таёмся сидеть! -- поникли они.) Дополнительно ко всему, что вам разрешалось и раньше, вам разрешается: а) молиться своим богам; б) лежать на койках хоть днём, хоть ночью; в) беспрепятственно выходить из камеры в уборную; г) писать мемуары. Дополнительно к тому, что вам запрещалось, вам запрещается: а) сморкаться в казённые простыни и занавески; б) просить по второй тарелке еды; в) при входе в камеру высоких посетителей противоречить начальству тюрьмы или жаловаться на него; г) брать без спросу со стола папиросы "Казбек". Всякий, кто нарушит одно из этих правил, будет подвергнут пятнадцати суткам холодного карцера-строгача и сослан в дальние лагеря без права переписки. Понятно? И едва лишь майор окончил речь -- не гремящие вагонетки выкатили из прожарки бельё и драные телогрейки арестантов, нет! -- ад, поглотивший лохмотья, не воз- {56} вращал их! но вошли четыре молоденькие кастелянши, потупясь, краснея, милыми улыбками подбодряя арестантов, что не всё ещё для них потеряно, как для мужчин, -- и стали раздавать голубое шёлковое бельё. Затем зэкам выдали штапельные рубашки, галстуки скромных расцветок, ярко-жёлтые американские ботинки, полученные по ленд-лизу, и костюмы из поддельного коверкота. Немые от ужаса и восторга, арестанты в строю парами были проведены вновь в свою 72-ю камеру. Но, Боже, как она преобразилась! Ещё в коридоре ноги их ступили на ворсистую ковровую дорожку, заманчиво ведущую в уборную. А при входе в камеру их овенули струи свежего воздуха, и бессмертное солнце сверкнуло прямо в их глаза (за хлопотами прошла ночь, и воссияло уже утро). Оказалось, что за ночь решётки покрашены в голубой цвет, намордники с окон сняты, а на бывшей бутырской церкви, стоящей внутри двора, укреплено поворотное отражательное зеркало, и специально приставленный к нему надзиратель регулирует его так, чтоб отражённый солнечный поток всё время бы падал в окна 72-й камеры. Стены камеры, ещё вечером оливково-тёмные, теперь были обрызганы светлой масляной краской, по которой живописцы во многих местах вывели голубей и ленточки с надписью: "Мы -- за мир!" и "Миру -- мир!" Деревянных щитов с клопами не было и помину. На рамы кроватей были натянуты холщёвые подвески, в них лежали перины, пуховые подушки, а из-за кокетливо-отвёрнутого края одеяла сверкали белизной пододеяльник и простыня. У каждой из двадцати пяти коек стояли тумбочки, по стенам тянулись полки с книгами Маркса, Энгельса, блаженного Августина и Фомы Аквинского, посреди камеры стоял стол под накрахмаленной скатертью, на нём -- ваза с цветами, пепельница и нераспечатанная пачка "Казбека". (Всю роскошь этой волшебной ночи удалось оформить через бухгалтерию и только сорт папирос "Казбек" нельзя было подогнать ни под одну расходную статью. Начальник тюрьмы решил шикнуть "Казбеком" на свои деньги, оттого и кара за него была назначена такая строгая.) {57} Но более всего преобразился тот угол, где прежде стояла параша. Стена была отмыта добела и выкрашена, вверху теплилась большая лампада перед иконой Богоматери с младенцем, сверкал ризами чудотворец Николай Мирликийский, возвышалась на этажерке белая статуя католической мадонны, а в неглубокой нише, оставленной ещё строителями, лежали Библия, Коран, Талмуд и стояла маленькая тёмная статуэтка Будды -- по грудь. Глаза Будды были немного сощурены, углы губ отведены назад, и в потемневшей бронзе чудилось, что Будда улыбался. Сытые кашей и картошкой и потрясённые невместимым обилием впечатлений, зэки разделись и сразу заснули. Лёгкий Эол колебал на окнах кружевные занавеси, не допускавшие мух. Надзиратель стоял в приотворенных дверях и следил, чтобы никто не спёр "Казбека". Так они мирно нежились до полудня, когда вбежал чрез-вы-чайно разгорячённый капитан в белых перчатках и объявил подъём. Зэки проворно оделись и заправили койки. Поспешно в камеру ещё втолкнули круглый столик под белым чехлом, на нём разложили "Огонёк", "СССР на стройке" и журнал "Америка", вкатили на колесиках два старинных кресла, тоже под чехлами -- и наступила зловещая невыносимая тишина. Капитан ходил между кроватями на цыпочках и красивой белой палочкой бил по пальцам тех, кто протягивал руку за журналом "Америка". В томительной тишине арестанты слушали. Как вам хорошо известно по собственному опыту, слух -- это важнейшее чувство арестанта. Зрение арестанта обычно ограничено стенами и намордником, обоняние насыщено недостойными ароматами, осязанию нет новых предметов. Зато слух развивается необыкновенно. Каждый звук даже в дальнем углу коридора тотчас же опознаётся, истолковывает происходящие в тюрьме события и отмеряет время: разносят ли кипяток, водят ли на прогулку или принесли кому-то передачу. Слух и донёс начало разгадки: со стороны 75-й камеры загремела стальная переборка, и в коридор вошло много людей. Слышался их сдержанный говор, шаги, заглушаемые коврами, потом выделились голоса женщин, {58} шорох юбок, и у самой двери 72-й камеры начальник Бутырской тюрьмы приветливо сказал: -- А теперь госпоже Рузвельт, вероятно, будет интересно посетить какую-нибудь камеру. Ну, какую же? Ну, первую попавшуюся. Например, вот 72-ю. Откройте, сержант. И в камеру вошла госпожа Рузвельт в сопровождении секретаря, переводчика, двух почтенных матрон из среды квакеров, начальника тюрьмы и нескольких лиц в гражданской одежде и в форме МВД. Капитан же в белых перчатках отошёл в сторону. Вдова президента, женщина тоже передовая и проницательная, много сделавшая для защиты прав человека, госпожа Рузвельт задалась целью посетить доблестного союзника Америки и увидеть своими глазами, как распределяется помощь ЮНРРА (Америки достигли зловредные слухи, будто продукты ЮНРРА не доходят до простого народа), а также -- не ущемляется ли в Советском Союзе свобода совести. Ей уже показали тех простых советских граждан (переодетых партработников и чинов МГБ), которые в своих грубых рабочих спецовках благодарили Соединённые Штаты за бескорыстную помощь. Теперь госпожа Рузвельт настояла, чтоб её провели в тюрьму. Желание её исполнилось. Она уселась в одно из кресел, свита устроилась вокруг, и начался разговор через переводчика. Солнечные лучи от поворотного зеркала всё так же били в камеру. И дыхание Эола шевелило занавеси. Госпоже Рузвельт очень понравилось, что в камере, выбранной наудачу и застигнутой врасплох, была такая удивительная белизна, полное отсутствие мух, и, несмотря на будний день, в святом углу теплилась лампада. Заключённые поначалу робели и не двигались, но когда переводчик перевёл вопрос высокой гостьи, неужели, щадя чистоту воздуха, никто из заключённых даже не курит, -- один из них с развязным видом встал, распечатал коробку "Казбека", закурил сам и протянул папиросу товарищу. Лицо генерал-майора потемнело. -- Мы боремся с курением, -- выразительно сказал он, -- ибо табак -- это яд. Ещё один заключённый пересел к столу и стал про- {59} сматривать журнал "Америка", почему-то очень торопливо. -- За что же наказаны эти люди? Например, вот этот господин, который читает журнал? -- спросила высокая гостья. ("Этот господин" получил десять лет за неосторожное знакомство с американским туристом.) Генерал-майор ответил: -- Этот человек -- активный гитлеровец, он служил в Гестапо, лично сжёг русскую деревню и, простите, изнасиловал трёх русских крестьянок. Число убитых им младенцев не поддаётся учёту. -- Он приговорён к повешению? -- воскликнула госпожа Рузвельт. -- Нет, мы надеемся, что он исправится. Он приговорён к десяти годам честного труда. Лицо арестанта выражало страдание, но он не вмешивался, а продолжал с судорожной поспешностью читать журнал. В этот момент в камеру ненароком зашёл русский православный священник с большим перламутровым крестом на груди -- очевидно, с очередным обходом, и очень был смущён, застав в камере начальство и иностранных гостей. Он хотел было уже уйти, но скромность его понравилась госпоже Рузвельт, и она попросила его выполнять свой долг. Священник тут же всучил одному из растерявшихся арестантов карманное Евангелие, сам сел на кровать ещё к одному и сказал окаменевшему от удивления: -- Итак, сын мой, в прошлый раз вы просили рассказать вам о страданиях Господа нашего Иисуса Христа. Госпожа Рузвельт попросила генерал-майора тут же при ней задать заключённым вопрос -- нет ли у кого-нибудь из них жалоб на имя Организации Объединённых Наций? Генерал-майор угрожающе спросил: -- Внимание, заключённые! А кому было сказано про "Казбек"? Строгача захотели? И арестанты, до сих пор зачарованно молчавшие, теперь в несколько голосов возмущённо загалдели: -- Гражданин начальник, так курева нет! {60} -- Уши пухнут! -- Махорка-то в тех брюках осталась! -- Мы ж-то не знали! Знаменитая дама видела неподдельное возмущение заключённых, слышала их искренние выкрики и с тем большим интересом выслушала перевод: -- Они единодушно протестуют против тяжёлого положения негров в Америке и просят рассмотреть этот вопрос в ООН. Так в приятной взаимной беседе прошло минут около пятнадцати. В этот момент дежурный по коридору доложил начальнику тюрьмы, что принесли обед. Гостья попросила, не стесняясь, раздавать обед при ней. Распахнулась дверь, и хорошенькие молоденькие официантки (кажется, те самые переодетые кастелянши), внеся в судках обыкновенную куриную лапшу, стали разливать её по тарелкам. Во мгновение словно порыв первобытного инстинкта преобразил благообразных арестантов: они вспрыгнули в ботинках на свои постели, поджали колени к груди, оперлись ещё руками около ног и в этих собачьих телоположениях с оскаленными зубами зорко наблюдали за справедливостью разливки лапши. Дамы-патронессы были шокированы, но переводчик объяснил им, что таков русский национальный обычай. Невозможно было уговорить арестантов сесть за стол и есть мельхиоровыми ложками. Они уже вытащили откуда-то свои облезлые деревянные, и едва лишь священник благословил трапезу, а официантки разнесли тарелки по постелям, предупредив, что на столе -- блюдо для сбрасывания костей, -- единовременно раздался страшный втягивающий звук, затем дружный хруст куриных костей -- и всё, наложенное в тарелки, навсегда исчезло. Блюдо для сбрасывания костей не понадобилось. -- Может быть, они голодны? -- высказала нелепое предположение встревоженная гостья. -- Может быть, они хотят ещё? -- Добавки никто не хочет? -- хрипло спросил генерал. Но никто не хотел добавки, зная мудрое лагерное выражение "прокурор добавит". Однако, тефтели с рисом зэки проглотили с той же {61} неописуемой быстротой. Компота же в этот день не полагалось, так как день был будний. Убедившись в ложности инсинуаций, распускаемых злопыхателями в западном мире, миссис Рузвельт со всею свитой вышла в коридор и там сказала: -- Но как грубы их манеры и как низко развитие этих несчастных! Можно надеяться, однако, что за десять лет они приучатся здесь к культуре. У вас великолепная тюрьма! Священник выскочил из камеры между свитой, торопясь, пока не захлопнули дверь. Когда гости из коридора ушли, в камеру вбежал капитан в белых перчатках: -- Вста-ать! -- закричал он. -- Становись по два! Выходи в коридор! И заметив, что слова его не всеми правильно поняты, он ещё подошвою сапога дополнительно разъяснял отстающим. Только тут обнаружилось, что один хитроумный зэк буквально понял разрешение писать мемуары и, пока все спали, с утра уже накатал две главы: "Как меня пытали" и "Мои лефортовские встречи". Мемуары были тут же отобраны, и на ретивого писателя заведено новое следственное дело -- о подлой клевете на органы госбезопасности. И снова с пощёлкиванием и позвякиванием "веду зэка" их отвели сквозь множество стальных дверей в предбанник, всё так же переливавшийся своею вечной малахитово-рубинной красотою. Там с них снято было всё, вплоть до шёлкового голубого белья и произведен был особо-тщательный обыск, во время которого у одного зэка под щекой нашли вырванную из Евангелия нагорную проповедь. За это он тут же был бит сперва в правую, а потом в левую щеку. Ещё отобрали у них коралловые губки и "Фею сирени", в чём опять-таки заставили каждого расписаться. Вошли два надзирателя в грязных халатах и тупыми засоренными машинками стали выстригать арестантам лобки, потом теми же машинками -- щёки и темени. Наконец, в каждую ладонь влили по 20 граммов жидкого {62} вонючего заменителя мыла и заперли всех в бане. Делать было нечего, арестанты ещё раз помылись. Потом с каноническим грохотом отворилась выходная дверь, и они вышли в фиолетовый вестибюль. Две старые женщины, служанки ада, с громом выкатили из прожарок вагонетки, где на раскалённых крючках висели знакомые нашим героям лохмотья. Понуро вернулись они в 72-ю камеру, где снова на клопяных щитах лежали пятьдесят их товарищей, сгорая от любопытства узнать о происшедшем. Окна вновь были забиты намордниками, голубки закрашены тёмно-оливковой краской, а в углу стояла четырехведерная параша. И только в нише, забытый, загадочно улыбался маленький бронзовый Будда... -------- 60 В то время, как рассказывалась эта новелла, Щагов, наблестив не новые, но ещё приличные хромовые сапоги, натянув подглаженное, бывшее своё парадное, обмундирование с привинченными начищенными орденами, с пришитыми нашивками ранений (увы, мода на военную форму катастрофически устаревала в Москве, и скоро предстояло Щагову вступить в нелёгкое состязание по костюмам и ботинкам) -- поехал в другой конец города на Калужскую заставу, куда был зван через своего фронтового знакомца Эрика Саунькина-Голованова на торжественный вечер в семью прокурора Макарыгина. Вечер был сегодня для молодёжи и вообще для семьи по тому поводу, что прокурор получил орден Трудового Красного Знамени. Собственно, молодёжь попадала туда довольно отдалённая, но папаша отпускал деньжат. Должна была там быть и та девушка, которую Щагов назвал Наде своей невестой, но с которой ещё окончательно не было решено и надо было дожимать. Из-за того Щагов и звонил Эрику, чтобы тот устроил ему приглашение на этот вечер. Теперь с приготовленными несколькими первыми фразами он поднимался по той самой лестнице, где Кла- {63} ре всё виделась моющая женщина, и в ту квартиру, где четыре года назад, елозя на коленях в рваных ватных брюках, настилал паркет тот самый человек, у которого он только что едва не отнял жену. Дома тоже имеют свою судьбу... Помимо того, что надо было держать и приблизить свою намеченную невесту, главной надеждой и желанием Щагова в этот вечер было -- вкусно, разнообразно и досыта поесть. Он знал, что будет приготовлено всё лучшее и расставлено в непоглотимых количествах, но по заклятью званых пиршеств гости зададутся не тем, чтобы с полным вниманием и наслаждением есть, а -- забавлять друг друга, мешать, выказывая пище мнимое пренебрежение. Щагову надо было суметь, занимая свою соседку и сохраняя равномерно-любезное выражение, успевая шутить и отвечать на шутки -- тем временем утолять и утолять свой желудок, иссыхающий в студенческой столовой. Там, на вечере, он не предполагал увидеть ни одного подлинного фронтовика, своего брата по минным проходам, своего брата по гадкой мелкой усталой трусце перепаханным полем -- трусце, оглушительно именуемой атакою. От своих товарищей -- рассеянных, канувших и убитых на конопельных задах деревни, под стенкой сарая, на штурмовых плотиках, -- он шёл один сюда, в тёплый благополучный мир -- не для того, чтобы спросить: "сволочи! а где вы были?", но -- примкнуть самому, но -- наесться. Да не устаревает ли он с этим делением людей: солдат -- не солдат? Ведь вот уже стесняются люди носить и фронтовые ордена, которые так стоили и горели когда-то. Не будешь каждого трясти: "А где ты был?" Кто воевал, кто прятался -- это теперь смешивается, уравнивается. Есть закон времени, закон забытья. Мёртвым -- слава, живым -- жизнь. Щагов надавил кнопку звонка. Открыла ему Клара, как он догадался. В тесном маленьком коридорчике уже висело в меру мужских и дамских пальто. Уже сюда достигал весь тёплый дух сборища: весёлый гул голосов, и радиола, и позвякиванье посуды и смешанные радостные запахи кухни. Клара ещё не успела пригласить гостя раздеться, как {64} зазвонил висевший тут же телефон. Клара сняла трубку, стала говорить, а левой рукой усиленно показывала Шагову, чтоб он раздевался. -- Инк?.. Здравствуй... Как? Ты ещё не выехал?.. Сейчас же!.. Инк, ну папа обидится... Да у тебя и голос вялый... Ну что ж делать, а ты через "не могу"!.. Тогда подожди, я Нару позову... Нара! -- крикнула она в комнату. -- Твой благоверный звонит, иди! Раздевайтесь! -- (Щагов уже снял шинель.) -- Снимайте галоши! -- (Он пришёл без них.) -- ...Слушай, он ехать не хочет. Вея духами не нашего небосклона, в коридор вошла сестра Клары -- Дотнара, жена дипломата, как предварял Щагова Голованов. Не красотой поражала она, но той вальяжностью, тем плытием по воздуху, который создал славу русского женского типа. Притом не была она толста или дородна, а просто -- не пигалица, которая жмётся, вертится и подбирается, неуверенная в себе. Эта женщина ступала так, что равно ей принадлежали прежний и новый кусок пола под ногами, прежний и новый объём пространства, занятый её фигурой. Она взяла трубку и стала ласково говорить с мужем. Щагову она отчасти мешала теперь пройти, но он не спешил миновать это ароматное препятствие, он рассматривал. От отсутствия грубых ложных накладных плеч, какие были у всех женщин теперь, Дотнара казалась особенно женственной: её плечи спадали в руки той линией, которую дала природа и лучше которой придумать нельзя. Ещё что-то странное было в её наряде: платье без рукавов, но зато полунакидка, отороченная мехом, -- с рукавами, туготой обливающими у кистей, а выше разрезанными. И никому из них, толпившихся на ковре в уютном коридорчике, не могло и в голову прийти, что в этой безобидной чёрной полированной трубке, в этом ничтожном разговоре о приезде на вечеринку, таилась та таинственная погибель, которая подстерегает нас даже в костях мёртвого коня. С тех пор, как сегодня днём Рубин заказал записать ещё телефонных разговоров каждого из подозреваемых, -- трубка телефона в квартире Володина сейчас была впер- {65} вые снята им самим -- ив центральном узле связи министерства госбезопасности зашуршала лента магнитофона с записью голоса Иннокентия Володина. Осторожность, правда, подсказывала Иннокентию не звонить эти дни по телефону, но жена уехала из дому без него и оставила записку, что обязательно надо быть вечером у тестя. Он позвонил, чтобы не поехать. Вчера -- да разве вчера? как давно-давно-давно... -- после звонка в посольство в нём стало накручиваться, накручиваться. Он и не ждал, что так разволнуется, он не предполагал, что так боится за себя. Ночью его охватил страх верного ареста -- и он не знал, как дождаться утра, чтобы было куда уехать из дому. Целый день он прожил в смятении, не понимал и не слышал тех людей, с которыми разговаривал. Досада на свой порыв, и гадкий расслабляющий страх слоились в нём -- а к вечеру выродились в безразличие: будь, что будет. Иннокентию было бы, наверно, легче, если бы этот бесконечный день был не воскресным, а будним. Он бы тогда на службе мог догадываться по разным признакам, продвигается или отменена его отправка в Нью-Йорк, в главную квартиру ООН. Но о чём можно судить в воскресенье -- покой или угроза таится в праздничной неподвижности дня? Все эти минувшие сутки ему так представлялось, что его звонок был безрассудство, самоубийство -- к тому же и не принесшее никому пользы. Да судя по этому растяпе атташе -- и вообще недостойны были т е, чтобы их защищать. Ничто не показывало, что Иннокентий разгадан, но внутреннее предчувствие, недоведомо вложенное в нас, щемило Володина, в нём росло предощущение беды -- от него-то никуда и не хотелось ехать веселиться. Он уговаривал теперь в этом жену, растягивал слова, как всегда делает человек, говоря о неприятном, жена настаивала, -- и отчётливые "форманты" его "индивидуального речевого лада" ложились на узкую коричневую магнитную плёнку, чтобы к утру быть превращёнными в звуковиды и мокрою лентою распростереться перед Рубиным. {66} Дотти не говорила в категорическом тоне, усвоенном последние месяцы, а, тронутая ли усталым голосом мужа, очень мягко просила, чтоб он приехал хоть на часик. Иннокентий уступил, что приедет. Однако, положа трубку, он не сразу отнял руку от неё, а замер, ещё как бы пальцами себя на ней отпечатывая, замер, чего-то не досказав. Ему стало жаль не ту жену, с которой он жил и не жил сейчас и которую через несколько дней собирался покинуть навсегда, -- а ту десятиклассницу белокурую, с кудрями по плечи, которую он водил в "Метрополь" танцевать между столиками, ту девочку, с кем они когда-то вместе начали узнавать, что такое жизнь. Между ними накалялась тогда раззарчивая страсть, не признающая никаких доводов, не желающая слышать об отсрочке свадьбы на год. Инстинктом, руководящим нами среди обманчивых наружностей и лгущих нарядов, они верно угадали друг друга и не хотели упустить. Этому браку сопротивлялась мать Иннокентия, тогда уже больная тяжело (но какая мать не сопротивляется женитьбе сына?), сопротивлялся и прокурор (но какой отец с лёгким сердцем отдаст восемнадцатилетнюю прелестную дочурку?). Однако, всем пришлось уступить! Молодые люди поженились и были счастливы до такой полноты, что это вошло в поговорку среди их общих знакомых. Их брачная жизнь началась при наилучших предзнаменованиях. Они принадлежали к тому кругу общества, где не знают, что значит ходить пешком или ездить в метро, где ещё до войны беспересадочному спальному вагону предпочитали самолёт, где даже об обстановке квартиры нет заботы: в каждом новом месте -- под Москвой ли, в Тегеране, на сирийском побережьи или в Швейцарии, молодых ждала обставленная дача, вилла, квартира. Взгляды на жизнь у молодожёнов совпали. Взгляд их был, что от желания до исполнения не должно быть запретов, преград. "Мы -- естественные человеки, -- говорила Дотнара. -- Мы не притворяемся и не скрываемся: чего хотим -- к тому и руку тянем!" Взгляд их был: "нам жизнь даётся только раз!" Поэтому, от жизни надо было взять всё, что она могла дать, кроме пожалуй рождения ребёнка, потому что ребёнок -- это идол, высасы- {67} вающий соки твоего существа и не воздающий за них своею жертвой или хотя бы благодарностью. С подобными взглядами они очень хорошо соответствовали обстановке, в которой жили, и обстановка соответствовала им. Они старались отпробовать каждый новый диковинный фрукт. Узнать вкус каждого коллекционного коньяка и отличие вин Роны от вин Корсики и ещё от всех иных вин, давимых на виноградниках Земли. Одеться в каждое платье. Оттанцевать каждый танец. Искупаться на каждом курорте. Побывать на двух актах каждого необычного спектакля. Пролистать каждую нашумевшую книжку. И шесть лучших лет мужского и женского возраста они давали друг другу всё, чего хотел другой из них. Эти шесть лет почти все были -- те самые годы, когда человечество рыдало в разлуках, умирало на фронтах и под обвалами городов, когда обезумевшие взрослые крали у детей корки хлеба. И горе мира никак не овеяло лиц Иннокентия и Дотнары. Ведь жизнь даётся нам только раз!.. Однако, на шестом году их брачной жизни, когда приземлились бомбардировщики и умолкли пушки, когда дрогнула к росту забитая чёрной гарью зелень, и всюду люди вспомнили, что жизнь даётся нам только раз, -- в эти месяцы Иннокентий над всеми материальными плодами земли, которые можно обонять, осязать, пить, есть и мять -- ощутил безвкусное отвратное пресыщение. Он испугался этого чувства, он перебарывал его в себе, как болезнь, ждал, что пройдёт -- но оно не проходило. Главное -- он не мог разобраться в этом чувстве -- в чём оно? Как будто всё было доступно ему, а чего-то не было совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во всей своей и окружающей жизни какую-то тупую безвыходность. И весёлые приятели его, с которыми он так прочно был дружен, стали разнравливаться ему, один показался не умным, другой грубым, третий -- слишком занятым собой. Но не от друзей только, а от белокурой Дотти, как давно на европейский манер он называл Дотнару, -- от жены своей, с которой привык ощущать себя слитно, он {68} теперь отделил себя и отличил. Эта женщина, когда-то вонзившаяся в него, никогда его не пресыщавшая, чьи губы не могли ему надоесть даже в самом иссиленном расположении, -- других таких губ он никогда не знал, не встречал, и потому Дотти была единственная среди всех красивых и умных, -- эта женщина вдруг обнаружилась перед ним отсутствием тонкости и невыносимостью суждений. Особенно о литературе, о живописи, о театре замечания её все теперь оказывались невпопад, драли ухо своей грубостью, непониманием -- а произносились при этом так уверенно. Только молчать с ней оставалось по-прежнему хорошо, а говорить -- всё трудней. Их устоявшаяся шикарная жизнь стала стеснять Иннокентия, но Дотти и слышать не хотела что-нибудь изменять. Больше того, если раньше она проходила сквозь вещи и без жалости покидала одни для других, лучших, -- то теперь в ней возникла ненасыть удержать в своём постоянном обладании все вещи на всех квартирах. Два года в Париже Дотти использовала для того, чтоб отправлять в Москву большие картонки с отрезами, туфлями, платьями, шляпами. Иннокентию было это неприятно, он говорил ей -- но чем явнее расходились их намерения, тем категоричнее она была убеждена в своей правоте. Появилась ли в ней теперь? -- или была, да он не замечал? -- манера неприятно жевать, даже чавкать, особенно, когда она ела фрукты. Но не в друзьях, конечно, было дело и не в жене, а в самом Иннокентии. Ему не хватало чего-то, а чего -- он не знал. Давно за Иннокентием утвердилось звание эпикурейца -- так называли его, и он принимал это охотно, хотя сам толком не знал, что это такое. И вот однажды в Москве, дома, по безделью, пришла ему в голову такая насмешливая мысль -- почитать, а что, собственно, проповедовал учитель? И он стал искать в шкафах, оставшихся от умершей матери, книгу об Эпикуре, которая, помнилось ему с детства, там была. Самую эту работу -- разборку старых шкафов, Иннокентий начал с отвратительным ощущением скованности в движениях, лени к тому, что надо было наклонять- {69} ся, перекладывать тяжести, дышать пылью. Он не привык даже и к такому труду и очень утомился. Но всё же совладал с собой -- и обновляющим ветерком потянуло на него из глубины этих старых шкафов с их особенным устоявшимся запахом. Нашёл он между прочим и книгу об Эпикуре и позже как-то прочёл её, но не в ней обнаружил для себя главное, а в письмах и жизни своей покойной матери, которой он никогда не понимал, да и привязан был только в детстве. Даже смерть её он перенёс почти равнодушно. С детскими ранними годами, с посеребренными горнами, взброшенными к лепному потолку, со "Взвейтесь кострами, синие ночи!" слилось у Иннокентия первое представление об отце. Самого отца Иннокентий не помнил, тот погиб в двадцать первом году в Тамбовской губернии при подавлении мятежа, но все вокруг не уставали говорить сыну об отце -- о знаменитом герое, прославленном в гражданскую войну матросском военачальнике. Ото всех и везде слыша эти похвалы, Иннокентий и сам привык очень гордиться отцом, его борьбой за простой народ против богатеев, погрязших в роскоши. Зато к вечно озабоченной, о чём-то грустящей, всегда обложенной книжками и грелками матери он относился почти свысока и, как это обычно для сыновей, не задумывался о том, что у матери не только был он, его детство и его надобности, но и ещё какая-то своя жизнь; что вот она страдает от болезней; что вот она скончалась в сорок семь лет. Родителям его почти не пришлось жить вместе. Но мальчишке и об этом не было повода задуматься, не приходило в голову расспросить мать. А теперь это всё разворачивалось перед ним из писем и дневников матери. Их женитьба была не женитьба, а что-то вихреподобное, как всё в те годы. Грубо и коротко их столкнули внезапные обстоятельства, и обстоятельства же мало давали им видеться, и обстоятельства же развели. А мать из этих дневников оказалась не просто дополнением к отцу, как привык сын, но -- отдельным миром. И узнавал теперь Иннокентий, что мать всю жизнь любила другого человека, так и не сумев никогда с ним соединиться. Что может быть только из-за карьеры сына {70} она до смерти носила чужое ей имя. Перевязанные разноцветными тесёмками из нежных тканей, в шкафах хранились связки писем от подруг матери, от друзей, знакомых, артистов, художников и поэтов, чьи имена были теперь вовсе забыты или вспоминались ругательно. В старинных тетрадях с синими сафьяновыми обложками шли по-русски и по-французски дневниковые записи странным маминым почерком -- как будто раненая птичка металась по листу бумаги и неверно процарапывала свой причудливый след коготком. По многу страниц занимали воспоминания о литературных вечерах, о драматических спектаклях. Брало за сердце описание, как мать восторженной девушкой в толпе таких же плачущих от радости почитателей встречала белой июньской ночью на петербургском вокзале труппу Художественного театра. Бескорыстное искусство ликовало с этих страниц. Сейчас не знал Иннокентий такой театральной труппы, да нельзя себе было и представить, чтобы, встречая её, кто-то не спал бы ночь, кроме тех, кого погонит Отдел Культуры, выписав через бухгалтерию букеты. И уж конечно никому не придёт в голову плакать при встрече. А дневники вели его дальше и дальше. Были такие странички: "Этические записи". "Жалость -- первое движение доброй души", -- говорилось там. Иннокентий морщил лоб. Жалость? Это чувство постыдное и унизительное для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, -- так вынес он из школы, из жизни. "Никогда не считай себя правым больше, чем других. Уважай чужие, даже враждебные тебе мнения." Довольно старомодно было и это. Если я обладаю правильным мировоззрением, то разве можно уважать тех, кто спорит со мной? Сыну казалось, что он не читает, а ясно слышит, как мать говорит, её ломкий голос: "Что дороже всего в мире? Оказывается: сознавать, что ты не участвуешь в несправедливостях. Они сильней тебя, они были и будут, но пусть -- не через тебя." Шесть лет назад Иннокентий если б и открыл дневники, -- даже не заметил бы этих строк. А сейчас он читал {71} их медленно и удивлялся. Ничего в них не было как будто такого уж сокровенного, и даже прямо неверное было -- а он удивлялся. Старомодны были и самые слова, которыми выражались мама и её подруги. Они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло; этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность, преданность, целеустремлённость. Но хотя Иннокентий был безусловно идеен, и гуманен, и предан, и целеустремлён (целеустремлённость больше всего ценили в себе и воспитывали все его сверстники), а сидя на низкой скамеечке у этих шкафов, он почувствовал, как подступает что-то из нехватавшего ему. И фотоальбомы были тут, с чёткой ясностью старинных фотографий. И несколько отдельных пачек составляли театральные программки Петербурга и Москвы. И ежедневная театральная газета "Зритель". И "Вестник кинематографии" -- как? это уже всё было в то время? И стопы, стопы разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: "Апполон", "Золотое Руно", "Гиперборей", "Пегас", "Мир искусства". Репродукции неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных декораций. Стихи неведомых поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных приложений -- с десятками имён европейских писателей, никогда не слыханных Иннокентием. Да что писателей! -- здесь были целые издательства, никому не известные, как провалившиеся в тартарары: "Гриф", "Шиповник", "Скорпион", "Мусагет", "Альциона", "Сирин", "Сполохи", "Логос". Несколько суток просидел он так на скамеечке у распахнутых шкафов, дыша, дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который когда-то отец его, опоясанный гранатами, в чёрном дождевике, вошёл по ордеру ЧК на обыск. В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентий в школе и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей истории России -- таким {72} безнадёжным, что не протяни большевики руку помощи -- и Россия сама собой сгнила бы и развалилась. Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое расколосье мыслей! Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор. А Дотнара пришла звать мужа на какой-то прикремлёвский вечер. Иннокентий посмотрел на неё бессмысленно, потом собрал лоб, вообразил себе это напыщенное сборище, где все будут друг с другом совершенно согласны, где все проворно встанут на ноги для первого тоста за товарища Сталина, а потом будут много есть и пить уже без товарища Сталина, а потом играть в карты глупо, глупо. Из невнятной дали он вернулся к жене глазами -- и попросил её ехать одну. Дотнаре дико показалось, что живой жизни званого вечера можно предпочесть ковыряние в старых альбомах. Связанные со смутными, но никогда не умирающими воспоминаниями детства, все эти находки в шкафах много говорили душе Иннокентия и ничего -- его жене. Мать добилась своего: встав из гроба, она отняла сына у невестки. Стронувшись раз, Иннокентий уже не мог остановиться. Если его обманули в одном -- то, может, и ещё в чём-нибудь? и ещё? За последние годы разленившийся, отохотившийся учиться (лёгкость во французском, который вёз его карьеру, он приобрёл ещё в младенчестве от матери), Иннокентий теперь набросился на чтение. Все пресыщенные и притупленные страсти заменились в нём одною: читать! читать! Но оказалось, что и читать -- это тоже умение, это не просто бегать глазами по строчкам. Иннокентий открыл, что он -- дикарь, выросший в пещерах обществоведения, в шкурах классовой борьбы. Всем своим образованием он приучен был одним книгам верить, не проверяя, другие отвергать, не читая. Он с юности был ограждён от книг неправильных, и читал только заведомо правильные, оттого укоренилась в нём привычка: верить {73} каждому слову, вполне отдаваться на волю автора. Теперь же, читая авторов противоречащих, он долго не мог восстать, не мог не поддаваться сперва одному автору, потом другому, потом третьему. Трудней всего было научиться -- отложивши книгу, размыслить самому. ... Почему даже выпала из советских календарей как незначительная подробность Семнадцатого года эта революция, её и революцией стесняются называть -- Февральская? Лишь потому, что не работала гильотина? Свалился царь, свалился шестисотлетний режим от единого толчка -- и никто не бросился поднимать корону, и все пели, смеялись, поздравляли друг друга -- и этому дню нет места в календаре, где тщательно размечены дни рождения жирных свиней Жданова и Щербакова? Напротив, вознесён в величайшую революцию человечества -- Октябрь, ещё в двадцатые годы во всех наших книгах называемый переворотом. Однако, в октябре Семнадцатого в чём были обвинены Каменев и Зиновьев? В том, что они предали буржуазии тайну революции! Но разве извержение вулкана остановишь, увидевши в кратере? разве перегородишь ураган, получив сводку погоды? Можно выдать тайну? только узкого заговора! Именно стихийности всенародной вспышки не было в Октябре, а собрались заговорщики по сигналу... Тут вскоре назначили Иннокентия в Париж. Ко всем оттенкам мировых мнений и ко всей эмигрантской русской литературе у него здесь был доступ (только всё же оглядываясь около книжных киосков). Он мог читать, читать и читать! -- если б не надобно было прежде того служить. Свою службу, свою работу, которую он до сих пор считал наилучшим, наиудачным жизненным жребием, -- он впервые ощутил как нечто гадкое. Служить советским дипломатом -- это значило не только каждый день декламировать убогие вещи, над которыми смеялись люди со здравым мозгом, это значило ещё иметь те две грудные стенки и два лба, о которых он сказал Кларе. Главная-то работа была вторая, тайная: встречи с зашифрованными личностями, сбор сведений, передача инструкций и выплата денег. В весёлой молодости, до своего кризиса, Иннокентий {74} не находил эту заднюю деятельность предосудительной, а даже -- забавной, легко её выполнял. Теперь она стала ему -- против души, постылой. Раньше истина Иннокентия была, что жизнь даётся нам только раз. Теперь созревшим новым чувством он ощутил в себе и в мире новый закон: что и совесть тоже даётся нам один только раз. И как жизни отданной не вернуть, так и испорченной совести. Но не было, не было вокруг Иннокентия, кому он мог бы всё издуманное рассказать, ни даже жене. Как не поняла и не разделила она его вернувшейся нежности к умершей матери, так не понимала дальше, зачем можно интересоваться событиями, которые, пройдя однажды, уже не вернутся больше. А что он стал презирать свою службу -- это в ужас бы её привело, ведь именно на этой службе была основана вся их сверкающая успешливая жизнь. Отчуждённость с женою дошла в прошлом году до того угла, когда открывать себя становилось уже опасно. Но и в Союзе, в отпуске, тоже не было близких у Иннокентия. Тронутый наивным рассказом Клары о поломойке на лестнице, он порывом понадеялся, что может быть хоть с нею будет хорошо говорить. Однако, с первых же фраз и шагов той прогулки, Иннокентий увидел, что -- невозможно, непродёрные заросли, слишком многое расплетать, разрывать. И даже к тому, что вполне естественно, что сблизило бы их -- сестре жены пожаловаться на жену -- он почему-то не расположился. Вот почему. Тут ещё обнаружился странный закон: бесплодно пытаться развивать понимание с женщиной, если она тебе не нравится телесно -- почему-то замыкаются уста, охватывает бессилие всё просказать, проговорить, не находятся самые открытые откровенные слова. А к дяде он в тот раз так и не поехал, не собрался, да и что? -- одна потеря времени. Будут пустые надоедливые расспросы о загранице, аханье. Прошёл ещё год -- в Париже и в Риме. В Рим он устроился ехать без жены, она была в Москве. Зато вернувшись, узнал, что уже делил её с одним офицером ген- {75} штаба. С упрямой убеждённостью она и не отрекалась, а всю вину перекладывала на Иннокентия: зачем он оставлял её одну? Но не ощутил он боли потери, скорей -- облегчение. С тех пор четыре месяца он служил в министерстве, всё время в Москве, но жили они как чужие. Однако о разводе не могло быть речи -- развод губителен для дипломата. Иннокентия же предполагалось переводить в сотрудники ООН, в Нью-Йорк. Новое назначение нравилось ему -- и пугало. Иннокентий полюбил идею ООН -- не устав, а какой она могла бы быть при всеобщем компромиссе и доброжелательной критике. Он вполне был и за мировое правительство. Да что другое могло спасти планету?.. Но так шли в ООН шведы или бирманцы или эфиопы. А его толкал в спину железный кулак -- не для того. Его и туда толкали с тайным заданием, задней мыслью, второй памятью, ядовитой внутренней инструкцией. В эти московские месяцы нашлось время и поехать к дяде в Тверь. -------- 61 Не случайно не было квартиры на адресе, чему удивлялся Иннокентий, -- искать не пришлось. Это оказался в мощёном переулке без деревьев и палисадников одноэтажный кривенький деревянный дом среди других подобных. Что не так ветхо, что здесь открывается -- калитка при воротах или скособоченная, с узорными филёнками, дверь дома -- не сразу мог Иннокентий понять, стучал туда и сюда. Но не открывали и не отзывались. Потряс калитку -- заколочено, толкнул дверь -- не подалась. И никто не выходил. Убогий вид дома ещё раз убеждал его, что зря он приехал. Он обернулся, ища, кого бы спросить в переулке -- но весь квартал в полуденном солнце в обе стороны был пустынен. Впрочем, из-за угла с двумя полными вёдрами вышел старик. Он нёс напряжённо, однажды приспоткнул- {76} ся, но не останавливался. Одно плечо у него было приподнято. Вслед за своей тенью, наискосок, как раз он сюда и шёл и тоже глянул на посетителя, но тут же под ноги. Иннокентий шагнул от чемодана, ещё шагнул: -- Дядя Авенир? Не столько нагнувшись спиною, сколько присев ногами, дядя аккуратно, без проплеска, поставил вёдра. Распрямился. Снял блин желто-грязной кепчёнки со стриженой седой головы, тем же кулаком вытер пот. Хотел -- сказать, не сказал, развёл руки, и вот уже Иннокентий, склонясь (дядя на полголовы ниже), уколол свою гладкую щеку о дядины запущенные бородку и усы, а ладонью попал как раз на угловато-выпершую лопатку, из-за которой и плечо было кривое. Обе руки на отстоянии дядя положил снизу вверх на плечи Иннокентию и рассматривал. Он собирался торжественно. А сказал: -- Ты... что-то худенек... -- Да и ты... Он не только худ, он был, конечно, со многими немочами и недомогами, но сколько видно было за солнцем, глаза дядины не покрылись старческим туском и отрешённостью. Он усмехнулся, больше правой стороною губ: -- Я-то!.. У меня банкетов не бывает... А ты -- почему? Иннокентий порадовался, что по совету Клары купил колбас и копчёной рыбы, чего в Твери не должно быть ни за что. Вздохнул: -- Беспокойства, дядя... Дядя разглядывал глазами живыми, хранящими силу: -- Смотря -- от чего. А то так -- и ничего. -- И далеко воду носишь? -- Квартал, квартал, ещё половинка. Да небольшие. Иннокентий нагнулся донести вёдра, оказались тяжёлые, будто донья из чугуна. -- Хе-е-е... -- шёл дядя сзади, -- из тебя работничек! Непривычка... Обогнал, отпер дверь. В коридорце, подхватывая за дужки, помог вёдрам на лавку. А щегольский синий че- {77} модан опустился на косой пол из шатких несогнанных половиц. Тут же заложена была дверь засовом, как будто дядя ждал, что ворвутся. Были в коридорце низкий потолок, скудное окошко к воротам, две чуланных двери да две человеческих. Иннокентию стало тоскливо. Он никогда так не попадал. Он досадовал, что приехал, и подыскивал, как бы соврать, чтобы здесь не ночевать, к вечеру уехать. И дальше, в комнаты и между комнатами, все двери были косые, одни обложены войлоком, другие двустворчатые, со старинной фигурной строжкой. В дверях во всех надо было кланяться, да и мимо потолочных ламп голову обводить. В трёх небольших комнатках, все на улицу, воздух был нелёгкий, потому что вторые рамы окон навечно вставлены с ватой, стаканчиками и цветной бумагой, а открывались лишь форточки, но и в них шевелилась нарезанная газетная лапша: постоянное движение этих частых свисающих полосок пугало мух. В такой перекошенной придавленной старой постройке с малым светом и малым воздухом, где из мебели ни предмет не стоял ровно, в такой унылой бедности Иннокентий никогда не бывал, только в книгах читал. Не все стены были даже белены, иные окрашены темноватой краской по дереву, а "коврами" были старые пожелтевшие пропыленные газеты, во много слоев зачем-то навешенные повсюду: ими закрывались стёкла шкафов и ниша буфета, верхи окон, запечья. Иннокентий попал как в западню. Сегодня же уехать! А дядя, нисколько не стыдясь, но даже чуть ли не с гордостью водил его и показывал угодья: домашнюю выгребную уборную, летнюю и зимнюю, ручной умывальник, и как улавливается дождевая вода. Уж тем более не пропадали тут очистки овощей. Ещё какая придёт жена! И что за бельё у них на постелях, можно заранее вообразить! А с другой стороны это был родной мамин брат, он знал жизнь мамы с детства, это был вообще единственный кровный родственник Иннокентия -- и сорваться сейчас же, значит не доузнать, не додумать даже о себе. Да самого-то дяди простота и правобокая усмешка располагали Иннокентия. С первых же слов что-то почув- {78} ствовалось в нём больше, чем было в двух коротких письмах. В годы всеобщего недоверия и преданности кровное родство даёт уже ту первую надёжность, что этот человек не подослан, не приставлен, что путь его к тебе -- естественный. Со светлыми разумниками не скажешь того, что с кровным родственником, хоть и тёмным. Дядя был не то, что худ, но -- сух, только то и оставалось на его костях, безо чего никак нельзя. Однако такие-то и живут долго. -- Тебе точно сколько ж лет, дядя? (Иннокентий и неточно не знал.) Дядя посмотрел пристально и ответил загадочно: -- Я -- ровесничек. И всё смотрел, не отрываясь. -- Кому? -- Са-мо-му. И смотрел. Иннокентий со свободою улыбнулся, это-то было для него пройденное: даже в годы восторгов кряду всем, Сам оскорблял его вкус дурным тоном, дурными речами, наглядной тупостью. И не встретив почтительного недоумения или благородного запрета, дядя посветлел, хмыкнул шутливо: -- Согласись, нескромно мне первому умирать. Хочу на второе место потесниться. Засмеялись. Так первая искра открыто пробежала между ними. Дальше уже было легче. Одет дядя был ужасно: рубаха под пиджаком непоказуемая; у пиджака облохмачены, обшиты и снова обтёрты воротник, лацканы, обшлага; на брюках больше латок, чем главного материала, и цвета различались -- просто серый, клетчатый и в полоску; ботинки столько раз чинены, наставлены и нашиты, что стали топталами колодника. Впрочем, дядя объяснил, что этот костюм -- его рабочий, и дальше водяной колонки и хлебного магазина он так не выходит. Впрочем, и переодеться он не спешил. Не задерживаясь в комнатах, дядя повёл Иннокентия смотреть двор. Стояло очень тепло, безоблачно, безветренно. Двор был метров тридцать на десять, но зато весь це- {79} ликом дядин. Плохонькие сарайчики да заборцы со щелями отделяли его от соседей, но -- отделяли. В этом дворе было место и мощёной площадке, мощёной дорожке, резервуару дождевой, корытному месту, и дровяному, и летней печке, было место и саду. Дядя вёл и знакомил с каждым стволом и корнем, кого Иннокентий по одним листьям, уже без цветов и плодов, не узнал бы. Тут был куст китайской розы, куст жасмина, куст сирени, затем клумба с настурциями, маками и астрами. Были два раскидистых пышных куста чёрной смородины, и дядя жаловался, что в этом году они обильно цвели, а почти не уродили -- из-за того, что в пору опыления ударили холода. Была одна вишня и одна яблоня, с ветвями, подпёртыми от тяжести колышками. Дикие травинки были всюду вырваны, а каким полагалось -- те росли. Тут много было ползано на коленях и работано пальцами, чего Иннокентий и оценить не мог. Всё же он понял: -- А тяжело тебе, дядя! Это сколько ж нагибаться, копать, таскать? -- Этого я не боюсь, Иннокентий. Воду таскать, дрова колоть, в земле копаться, если в меру -- нормальная человеческая жизнь. Скорей удушишься в этих пятиэтажных клетках в одной квартире с передовым классом. -- С кем это? -- С пролетариатом. -- Ещё раз проверяюще примерился старик. -- Кто домино как гвозди бьёт, радио не выключает от гимна до гимна. Пять часов пятьдесят минут остаётся спать. Бутылки бьют прохожим под ноги, мусор высыпают вон посреди улицы. Почему они -- передовой класс, ты задумывался? -- Да-а-а, -- покачал Иннокентий. -- Почему передовой -- этого и я никогда не понимал. -- Самый дикий! -- сердился дядя. -- Крестьяне с землёй, с природой общаются, оттуда нравственное берут. Интеллигенты -- с высшей работой мысли. А эти -- всю жизнь в мёртвых стенах мёртвыми станками мёртвые вещи делают -- откуда им что придёт? Шли дальше, приседали, разглядывали. -- Это -- не тяжело. Здесь все работы мне -- по совести. Помои выливаю -- по совести. Пол скребу -- по совести. Золу выгребать, печку топить -- ничего дурного {80} нет. Вот на службах -- на службах так не поживёшь. Там надо гнуться, подличать. Я отовсюду отступал. Не говорю учителем -- библиотекарем, и то не мог. -- А что так трудно библиотекарем? -- Пойди попробуй. Хорошие книги надо ругать, дурные хвалить. Незрелые мозги обманывать. А какую ты назовёшь работу по совести? Иннокентий просто не знал никаких вообще работ. Его единственная -- была против. А дом этот -- Раисы Тимофеевны, давно уже. И работает -- только Раиса Тимофеевна, она медсестра. У неё взрослые дети, они отделились. Она дядю подобрала, когда ему было очень худо -- и душевно, и телесно, и в нищете. Она его выходила, и он ей всегда благодарен. Она работает на двух ставках. Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние работы. Это -- не тяжело. За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта укромная скамья, дядя с племянником сели. Это не тяжело, вёл и вёл своё дядя, с упрямством яснорассудочной старости. Это -- естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли, доступном лопате, пусть весь клочок -- три лопаты на две. Он уже десять лет так живёт, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни щелястые -- а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное -- или радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой стук в дверь -- всегда неприятность, с приятным ещё не приходили. Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо. Что же? В своём перелатанном, в кепчёнке-блине, дядя с выдержкой и с последним ещё недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что понимал, и свой был, и -- вытяни, вытяни, мальчик! -- Тяжелей всего, -- завершил дядя с нагоревшим, накалённым чувством, -- вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. -- (Дальше всё будет открыто или всё закрыто!) -- Принудитель- {81} ная верность правительству, которое ты, может быть... не уважаешь. Вот тут и имей глаза! -- безумец или мудрец заикается перед тобой в затёрханном истощённом обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и говорить не торопится -- тогда все согласятся, что мудрец. Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но всё же дядя вильнул за проверенную широкую спину: -- Ты -- Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему? -- Да что-то... вообще... да. -- Герцен спрашивает, -- набросился дядя, наклонился со своим косым плечом (ещё в молодости позвоночник искривил над книгами), -- где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ? Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил: -- Почему любовь к родине надо распро...? Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи могут подслушать. Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы -- и незаметно, и всё интересно. Дядя даже бегал живо -- в кухню и назад, в кухню и назад. Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели, и дядя дарил. Но он был намного старше мамы, и общей юности не было у них. Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти, неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он тоже ощутил странную робость, что она сейчас всё развалит им. За стол под тёмной клеёнкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут ели, если б Иннокентий не привёз полчемодана с собой и ещё не отрядил бы дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку. Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах Раисы Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины -- своих неприездов раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой. {82} Раиса Тимофеевна стала высказывать обиду, как неправильно живёт её непутёвый: не только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера, но ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то "Новое время", а оно дорогое -- и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим пустописательством у него полдня занято. Ещё ходит слушать заезжих лекторов по международному положению -- и каждый раз страх, что домой не вернётся, что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задаёт, ворочается цел. Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто и жалилась не всерьёз, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала. Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней, когда закрыли ставни -- успокоительное отделение от мира, потерянное нашим веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от неё болт через прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком. Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью. Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо двигаясь и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику ещё одну свою тайну: эти жёлтые газеты, во много слоев навешенные будто от солнца или от пыли -- это был способ некриминального хранения самых интересных старых сообщений. ("А почему вы именно эту газету храните, гражданин?" -- "А я её не храню, какая попалась!") Нельзя было ставить пометок, но дядя на память знал, что в каждой искать. И удобной стороной они были повешены, чтобы каждый раз не разнимать пачку. {83} Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: "Я знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!" А в газете 1924 года на окне Сталин защищал "верных ленинцев Каменева и Зиновьева" от обвинений в саботаже октябрьского переворота. Иннокентий увлёкся, втянулся в эту охоту, и даже при слабой сороковаттной лампочке они бы долго ещё лазали и шелестели, разбирая выблекшие полустёртые строчки, но по укорному кашлю жены за стеной дядя смешался и сказал: -- Ещё завтра день будет, ты ж не уедешь? А сейчас тушить надо, нагорает много. И скажи, почему так дорого за электричество берут? Сколько ни строим электростанций -- не дешевеет. Погасили. Но спать не хотелось. И в третьей маленькой комнатке, где Иннокентию было постлано, а дядя сел к нему на постель, они шёпотом ещё часа два проговорили с захваченностью влюблённых, которым не нужно освещения для воркотни. -- Только обманом, только обманом! -- настаивал дядя. В темноте его голос без дребезга ничем не выявлял старика. -- Никакое правительство, ответственное за свои слова... "Мир народам, штык в землю!" -- а через год уже "Губдезертир" ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ! Царь так не делал... "Рабочий контроль над производством" -- а где ты хоть месяц видел рабочий контроль? Сразу всё зажал государственный центр. Да если б в семнадцатом году сказали, что будут нормы выработки и каждый год увеличиваться -- кто б тогда за ними пошёл? "Конец тайной дипломатии, тайных назначений" -- и сразу гриф "секретно" и "совсекретно". Да в какой стране, когда знал народ о правительстве меньше, чем у нас? В темноте особенно легко перепрыгивались десятилетия и предметы, и вот уже толковал дядя, что всю войну 41-го года во всех областных городах простояли крупные гарнизоны НКВД, не шевелимые на фронт. А царь всю гвардию перемолол, внутренних войск против революции не имел. А бестолковое Временное и вовсе ника- {84} кими войсками не владело. И -- ещё об этой последней, советско-германской. Как ты её понимаешь? Легко говорилось! Иннокентий как привычное свободно формулировал такое, до чего без диалога никогда не доходила надобность: -- Я так понимаю: трагическая война. Мы родину отстояли -- и мы её потеряли. Она окончательно стала вотчиной Усача. -- Мы уложили, конечно, не семь миллионов! -- торопился и дядя. -- И для чего? Чтобы крепче затянуть на себе петлю. Самая несчастная война в русской истории... И опять -- о Втором съезде советов: он был от трёхсот совдепов из девятисот, он не был полномочен и никак не мог утверждать Совнарком. -- Да что ты говоришь?.. Уже по два раза "спокойной ночи" сказали, и дядя спрашивал, оставить ли дверь открытой, душновато, -- но тут про атомную бомбу почему-то всплыло, и он вернулся, шептал яро: -- Ни за что сами не сделают! -- Могут и сделать, -- чмокал Иннокентий. -- Я даже слышал, что на днях будет испытание первой бомбы. -- Брехня! -- уверенно говорил дядя. -- Объявят, а -- кто проверит?.. Такой промышленности у них нет, двадцать лет делать надо. Уходил и ещё возвращался: -- Но если сделают -- пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать. Иннокентий лежал навзничь, глотал глазами густую темноту. -- Да, это будет страшно... У них она не залежится... А без бомбы они на войну не смеют. -- Но и никакая война -- не выход, -- возвращался дядя. -- Война -- гибель. Война страшна не продвижением войск, не пожарами, не бомбёжками -- война прежде всего страшна тем, что отдаёт всё мыслящее в законную власть тупоумия... Да впрочем, у нас и без войны так. Ну, спи. Домашние дела не терпят небрежения: на завтра к {85} своим чередным добавились обойденные сегодня. Утром, уходя на рынок, дядя снял две газетных пачки, и Иннокентий, уже зная, что вечером не почитаешь, спешил смотреть их при дневном свете. Высушенные пропыленные листы неприятно осязались, противный налёт оставался на подушечках пальцев. Сперва он их мыл, оттирал, потом перестал замечать налёт, как перестал замечать все недостатки дома, кривые полы, малый свет оконок и дядину обтрёпанность. Чем давнее год, тем дивнее было читать. Он уже знал, что и сегодня не уедет. Поздно к вечеру опять пообедали втроём, дядя пободрел, повеселел, вспоминал студенческие годы, философский факультет и весёлое шумное студенческое революционерство, когда не было места интереснее тюрьмы. А к партии он никогда не примкнул ни к какой, видя во всякой партийной программе насилие над волей человека и не признавая за партийными вождями пророческого превосходства над человечеством. Вперебой его воспоминаниям Раиса Тимофеевна рассказывала про свою больницу, про всеобщую огрызливую ожесточённую жизнь. Снова закрыли ставни и заложили болты. Теперь дядя открыл сундук в чулане и оттуда, при керосиновой лампе -- сюда проводки не было, вынимал пронафталиненные тёплые вещи, и просто тряпьё. И, подняв лампу, показал племяннику своё сокровище на дне: крашеное гладкое дно устилала "Правда" второго дня октябрьского переворота. Шапка была: "Товарищи! Вы своею кровью обеспечили созыв в срок хозяина земли Русской -- Учредительного Собрания!" -- Ведь голосования ещё не было тогда, понимаешь? Ещё не знали, как мало их выберут. Снова долго, аккуратно укладывал сундук. На Учредительном Собрании скрестились судьбы родственников Иннокентия: отец его Артём был средь главных сухопутных матросов, разогнавших поганую учредилку, а дядя Авенир -- манифестант в поддержку заветного Учредительного. Та манифестация, где шагал дядя, собиралась у Троицкого моста. Стоял мягкий пасмурный зимний день без ветра и снегопада, так что у многих раскрыты были гру- {86} ди из-под шуб. Очень много студентов, гимназистов, барышень. Почтовики, телеграфисты, чиновники. И просто отдельные разные люди, как дядя. Флаги -- красные, флаги социалистов и революции, один-два кадетских бело-зелёных. А другая манифестация, от заводов Невской стороны -- та вся социал-демократическая и тоже под красными флагами. Этот рассказ опять пришёлся на позднее вечернее время, снова в темноте, чтобы не раздражать Раису Тимофеевну. Дом был закрыт и тревожно тёмен, как все дома России в глухое потерянное время раздоров и убийств, когда прислушивались к уличным грозным шагам и выглядывали в щёлки ставен, если была луна. Но сейчас не было луны, и уличный фонарь неблизко, и ставенные доски сплочены -- и такое месиво темноты внутри, что только через распахнутую дверь слабый боковой из коридора отсвет дворового незагороженного окна позволял отличить от ночи не контуры дядиной головы, а иногда лишь её движения. Не поддержанный блистаньем глаз, ни мукой лицевых складок, тем безвозрастней и убеждённей внедрялся дядин голос: -- Мы шли невесело, молча, не пели песен. Мы понимали важность дня, но если хочешь даже и не понимали: что это будет единственный день единственного русского свободного парламента -- на пятьсот лет назад, на сто лет вперёд. И кому ж этот парламент был нужен? -- сколько нас изо всей России набралось? Тысяч пять... Стали по нас стрелять -- из подворотен, с крыш, там уже и с тротуаров -- и не в воздух стрелять, а прямо в открытые груди... С упавшим выходило двое-трое, остальные шли... От нас никто не отвечал, и револьвера ни у кого не было... До Таврического нас и не допустили, там густо было матросов и латышских стрелков. Латыши выправляли нашу судьбу, что с Латвией будет -- они не догадывались... На Литейном красногвардейцы перегородили дорогу: "Расходитесь! На панель!" И стали пачками стрелять. Одно красное знамя красногвардейцы вырвали... ещё тебе о тех красногвардейцах бы рассказать... древко сломали, знамя топтали... Кто-то рассеялся, кто-то бежал назад. Так ещё в спину стреляли и убивали. Как легко этим красногвардейцам стрелялось - {87} по мирным людям и в спину, ты подумай -- ведь ещё никакой гражданской войны не было! А нравы -- уже были готовы. Дядя подышал громко. -- ...А теперь Девятое января -- черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя. Ещё подышал. -- И уже тогда этот подлый приём: демонстрацию нашу, мол, почему расстреливали? Потому что -- калединская!.. Что в нас было калединского? Внутренний противник -- это не всем понятно: ходит среди нас, говорит на нашем языке, требует какой-то свободы. Надо обязательно отделить его от нас, связать его с внешним врагом -- и тогда легко, хорошо в него стрелять. И молчание в темноте -- особенно ясное, нерассеянное. Скрипя старой сеткой, Иннокентий подтянулся выше, к спинке. -- А в самом Таврическом? -- Крещенская ночь? -- Дядя дух перевёл. -- Что в Таврическом? -- охлос, толпа. Оглушу тебя трёхпалым свистом... Мат стоял громче и гуще ораторов. Прикладами грохали об пол, надо, не надо. Ведь -- охрана! Кого -- от чего?.. Матросики и солдатики, половина пьяных -- в буфете блевали, на диванах спали, по фойе лузгали семячки... Нет, ты стань на место какого-нибудь депутата, интеллигента, и скажи -- как с этими стервами быть? Ведь даже за плечо его потрогать нельзя, ведь даже мягко нельзя ему выговорить -- это будет наглая контрреволюция! оскорбление святой охлократии! Да у них пулемётные ленты крест-накрест. Да у них на поясах гранаты и маузеры. В зале заседаний Учредительного они и среди публики сидят с винтовками и в проходах стоят с винтовками -- и на ораторов наводят, целятся в виде упражнения. Там про какой-то демократический мир, про национализацию земли -- а на него двадцать дул наведено, мушка совмещена с прорезью прицела, убьют -- дорого не возьмут и извиняться не будут, выходи следующий!.. Вот это надо понять: оратору винтовкой в рот! -- в этом их суть! Такими они Россию взяли, такими всегда были, такими и помрут! В чём другом, в этом -- никогда не пе- {88} ременятся... А Свердлов рвёт звонок у старейшего депутата, отталкивает его, не даёт открыть. Из ложи правительства Ленин посмеивается, наслаждается, а нарком Карелин, левый эсер -- так хохочет!! Ума ж не хватает, что дорого -- начать, через полгода и ваших передушат... Ну, а дальше сам знаешь, в кино видел... Комиссар тупенко-дубенко-Дыбенко послал закрыть ненужное заседание. С пистолетами и в лентах поднимаются матросики к председателю... -- И мой отец?! -- И твой отец. Великий герой гражданской войны. И почти в те самые дни, когда мама... уступила ему... Они очень любили лакомиться нежными барышнями из хороших домов. В этом и видели они сласть революции. Иннокентий весь горел -- лбом, ушами, щеками, шеей. Его обливал огонь как будто собственного участия в подлости. Дядя упёрся об его колено и -- ближе, ближе -- спросил: -- А ты никогда не ощущал правоту этой истины: грехи родителей падают на детей?.. И от них надо отмываться? -------- 62 Первая жена прокурора, покойница, прошедшая с мужем гражданскую войну, хорошо стрелявшая из пулемёта и жившая последними постановлениями партячейки, не только не была бы способна довести дом Макарыгина до его сегодняшнего изобилия, но не умри она при рождении Клары -- трудно даже себе представить, как она бы приладилась к сложным изгибам времени. Напротив, Алевтина Никаноровна, нынешняя жена Макарыгина, восполнила прежнюю узость семьи, напоила соками прежнюю сухость. Алевтина Никаноровна не очень ясно представляла себе классовые схемы и мало в жизни просидела на кружках политучёб. Но зато она нерушимо знала, что не может процветать хорошая семья без хорошей кухни, без добротного обильного столового и постельного белья. А с укреплением жизни как важный внешний знак благосостояния должны войти в дом серебро, хру- {89} сталь и ковры. Большим талантом Алевтины Никаноровны было умение приобретать это всё недорого, никогда не упустить выгодных продаж -- на закрытых торгах, в закрытых распределителях судебно-следственных работников, в комиссионных магазинах и на толкучках свеже-присоединённых областей. Она специально ездила во Львов и в Ригу, когда ещё нужны были для того пропуска, и после войны, когда там старухи-латышки охотно и почти за бесценок продавали тяжёлые скатерти и сервизы. Она очень успела в хрустале, научилась разбираться в нём -- в глушёном, иоризованном, в золотом, медном и селеновом рубине, в кадмиевой зелени, в кобальтовой сини. Не теперешний хрусталь Главпосуды собирала она -- перекособоченный, прошедший конвейер равнодушных рук, но хрусталь старинный, с искорками своего мастера, с особенностью своего создателя, -- в двадцатые-тридцатые годы его много конфисковали по судебным приговорам и продавали среди своих. Так и сегодня отлично обставлен и обилен был стол, и с переменой блюд едва справлялись две прислуги-башкирки: одна своя, другая взятая на вечер от соседей. Обе башкирки были почти девочки, из одной и той же деревни и прошлым летом кончившие одну и ту же десятилетку в Чекмагуше. Напряжённые, разрумяненные от кухни лица девушек выражали серьёзность и старание. Они были довольны своею службой здесь и надеялись не к этой, но к следующей весне подзаработать и одеться так, чтобы выйти замуж в городе и не возвращаться в колхоз. Алевтина Никаноровна, статная, ещё не старая, следила за прислугою с одобрением. Особой заботой хозяйки было ещё то, что в последний час изменился план вечера: он затевался для молодёжи, а среди старших -- просто семейный, потому что для сослуживцев Макарыгин уже дал банкет два дня назад. Поэтому приглашён был старый друг прокурора ещё по гражданской войне серб Душан Радович, бывший профессор давно упразднённого Института Красной Профессуры, и ещё допущена была приехавшая в Москву за покупками простоватая подруга юности хозяйки, жена инструктора райкома в Зареченском районе. Но внезапно вернулся с Дальнего Востока (с громкого процесса япон- {90} ских военных, готовивших бактериологическую войну) генерал-майор Словута, тоже прокурор, и очень важный человек по службе -- и обязательно надо было его пригласить. Однако перед Словутой стыдно было теперь за этих полулегальных гостей -- за этого почти уже и не приятеля, за эту почти уже и не подругу, Словута мог подумать, что у Макарыгиных принимают рвань. Это отравляло и осложняло вечер Алевтине Никаноровне. Свою несчастную из-за придурковатого мужа подругу она посадила от Словуты подальше и заставляла её тише говорить и не с такой видимой жадностью кушать; с другой стороны хозяйке приятно было, как та пробовала каждое блюдо, спрашивала рецепты, всем кряду восхищалась, и сервировкой, и гостями. Ради Словуты и стали так настойчиво звать Иннокентия и непременно в дипломатическом мундире, в золотом шитье, чтобы вместе с другим зятем, знаменитым писателем Николаем Галаховым, они составили бы выдающуюся компанию. Но к досаде тестя дипломат приехал с опозданием, когда уже и ужин кончился, когда молодёжь рассеялась танцевать. А всё же Иннокентий уступил, надел этот проклятый мундир. Он ехал потерянный, ему равно невозможно было и дома оставаться, ему невыносимо было везде. Но когда он вошёл с кислой физиономией в эту квартиру, полную людей, оживлённого гула, смеха, красок -- он ощутил, что именно здесь его арест никак не возможен! -- и к нему быстро вернулось не только нормальное, но ощущение особенной лёгкости. Он охотно выпил налитое ему, и охотно принимал в тарелку с одного блюда и с другого -- сутки он почти не мог глотать, зато сейчас радостно восстал в нём голод. Его искреннее оживление освободило и тестя от досады и облегчило разговор на их почётном конце стола, где Макарыгин напряжённо маневрировал, чтобы Радович не выпалил какой-нибудь резкости, чтобы Словуте было всё время приятно и Галахову не скучно. Теперь, придерживая свой густой голос, он стал шутливо пенять Иннокентию, что тот не потешил его старости внучатами. -- Ведь они что с женой? -- жаловался он. -- Подо- {91} бралась парочка, баран да ярочка, -- живут для себя, жируют и никаких забот. Устроились! Прожигатели жизни! Вы его спросите, ведь он, сукин сын, эпикуреец. А? Иннокентий, признайся -- Эпикура исповедуешь? Невозможно было даже в шутку назвать члена всесоюзной коммунистической партии -- младо-гегельянцем, нео-кантианцем, субъективистом, агностиком или, упаси боже, ревизионистом. Напротив, "эпикуреец" звучало так безобидно, что вовсе не мешало человеку быть правоверным марксистом. Тут и Радович, любовно знавший всякую подробность из жизни Основоположников, не преминул вставить: -- Что ж, Эпикур -- хороший человек, материалист. Сам Карл Маркс писал об Эпикуре диссертацию. На Радовиче был вытертый полувоенный френч, кожа лица -- тёмный пергамент на колодке черепа. (Выходя же на улицу, он до последней поры надевал будённовский шлем, пока не стала задерживать милиция.) Иннокентий горячел и задорно оглядывал этих ничего не ведающих людей. Какой был смелый шаг -- вмешаться в борьбу титанов! Любимцем богов он казался себе сейчас. И Макарыгин, и даже Словута, которые в другой момент могли вызвать у него презрение, сейчас были ему по-человечески милы, были участниками его безопасности. -- Эпикура? -- с посверкивающими глазами принял он вызов. -- Исповедую, не отрекаюсь. Но я, вероятно, вас удивлю, если скажу, что "эпикуреец" принадлежит к числу слов, не понятых во всеобщем употреблении. Когда хотят сказать, что человек непомерно жаден к жизни, сластолюбив, похотлив и даже попросту свинья, говорят: "он -- эпикуреец". Нет, подождите, я серьёзно! -- не дал он возразить и возбуждённо покачивал пустой золотой фужер в тонких чутких пальцах. -- А Эпикур как раз обратен нашему дружному представлению о нём. Он совсем не зовёт нас к оргиям. В числе трёх основных зол, мешающих человеческому счастью, Эпикур называет ненасытные желания! А? Он говорит: на самом деле человеку надо мало, и именно поэтому счастье его не зависит от судьбы! Он освобождает человека от страха перед ударами судьбы -- и поэтому он великий опти- {92} мист, Эпикур! -- Да что ты! -- удивился Галахов и вынул кожаную записную книжечку с белым костяным карандашиком. Несмотря на свою шумную славу, Галахов держался простецки, мог подмигнуть, хлопнуть по плечу. Белые сединки уже живописно светились над его чуть смугловатым, несколько располневшим лицом. -- Налей, налей ему! -- сказал Словута Макарыгину, тыча в пустой фужер Иннокентия, -- а то он нас заговорит. Тесть налил, и Иннокентий снова выпил с наслаждением. Ему и самому в этот момент философия Эпикура показалась достойной исповедания. Словута с нестарым отекшим лицом держался чуть свысока по отношению к Макарыгину (Словуте уже была подписана вторая генеральская звезда), но знакомством с Галаховым был крайне доволен и представлял, как сегодня же вечером, в том доме, куда ещё намеревался попасть, он запросто передаст, что час назад выпивал с Колькой Галаховым, и тот ему рассказывал... Но и Галахов тоже приехал недавно, тоже опоздал и как раз ничего не рассказывал, наверно придумывал новый роман? И Словута, убедясь, что ничего от знаменитости не почерпнёт, собрался уходить. Макарыгин уговаривал Словуту побыть ещё и обломал на том, что надо поклониться "табачному алтарю" -- коллекции, содержимой в кабинете. Сам Макарыгин курил болгарский трубочный, доставаемый по знакомству, да вечерами пробивал себя сигарами. Но гостей любил поражать, поочерёдно угащивая каждым сортом. Дверь в кабинет была тут же, хозяин открыл её и приглашал Словуту и зятей. Однако, зятья отговорились от стариковской компании. Теперь особенно опасаясь, что Душан там ляпнет лишнее, Макарыгин в дверях кабинета, пропустив Словуту вперёд, погрозил Радовичу пальцем. Свояки остались на пустом конце стола вдвоём. Они были в том счастливом возрасте (Галахов на несколько лет постарше), когда их ещё принято было считать молодыми, но никто уже не тянул танцевать -- и они могли отдаться наслаждению мужского разговора меж недопитых бутылок под отдалённую музыку. {93} Галахов действительно на прошлой неделе задумал писать о заговоре империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причём писать в этот раз не роман, а пьесу -- потому что так легче было обойти многие неизвестные ему детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати проинтервьюировать свояка, заодно ища в нём типические черты советского дипломата и вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно было происходить всё действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на одном из прогрессивных конгрессов. Галахов сознавал, что это не вполне хорошо -- писать о жизни, которой не знаешь, но последние годы ему казалось, что заграничная жизнь, или седая история, или даже фантазия о лунных жителях легче поддадутся его перу, чем окружающая истинная жизнь, заминированная запретами на каждой тропинке. Прислуга шумела сменяемой к чаю посудой. Хозяйка поглядывала и, с уходом Словуты, уже не сдерживала голос подруги, досказывавшей ей, что и в Зареченском районе лечиться вполне можно, доктора хорошие, а партактивские дети с грудного возраста отделяются от обыкновенных, для них бесперебойно молоко и без отказу пенициллиновые уколы. Из соседней комнаты пела радиола, а из следующей -- металлически бубнил телевизор. -- Привилегия писателей -- допрашивать, -- кивал Иннокентий, сохраняя всё тот же удачливый блеск в глазах, с каким он защищал Эпикура. -- Вроде следователей. Всё вопросы, вопросы, о преступлениях. -- Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые черты. -- Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит, хочешь писать книгу о дипломатах? Галахов улыбнулся. -- Хочешь-не хочешь -- не решается, Инк, так просто, как в новогодних интервью. Но запастись заранее материалами... Не всякого дипломата расспросишь. Спасибо, что ты -- родственник. -- И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат, во-первых, наврёт тебе с три короба. Ведь у нас есть, что скрывать. {94} Они смотрели глаза в глаза. -- Я понимаю. Но... этой стороны вашей деятельности... отражать не придётся, так что она меня... -- Ага. Значит, тебя интересует главным образом -- быт посольств, наш рабочий день, ну там, как проходят приёмы, вручение грамот... -- Нет, глубже! И -- как преломляются в душе советского дипломата... -- А-а, как преломляются... Ну, уже всё! Я понял. И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только... объясни и ты мне сперва... Военную тему ты что же -- бросил? исчерпал? -- Исчерпать её -- невозможно, -- покачал головой Галахов. -- Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии -- иначе откуда б вы их брали? Иннокентий смотрел весело. По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул: -- Военная тема -- врезана в сердце моё. -- Ну, ты же и создал в ней шедевры! -- И, пожалуй, она для меня -- вечная. Я и до смерти буду к ней возвращаться. -- А может -- не надо? -- Надо! Потому что война поднимает в душе человека... -- В душе? -- я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, "не забудем, не простим", приказ командира есть закон для подчинённых. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, ещё вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте. Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы. -- Ты говоришь о моём последнем романе? -- Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть, он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель -- это наставник других людей, {95} ведь так понималось всегда? Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало. Галахов осторожно ответил: -- То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима. -- Ну, конечно, конечно, -- легко согласился Иннокентий. -- У нас совсем другие законы... Но я не то хотел... -- Он вертнул кистью руки. -- Коля, ты поверь, -- мне что-то симпатично в тебе... И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя... по-свойски... Ты -- задумывался?.. как ты сам понимаешь своё место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но всё равно, от этого вопроса ты не уйдёшь -- кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Сверх, конечно, тех неоспоримых, которые тебе даёт социалистический реализм. Вообще, скажи мне, Коля, -- уже не зубоскально, уже со страданием спрашивал Иннокентий, -- тебе не бывает стыдно за наше поколение? Переходящие складочки, как желвачки прошли по лбу Галахова, по щеке. -- Ты... касаешься трудного места... -- ответил он, глядя в скатерть. -- Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. -- Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было. -- Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось -- я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И, казалось, это уже и будет начало бессмертия... Но вот... Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара. -- Ини! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор? Она совсем была здесь некстати. Она подходила -- и вид её, самая неизбежность её в жизни Иннокентия -- вдруг напомнили ему всю ужасную истину, что его ждёт, а этот званый вечер, и эти за- {96} стольные перебросные шуточки -- всё пустота. Сердце его сжалось. Горячей сухостью охватило горло. А Дотти стояла и ждала ответа, поигрывая свободными концами блузы-реглан. Через узкий меховой воротничок перепадали всё те же её свободные светлые локоны, за девять лет не переиначенные модными подражаниями -- своё хорошее она умела сохранять. Она рдела вся, но может быть от вишнёвой блузы? И ещё чуть подёргивалась её верхняя губа -- это оленье подёргивание, так знакомое и так любимое им, -- когда слушала похвалу или когда знала, что нравится. Но почему сейчас?.. Так долго она старалась подчёркивать свою независимость от него, особенность своих взглядов на жизнь. Что же переломилось в ней? -- или предчувствие разлуки вошло в её сердце? -- отчего такой покорной и ласковой она стала? И это оленье подёргивание губы... Иннокентий не мог бы ей простить, да не задумывался прощать долгой полосы непонимания, отчуждённости, измены. Он сознавал, что и не могла она перемениться враз. Но эта её покорность прошлась теплом по его сжатой душе, и он за руку притянул жену сесть рядом -- движение, которого всю осень между ними не было, невозможно было совсем. И Дотти с чуткостью, гибкостью, послушностью сразу села рядом с мужем, прильнула к нему ровно настолько, чтоб это оставалось приличным, но всем бы было видно, как она любит мужа и как ей с ним хорошо. У Иннокентия мелькнуло, правда, что для будущего Дотти было бы лучше не показывать этой несуществующей близости. Однако, он мягко поглаживал её руку в вишнёвом рукаве. Белый костяной карандашик писателя лежал без дела. Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно, освещённое огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах было невозможно. Да и без баб вряд ли. ... Но вот... его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время {97} войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической статье; наконец, вышел его роман. Он стал лауреат сталинской премии, и ещё раз лауреат, и ещё раз лауреат. И что же? Странно: слава была, а бессмертия не было. Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи её только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах ещё прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет. Но почему обязательно гнаться за бессмертием? Большинство товарищей Галахова ни за каким бессмертием не гналось, считая важней своё сегодняшнее положение, при жизни. Шут с ним, с бессмертием, говорили они, не важней ли влиять на течение жизни сейчас? И они влияли. Их книги служили народу, издавались многон'ольными тиражами, фондами комплектования рассылались по всем библиотекам, ещё проводились специальные месячники проталкивания. Конечно, очень многой правды нельзя было написать. Но они утешали себя, что когда-нибудь обстоятельства изменятся, они непременно вернутся ещё раз к этим событиям, переосветят их истинно, переиздадут, исправят старые книги. А сейчас следовало писать хоть ту четвёртую, восьмую, шестнадцатую, ту, чёрт её подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о поцелуях и о природе -- хоть что-нибудь лучше, чем ничего. Но угнетало Галахова, что всё трудней становилось писать каждую новую хорошую страницу. Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что пришёл, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был чисто протёрт -- иначе он никак не мог писать. Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы. Но очень скоро замечал, что пи- {98} шет не один -- что перед ним всплыл и все ясней маячит в воздухе образ того, для кого он пишет, чьими глазами он невольно перечитывает каждый только что написанный абзац. И этот Тот был не Читатель, брат, друг и сверстник читатель, не критик вообще -- а почему-то всегда прославленный, главный критик Ермилов. Так и воображал себе Галахов Ермилова с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу "Литературки". Назовёт он статью: "Из какой подворотни эти веяния?" или "Еще раз о некоторых модных тенденциях на нашем испытанном пути". Начнёт он её не прямо, начнёт с каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова, с которыми только злодей может не согласиться. И тут же осторожненько вывернет эти слова, перенесёт их совсем в другом смысле -- и выяснится, что Белинский или Герцен горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой. И так абзац за абзацем стараясь угадать контраргументы Ермилова и приноровиться к ним, Галахов быстро ослабевал выписывать углы, и книга сама малодушно обкатывалась, ложилась податливыми кольцами. И, уже зайдя за половину, видел Галахов, что книгу ему подменили, опять она не получилась... -- А черты нашего дипломата? -- всё же досказал Иннокентий, но голосом потерянным и с кислой кривой улыбкой, когда вот-вот растечётся лицо. -- Ты и сам можешь их себе хорошо представить. Высокая идейность. Высокая принципиальность. Беззаветная преданность нашему делу. Личная глубокая привязанность к товарищу Сталину. Неукоснительное следование инструкциям из Москвы. У некоторых сильное, у других -- слабоватое знание иностранных языков. Ну, и еще -- большая привязанность к телесным удовольствиям. Потому что, как говорят, жизнь даётся нам -- один только раз... {99} -------- 63 Радович был давнишний и коренной неудачник: уже в тридцатые годы лекции его отменялись, книги не печатались, и сверх всего ещё терзали его болезни: в грудной клетке он носил осколок колчаковского снаряда, пятнадцать лет у него тянулась язва двенадцатиперстной, да много лет он каждое утро делал себе мучительную процедуру промывания желудка через пищевод, без чего не мог есть и жить. Но знающая меру в своих щедротах и в своих преследованиях, судьба этими самыми неудачами и спасла Радовича: заметное лицо в коминтерновских кругах, он в самые критические годы уцелел из-за того, что не выползал из больниц. За болезнями же перехоронился он и в прошлом году, когда всех сербов, оставшихся в Союзе, или загоняли в антититовское движение или сажали в тюрьму. Понимая подозрительность своего положения, Радович сдерживался чрезвычайным усилием, не давал себе говорить, не давал вводить себя в фанатическое состояние спора, а пытался жить бледной жизнью инвалида. И сейчас он сдержался с помощью табачного столика. Такой столик -- овальный, из чёрного дерева, стоял в кабинете особо с гильзами, машинкой для набивки гильз, набором трубок в штативе и перламутровой пепельницей. А около столика стоял табачный же шкафик из карельской берёзы с многочисленными выдвижными ящичками, в каждом из которых жил особый сорт папирос, сигарет, сигар, Табаков трубочных и даже нюхательных. Молча слушая теперь рассказ Словуты о подробностях подготовки бактериологической войны, об ужаснейших преступлениях японских офицеров против человечности, -- Радович сладострастно разбирался и принюхивался к содержимому табачных ящиков, не решаясь, на чём остановиться. Курить ему было самоубийственно, курить ему категорически запрещалось всеми врачами, -- но так как ему запрещалось ещё и пить, и есть (сегодня за ужином он тоже почти не ел) -- то обоняние и вкус {100} его были особенно изощрены к оттенкам табака. Жизнь без курения казалась ему бескрылой, он частенько кручивал газетные цыгарки из базарной махорки, которую предпочитал в своих стеснённых денежных обстоятельствах. В Стерлитамаке во время эвакуации он ходил к дедам на огороды, покупал лист, сам сушил и резал. В его холостом досуге работа над табаком способствовала размышлениям. Собственно, если бы Радович и встрял в разговор -- он не сказал бы ничего ужасного, ибо и сам он думал недалеко от того, что государственно необходимо было думать. Однако, непримиримая к малейшим отливам больше, чем к противоположным цветам, сталинская партия тотчас бы срубила ему голову именно за то малое, в чём он отличался. Но благополучным образом он смолчал, и разговор перешёл от японцев к сравнительным качествам сигар, в которых Словута ничего не понимал и чуть не лишился дыхания от неосторожной затяжки. Затем к тому, что нагрузка у прокуроров с годами не только не уменьшается, но даже, при росте числа прокуроров, увеличивается. -- А что говорит статистика преступлений? -- спросил бесстрастно по виду Радович, закованный в броню своей пергаментной кожи. Статистика ничего не говорила: она была и нема, и невидима, и никто не знал, жива ли она ещё. Но Словута сказал: -- Статистика говорит, что число преступлений у нас уменьшается. Он не читал самой статистики, но читал, как в журнале выражались о ней. И так же искренне добавил: -- А всё-таки ещё порядочно. Наследие старого режима. Испорчен народ очень. Испорчен буржуазной идеологией. Три четверти шедших через суды выросли уже после семнадцатого года, но Словуте это не приходило в голову: он нигде этого не читал. Макарыгин тряхнул головой -- его ли в этом убеждают! -- Когда Владимир Ильич говорил нам, что культур- {101} ная революция будет гораздо трудней Октябрьской -- мы не могли себе представить! И вот теперь мы понимаем, как далеко он предвидел. У Макарыгина был тупой окат головы и оттопыренные уши. Курили, дружно наполняя кабинет дымом. Половину небольшого полированного письменного столика Макарыгина занимал крупный чернильный прибор с изображением, чуть не в полметра высотой, Спасской башни с часами и звездой. В двух массивных чернильницах (как бы вышках кремлёвской стены) было сухо: Макарыгину давно уже не приходилось что-нибудь дома писать, ибо на всё хватало служебного времени, а письма он писал авторучкой. В книжных рижских шкафах за стёклами стояли кодексы, своды законов, комплекты журнала "Советское государство и право" за много лет, Большая советская энциклопедия старая (ошибочная, с врагами народа), Большая советская энциклопедия новая (всё равно с врагами народа) и Малая энциклопедия (тоже ошибочная и тоже с врагами народа). Всего этого Макарыгин давно уже не открывал, так как, включая и ныне действующий, но уже безнадёжно отставший от жизни уголовный кодекс 1926 года, всё это было успешно заменено пачкою самых главных, в большинстве своём секретных инструкций, известных ему каждая по своему номеру -- 083 или 005 дробь 2742. Инструкции эти, сосредоточившие в себе всю мудрость судопроизводства, подшиты были в одной небольшой папке, хранимой у него на работе. А здесь, в кабинете, книги держались не для чтения, а для почтения. Литература же, которую Макарыгин единственно читал -- на ночь, а также в поездах и санаториях, укрывалась в непрозрачном шкафу и была детективная. Над столом прокурора висел большой портрет Сталина в форме генералиссимуса, а на этажерке стоял маленький бюст Ленина. Утробистый, выпирающий из своего мундира и переливающийся шеей через стоячий воротник, Словута осмотрел кабинет и одобрил: -- Хорошо живёшь, Макарыгин! -- Да где хорошо... Думаю в областные переводиться. {102} -- В областные? -- прикинул Словута. Не мыслителя было у него лицо, сильное челюстью и жиром, но главное ухватывал он легко. -- Да может и есть смысл. Смысл они понимали оба, а Радовичу знать не надо: областному прокурору кроме зарплаты дают пакеты, а в Главной Военной до этого надо высоко дослужиться. -- А зять старший -- лауреат трижды? -- Трижды, -- с гордостью отозвался прокурор. -- А младший -- советник не первого ранга? -- Ещё пока второго. -- Но боек, чёрт, до посла дослужит! А самую младшую за кого выдавать думаешь? -- Да упрямая девка, Словута, уж выдавал её -- не выдаётся. -- Образованная? Инженера ищет? -- Словута, когда смеялся, отпыхивался животом и всем корпусом. -- На восемьсот рубликов? Уж ты её за чекиста, за чекиста выдавай, надёжное дело. Ещё б Макарыгин этого не знал! Он и свою-то жизнь считал неудачливой из-за того, что не пробился в чекисты. Последний замызганный оперуполномоченный в тёмной дыре имеет больше силы и получает зарплату побольше столичных видных прокуроров. Всю прокуратуру считают балаболкой, кормить её не за что. Это рана была, тайная рана Макарыгина, что ему не удалось в чекисты... -- Ну, спасибо, Макарыгин, что не забыл, не держи меня больше, ждут. А ты, профессор, тоже бувай здоров, не болей. -- Всего хорошего, товарищ генерал. Радович встал попрощаться, но Словута не протянул ему руки. Радович оскорблённым взглядом проводил круглую объёмную спину гостя, которого Макарыгин пошёл довести до машины. И, оставшись один с книгами, тотчас потянулся к ним. Проведя рукой вдоль полки, он после колебания вытянул один из томиков и уже нёс в кресло, да заметил на столе ещё книжечку в пестроватом черно-красном переплёте, прихватил и её. Но книга эта обожгла его неживые пергаментные руки. Это была только что изданная (и сразу в миллионе экземпляров) новинка: "Тито -- главарь предателей" какого-то Рено де-Жувенеля. {103} За последнюю дюжину лет попадали в руки Радовича тьмы и тьмы книг хамских, холопских, насквозь лживых, но, кажется, такой мерзотины он давно в руках не держал. Опытным взглядом старого книжника пробегая страницы новинки, он в две минуты выхватил себе -- кому и зачем такая книга понадобилась, и что за гадина её автор, и сколько новой жёлчи поднимет она в душах людей против безвинной Югославии. И после фразы, оставшейся у него в глазах: "Нет нужды подробно останавливаться на мотивах, побудивших Ласло Райка сознаться; раз он признался -- значит, был виноват", - Радович с гадливостью положил книгу на прежнее место. Конечно! Нет нужды подробно останавливаться на мотивах! Нет нужды подробно останавливаться, как следователи и палачи били Райка, морили голодом, бессонницей, а может быть, распростерши на полу, носком сапога отщемляли ему половые органы (в Стерлитамаке старый арестант Абрамсон, оказавшийся Радовичу с первых же слов тесно-близким, рассказывал ему о приёмчиках НКВД). Раз он признался -- значит, был виноват!.. -- summa summarum сталинского правосудия! Но слишком больным местом была Югославия, чтобы сейчас задевать её в разговоре с Петром. И когда тот вернулся, невольным любовным взглядом косясь на новый орденок рядом с потускневшими прежними, Душан затаённо сидел в кресле и читал том энциклопедии. -- Не балуют прокуратуру орденами, -- вздохнул Макарыгин, -- к тридцатилетию выдавали, а так редко кому. Ему очень хотелось поговорить об орденах и почему сейчас получил именно он, но Радович согнулся вдвое и читал. Макарыгин вынул новую сигару и с размаху опустился на диван. -- Ну, спасибо, Душан, ничего не ляпнул. Я боялся. -- А что я мог ляпнуть? -- удивился Радович. -- Что ляпнуть! -- обрезал сигару прокурор. -- Мало ли что! У тебя всё куда-то выпирает. -- Закурил. -- Вон он про японцев рассказывал -- у тебя губы дрожали. Радович распрямился: -- Потому что гнусная полицейская провокация, за {104} десять тысяч километров пованивает! -- Да ты с ума сошёл, Душан! Ты -- при мне не смей так! Как ты можешь о нашей партии... -- Я не о партии! -- отгородился Радович. -- Я -- о Словутах. А почему именно сейчас, в сорок девятом году, мы обнаружили японскую подготовку сорок третьего года? Ведь они у нас четыре года уже в плену. А колорадского жука нам сбрасывают американцы с самолётов? Всё так и есть? Оттопыренные уши Макарыгина покраснели: -- А почему нет? А если что немного не так -- значит, государственная политика требует. Пергаментный Радович нервно залистал свой том. Макарыгин молча курил. Зря он его приглашал, только позорился перед Словутой. Все эти старые дружбы -- чепуха, лишь в воспоминаниях хороши. Человек не может проявить даже простой гостевой вежливости, вникнуть, чему хозяин рад, чем озабочен. Макарыгин курил. Пришли на ум неприятные ссоры с младшей дочерью. За последние месяцы если обедали втроём без гостей, то не отдых, не семейный уют получался за столом, а собачья свалка. А на днях забивала гвоздь в туфле и при этом пела какие-то бессмысленные слова, но мотив показался отцу слишком знакомым. Он заметил, стараясь спокойнее: -- Для такой работы, Клара, можно другую песню выбрать. А "Слезами залит мир безбрежный" -- с этой песней люди умирали, шли на каторгу. Она же из упрямства, или чёрт знает из чего, ощетинилась: -- Подумаешь, благодетели! На каторгу шли! И теперь идут! Прокурор даже осел от наглости и неоправданности сравнения. То есть до такой степени потерять всякое понимание исторической перспективы. Едва сдерживаясь, чтобы только не ударить дочь, он вырвал у неё туфлю из рук и хлопнул об пол: -- Да как ты можешь сравнивать! Партию рабочего класса и фашистское отребье?!.. Твердолобая, хоть кулаком её в лоб, не заплачет! Так и стояла, одной ногой в туфле, а другой в чулке на {105} паркете: -- Брось ты, папа, декламировать! Какой ты рабочий класс? Ты два года когда-то был рабочим, а тридцать лет уже прокурором! Ты -- рабочий, а в доме молотка нет! Бытие определяет сознание, сами нас научили. -- Да общественное бытие, дура! И сознание -- общественное! -- Какое это -- общественное? У одних хоромы, у других -- сараи, у одних -- автомобили, у других -- ботинки дырявые, так какое из них общественное? Отцу не хватало воздуха от извечной невозможности доступно и кратко выразить глупым юным созданиям мудрость старшего поколения: -- Ты вот глупа!.. Ты... ничего не понимаешь и не учишься!.. -- Ну, научи! Научи! На какие деньги ты живёшь? За что тебе тысячи платят, если ты ничего не создаёшь? И вот тут не нашёлся прокурор; очень ясно -- а сразу не скажешь. Только крикнул: -- А тебе в твоём институте тысячу восемьсот -- за что?.. -- Душан, Душан, -- размягчённо вздохнул Макарыгин. -- Что мне с дочерью делать? Лицу Макарыгина большие отставленные уши были как крылья сфи