} разговору). С колебаниями можно было отвести и Петрова (разгорячившийся Рубин отводил и Петрова уверенно). Напротив, голоса Володина и Щевронка подходили к голосу преступника по частоте основного тона, имели с ним одинаковые фонемы: о, р, л, ш и были сходны по индивидуальному речевому ладу. Вот на этих-то сходных голосах и следовало бы теперь развить науку фоноскопию и отработать её приёмы. Только на тонких этих различиях и мог выработаться её будущий чуткий аппарат. С торжеством создателей откинулись к спинкам стульев Рубин и Ройтман. Их мысленный взгляд прозревал ту, подобную дактилоскопической, организацию, которая когда-нибудь будет принята: единая общесоюзная фонотека, где записаны звуковиды с голосов всех, однажды заподозренных. Любой преступный разговор записывается, сличается, и злоумышленник без колебаний изловлен, как вор, оставивший отпечатки пальцев на дверце сейфа. Но в это время адьютант Осколупова через щёлку предупредил о скором приходе хозяина. И оба очнулись. Наука наукой, но пока что надо было выработать общий вывод и дружно защищать его перед начальником Отдела. Собственно, Ройтман считал, что достигнутого -- уже много. Зная, что начальство не любит гипотез, а любит определённость, Ройтман уступил Рубину, согласился считать голос Петрова вне подозрений, и твердо доложить генерал-майору, что на подозрении остались только Щевронок и Володин, на которых в ближайшую пару дней надо провести дополнительное исследование. Напротив, запутывающим обстоятельством здесь было то, что по присланным данным, именно из трёх отклонённых двое -- Сяговитый и Петров, ни бум-бум не знали иностранных языков, Щевронок же знал английский и голландский, Володин -- французский как родной, английский бегло и итальянский слегка. Мало вероятно, чтобы в такую важную минуту, когда разговор сводился к нулю из-за непонимания, у человека не вырвалось бы ни восклицания на знакомом ему языке. -- Вообще, Лев Григорьич, -- мечтательно говорил Ройтман, -- мы не должны с вами пренебрегать и психо- {286} логией. Надо всё-таки представить себе -- что должен быть за человек, решившийся на такой телефонный звонок? что могло им двигать? А затем сравнить с конкретными образами подозреваемых. Надо будет поставить вопрос, чтобы впредь нам, фоноскопистам, давали бы не только голос подозреваемого и его фамилию, но и краткие сведения о его положении, занятии, образе жизни, может быть -- даже биографии. Мне кажется, я мог бы сейчас построить некий психологический этюд о нашем преступнике... Но Рубин, вчера вечером возражавший художнику, что объективное познание свободно от эмоциональной предокраски, сейчас уже излюбил одного из двух подозреваемых и возражал так: -- Я, Адам Вениаминович, психологические соображения, конечно, уже перебирал, и они бы склонили чашу весов в сторону Володина: в разговоре с женой, -- (этот разговор с женой, помимо сознания отвлекал и сбивал Рубина: голос вол одинокой жены был так напевен в телефон, что тревожил и уж если что прилагать к ленте, то попросил бы Лев фотографию жены Володина), -- в разговоре с женой он как-то особенно вял, подавлен, даже в апатии, это очень свойственно преступнику, опасающемуся преследования, и ничего подобного нет в весёлом воскресном щебете Щевронка, я согласен. Но хороши мы будем, если с первых же шагов станем опираться не на объективные данные нашей науки, а на посторонние соображения. У меня уже немалый опыт работы со звуковидами, и вы должны мне поверить: по многим неуловимым признакам я абсолютно уверен, что преступник -- Щевронок. Просто за недостатком времени я не смог все эти признаки промерить по ленте измерителем и перевести на язык цифр. -- (На это-то никогда не хватало времени у филолога!) -- Но если бы меня сейчас взяли за горло и сказали: назови только одно имя и поручись, что именно он -- преступник, -- я почти без колебаний назвал бы Щевронка! -- Но мы так не станем делать, Лев Григорьич, -- мягко возразил Ройтман. -- Давайте поработаем измерителем, давайте переведём на язык цифр -- тогда и будем говорить. {287} -- Но ведь это сколько уйдёт времени?! Ведь надо же срочно! -- Но если истина требует? -- Да вы посмотрите сами, посмотрите!.. -- и перебирая снова ленты звуковидов и тряся на них новый и новый пепел, Рубин стал запальчиво доказывать виновность Щевронка. За этим занятием и застал их генерал-майор Осколупов, вошедший медленными властными шагами коротких ног. Все они хорошо его знали и уже по надвинутой папахе и по искривлённой верхней губе видели, что он пришёл резко недовольным. Они вскочили, а он сел в угол дивана, руки засунул в карманы и приказно буркнул: -- Ну! Рубин корректно молчал, предоставляя докладывать Ройтману. При докладе Ройтмана вислощёкое лицо Осколупова осенило глубокомыслие, веки сонно приспустились, и он даже не встал посмотреть предложенные ему образцы лент. Рубин изнывал при докладе Ройтмана -- даже в чётких словах этого умного человека он видел утерянным то содержание, то наитие, которое вело его в исследовании. Ройтман закончил выводом, что подозреваются Щевронок и Володин, однако для окончательного суждения нужны ещё новые записи их разговоров. После этого он посмотрел на Рубина и сказал: -- Но, кажется, Лев Григорьич хочет что-то добавить или поправить? Фома Осколупов для Рубина был пень, давно решённый пень. Но сейчас он был также и -- государственное око, представитель советской власти и невольный представитель всех тех прогрессивных сил, которым Рубин отдавал себя. И поэтому Рубин заговорил волнуясь, потрясая лентами и альбомами звуковидов. Он просил генерала понять, что хотя вывод дан пока и двойственный, но самой науке фоноскопии такая двойственность отнюдь не присуща, что просто слишком краток был срок для вынесения окончательного суждения, что нужны ещё магнитные записи, но что если говорить о личной {288} догадке Рубина, то... Хозяин слушал уже не сонно, а сморщась брезгливо. И, не дождавшись конца объяснений, перебил: -- Ворожи-ила бабка на бобах! На что мне ваша "наука"? Мне -- преступника надо поймать. Докладайте ответственно: преступник здесь, на столе, у вас лежит, это точно? На свободе он не гуляет? Кроме этих пяти? И смотрел исподлобья. А они стояли перед ним, ни обо что не опершись. Бумажные ленты из опущенных рук Рубина волочились по полу. Чёрным драконом Смолосидов припал у магнитофона за их спинами. Рубин смялся. Он ожидал бы говорить вообще не в этом аспекте. Ройтман, более привыкший к манере начальства, сказал по возможности отважно: -- Да, Фома Гурьянович. Я, собственно... Мы, собственно... Мы уверены, что -- среди этих пяти. (А что он мог ещё сказать?..) Фома теснее прищурил глаз. -- Вы -- отвечаете за свои слова? -- Да, мы... Да... отвечаем... Осколупов тяжело поднялся с дивана: -- Смотрите, я за язык не тянул. Сейчас поеду министру доложу. Обоих сукиных сынов арестуем! (Он так сказал это, враждебно глядя, что можно было понять -- именно их-то двоих и арестуют.) -- Подождите, -- возразил Рубин. -- Ну, ещё хоть сутки! Дайте нам возможность обосновать полное доказательство! -- А вот, следствие начнётся -- пожалуйста, на стол к следователю микрофон -- и записывайте их хоть по три часа. -- Но один из них будет невиновен! -- воскликнул Рубин. -- Как это -- невиновен? -- удивился Осколупов и полностью раскрыл зелёные глаза. -- Совсем уж ни в чём и не виновен?.. Органы найдут, разберутся. И вышел, слова доброго не сказав адептам новой науки. У Осколупова был такой стиль руководства: никого из подчинённых никогда не хвалить -- чтобы больше {289} старались. Это был даже не лично его стиль, этот стиль нисходил от Самого. А всё-таки было обидно. Они сели на те самые стулья, на которых незадолго мечтали о великом будущем зарождающейся науки. И смолкли. Как будто растоптали всё, что они так ажурно и хрупко построили. Как будто фоноскопия была вовсе и ненужна. Если вместо одного можно арестовать двух, -- то почему и не всех пятерых для верности? Ройтман внятно почувствовал, как шатка новая группа, вспомнил, что Акустическая наполовину разогнана, -- и сегодняшнее ночное ощущение неуютности мира и одинокости в нём опять посетило его. А в Рубине угасла вся непрерывная многочасовая самозабвенная вспышка. Он вспомнил, что печень у него болит, и болит голова, и выпадают волосы, и стареет его жена, и сидеть ему ещё больше пяти лет, и с каждым годом всё гнут и гнут революцию в болото аппаратчики проклятые -- и вот ошельмовали Югославию. Но они не высказали всего подуманного, а просто сидели и молчали. И Смолосидов молчал за их затылками. На стене уже была приколота Рубиным карта Китая с коммунистической территорией, закрашенной красным карандашом. Эта карта только и согревала его. Несмотря ни на что, несмотря ни на что -- а мы побеждаем... Постучали и вызвали Ройтмана. Начиналась объединённая партийно-комсомольская политучёба и надо было, чтоб он шёл загонять своих подчинённых и присутствовать сам. {290} -------- 88 Понедельник был не на одной шарашке Марфино, но и по всему Советскому Союзу установленный Центральным Комитетом партии день политучёбы. В этот день и школьники старших классов, и домохозяйки по своим жактам, и ветераны революции, и седовласые академики с шести вечера до восьми садились за парты и разворачивали свои конспекты, подготовленные в воскресенье (по неотменному желанию Вождя с граждан требовались не только ответы наизусть, но и обязательно собственноручные конспекты). Историю Партии Нового Типа прорабатывали очень углублённо. Каждый год, начиная с 1 октября, изучали ошибки народников, ошибки Плеханова и борьбу Ленина-Сталина с экономизмом, легальным марксизмом, оппортунизмом, хвостизмом, ревизионизмом, анархизмом, отзовизмом, ликвидаторством, богоискательством и интеллигентской бесхребетностью. Не жалея времени, растолковывали параграфы партийного устава, принятые полета лет назад (и с тех пор давно изменённые), и разницу между старой "Искрой" и новой "Искрой", и шаг вперёд, два шага назад, и кровавое воскресенье, -- но тут доходило до знаменитой Четвёртой Главы "Краткого Курса", излагавшей философские основы коммунистической идеологии -- и почему-то все кружки бесславно увязали в этой главе. Так как это не могло же объясняться пороками или путаницей в диалектическом материализме или неясностями авторского изложения (глава написана была самим Лучшим Учеником и Другом Ленина), то единственные причины были: трудности диалектического мышления для отсталых тёмных масс и неотклонное наступление весны. В мае, в разгар изучения Четвёртой Главы, трудящиеся откупались тем, что подписывались на заём, -- и политучёбы прекращались. Когда же в октябре кружки собирались вновь, то, несмотря на явно выраженное бесстрашное желание Великого Кормчего переходить поскорее к жгучей совре- {291} менности, к её недостаткам и движущим противоречиям, -- приходилось учитывать, что за лето материал начисто забыт трудящимися, что Четвёртая Глава не докончена, -- и пропагандистам указывалось начинать опять-таки с ошибок народников, ошибок Плеханова, борьбы с экономизмом и легальным марксизмом. Так шло повсюду каждый год и за годом год. И сегодняшняя лекция в Марфино на тему "Диалектический материализм -- передовое мировоззрение" тем и была особенно важна и интересна, что должна была до конца исчерпать Четвёртую Главу, коснуться ослепительно-гениального произведения Ленина "Материализм и эмпириокритицизм" и, разорвав заколдованный круг, выпустить, наконец, марфинский партийный и комсомольский кружки на столбовую дорогу современности: работа и борьба нашей партии в период первой империалистической войны и подготовки Февральской революции. И ещё то привлекало марфинских вольняшек, что при лекции не нужны были конспекты (кто написал -- оставалось на следующий понедельник, кому перекатывать -- можно было перекатать и позже). И ещё то манило к этой лекции, что читал её не рядовой пропагандист, а лектор обкома партии Рахманкул Шамсетдинов. Обходя перед обедом лаборатории, Степанов так прямо и предупреждал, что лектор, говорят, читает зажигательно. (Ещё одно обстоятельство о лекторе Степанов не знал и сам: Шамсетдинов был хорошим другом Мамулова -- не того Мамулова из секретариата Берии, а второго Мамулова, его родного брата, начальника Ховринского лагеря при военном заводе. Этот Мамулов держал лично для себя крепостной театр из бывших московских, а теперь арестованных артистов, которые развлекали его и застольных друзей вместе с девушками, особо-отобранными на краснопресненской пересылке. Близость к двум Мамуловым и была причиной того уважения, которое испытывал к Шамсетдинову московский обком партии, отчего этот лектор и разрешал себе смелость не читать слово в слово по заготовленным текстам, а предаваться вдохновению красноречия.) Но несмотря на тщательное оповещение о лекции, несмотря на всю притягательность её, марфинские вольняш- {292} ки тянулись на неё как-то лениво и под разными предлогами старались задержаться в лабораториях. Так как по одному вольному везде должно было остаться -- не покинуть же зэков без присмотра! -- то начальник Вакуумной, никогда ничего не делавший, вдруг заявил, что срочные дела требуют его присутствия в лаборатории, а девочек своих, Тамару и Клару, отправил на лекцию. Так же поступил и заместитель Ройтмана по Акустической -- остался сам, а дежурной Симочке велел идти слушать. Майор Шикин тоже не пришёл, но деятельность его, окутанную тайной, не могла проверять даже партия. Кто же, наконец, приходил -- приходили не вовремя и из ложного чувства самосохранения старались занимать задние ряды. Была в институте специальная комната, отведенная для собраний и лекций. Сюда раз навсегда было внесено много стульев, а здесь их нанизали на жерди по восемь штук и сколотили навечно. (Такую меру комендант вынужден был применить, чтобы стулья не растаскивали по всему объекту.) Огульные ряды были стеснены малыми размерами комнаты, так что колени сидевших сзади больно упирались в жердь переднего ряда. Поэтому приходившие раньше старались отодвинуть свой ряд назад -- так, чтобы ногам было привольнее. Между молодёжью, севшей в разных рядах, это вызывало сопротивление, шутки, смех. Стараниями Степанова и разосланных им гонцов к четверти седьмого все ряды от заднего к переднему, наконец, заполнились, и только в третьем и втором рядах, стиснутых вплотную с первым, никто сесть уже не мог. -- Товарищи! товарищи! Это -- позорный факт! -- свинцово поблескивал очками Степанов, понукая отставших. -- Вы заставляете ждать лектора обкома партии! (Лектор, чтобы не уронить себя, ожидал в кабинете Степанова.) Предпоследним вошёл в залец Ройтман. Не найдя другого места -- всё сплошь было занято зелёными кителями и кое-где женские платья пестрели меж них -- он прошёл в первый ряд и сел у левого края, коленями почти касаясь стола президиума. Затем Степанов сходил за Яконовым -- хотя тот и не был членом партии, но на столь {293} ответственной лекции ему надлежало, да и интересно было присутствовать. Яконов протрусил у стены, как-то согбенно неся своё слишком дородное тело мимо людей, которые в этот миг не являлись его подчинёнными, а -- партийно-комсомольским коллективом. Не найдя свободного места позади, Яконов прошёл в первый ряд и сел там с правого края, как бы и тут против Ройтмана. После этого Степанов ввёл лектора. Лектор был крупный человек с широкими плечами, большой головой и буйным раскинутым кустом тёмных волос, тронутых пепельной проседью. Держался он крайне непринуждённо, как будто зашёл в эту комнату просто выпить кружку пива со Степановым. На нём был светлый бостоновый костюм, кое-где примятый, носимый с чрезвычайной простотой, и пёстрый галстук, завязанный узлом в кулак. Никаких тетрадок или шпаргалок в руках у него не было, и к делу он приступил прямо: -- Товарищи! Каждого из нас интересует, что представляет собой окружающий нас мир. Массивно переклонясь к слушателям через стол президиума, накрытый красной плакатной бязью, он смолк -- и все прислушались. Было такое ощущение, что он сейчас в двух словах объяснит, что такое окружающий нас мир. Но лектор резко откинулся, будто ему дали понюхать нашатырного спирту, и негодующе воскликнул: -- Многие философы пытались ответить на этот вопрос! Но никто до Маркса не мог сделать этого! Потому что метафизика не признаёт качественных изменений! Конечно, нелегко, -- он двумя пальцами выковырнул из кармана золотые часы, -- осветить вам всё за полтора часа, но, -- он спрятал часы, -- я постараюсь. Степанов, определивший себе место у торца лекторского стола, лицом к публике, перебил: -- Можно и больше. Мы очень рады. У нескольких девушек упало сердце (они спешили в этот день в кино). Но лектор широким благородным разведением рук показал, что есть начальство и над ним. -- Регламент! -- осадил он Степанова. -- Что же помогло Марксу и Энгельсу дать правильную картину природы и общества? Гениально разработанная ими и про- {294} долженная Лениным и Сталиным философская система, получившая название диалектического материализма. Первым большим разделом диалектического материализма -- это материалистическая диалектика. Я вкратце охарактеризую на её основные положения. Обычно ссылаются на прусского философа Гегеля, будто это он сформулировал основные черты диалектики. Но это в корне и в корне неправильно, товарищи! У Гегеля диалектика стояла на голове, это бесспорно! Маркс и Энгельс поставили её на ноги, взяли из неё рациональное зерно, а идеалистическую шерлуху отбросили! Марксистский диалектический метод -- это есть враг! Враг всякого застоя, метафизики и поповщины! А всего насчитываем мы в диалектике четыре черты. Первая черта, это то, что... взаимосвязь! Взаимосвязь, а не скопление изолированных предметов. Природа и общество это -- как бы вам сказать пояснее? -- это не мебельный магазин, где вот наставлено, наставлено, а связи никакой нет. В природе всё связано, всё связано, -- и это вы запоминайте, это вам крепко поможет в ваших научных исследованиях! Особенно в выгодном положении находились те, кто не посчитался с десятью минутами, пришёл раньше и теперь сидел сзади. Степанов, строго блестевший очками, не достигал туда, в задние ряды. Там гвардейски-статный лейтенант написал записку и передал её Тоне, татарочке из Акустической, тоже лейтенантке, но в импортной вязаной кофточке алого цвета поверх тёмного платья. Разворачивая на коленях записку, Тоня спряталась за сидящего впереди. Чёрный чубчик её упал и свесился, делая её особенно привлекательной. Прочтя записку, она чуть покраснела и стала спрашивать у соседей карандаш или авторучку. -- ... Ну, и число примеров можно увеличивать... Вторая черта диалектики это то, что всё движется. Всё движется, покоя нет и никогда не было, это факт! И наука должна изучать всё в движении, в развитии -- но при этом крепко себе зарубить, что движение не есть в замкнутом кругу, иначе бы не проявилась современная высокая жизнь. А движение идёт по винтовой лестнице, это нет необходимости доказывать, и всё вверх, и вверх, вот так... {295} Вольным помахиванием руки он показал -- как. Лектор не затруднялся ни в выборе слов, ни в телодвижениях. Разбросав лишние стулья президиума, он освободил себе около стола метра три квадратных и похаживал по ним, потаптывался, раскачивался на спинке стула, хрупкого под его дюжим туловищем. Слова "бесспорно" и "нет необходимости доказывать" он произносил особенно зычно, категорично, как бы давя мятеж с капитанского мостика -- и произносил их не в случайных местах, а там, где особенно нужно было подкрепить и без того стройные доказательства. -- Третья черта диалектики -- это переход количества в качество. Эта очень важная черта помогает нам понять, что такое развитие. Не думайте, что развитие -- это просто себе увеличение. Здесь прежде всего следует указать на Дарвина. Энгельс разъясняет нам эту черту на примерах из науки. Возьмите вы воду, вот хотя бы воду в этом графине, -- ей восемнадцать градусов, и она простая вода. Пожалуйста, можете её нагревать. Нагрейте её до тридцать градусов -- и она всё равно будет вода. И нагрейте её до восемьдесят градусов -- и всё равно будет вода. А ну-ка догреть до сто? Что тогда будет? Пар!! Этот крик торжествующе вырвался у лектора, иные даже вздрогнули. -- Пар! А можно сделать и лёд! Что? Это и есть переход количества в качество! Читайте "Диалектику природы" Энгельса, она полна и другими поучительными примерами, которые осветят вам ваши повседневные трудности. А вот теперь, говорят, наша советская наука добилась, что и воздух можно сжиживать. Почему-то сто лет назад до этого не додумались! Потому что не знали закона перехода количества в качество! И так во всём, товарищи! Приведу примеры из развития общества... До всякого лектора и без всякого лектора Адам Ройтман прекрасно знал, что диамат нужен учёному как воздух, что без диамата нельзя разобраться в явлениях жизни. Но, сидя на собраниях, семинарах и лекциях, подобно сегодняшней, Ройтман почти физически чувствовал, как мозги его медленно поворачиваясь, косо ввин- {296} чиваются. При всей своей мыслительной сопротивляемости он поддавался этому затягивающему кружению, как изнемогший человек -- сну. Он хотел бы встряхнуться. Он мог бы привести изумительные примеры из строения атома, из волновой механики. Но и он не посмел бы взять на себя перебивать или поучать товарища из обкома. Он только укоризненно смотрел миндалевидными глазами сквозь очки-анастигматы на лектора, размахивающего руками неподалеку от его головы. Голос лектора рокотал: -- Итак, переход количества в качество может произойти взрывом, а может э-во-лю-ционно, это факт! Взрыв при развитии обязателен не везде. Без всяких взрывов развивается и будет развиваться наше социалистическое общество, это бесспорно! Но социал-регенаты, социал-предатели, правые социалисты всех мастей бесстыдно обманывают народ, говоря, что от капитализма к социализму тоже можно перейти без взрыва. Как это без взрыва?! Значит, без революции? Без ломки государственной машины? Парламентским путём? Пусть они рассказывают эти сказки маленьким детям, но не взрослым марксистам! Ленин учил нас и учит нас гениальный теоретик товарищ Сталин, что буржуазия никогда без вооружённой борьбы от власти не откажется!! Кудлы лектора сотряхались, когда он вскидывал голову. Лектор высморкался в большой платок с голубой окаёмкой и посмотрел на часы, но не умоляющим взглядом неукладывающегося докладчика, а искоса, с недоумением, после чего приложил их к уху. -- Четвёртой чертой диалектики, -- вскрикнул он так, что опять некоторые вздрогнули, -- это то, что... противоречия! Противоположности! Отживающее и новое, отрицательное и положительное! Это -- везде, товарищи, это -- не секрет! Можно дать научные примеры, пожалуйста -- электричество! Если потереть стекло о шёлк -- это будет плюс, а если смолу о мех -- это будет минус! Но только их единство, их синтез даёт энергию нашей промышленности. И за примерами не надо далеко ходить, товарищи, это всюду и везде: тепло -- это плюс, а холод -- это минус, и в общественной жизни мы видим тот же непримиримый комплект меж- {297} ду положительным и отрицательным. Как видите, диамат впитал в себя всё лучшее, достигнутое отраслью науки. Вскрытые основоположниками марксизма внутренние противоречия развития являлись не только в мёртвой природе, но и основной движущей силой всех формаций от первобытно-общинного строя и до империализма, загнивающего на наших глазах! И только в нашем бесклассовом обществе движущей силой бесспорно являются не внутренние противоречия, а критика и самокритика, не взирая на лицо. Лектор зевнул и не успел вовремя закрыть рот. Он вдруг помрачнел, на лице его появились какие-то вертикальные складки, нижняя челюсть дрогнула в подавливаемой конвульсии. Совсем новым тоном большой усталости он ещё пытался говорить стоя: -- Оппозиционеры и капитулянты бухаринского толка нагло клеветали, что у нас есть классовые противоречия, но... Усталость свалила его, он поморгал, опустился на стул и закончил фразу совсем вяло, тихо: -- ... но наш ЦК дал отпор сокрушительный. И всю середину лекции он прочёл так. Было похоже, что или внутренний недуг внезапно обессилил его, или он потерял всякую надежду, что проклятые полтора лекционных часа когда-нибудь кончатся. Он говорил похоронным голосом, спускаясь и до шёпота, как будто всё складывалось против него и против слушателей. Он как бы пробирался в дебрях и не предвидел выхода: -- Только материя абсолютна, а все законы науки относительны... Только материя абсолютна, а каждый частный вид материи -- относителен... Нет нич-чего абсолютного кроме материи, и движение -- вечный атрибут его... Движение абсолютно -- покой относителен... Абсолютных истин нет, всякая истина -- относительна... Понятие красоты -- относительно... Понятия добра и зла -- относительны... Слушал ли Степанов лекцию, нет ли, -- но весь вид его, вытянувшегося в стуле, поблескивающего на аудиторию, выражал сознание важности проводимого политического мероприятия и сдержанное торжество, что такое {298} большое культурное событие имеет место в марфинских стенах. Вынужденно слушали лектора Яконов и Ройтман, потому что сидели так близко. Ещё одна девушка из четвёртого ряда в эпонжевом платьи вся подалась вперёд и слушала с лёгким румянцем. У неё появилось тщеславное желание задать лектору какой-нибудь вопрос, но она не могла придумать -- какой. Внимательно смотрел на лектора ещё Клыкачёв, чья узкая длинная голова высовывалась из мундирной густоты сидящих. Но он тоже не слушал: он сам вёл политучёбы и мог прочесть лекцию даже лучше, и знал хорошо, по каким инструктивным материалам сегодняшнее выступление приготовлено. Клыкачёв просто от скуки изучал лектора -- сперва прикидывал, сколько тот может получать в месяц, потом пытался определить его возраст и образ жизни. Ему могло быть около сорока, но пепельность, изрезанность лица, налитой багровый нос уводили за пятьдесят или говорили, что он много берёт от жизни, и жизнь ему мстит. Остальные все откровенно не слушали. Тоня и высокий лейтенант исписывали записками уже четвёртый листок из блокнота, ещё один лейтенант и Тамара играли в увлекательную игру: он брал её сперва за один палец, потом ещё за один, и так за всю кисть, она хлопала его другой рукой и вырывала кисть. И опять всё шло сначала. Игра захватила их, и только на лицах, видных Степанову, они с хитростью школьников пытались сохранять строгость. Начальник 4-й группы рисовал начальнику 1-й группы (тоже на коленях, пряча от Степанова), какую пристройку он думает сделать к своей уже работающей схеме. Но до всех них хоть обрывками долетал ещё голос лектора, -- Клара же Макарыгина в однотонным ярко-синем платьи открыто облокотилась о спинку стула перед собой и спрятала лицо в скрещенные руки. Она сидела глухая и слепая ко всему, что происходило в этой комнате, она бродила в том черно-розоватом тумане, который бывает от сжатых придавленных век. Перемесь радости, смятения и тоски не оставляли её со вчерашнего руськиного поцелуя. Всё запуталось неразрешимо. Зачем был в её жизни Эрик? И разве можно было им принеб- {299} речь? Как можно было теперь Руську не ждать? И как можно было его ждать? И как можно было оставаться с ним в одной группе, встречать его взгляд, и снова и дальше разговаривать? Перевестись в другую группу? Но не самого ли Ростислава инженер-полковник решил перевести? Он вызвал его два часа назад, и тот до сих пор не вернулся. Кларе было легче, что он не вернулся до политучёбы, и она убежала охотно на лекцию, чтоб отдалить свою встречу с ним. Однако, сегодня вечером их объяснение неизбежно. Уходя, он обернулся в дверях и обдал её невыносимым упрёком. Действительно, как это должно казаться подло -- вчера обещать ему, а сегодня... (Она не знала, что никогда уже в жизни им не предстоит встретиться: Руська арестован и отведен в маленький тесный бокс в штабе тюрьмы. А в Вакуумной, в самый этот момент, майор Шикин в присутствии начальника Вакуумной взламывал и обыскивал Руськин стол.) Силы снова прилили к лектору. Он оживился, поднялся на ноги и, размахивая большим кулаком, шутя громил убогую формальную логику, порождение Аристотеля и средневековой схоластики, павшую под напором марксистской диалектики. Именно Марфина достигали самые свежие американские журналы, и недавно для всей Акустической Рубин перевёл, и кроме Ройтмана уже несколько офицеров читало о новой науке кибернетике. Она вся покоится как раз на битой-перебитой формальной логике: "да" -- да, а "нет" -- нет, и третьего не дано. И "Двузначная логическая алгебра" Джона Буля вышла в один год с "Коммунистическим манифестом", только никто её не заметил. -- Вторым большим разделом диалектического материализма -- это философский материализм, -- погромыхивал лектор. -- Материализм вырос в борьбе с реакционной философией идеализма, основателем которой является Платон, а в дальнейшем наиболее типичными представителями -- епископ Беркли, Мах, Авенариус, Юшкевич и Валентинов. Яконов охнул, так что в его сторону повернулись. Тогда он выразил гримасу и взялся за бок. Поделиться тут он мог бы разве с Ройтманом -- однако, именно с {300} ним-то и не мог. И он сидел с покорно-внимательным лицом. Вот на это он должен был тратить свой последний выпрошенный месяц!.. -- Нет необходимости доказывать, что материя есть субстанция всего существующего! -- гремел лектор. -- Материя неуничтожима, это бесспорно! и это тоже можно научно доказать. Например, сажаем в землю зерно -- разве оно исчезло? -- нет! оно превратилось в растение, в десяток таких же зёрен. Была вода -- от солнца вода испарилась. Так что, вода исчезла? Конечно, нет!! Вода превратилась в облако, в пар! Вот как! Только подлый слуга буржуазии, дипломированный лакей поповщины, физик Оствальд имел наглость заявить, что "материя исчезла". Но это же смешно, кому ни скажи! Гениальный Ленин в своём бессмертном труде "Материализм и эмпириокритицизм", руководствуясь передовым мировоззрением, опроверг Оствальда и загнал его в тупик, что ему деваться некуда! Яконов подумал: вот таких бы лекторов человек сто загнать бы на эти тесные стулья, да читать им лекцию о формуле Эйнштейна, да держать без обеда до тех пор, пока их тупые ленивые головы воспримут хоть -- куда девается в секунду четыре миллиона тонн солнечного вещества! Но его самого держали без обеда. Ему уже тянуло все жилы. Он крепился простой надеждой -- скоро ли отпустят? Все крепились этой надеждой, потому что выехали из дому трамваями, автобусами и электричкой кто в восемь, а кто и в семь часов утра -- и не чаяли теперь добраться домой раньше половины десятого. Но напряжённее их ожидала конца лекции Симочка, хотя она оставалась дежурить, и ей не надо было спешить домой. Боязнь и ожидание поднимались и падали в ней горячими волнами, и ноги отнялись, как от шампанского. Ведь сегодня был тот самый вечер понедельника, который она назначила Глебу. Она не могла допустить, чтоб этот торжественный высокий момент жизни произошёл врасплох, мимоходом -- оттого-то позавчера она ещё не чувствовала себя готовой. Но весь день вчера и полдня сегодня она провела как перед великим {301} праздником. Она сидела у портнихи, торопя её окончить новое платье, очень шедшее Симочке. Она сосредоточенно мылась дома, поставив жестяную ванну в московской комнатной тесноте. На ночь она долго завивала волосы, и утром долго развивала их и всё рассматривала себя в зеркало, ища убедиться, что при иных поворотах головы вполне может нравиться. Она должна была увидеть Нержина в три часа дня, сразу после перерыва, но Глеб, открыто пренебрегая правилами для заключённых (выговорить ему сегодня за это! надо же беречь себя!) с обеда опоздал. Тем временем Симочку надолго послали в другую группу произвести переписку и приёмку приборов и деталей, она вернулась в Акустическую уже перед шестью -- и опять не застала Глеба, хотя стол его был завален журналами и папками, и горела лампа. Так она и ушла на лекцию, не повидав его и не подозревая о страшной новости -- о том, что вчера, неожиданно, после годичного перерыва он ездил на свидание с женой. Теперь с горящими щеками, в новом платьи, она сидела на лекции и со страхом следила за стрелками больших электрических часов. В начале девятого они должны были остаться с Глебом одни... Маленькая, легко уместившаяся между стеснёнными рядами, она не была видна из-за соседей, так что стул её издали казался незанятым. Темп речи лектора заметно ускорился, как в оркестре ускоряется вальс или полька на последних тактах. Все почувствовали это и оживились. Сменяя друг друга и впопыхах чуть смешанные с пенистыми брызгами изо рта, над головами слушателей проносились крылатые мысли: -- Теория становится материальной силой... Три черты материализма... Две особенности производства... Пять типов производственных отношений... Переход к социализму невозможен без диктатуры пролетариата... Скачок в царство свободы... Буржуазные социологи всё это прекрасно понимают... Сила и жизненность марксизма-ленинизма... Товарищ Сталин поднял диалектический материализм на новую, ещё высшую ступень!.. Чего в вопросах теории не успел сделать Ленин -- сделал товарищ Сталин!.. Победа в Великой Отечественной войне... Вдохнов- {302} ляющие итоги... Необъятные перспективы... Наш гениально-мудрый... наш великий... наш любимый... И уже под аплодисменты посмотрел на карманные часы. Было без четверти восемь. От регламента ещё даже остался хвостик. -- Может быть, будут вопросы? -- как-то полуугрожающе спросил лектор. -- Да, если можно... -- зарделась девушка в эпонжевом платьи из четвёртого ряда. Она поднялась и, волнуясь, что все смотрят на неё и слушают её, спросила: -- Вот вы говорите -- буржуазные социологи всё это понимают. И действительно, это всё так ясно, так убедительно... Почему же они пишут в своих книгах наоборот? Значит, они нарочно обманывают людей? -- Потому что им невыгодно говорить иначе! Им за это платят большие деньги! Их подкупают на сверхприбыли, выжатые из колоний! Их учение называется прагматизм, в переводе на русский: что выгодно, то и закономерно. Все они -- обманщики, политические потаскухи! -- Все-все? -- утончившимся голоском ужаснулась девушка. -- Все до одного!! -- уверенно закончил лектор, тряхнув патлатой пепельной головой. -------- 89 Новое коричневое платье Симочки было сшито с пониманием достоинств и недостатков фигуры: верхняя часть его, как бы жакетик, плотно облегал осиную талию, но на груди не был натянут, а собран в неопределённые складки. При переходе же в юбку, чтоб искусственно расширить фигуру, он заканчивался двумя круговыми, вскидными на ходу, воланчиками, одним матовым, а другим блестящим. Невесомо тонкие руки Симочки были в рукавах, от плеча волнисто-свободных. И в воротнике была наивно-милая выдумка: он выкроен был отдельно долгим дорожком той же ткани, и свисающие концы его завязывались на груди бантом, походя на два крыла се- {303} ребристо-коричневой бабочки. Эти и другие подробности осматривались и обсуждались подругами Симочки на лестнице, у гардеробной, куда она вышла их проводить после лекции. Стоял гам, толкотня, мужчины наспех влезали в шинели и пальто, закуривали на дорогу, девушки балансировали у стен, надевая ботики. В этом мире подозрительности могло показаться странным, что на служебное вечернее дежурство Симочка обновляла платье, сшитое к Новому году. Но Симочка объясняла девушкам, что после дежурства едет на именины к дяде, где будут молодые люди. Подруги очень одобряли платье, говорили, что она "просто хорошенькая" в нём и спрашивали, где куплен этот креп-сатен. Решимость покинула Симочку, и она медлила идти в лабораторию. Только без двух минут восемь с колотящимся сердцем, хотя и взбодренная похвалами, она вошла в Акустическую. Заключённые уже сдавали в стальной шкаф секретные материалы. Через середину комнаты, обнажённую после относки вокодера в Семёрку, она увидела стол Нержина. Его уже не было. (Не мог он подождать?..) Его настольная лампа была погашена, ребристые шторки стола -- защёлкнуты, секретные материалы -- сданы. Но была одна необычность: центр стола не весь был очищен, как Глеб делал на перерыв, а лежал большой раскрытый американский журнал и раскрытый же словарь. Это могло быть тайным сигналом ей: "скоро приду!" Заместитель Ройтмана вручил Симочке ключи от секретного шкафа, от комнаты и печатку (лаборатории опечатывались каждую ночь). Симочка опасалась, не пойдёт ли Ройтман опять к Рубину, и тогда каждую минуту придётся ждать его захода в Акустическую, но нет, и Ройтман был тут же, уже в шинели, шапке, и, натянув кожаные перчатки, торопил заместителя одеваться. Он был невесел. -- Ну, что ж, Серафима Витальевна, командуйте. Всего хорошего, -- пожелал он напоследок. По коридорам и комнатам института разнёсся долгий {304} электрический звонок. Заключённые дружно уходили на ужин. Не улыбаясь, наблюдая за последними уходящими, Симочка прошлась по лаборатории. Когда она не улыбалась, лицо её выглядело очень строгим, особенно из-за долгонького носа с острым хребетком, лишавшего её привлекательности. Она осталась одна. Теперь он мог прийти! Она ходила по лаборатории и ломала пальцы. Надо же было случиться такой неудаче! -- шёлковые занавески, всегда висевшие на окнах, сегодня сняли в стирку. Три окна остались теперь беззащитно-оголённые, и из черноты двора можно подглядывать, притаясь. Правда, комнату вглубь не увидят -- Акустическая в бельэтаже. Но невдалеке -- забор и прямо против их с Глебом окна -- вышка с часовым. Оттуда видно -- напролёт. Или тогда потушить весь свет? Дверь будет заперта, всякий подумает -- дежурная вышла. Но если начнут взламывать дверь, подбирать ключи?.. Симочка прошла в акустическую будку. Она сделала это безотчётно, не связывая с часовым, взгляд которого туда не проникал. На пороге этой тесной каморки она прислонилась к толстой полой двери и закрыла глаза. Ей не хотелось сюда даже войти без него. Ей хотелось, чтоб он её сюда втянул, внёс. Она слышала от подруг, как всё происходит, но представляла смутно, и волнение её ещё увеличивалось, и щёки горели сильней. То, что в юности надо было пуще всего хранить, уже превратилось в бремя!.. Да! Она бы очень хотела ребёнка и воспитывать его, пока Глеб освободится! Всего только пять годиков! Она подошла сзади к его вертящемуся гнуткому жёлтому стулу и обняла спинку как живого человека. Покосилась в окно. В близкой черноте угадывалась вышка, а на ней -- чёрный сгусток всего враждебного любви -- часовой с винтовкой. В коридоре послышались шаги Глеба, он ступал тише обычного. Симочка порхнула к своему столу, села, придвинула трёхкаскадный усилитель, положенный на {305} стол боком, с обнажёнными лампами, и стала его рассматривать, держа маленькую отверточку в руке. Удары сердца отдавались в голову. Нержин прикрыл дверь негромко -- чтобы звук не очень разнёсся в безмолвном коридоре. Через опустевший без вокодерских стоек простор он увидел Симочку ещё издали, притаившуюся за своим столом как перепёлочка за большой кочкой. Он её так прозвал. Симочка вскинула навстречу Глебу светящийся взгляд -- и обмерла: лицо его было смущено, даже сумрачно. До его входа она уверена была: первое, что он сделает -- подойдёт поцеловать, а она его остановит -- ведь окна открыты, часовой смотрит. Но он не кинулся вокруг столов. Он около своего остановился и первый же объяснил: -- Окна открыты, я не подойду, Симочка. Здравствуй! -- Опущенными руками он опёрся о стол и, стоя, сверху вниз, смотрел на неё. -- Если нам не помешают, нам надо сейчас... переговорить. Переговорить? Пе-ре-го-во-рить... Он отпер свой стол. Одна за другой, звонко стукнув, шторки упали. Не глядя на Симочку, деловыми движениями Нержин доставал и развёртывал разные книги, журналы, папки -- так хорошо известную ей маскировку. Симочка замерла с отвёрткой в руке и неотрывно смотрела на его безглазое лицо. Её мысль была, что субботний вызов Глеба к Яконову давал теперь злые плоды, его теснят или должны услать скоро. Но почему ж он прежде не подойдёт? не поцелует?.. -- Случилось? Что случилось? -- с переломом голоса спросила она и трудно глотнула. Он сел. Попирая локтями раскрытые журналы, обхватил растягом пальцев справа и слева голову и прямым взглядом посмотрел на девушку. Но прямоты не было в том взгляде. Стояла глухая тишина. Ни звука не доносилось. Их разделяло два стола -- два стола, озарённые четырьмя верхними, двумя настольными лампами и простреливае {306} мые взглядом часового с вышки. И этот взгляд часового был как завеса колючей проволоки, медленно опускавшаяся между ними. Глеб сказал: -- Симочка! Я считал бы себя негодяем, если бы сегодня... если бы... не исповедался тебе... -- ? -- Я как-то... легко с тобой поступал, не задумывался... -- ?? -- А вчера... я виделся с женой... Свидание у нас было. Симочка осела, стала ещё меньше. Крыльца её воротникового банта бессильно опали на алюминиевую панель прибора. И звякнула отвёртка о стол. -- Отчего ж вы... в субботу... не сказали? -- подсеченным голосом едва протащила она. -- Да что ты, Симочка! -- ужаснулся Глеб. -- Неужели б я скрыл от тебя? (А почему бы и нет?..) -- Я узнал вчера утром. Это неожиданно получилось... Мы целый год не виделись, ты знаешь... И вот увиделись, и... Его голос изнывал. Он понимал, каково ей слушать, но и говорить было тоже... Тут столько оттенков, которые ей не нужны, и не передашь. Да они самому себе непонятны. Как мечталось об этом вечере, об этом часе! Он в субботу сгорал, вертясь в постели! И вот пришёл тот час, и препятствий нет! -- занавески ничто, комната -- их, оба -- здесь, всё есть! -- всё, кроме... Душа вынута. Осталась на свидании. Душа -- как воздушный змей: вырвалась, полощется где-то, а ниточка -- у жены. Но, кажется -- душа тут совсем не нужна?! Странно: нужна. Всё это не надо было говорить Симочке, но что-то же надо? И по обязанности что-то говорить Глеб говорил, подыскивал околичные приличные объяснения: -- Ты знаешь... она ведь меня ждёт в разлуке -- пять лет тюрьмы да сколько? -- войну. Другие не ждут. И потом она в лагере меня поддерживала... подкармливала... Ты хотела ждать меня, но это не... не... Я не вынес бы... {307} причинить ей... Той! -- а этой? Глеб мог бы остановиться!.. Тихий выстрел хрипловатым голосом сразу же попал в цель. Перепёлочка уже была убита. Она вся обмякла и ткнулась головой в густой строй радиоламп и конденсаторов трёхкаскадного усилителя. Всхлипывания были тихие как дыхание. -- Симочка, не плачь! Не плачь, не надо! -- спохватился Глеб. Но -- через два стола, не переходя к ней ближе. А она -- почти беззвучно плакала, открыв ему прямой пробор разделённых волос. Именно от её беззащитности простёгивало Глеба раскаяние. -- Перепёлочка! -- бормотал он, переклоняясь вперёд. -- Ну, не плачь. Ну, я прошу тебя... Я виноват... Больно, когда плачет эта, -- а та? Совсем непереносимо! -- Ну, я сам не понимаю, что это за чувство... Ничего бы, кажется, не стоило хоть подойти к ней, привлечь, поцеловать -- но даже это было невозможно, так чисты были и губы и руки после вчерашнего свидания. Спасительно, что сняли с окон занавески. И так, не вскакивая и не обегая столов, он со своего места повторял жалкие просьбы -- не плакать. А она плакала. -- Перепёлочка, перестань!.. Ну ещё может быть как-нибудь... Ну, дай времени немножко пройти... Она подняла голову и в перерыве слез странно окинула его. Он не понял её выражения, потупился в словарь. Её голова устала держаться и опять опустилась на усилитель. Да было бы дико, причём тут свидание?.. Причём все женщины, ходящие по воле, если здесь -- тюрьма? Сегодня -- нельзя, но пройдёт сколько-то дней, душа опустится на своё место, и наверно всё станет -- можно. Да как же иначе? Да просто на смех поднимут, если кому рассказать. Надо же очнуться, ощутить лагерную шкуру! Кто заставляет потом на ней жениться? Девушка {308} ждёт, иди! Да больше того, только об этом не вслух: разве ты выбрал эту? Ты выбрал это место, через два стола, а там кто бы ни оказалась -- иди! Но сегодня -- невозможно... Глеб отвернулся, перегнулся на подоконник. Лбом и носом приплюснулся к стеклу, посмотрел в сторону часового. Глазам, ослеплённым от близких ламп, не было видно глубины вышки, но вдали там и сям отдельные огни расплывались в неясные звёзды, а за ними и выше -- обнимало треть неба отражённое белесоватое свечение близкой столицы. Под окном же видно было, что на дворе ведёт, тает. Симочка опять подняла лицо. Глеб с готовностью повернулся к ней. От глаз её шли по щекам блестящие мокрые дорожки, которых она не вытирала. Лученьем глаз, и освещением, и изменчивостью женских лиц она именно сейчас стала почти привлекательной. Может быть всё-таки...? Симочка упорно смотрела на Глеба. Но не говорила ни слова. Неловко. Что-то надо же говорить. Он сказал: -- Она и сейчас, по сути, мне жизнь отдаёт. Кто б это мог? Ты уверена, что ты бы сумела? Слезы так и стояли невысохшими на её нечувствующих щеках. -- Она с вами не разводилась? -- тихо раздельно спросила Симочка. Ишь, как почувствовала главное! В самую точку. Но признаваться ей во вчерашней новости не хотелось. Ведь это сложней гораздо. -- Нет. Слишком точный вопрос. Если бы не такой точный, если бы не такой требовательный, если бы края размыты, если бы дальше ничто не называть, если бы смотреть, смотреть, смотреть -- может быть приподымешься, может быть пойдёшь к выключателю... Но слишком точные вопросы взывают к логическим ответам. -- Она -- красивая? -- Да. Для меня -- да, -- ощитился Глеб. {309} Симочка шумно вздохнула. Кивнула сама себе, зеркальным точкам на зеркальных поверхностях радиоламп. -- Так не будет она вас ждать. Никаких преимуществ законной жены Симочка не могла признать за этой незримой женщиной. Когда-то жила она немного с Глебом, но это было восемь лет назад. С тех пор Глеб воевал, сидел в тюрьме, а она, если правда красива, и молода, и без ребёнка -- неужели монашествовала? И ведь ни на этом свидании, ни через год, ни через два он не мог принадлежать ей, а Симочке -- мог. Симочка уже сегодня могла стать его женой!.. Эта женщина, оказавшаяся не призрак, не имя пустое, -- зачем она добивалась тюремного свидания? Из какой ненасытной жадности она протягивала руку к человеку, который никогда не будет ей принадлежать?! -- Не будет она вас ждать! -- как заводная повторяла Симочка. Но чем упорней и чем точней она попадала, тем обидней. -- Она уже прождала восемь! -- возразил Глеб. Анализирующий ум тут же, впрочем, исправил: -- Конечно, к концу будет трудней. -- Не будет она вас ждать! -- ещё повторила Симочка, шёпотом. И кистью руки сняла высыхающие слезы. Нержин пожал плечами. Честно говоря -- конечно. За это время разойдутся характеры, разойдётся жизненный опыт. Он сам всё время внушал жене: разводиться. Но зачем так упорно, с таким правом давила в эту точку Симочка? -- Что ж, пусть -- не дождётся. Пусть только не она меня упрекнёт. -- Тут открывалась возможность порассуждать. -- Симочка, я не считаю, что я хороший человек. Даже -- я очень плохой, если вспомнить, что я делал на фронте в Германии, как и все мы делали. И теперь вот с тобой... Но поверь, что этого всего я набрался в вольном мире -- поверхностном, благополучном. Поддался внушению, когда плохое изображается дозволенным. Но чем ниже я опускался туда, тем... странно... Не будет меня ждать? -- пусть не ждёт. Лишь бы меня не грызло... {310} Он напал на одну из своих любимых мыслей. Он мог бы ещё долго об этом -- особенно потому, что нечего было другого. А Симочка почти и не слышала этой проповеди. Он говорил, кажется, всё о себе. Но как быть ей? Она с ужасом представляла, как придёт домой, сквозь зубы что-то процедит надоедливой матери, кинется в постель. В постель, в которую месяцы ложилась с мыслями о нём. Какой унизительный стыд! -- как она приготовлялась к этому вечеру! Как натиралась, душилась!.. Но если один час стеснённого тюремного свидания перевесил их многомесячное соседство здесь -- что можно было поделать? Разговор, конечно, кончился. Всё сказано было без подготовки, без смягчения. Надо было уйти в будку и там ещё поплакать и привести себя в порядок. Но у неё не было сил ни прогнать его, ни уйти самой. Ведь это последний раз между ними тянулась ещё какая-то паутинка! А Глеб смолк, увидев, что она его не слушает, что его высокие выводы ей совсем не нужны. Закурил! -- вот находка. И опять глядел в окно на разрозненные желтоватые огни. Сидели молча. Уже не было её так жалко. Что для неё это? -- вся жизнь? Эпизод, поверхностное. Пройдёт. Найдёт... Жена -- не то. Они сидели и молчали, и молчали -- и это уже становилось в тягость. Глеб много лет жил среди мужчин, где объяснения происходили коротко. Если всё сказано, всё исчерпано -- зачем же сидеть и молчать? Бессмысленная женская вязкость. Не шевеля головой, чтоб Симочка не догадалась, он одними глазами, исподлобья, посмотрел на стенные электрические часы. Было ещё двадцать минут до поверки, двадцать минут вечерней прогулки! Но оскорбительно было бы встать и уйти. Приходилось досиживать. Кто сегодня заступит вечером? Кажется, Шустерман. А завтра утром -- младшина. Симочка, сгорбленная, сидела над усилителем, для {311} чего-то вынимая пошатыванием лампы из панельных гнёзд и вставляя их опять. Она и прежде ничего в этом усилителе не понимала. И окончательно не понимала теперь. Однако, деятельный рассудок Нержина требовал какого-то занятия, движения вперёд. На узкой полоске бумаги, поджатой под