---------------------------------------------------------------
     * Проект "Общий текст" (TextShare).
     * Об ошибках в тексте сообщайте по адресу oshibki@aport.ru
     * В фигурных скобках {} номера страниц
---------------------------------------------------------------



     * М. Новый мир, 1990

     ОГЛАВЛЕНИЕ. ГЛАВЫ 53 -- 96

     53. Ковчег
     54. Досужные затеи
     55. Князь Игорь
     56. Кончая двадцатый
     57. Арестантские мелочи
     58. Лицейский стол
     59. Улыбка Будды
     60. Но и совесть даётся один только раз
     61. Тверской дядюшка
     62. Два зятя
     63. Зубр
     64. Первыми вступали в города
     65. Поединок не по правилам
     66. Хождение в народ
     67. Спиридон
     68. Критерий Спиридона
     69. Под закрытым забралом
     70. Дотти
     71. Будем считать, что этого не было
     72. Гражданские храмы
     73. Кольцо обид
     74. Рассвет понедельника
     75. Четыре гвоздя
     76. Любимая профессия
     77. Решение принимается
     78. Освобождённый секретарь
     79. Решение объясняется
     80. Сто сорок семь рублей
     81. Техно-элита
     82. Воспитание оптимизма
     83. Премьер-стукач
     84. Насчёт расстрелять
     85. Князь Курбский
     86. Не ловец человеков
     87. У истоков науки
     88. Диалектический материализм -- передовое мировоззрение
     89. Перепёлочка
     90. На задней лестнице
     91. Да оставит надежду входящий
     92. Хранить вечно
     93. Второе дыхание
     94. Всегда врасплох
     95. Прощай, шарашка!
     96. Мясо

{5}

--------


     В шесть часов вечера  в воскресенье даже на  шарашке начинался всеобщий
отдых  до  утра.  Никак  нельзя было избежать  этого  досадного  перерыва  в
арестантской работе, потому  что в воскресенье вольняшки  дежурили только  в
одну  смену.  Это  была  гнусная  традиция,  против  которой,  однако,  были
бессильны  бороться  майоры и  подполковники, ибо  сами  они тоже не  хотели
работать по воскресным вечерам. Только Мамурин-Железная Маска страшился этих
пустых вечеров, когда уходили вольные, когда загоняли и запирали всех зэков,
которые  всё-таки тоже были  в известном  смысле люди, --  и ему  оставалось
одному  ходить  по  опустевшим  коридорам  института  мимо   осургученных  и
опломбированных дверей, либо  томиться  в  своей  келье  между умывальником,
шкафом и кроватью. Мамурин пытался  добиться,  чтобы  Семёрка работала и  по
воскресным  вечерам,  --  но  не  мог  сломить  консервативности  начальства
спецтюрьмы, не желавшего удваивать внутризонных караулов.
     И так сложилось, что двадцать  восемь десятков арестантов, попирая  все
разумные  доводы и кодексы об арестантском труде, -- по  воскресным  вечерам
нагло отдыхали.
     Отдых этот был такого  свойства, что непривычному человеку показался бы
пыткою,  придуманной  дьяволом.  Наружная  темнота  и  особая   бдительность
воскресных дней  не разрешала тюремному  начальству в  эти  часы  устраивать
прогулки во дворике или киносеансы в сарае. После годовой переписки со всеми
высокими  инстанциями было  также решено, что и музыкальные инструменты типа
"баян", "гитара",  "балалайка"  и "губная  гармоника",  а тем  более  прочих
укрупнённых  типов, -- недопустимы {6}  на шарашке, так  как  их  совместные
звуки  могли  бы   помочь   производить   подкоп   в   каменном  фундаменте.
(Оперуполномоченные через стукачей непрерывно выясняли, нет ли у заключённых
каких-либо  самодельных  дудок и пищалок, а за  игру  на гребешке вызывали в
кабинет и  составляли особый  протокол.) Тем  более  не могло  быть  речи  о
допущении в общежитии тюрьмы радиоприёмников или самых драненьких патефонов.
     Правда, заключённым разрешалось пользоваться тюремной библиотекой. Но у
спецтюрьмы не  было средств  для покупки  книг и шкафа  для  книг.  А просто
назначили Рубина тюремным библиотекарем (он сам напросился, думая  захватить
хорошие книги) и выдали  ему однажды  сотню растрёпанных разрозненных  томов
вроде тургеневской  "Муму", "Писем" Стасова, "Истории  Рима"  Моммзена --  и
велели их  обращать среди арестантов.  Арестанты  давно теперь все эти книги
прочли, или вовсе не хотели  читать, а выпрашивали чтива у  вольняшек, что и
открывало оперуполномоченным богатое поле для сыска.
     Для отдыха арестантам предоставлялись десять комнат на двух этажах, два
коридора --  верхний и нижний, узкая деревянная лестница, соединяющая этажи,
и  уборная под этой лестницей.  Отдых  состоял в том,  что зэкам разрешалось
безо всякого  ограничения  лежать в своих  кроватях (и даже  спать, если они
могли  заснуть под галдёж), сидеть на кроватях (стульев  не было), ходить по
комнате и из комнаты в комнату  хотя  бы даже  в одном нижнем белье, сколько
угодно курить в коридорах, спорить о политике при  стукачах и совершенно без
стеснений  и  ограничений  пользоваться  уборной.  (Впрочем те,  кто подолгу
сидели в тюрьме  и ходили  "на оправку" дважды в сутки по команде,  -- могут
оценить значение этого вида бессмертной свободы.) Полнота отдыха была в том,
что  время  было  своё, а  не  казённое.  И поэтому отдых  воспринимался как
настоящий.
     Отдых арестантов состоял в том, что снаружи запирались тяжёлые железные
двери,  и  никто больше не  открывал их,  не входил, никого не вызывал  и не
дёргал.  В эти короткие часы внешний мир ни звуком, ни словом, ни образом не
мог  просочиться внутрь, не мог потревожить  {7}  ничью  душу.  В том и  был
отдых,  что  весь  внешний  мир --  Вселенная с  её звёздами,  планета  с её
материками, столицы с  их  блистанием и вся  держава с её банкетами одних  и
производственными  вахтами  других  --  всё  это  проваливалось  в  небытие,
превращалось в чёрный океан, почти неразличимый сквозь обрешеченные окна при
жёлто-слепом свечении фонарей зоны.
     Залитый изнутри  никогда  не  гаснущим  электричеством МГБ, двухэтажный
ковчег бывшей семинарской церкви, с бортами, сложенными в четыре с половиной
кирпича, беззаботно  и бесцельно плыл сквозь этот чёрный  океан человеческих
судеб и заблуждений, оставляя от иллюминаторов мреющие струйки света.
     За эту ночь с воскресенья на  понедельник могла расколоться Луна, могли
воздвигнуться  новые  Альпы  на  Украине,  океан мог  проглотить  Японию или
начаться всемирный потоп -- запертые в ковчеге арестанты ничего не узнали бы
до утренней поверки. Так же не могли их потревожить в эти часы телеграммы от
родственников, докучные телефонные  звонки, приступ дифтерита  у ребёнка или
ночной арест.
     Те,  кто  плыли в ковчеге, были  невесомы  сами  и обладали  невесомыми
мыслями. Они не были  голодны и не  были  сыты.  Они не обладали  счастьем и
потому не испытывали тревоги  его потерять. Головы их не были заняты мелкими
служебными расчётами, интригами, продвижением,  плечи их не  были обременены
заботами о жилище, топливе, хлебе и одежде для детишек. Любовь, составляющая
искони наслаждение и страдание человечества, была бессильна передать им свой
трепет или свою агонию. Тюремные сроки их были так длинны, что никто ещё  не
задумывался о тех годах, когда выйдет на  волю. Мужчины,  выдающиеся по уму,
образованию и опыту жизни, но всегда  слишком преданные  своим семьям, чтобы
оставлять достаточно себя для друзей, -- здесь принадлежали только друзьям.
     Свет  ярких  ламп отражался от  белых потолков, от  выбеленных  стен  и
тысячами лучиков пронизывал просветлённые головы.
     Отсюда,  из ковчега,  уверенно  прокладывающего путь сквозь тьму, легко
озирался извилистый заблудившийся {8} поток проклятой Истории -- сразу весь,
как  с  огромной  высоты,  и  подробно,  до камешка на  дне,  будто  в  него
окунались.
     В  эти часы  воскресных вечеров  материя и тело  не  напоминали людям о
себе. Дух мужской дружбы и философии парил под парусным сводом потолка.
     Может  быть,  это  и   было  то  блаженство,  которое  тщетно  пытались
определить и указать все философы древности?

--------


     В  полукруглой комнате  второго  этажа  под  высоким сводчатым потолком
алтаря было особенно просторно мыслям и весело.
     Все двадцать пять человек этой комнаты собрались дружно к  шести часам.
Одни поскорей разделись до белья, стремясь избавиться от  надоевшей тюремной
шкуры,  и плюхнулись  с  размаху  на  свою  койку  (или, подобно  обезьянам,
вскарабкались наверх), другие так же плюхнулись,  но не  снимая комбинезона,
кто-то уже стоял наверху и, размахивая руками, кричал оттуда приятелю  через
всю комнату,  иные ничего не предприняли ещё, а отаптывались и оглядывались,
ощущая приятность  предстоявших свободных часов -- и теряясь,  как начать их
поприятнее.
     Среди  таких  был  Исаак  Каган,   черно-кудлатый  низенький  "директор
аккумуляторной", как его называли. У него было особенно хорошее расположение
духа  от   прихода  в  просторную  светлую  комнату  из  тёмной   подвальной
аккумуляторной с  плохой  вентиляцией, где он  по четырнадцать  часов в день
копался  кротом.  Впрочем, он  был доволен  и этой своей работой  в подвале,
говоря, что  в  лагере  давно бы  уже  загнулся (он никогда  не  уподоблялся
хвастунам, гордящимся, что в лагере "жили лучше, чем на воле").
     На    воле    Исаак    Каган,    недоучившийся    инженер,    кладовщик
материально-технического  снабжения,  старался   жить  незаметной  маленькой
жизнью  и  пройти  эпоху  великих свершений  -- боком. Он  знал,  что  тихим
кладовщи- {9} ком быть и спокойнее и прибыльнее. В своей замкнутости он таил
почти огненную  страсть  к наживе и ею был занят.  Ни  к какой  политической
деятельности его  не влекло. Зато, как только умел, он и в кладовой соблюдал
законы субботы. Но Госбезопасность  избрала  почему-то Кагана запрячь в свою
колесницу,  и стали  его тягать  в закрытые  комнаты  и в явочные безобидные
места, настаивая,  чтоб он  стал сексотом. Очень  это  было отвратно Кагану.
Прямоты и смелости такой не было у него (а у кого она была?), чтобы резануть
им  в  глаза,  что  это --  гадство,  но  с неистощимым терпением он молчал,
мямлил,  тянул,  уклонялся,  ёрзал  на  стуле  --  и  так-таки  не  подписал
обязательства. Не то, чтобы он совсем не был  способен донести. Не  дрогнув,
донёс бы он на человека, причинившего ему зло  или унижение.  Но отвращалось
сердце его доносить на людей добрых к нему или безразличных.
     Однако, в Госбезопасности за  это упрямство  на него затаили. Ото всего
на свете  не  убережёшься. В  кладовой же у  него  затеяли разговор:  кто-то
выругал инструмент, кто-то снабжение,  кто-то планирование. Исаак  и  рта не
открыл при этом, выписывал  себе  накладные химическим карандашом. Но  стало
известно  (да наверно,  подстроили),  друг  на  друга все  указали, кто  что
говорил, и  по  десятому пункту  получили все по  десять лет. Прошёл и Каган
пять очных ставок, но никто не  доказал, что он хоть слово вымолвил. Была бы
58-я статья  поуже  --  и пришлось бы Кагана выпускать.  Но следователь знал
свой  последний запас -- пункт  12-й  той  же статьи -- недоносительство. За
недоносительство и припаяли Кагану те же десять астрономических лет.
     Из  лагеря  Каган  попал   на  шарашку  благодаря   своему  выдающемуся
остроумию. В трудную минуту, когда его изгнали с поста "заместителя старшего
по  бараку"  и   стали  гонять  на  лесоповал,  он  написал  письмо  на  имя
председателя совета министров товарища Сталина о том,  что  если ему, Исааку
Кагану,  правительство  предоставит   возможность,  он  берётся  осуществить
управление по радио торпедными катерами.
     Расчёт был верен. Ни у кого в правительстве не дрогнуло бы сердце, если
бы  Каган по-человечески  написал, что ему очень-очень плохо и он просит его
спасти. Но вы- {10}  дающееся военное изобретение стоило того, чтобы  автора
немедленно привезти в  Москву.  Кагана привезли в  Марфино,  и разные чины с
голубыми и  синими  петлицами  приезжали  к  нему и  торопили его  воплотить
дерзкую техническую идею в готовую конструкцию. Уже получая здесь белый хлеб
и  масло, Каган, однако, не  торопился. С  большим хладнокровием он отвечал,
что он сам не торпедист и,  естественно,  нуждается в таковом. За два месяца
достали торпедиста (зэка). Но тут Каган резонно  возразил, что сам он  -- не
судовой  механик и,  естественно,  нуждается  в таковом.  Ещё за два  месяца
привезли и  судового механика (зэка).  Каган вздохнул и сказал, что не радио
является его специальностью. Радио-инженеров в Марфине было много,  и одного
тотчас прикомандировали к Кагану. Каган собрал их всех вместе и невозмутимо,
так что никто не мог  бы заподозрить его в  насмешке,  заявил им:  "Ну  вот,
друзья, когда теперь вас собрали вместе, вы вполне  могли бы общими усилиями
изобрести управляемые по радио  торпедные катера. И  не мне лезть советовать
вам, специалистам, как это лучше сделать." И, действительно, их троих услали
на военно-морскую  шарашку,  Каган  же  за  выигранное время  пристроился  в
аккумуляторной, и все к нему привыкли.
     Сейчас Каган задирал лежащего на кровати Рубина -- но издали, так чтобы
Рубин не мог достать его пинком ноги.
     --  Лев  Григорьич, -- говорил  он  своею не вполне разборчивой  вязкой
речью, зато и не торопясь. -- В вас заметно ослабело  сознание общественного
долга. Масса жаждет развлечения. Один вы можете его доставить -- а уткнулись
в книгу.
     --  Исаак,  идите на  ..., -- отмахнулся  Рубин. Он  уже успел  лечь на
живот, с  лагерной телогрейкой,  накинутой  на плечи сверх комбинезона (окно
между ним  и Сологдиным было  раскрыто  "на  Маяковского", оттуда потягивало
приятной снежной свежестью) и читал.
     -- Нет, серьёзно. Лев Григорьич!  -- не  отставал  вцепчивый  Каган. --
Всем очень хочется ещё раз послушать вашу талантливую "Ворону и лисицу".
     -- А кто на меня куму стукнул? Не вы ли? -- огрызнулся Рубин. {11}
     В  прошлый воскресный  вечер, веселя  публику. Рубин экспромтом сочинил
пародию  на  крыловскую  "Ворону  и  лисицу",  полную  лагерных  терминов  и
невозможных для женского уха оборотов, за что его пять раз вызывали на "бис"
и качали,  а в  понедельник вызвал  майор Мышин и  допрашивал о  развращении
нравственности;  по  этому  поводу  отобрано  было  несколько  свидетельских
показаний, а от Рубина -- подлинник басни и объяснительная записка.
     Сегодня  после обеда Рубин уже два часа проработал  в  новой отведенной
для  него   комнате,  выбрал  типичные  для  искомого  преступника  переходы
"речевого  лада"  и "форманты",  пропустил  их через  аппарат видимой  речи,
развесил сушить мокрые ленты и с первыми догадками и с первыми подозрениями,
но без  воодушевления  к  новой  работе, наблюдал,  как Смолосидов  опечатал
комнату сургучом. После этого в потоке  зэков, как в стаде, возвращающемся в
деревню, Рубин пришёл в тюрьму.
     Как всегда под подушкой у него, под матрасом, под кроватью и в тумбочке
вперемежку  с едой, лежало десятка полтора переданных  ему в передачах самых
интересных  (для   него  одного,  потому   их   и  не   растаскивали)  книг:
китайско-французский, латышско-венгерский и русско-санскритский словари (уже
два года Рубин трудился над грандиозной, в духе Энгельса и Марра, работой по
выводу всех  слов  всех языков из понятий "рука" и  "ручной труд"  --  он не
подозревал, что в минувшую ночь Корифей Языкознания занёс над Марром резак);
потом лежали там "Саламандры" Чапека; сборник рассказов весьма прогрессивных
(то  есть  сочувствующих коммунизму) японских писателей;  "For Whom the Bell
Tolls" (Хемингуэя,  как переставшего быть  прогрессивным,  у  нас переводить
замялись); роман  Эптона Синклера,  никогда  не переводившийся на русский; и
мемуары полковника Лоуренса на немецком, ибо достались в числе трофеев фирмы
Лоренц.
     В  мире  было   необъятно   много  книг,  самых  необходимейших,  самых
первоочередных,  и  жадность  все  их  прочесть  никогда  не  давала  Рубину
возможности  написать ни  одной своей.  Сейчас  Рубин  готов  был глубоко за
полночь,  вовсе не  думая о  завтрашнем рабочем дне,  только  читать {12}  и
читать.  Но к вечеру и  остроумие  Рубина,  и  жажда спора и витийства также
бывали  особенно  разогнаны -- и надо было совсем немного, чтобы призвать их
на  служение обществу. Были люди на шарашке, кто не верил Рубину, считая его
стукачом (из-за слишком марксистских взглядов, не скрываемых им), --  но  не
было на шарашке человека, который бы не восторгался его затейством.
     Воспоминание о "Вороне и лисице", уснащённой хорошо  перенятым жаргоном
блатных, было так живо, что и теперь вслед за Каганом многие в комнате стали
громко  требовать  от   Рубина  какой-нибудь  новой  хохмы.  И  когда  Рубин
приподнялся  и, мрачный,  бородатый, вылез  из-под укрытия  верхней  над ним
койки, словно из пещеры, -- все бросили  свои  дела и приготовились слушать.
Только Двоетёсов на  верхней  койке продолжал резать на ногах ногти так, что
они далеко  отлетали,  да  Абрамсон под одеялом,  не оборачиваясь, читать. В
дверях столпились  любопытные из других комнат, средь них татарин  Булатов в
роговых очках резко кричал:
     -- Просим, Лёва! Просим!
     Рубин вовсе не хотел потешать  людей, в  большинстве  ненавидевших  или
попиравших всё ему дорогое;  и он знал, что новая хохма неизбежно значила  с
понедельника новые неприятности, трёпку нервов, допросы у "Шишкина-Мышкина".
Но будучи тем  самым героем поговорки,  кто для красного  словца не пожалеет
родного  отца,  Рубин притворно нахмурился, деловито оглянулся  и  сказал  в
наступившей тишине:
     -- Товарищи! Меня поражает ваша несерьёзность. О какой хохме может идти
речь,  когда  среди  нас  разгуливают  наглые,  но  всё  ещё  не  выявленные
преступники? Никакое общество не может процветать без справедливой  судебной
системы. Я считаю необходимым  начать  наш сегодняшний  вечер  с  небольшого
судебного процесса. В виде зарядки.
     -- Правильно!
     -- А над кем суд?
     -- Над кем бы то ни было! Всё равно правильно! -- раздавались голоса.
     -- Забавно! Очень  забавно! -- поощрял  Сологдин, усаживаясь поудобнее.
Сегодня,  как никогда,  он  заслу- {13}  жил себе отдых,  а отдыхать надо  с
выдумкой.
     Осторожный  Каган,  почувствовав,  что  им  же  вызванная  затея грозит
переступить границы благоразумия, незаметно оттирался назад, сесть  на  свою
койку.
     -- Над кем суд -- это вы узнаете  в  ходе судебного разбирательства, --
объявил Рубин (он сам  ещё  не  придумал). -- Я,  пожалуй, буду  прокурором,
поскольку  должность  прокурора всегда вызывала во мне  особенные эмоции. --
(Все на шарашке знали, что у Рубина были личные ненавистники-прокуроры, и он
уже пять лет единоборствовал со Всесоюзной и Главной Военной прокуратурами.)
--  Глеб! Ты  будешь  председатель  суда. Сформируй себе  быстро  тройку  --
нелицеприятную, объективную, ну, словом, вполне послушную твоей воле.
     Нержин, сбросив внизу ботинки, сидел у себя на верхней койке.  С каждым
часом проходившего воскресного  дня он всё  больше  отчуждался  от утреннего
свидания и  всё  больше  соединялся с  привычным арестантским миром.  Призыв
Рубина нашёл в  нём поддержку. Он подтянулся  к  торцевым перильцам кровати,
спустил ноги между прутьями и таким образом оказался на трибуне, возвышенной
над комнатою.
     -- Ну, кто ко мне в заседатели? Залезай!
     Арестантов в комнате собралось много, всем хотелось послушать суд, но в
заседатели никто  не  шёл  --  из осмотрительности  или из боязни показаться
смешным. По одну сторону  от Нержина,  тоже наверху,  лежал  и  снова  читал
утреннюю газету вакуумщик Земеля. Нержин решительно потянул его за газету:
     -- Улыба! Довольно  просвещаться! А то потянет на  мировое  господство.
Подбери ноги. Будь заседателем!
     Снизу послышались аплодисменты:
     -- Просим, Земеля, просим!
     Земеля  был талая  душа и  не мог  долго сопротивляться.  Раздаваясь  в
улыбке, он свесил через поручни лысеющую голову:
     -- Избранник народа -- высокая честь! Что вы, друзья? Я не учился, я не
умею...
     Дружный хохот ("Все не умеем! Все учимся!") был ему ответом и избранием
в заседатели.
     По другую сторону от  Нержина лежал Руська Доро- {14} нин. Он разделся,
с  головой  и  ногами ушёл под  одеяло и  ещё  подушкой  сверху прикрыл своё
счастливое упоённое лицо. Ему не хотелось ни слышать, ни видеть, ни чтоб его
видели. Только  тело его  было здесь -- мысли же и душа следовали за Кларой,
которая  ехала  сейчас  домой.  Перед  самым  уходом  она  докончила  плести
корзиночку на ёлку  и незаметно подарила её Руське. Эту корзиночку он держал
теперь под одеялом и целовал.
     Видя, что  напрасно  было  бы  шевелить  Руську, Нержин  оглядывался  в
поисках второго.
     -- Амантай! Амантай! -- звал он Булатова. -- Иди в заседатели.
     Очки Булатова задорно блестели.
     -- Я бы пошёл, да там сесть негде! Я тут у двери, комендантом буду!
     Хоробров (он уже успел постричь Абрамсона, и ещё двоих, и стриг  теперь
посередине комнаты  нового клиента, а  тот  сидел перед  ним голый до пояса,
чтоб не трудиться потом счищать волосы с белья) крикнул:
     -- А зачем второго заседателя? Приговор-то уж, небось, в кармане? Катай
с одним!
     -- И то правда, -- согласился Нержин. -- Зачем дармоеда держать? Но где
же обвиняемый? Комендант! Введите обвиняемого! Прошу тишины!
     И он постучал большим мундштуком по койке. Разговоры стихали.
     -- Суд! Суд! -- требовали голоса. Публика сидела и стояла.
     --  Аще взыду на небо -- ты  там еси, аще сниду во ад -- ты там еси, --
снизу из-под председателя суда меланхолически подал Потапов. --  Аще вселюся
в  преисподняя  моря,  --  и  там десница  твоя  настигнет мя!  --  (Потапов
прихватил закона божьего  в  гимназии, и  в  чёткой  инженерной  голове  его
сохранились тексты катехизиса.)
     Снизу  же,  из-под  заседателя,  послышался  отчётливый  стук  ложечки,
размешивающей сахар в стакане.
     -- Валентуля! -- грозно крикнул Нержин. -- Сколько раз вам говорено  --
не стучать ложечкой!
     -- В подсудимые его!  --  взвопил Булатов,  и несколько  услужливых рук
тотчас вытянули  Прянчикова из  полумрака нижней  койки на середину комнаты.
{15}
     -- Довольно!  --  с  ожесточением вырывался  Прянчиков.  -- Мне надоели
прокуроры!  Мне надоели  ваши суды! Какое  право  имеет один человек  судить
другого? Ха-ха! Смешно!  Я презираю вас, парниша! -- крикнул он председателю
суда. -- Я ... вас!
     За то время, что  Нержин сколачивал суд, Рубин  уже всё  придумал.  Его
тёмно-карие  глаза  светились  блеском  находки. Широким жестом  он  пощадил
Прянчикова:
     --  Отпустите  этого  птенца!   Валентуля  с  его  любовью   к  мировой
справедливости вполне может быть казённым адвокатом. Дайте ему стул!
     В каждой  шутке бывает неуловимое мгновение, когда она  либо становится
пошлой и обидной, либо вдруг  сплавляется со вдохновением. Рубин, обернувший
себе через  плечо  одеяло под  вид  мантии,  взлез в  носках  на  тумбочку и
обратился к председателю:
     -- Действительный государственный советник юстиции! Подсудимый от  явки
в суд уклонился, будем судить заочно. Прошу начинать!
     В толпе у дверей стоял  и рыжеусый дворник Спиридон. Его лицо, обвислое
в  щеках, было  изранено многими  морщинами суровости,  но  из  той же сетки
странным  образом  была  вот-вот  готова  выбиться  и весёлость.  Исподлобья
смотрел он на суд.
     За спиной  Спиридона с долгим утонченным восковым лицом стоял профессор
Челнов в шерстяной шапочке.
     Нержин объявил скрипуче:
     --  Внимание, товарищи! Заседание  военного трибунала  шарашки  Марфино
объявляю открытым. Слушается дело...?
     -- Ольговича Игоря Святославича... -- подсказал прокурор.
     Подхватывая замысел, Нержин монотонно-гнусаво как бы прочёл:
     --    Слушается    дело    Ольговича    Игоря    Святославича,    князя
Новгород-Северского и  Путивльского, год рождения...  приблизительно... Чёрт
возьми,   секретарь,   почему  приблизительно?..   Внимание!   Обвинительное
заключение, ввиду отсутствия у суда письменного текста, зачтёт прокурор.

{16}

--------


     Рубин  заговорил  с   такой   лёгкостью  и  складом,  будто  глаза  его
действительно  скользили по  бумаге (его самого судили и пересуживали четыре
раза, и судебные формулы запечатлелись в его памяти):
     "Обвинительное заключение  по следственному делу  номер пять  миллионов
дробь три миллиона шестьсот пятьдесят одна тысяча девятьсот семьдесят четыре
по обвинению ОЛЬГОВИЧА ИГОРЯ СВЯТОСЛАВИЧА.
     Органами государственной  безопасности привлечён в качестве обвиняемого
по  настоящему делу Ольгович И.С. Расследованием установлено,  что Ольгович,
являясь полководцем доблестной  русской армии, в  звании  князя, в должности
командира  дружины,  оказался   подлым  изменником   Родины.   Изменническая
деятельность  его проявилась в  том,  что  он сам  добровольно сдался в плен
заклятому  врагу нашего народа ныне  изобличённому хану Кончаку, -- и  кроме
того  сдал  в  плен  сына  своего  Владимира  Игоревича,  а  также  брата  и
племянника,  и всю дружину в полном  составе  со  всем оружием и подотчётным
материальным имуществом.
     Изменническая деятельность его проявилась также в том, что он, с самого
начала   поддавшись   на   удочку   провокационного   солнечного   затмения,
подстроенного    реакционным    духовенством,    не    возглавил    массовую
политико-разъяснительную работу в  своей  дружине, отправлявшейся  "шеломами
испить воды из Дону", --  не говоря уже об антисанитарном состоянии реки Дон
в те годы, до  введения двойного хлорирования. Вместо всего этого обвиняемый
ограничился, уже в  виду половцев,  совершенно  безответственным призывом  к
войску:

     "Братья, сего есмы искали, а потягнем!"
     (следственное дело, том 1, лист 36).

     Губительное   для  нашей   Родины   значение   поражения   объединённой
новгород-северской-курской-путивльской-рыльской    дружины    лучше    всего
охарактеризовано слова- {17} ми великого князя киевского Святослава:

     "Дал ми Бог притомити поганыя,
     но не воздержавши 'уности."
     (следственное дело, том 1, лист 88).

     Ошибкой   наивного  Святослава   (вследствие  его   классовой  слепоты)
является,  однако, то,  что  плохую организацию  всего  похода  и  дробление
русских  военных усилий  он  приписывает  лишь  "уности",  то  есть,  юности
обвиняемого, не понимая, что речь здесь идёт о далеко рассчитанной измене.
     Самому  преступнику  удалось  ускользнуть   от  следствия  и  суда,  но
свидетель  Бородин  Александр  Порфирьевич,  а также  свидетель,  пожелавший
остаться   неизвестным,   в   дальнейшем   именуемый   как    Автор   Слова,
неопровержимыми  показаниями изобличают гнусную роль князя И.С. Олъговича не
только в момент  проведения  самой битвы, принятой в невыгодных для русского
командования условиях

     метеорологических:

     "Веют ветры, уж наносят стрелы,
     На полки их Игоревы сыплют...",

     и тактических:

     "Ото всех сторон враги подходят,
     Обступают наших отовсюду",
     (там же, том 1, листы 123, 124,
     показания Автора Слова),

     но и ещё более гнусное поведение его и его княжеского отпрыска в плену.
Бытовые  условия, в  которых они  оба  содержались  в так  называемом плену,
показывают, что они находились  в величайшей  милости у  хана  Кончака,  что
объективно  являлось  вознаграждением  им  от  половецкого  командования  за
предательскую сдачу дружины.
     Так например, показаниями свидетеля Бородина установлено, что в плену у
князя Игоря была своя лошадь и даже не одна:

     "Хочешь, возьми коня любого!"
     (там же, том  1,  лист 233).  {18}  Хан Кончак при  этом говорил  князю
Игорю:

     "Всё пленником себя ты тут считаешь.
     А разве ты живёшь как пленник,
     а не гость мой?"
     (там же, том 1, лист 281)

     и ниже:

     "Сознайся, разве пленники так живут?"
     (там же, том 1, лист 300).

     Половецкий   хан   вскрывает   всю   циничность   своих   отношений   с
князем-изменником:

     "За отвагу твою, да за удаль твою
     Ты мне, князь, полюбился."
     (следственное дело, том 2, лист 5).

     Более тщательным следствием  было  вскрыто,  что эти циничные отношения
существовали и" задолго д о сражения на реке Каяле:

     "Ты люб мне был всегда"
     (там же, лист 14,
     показания свидетеля Бородина),

     и даже:

     "Не врагом бы твоим, а союзником верным,
     А другом надёжным, а братом твоим
     Мне хотелось бы быть..."
     (там же).

     Всё  это  объективизирует  обвиняемого  как  активного  пособника  хана
Кончака, как давнишнего половецкого агента и шпиона.
     На основании изложенного обвиняется Ольгович  Игорь  Святославич,  1151
года  рождения, уроженец  города  Киева,  русский,  беспартийный,  ранее  не
судимый,  гражданин  СССР, по специальности полководец, служивший командиром
дружины  в звании князя, награждённый орденами Варяга 1-й степени,  Красного
Солнышка и медалью Золотого Щита, в том, что
     он совершил гнусную измену Родине, соединённую с диверсией, шпионажем и
многолетним преступным сот- {19} рудничеством с половецким ханством,
     то есть в преступлениях, предусмотренных статьями 58-1-б, 58-6, 58-9  и
58-11 УК РСФСР.
     В предъявленных обвинениях Олъгович виновным себя признал, изобличается
показаниями свидетелей, поэмой и оперой.
     Руководствуясь  статьёй  208-й  УПК  РСФСР  настоящее  дело  направлено
прокурору для предания обвиняемого суду".
     Рубин перевёл  дух  и  торжествующе  оглядел зэков.  Увлечённый потоком
фантазии, он уже  не мог остановиться. Смех, перекатывавшийся по  койкам и у
дверей, подстёгивал его. Он уже сказал более и острее того, что хотел бы при
нескольких присутствующих здесь стукачах или при людях, злобно настроенных к
власти.
     Спиридон под  жёсткой  седорыжей  щёткой  волос,  растущих у  него безо
всякой причёски  и догляда в сторону лба, ушей  и  затылка,  не засмеялся ни
разу. Он хмуро  взирал на суд. Пятидесятилетний  русский человек, он впервые
слышал об  этом князе  старых  времён,  попавшем в  плен  --  но  в знакомой
обстановке суда и  непререкаемой самоуверенности прокурора  он переживал ещё
раз всё, что произошло с ним  самим и  угадывал всю несправедливость доводов
прокурора и всю кручинушку этого горемычного князя.
     --  Ввиду  отсутствия обвиняемого и ненадобности допроса свидетелей, --
всё так же мерно-гнусаво расправлялся Нержин, -- переходим к прениям сторон.
Слово имеет опять же прокурор.
     И покосился на Земелю.
     "Конечно, конечно", -- подкивнул на всё согласный заседатель.
     --  Товарищи судьи!  --  мрачно  воскликнул  Рубин. --  Мне  мало,  что
остаётся добавить  к  той цепи  страшных обвинений,  к  тому грязному клубку
преступлений,  который  распутался  перед  вашими  глазами.  Во-первых,  мне
хотелось бы решительно отвести  распространённое гнилое  мнение, что раненый
имеет моральное право сдаться в плен. Это в корне не наш взгляд, товарищи! А
тем более князь Игорь. Вот говорят, что он был ранен на поле боя. Но кто нам
может  это   доказать  теперь,  через  семьсот  {20}  шестьдесят  пять  лет?
Сохранилась ли справка о его ранении, подписанная дивизионным военврачом? Во
всяком  случае,  в следственном  деле  такой  справки  не  подшито, товарищи
судьи!..
     Амантай Булатов снял очки  -- и  без их задорного мужественного  блеска
глаза его оказались совсем печальными.
     Он,  и  Прянчиков,  и  Потапов,  и  ещё  многие из  столпившихся  здесь
арестантов  были  посажены  за  такую же "измену родине" -- за  добровольную
сдачу в плен.
     --  Далее,  --  гремел  прокурор,  -- мне хотелось  бы  особо  оттенить
отвратительное поведение обвиняемого  в половецком стане. Князь Игорь думает
вовсе не о Родине, а о жене:
     "Ты одна, голубка-лада,
     Ты одна..."
     Аналитически это совершенно  понятно  нам, ибо Ярославна у него -- жена
молоденькая,  вторая,  на такую  бабу  нельзя  особенно полагаться, но  ведь
фактически князь  Игорь  предстаёт  перед  нами  как  шкурник!  А  для  кого
плясались половецкие пляски?  -- спрашиваю я вас. Опять  же для  него! А его
гнусный отпрыск тут же вступает в половую связь с Кончаковной, хотя  браки с
иностранками  нашим  подданным   категорически   запрещены  соответствующими
компетентными   органами!    И    это   в   момент   наивысшего   напряжения
советско-половецких отношений, когда...
     -- Позвольте! --  выступил от своей  койки  кудлатый Каган.  --  Откуда
прокурору известно, что на Руси уже тогда была советская власть?
     -- Комендант!  Выведите этого подкупленного агента! -- постучал Нержин.
Но Булатов не успел шевельнуться, как Рубин с лёгкостью принял нападение.
     -- Извольте, я отвечу!  Диалектический  анализ текстов  убеждает  нас в
этом. Читайте у Автора Слова:
     "Веют стяги красные в Путивле".
     Кажется,   ясно?   Благородный   князь   Владимир  Галицкий,  начальник
Путивльского райвоенкомата,  собирает народное ополчение, Скулу и Брошку, на
защиту  родного  горо- {21} да, -- а  князь Игорь тем временем рассматривает
голые  ноги половчанок? Оговорюсь, что все  мы  весьма сочувствуем этому его
занятию, но ведь  Кончак же  предлагает ему на  выбор "любую из красавиц" --
так почему  ж он, гад,  её  не  берёт? Кто из присутствующих  поверит, чтобы
человек  мог сам отказаться от бабы, а? Вот тут-то и кроется предел цинизма,
до конца  разоблачающий обвиняемого -- это так  называемый  побег из плена и
его  "добровольное" возвращение на Родину! Да кто  же  поверит, что человек,
которому предлагали "коня любого  и злата" -- вдруг добровольно возвращается
на родину, а это всё бросает, а? Как это может быть?..
     Именно  этот, именно  этот вопрос  задавался  на следствии  вернувшимся
пленникам,  и Спиридону  задавался этот вопрос: зачем же  бы ты  вернулся на
родину, если б тебя не завербовали?!..
     --  Тут может быть  одно  и  только одно толкование:  князь  Игорь  был
завербован  половецкой  разведкой   и  заброшен   для  разложения  киевского
государства!  Товарищи  судьи!  Во  мне,  как и  в  вас,  кипит  благородное
негодование.  Я гуманно требую  -- повесить его, сукиного  сына! А поскольку
смертная  казнь отменена -- вжарить ему  двадцать  пять лет и пять по рогам!
Кроме того, в частном определении суда: оперу  "Князь Игорь"  как совершенно
аморальную,   как  популяризирующую   среди  нашей   молодёжи  изменнические
настроения -- со сцены снять! Свидетеля  по  данному процессу Бородина А. П.
привлечь к уголовной ответственности, выбрав меру пресечения -- арест. И ещё
привлечь  к ответственности аристократов: 1) Римского, 2) Корсакова, которые
если бы не  дописывали этой  злополучной оперы,  она бы не  увидела сцены. Я
кончил! -- Рубин грузно соскочил с тумбочки. Речь уже тяготила его.
     Никто не смеялся.
     Прянчиков, не ожидая приглашения, поднялся со стула и в глубокой тишине
сказал растерянно, тихо:
     -- Тан  пи,  господа! Тан пи!  У нас  пещерный  век или  двадцатый? Что
значит  --  измена?  Век  ядерного  распада!  полупроводников!  электронного
мозга!.. Кто имеет право судить другого  человека, господа?  Кто имеет право
лишать его свободы? {22}
     -- Простите, это уже -- защита? -- вежливо выступил профессор Челнов, и
все обратились  в  его  сторону.  --  Я  хотел бы  прежде  всего  в  порядке
прокурорского  надзора добавить  несколько фактов, упущенных моим  достойным
коллегой, и...
     --  Конечно, конечно, Владимир Эрастович!  -- поддержал Нержин.  --  Мы
всегда за обвинение, мы всегда -- против защиты и готовы идти на любую ломку
судебного порядка. Просим!
     Сдержанная  улыбка изгибала губы профессора  Челнова. Он говорил совсем
тихо -- и потому только было его хорошо слышно, что его слушали почтительно.
Выблекшие глаза  его смотрели как-то мимо  присутствующих,  будто  перед ним
перелистывались  летописи. Шишачок на  его  шерстяном  колпачке ещё заострял
лицо и придавал ему настороженность.
     --  Я хочу указать, -- сказал профессор математики,  -- что князь Игорь
был  бы разоблачён  ещё до  назначения полководцем при  первом же заполнении
нашей спецанкеты. Его мать  была половчанка, дочь половецкого князя. Сам  по
крови наполовину  половец, князь  Игорь долгие годы и союзничал с половцами.
"Союзником верным и другом надёжным" для  Кончака  он  уже был до похода!  В
1180 году, разбитый  мономаховичами, он бежал  от них  в общей лодке с ханом
Кончаком!  Позже  Святослав  и  Рюрик  Ростиславич  звали  Игоря  в  большие
общерусские  походы против  половцев  -- но  Игорь  уклонился  под предлогом
гололедицы -- "бяшеть серен велик". Может быть потому, что уже тогда Свобода
Кончаковна  была  просватана за  Владимира Игоревича? В рассматриваемом 1185
году, наконец,  -- кто  помог  Игорю  бежать из плена?  Половец  же! Половец
Овлур, которого Игорь затем "учинил вельможею". А  Кончаковна привезла потом
Игорю  внука...  За   укрытие   этих   фактов  я  предлагал  бы  привлечь  к
ответственности ещё  и Автора  Слова,  затем музыкального  критика  Стасова,
проглядевшего изменнические тенденции в опере Бородина, ну и, наконец, графа
Мусина-Пушкина, ибо не мог же он  быть  непричастен к  сожжению единственной
рукописи Слова? Явно, что кто-то, кому это выгодно, заметал следы. {23}
     И Челнов отступил, показывая, что он кончил.
     Всё та же слабая улыбка была на его губах.
     Молчали.
     -- Но кто же  будет  защищать  подсудимого?  Ведь  человек  нуждается в
защите! -- возмутился Исаак Каган.
     -- Нечего его, гада, защищать! -- крикнул Двоетёсов. -- Один  Бэ -- и к
стенке!
     Сологдин  хмурился.  Очень смешно  было, что  говорил  Рубин,  а знания
Челнова  он  тем  более  уважал,  но князь Игорь  был представитель  как  бы
рыцарского, то есть самого славного периода русской истории,  -- и потому не
следовало  его  даже   косвенно  использовать  для   насмешек.  У  Сологдина
образовался неприятный осадок.
     --  Нет, нет, как хотите, а я выступаю на защиту! --  сказал осмелевший
Исаак, обводя хитрым взглядом аудиторию. --  Товарищи судьи! Как благородный
казённый адвокат, я вполне присоединяюсь  ко  всем  доводам государственного
обвинителя. --  Он  тянул и немного шамкал. -- Моя совесть подсказывает мне,
что князя Игоря  не только надо повесить, но и  четвертовать. Верно, в нашем
гуманном  законодательстве  вот  уже  третий год нет  смертной казни,  и  мы
вынуждены   заменять   её.  Однако,   мне  непонятно,  почему  прокурор  так
подозрительно  мягкосердечен?  (Тут надо  проверить  и прокурора!) Почему по
лестнице  наказаний он  спускается сразу на  две  ступеньки -- и доходит  до
двадцати  пяти лет  каторжных  работ?  Ведь в нашем уголовном  кодексе  есть
наказание,  лишь  немногим мягче  смертной казни, наказание,  гораздо  более
страшное, чем двадцать пять лет каторжных работ.
     Исаак медлил, чтоб вызвать тем большее впечатление.
     -- Какое же, Исаак? -- кричали  ему нетерпеливо. Тем  медленнее,  с тем
более наивным видом он ответил:
     -- Статья 20-я, пункт "а".
     Сколько  сидело их здесь, с  богатым  тюремным опытом, никто никогда не
слышал такой статьи. Докопался дотошный!
     --  Что  ж  она  гласит?  --  выкрикивали со всех  сторон  непристойные
предположения. -- Вырезать ...?
     -- Почти, почти, -- невозмутимо подтверждал Исаак. {24}
     --  Именно,  духовно кастрировать. Статья  20-я,  пункт "а" -- объявить
врагом трудящихся и  изгнать из пределов СССР!  Пусть  там, на Западе,  хоть
подохнет! Я кончил.
     И  скромно, держа  голову  набок, маленький, кудлатый, отошёл  к  своей
кровати.
     Взрыв хохота потряс комнату.
     -- Как? Как?  -- заревел,  захлебнулся Хоробров, а клиент его подскочил
от рывка машинки. -- Изгнать? И есть такой пункт?
     -- Проси утяжелить! Проси утяжелить наказание! -- кричали ему.
     Мужик Спиридон улыбался лукаво.
     Все разом говорили и разбредались.
     Рубин  опять  лежал на  животе,  стараясь  вникнуть  в  монголо-финский
словарь.  Он  проклинал  свою   дурацкую  манеру  выскакивать,  он  стыдился
сыгранной им роли.
     Он хотел,  чтоб его ирония коснулась  только несправедливых судов, люди
же  не  знали, где остановиться,  и насмехались  над  самым дорогим  --  над
социализмом.

--------


     А  Абрамсон, всё так  же прижавшись  плечом и щекою ко взбитой подушке,
глотал и глотал "Монте-Кристо". Он  лежал спиной к происходящему в  комнате.
Никакая  комедия суда  уже не могла  занять  его. Он только  слегка  обернул
голову,  когда  говорил Челнов,  потому  что подробности  оказались для него
новы.
     За  двадцать  лет  ссылок, пересылок, следственных  тюрем,  изоляторов,
лагерей и шарашек, Абрамсон, когда-то нехрипнущий, легко будоражимый оратор,
стал бесчувственен, стал чужд страданиям своим и окружающих.
     Разыгранный сейчас  в комнате  судебный  процесс  был  посвящён  судьбе
потока  сорок пятого-сорок шестого годов. Абрамсон теоретически мог признать
трагичность судьбы пленников, но всё же это был только поток, один из многих
и не  самых замечательных. Пленники любо- {25}  пытны были тем, что повидали
многие заморские страны ("живые лжесвидетели", как шутил Потапов), но всё же
поток их был  сер, это были беспомощные жертвы войны,  а не люди, которые бы
добровольно избрали политическую борьбу путём своей жизни.
     Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на Земле, имеет
свою историю, своих героев.
     И трудно одному поколению понять другое.
     Абрамсону казалось,  что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми --
с теми  исполинами, кто,  как  он сам, в конце двадцатых  годов  добровольно
избирали  енисейскую  ссылку вместо  того,  чтоб  отречься  от  своих  слов,
сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии  -- такой выбор давался
каждому из них. Те  люди не могли снести искажения  и опозорения революции и
готовы были  отдать себя для очищения  её.  Но это "племя младое незнакомое"
через  тридцать  лет  после  Октября входило  в камеру  и  с мужицким  матом
запросто  повторяло то  самое, за  что  ЧОНовцы  стреляли,  жгли и топили  в
гражданскую войну.
     И  потому Абрамсон, ни к кому лично из  пленников не враждебный и ни  с
кем отдельно из них не спорящий, в общем не принимал этой породы.
     Да и вообще Абрамсон (как он сам  себя  уверял) давно переболел всякими
арестантскими  спорами,  исповедями  и  рассказами   о   виденных  событиях.
Любопытство  к тому, что говорят в другом углу камеры, если  испытывал он  в
молодости, то потерял  давно. Жить производством он тоже давно отгорел. Жить
жизнью  семьи он не мог, потому что был иногородний, свиданий ему никогда не
давали, а подцензурные письма, приходившие на шарашку, были ещё писавшими их
невольно обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он  своего
внимания и  на газетах:  смысл всякой  газеты становился  ему  ясен, едва он
пробегал  её заголовки. Музыкальные передачи он мог слушать в день не  более
часа, а  передач,  состоящих из слов,  его нервы  вовсе  не выносили, как  и
лживых книг. И хотя  внутри  себя,  где-то там, за  семью  перегородками, он
сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к
судьбе того учения, которому заклал свою жизнь, -- наружно он  {26} воспитал
себя в полном пренебрежении окружающим. Так вовремя не дострелянный, вовремя
не домеренный,  вовремя не  дотравленный  троцкист  Абрамсон любил теперь из
книг  не  те,  которые  жгли  правдой,  а  те, которые забавляли и  помогали
коротать его нескончаемые тюремные сроки.
     ... Да, в  енисейской  тайге  в  двадцать девятом  году  они  не читали
"Монте-Кристо"... На  Ангару, в  далёкое глухое село Дощаны, куда  вёл через
тайгу трёхсотвёрстный санный путь, они из  мест, ещё  на сотню вёрст  глуше,
собирались  под  видом  встречи   Нового  года  на  конференцию  ссыльных  с
обсуждением международного и внутреннего положения страны. Морозы стояли  за
пятьдесят. Железная "буржуйка"  из угла  никак  не могла  обогреть  чересчур
просторной  сибирской избы  с разрушенной русской печью (за то  изба и  была
отдана ссыльным). Стены избы  промерзали насквозь. Среди ночной тишины время
от времени брёвна сруба издавали гулкий треск -- как ружейный выстрел.
     Докладом о политике партии в деревне конференцию  открыл Сатаневич.  Он
снял шапку, освободив колышащийся чёрный чуб, но так и остался в полушубке с
вечно  торчащей из кармана книжечкой английских идиом  ("врага надо знать").
Сатаневич вообще играл под лидера. Расстреляли его потом кажется на  Воркуте
во время забастовки.
     В  том докладе Сатаневич  признавал,  что в  обуздании  консервативного
класса  крестьянства  посредством  драконовских  сталинских  методов -- есть
рациональное зерно: без такого  обуздания  эта  реакционная стихия хлынет на
город и  затопит  революцию. (Сегодня  можно  признать,  что и  несмотря  на
обуздание, крестьянство всё равно хлынуло на город, затопило его мещанством,
затопило даже сам партийный аппарат, подорванный чистками, -- и так погубило
революцию.)
     Но увы, чем страстнее обсуждались  доклады, тем  больше  расстраивалось
единство утлой кучки ссыльных: выявлялось мнений не два и не три, а столько,
сколько людей. Под утро, уставши, официальную часть конференции свернули, не
придя к резолюции.
     Потом ели и  пили из казённой  посуды, для  убранства  {27}  обложенной
еловыми  ветками  по  грубым выдолбинам и  рваным волокнам  стола. Оттаявшие
ветки  пахли  снегом и смолой,  кололи руки.  Пили самогон.  Поднимая тосты,
клялись, что из  присутствующих никто никогда  не  подпишет  капитулянтского
отречения.
     Политической бури в Советском Союзе они ожидали с месяца на месяц!
     Потом  пели славные революционные песни: "Варшавянку", "Над  миром наше
знамя реет", "Чёрного барона".
     Ещё спорили о чём попало, по мелочам.
     Роза,  работница с  харьковской  табачной фабрики,  сидела на перине (с
Украины  привезла её в Сибирь  и очень этим  гордилась),  курила папиросу за
папиросой  и  презрительно встряхивала стрижеными кудрями: "Терпеть  не могу
интеллигенции!  Она   отвратительна  мне   во   всех  своих  "тонкостях"   и
"сложностях".  Человеческая   психология  гораздо   проще,   чем  её  хотели
изобразить дореволюционные писатели.  Наша задача -- освободить человечество
от духовной перегрузки!"
     И как-то  дошли до женских украшений.  Один  из ссыльных  --  Патрушев,
бывший крымский прокурор, к  которому  как раз незадолго приехала невеста из
России, вызывающе воскликнул: "Зачем  вы обедняете  будущее общество? Почему
бы мне не мечтать о том времени, когда каждая девушка сможет носить жемчуга?
когда каждый мужчина сможет украсить диадемой голову своей избранницы? "
     Какой поднялся шум! С  какой яростью  захлестали  цитатами из Маркса  и
Плеханова, из Кампанеллы и Фейербаха.
     Будущее общество!.. О нём говорили так легко!..
     Взошло   солнце  Нового   Девятьсот  Тридцатого   года,   и  все  вышли
полюбоваться.  Было ядрёное морозное утро  со  столбами розового дыма  прямо
вверх,  в  розовое небо. По  белой  просторной  Ангаре к  обсаженной  ёлками
проруби бабы  гнали скот на водопой. Мужиков и  лошадей не было -- их угнали
на лесозаготовки.
     И прошло  два десятилетия... Отцвела  и опала  злободневность тогдашних
тостов.  Расстреляли и  тех, кто был твёрд до конца. Расстреляли  и тех, кто
капитулировал.  И  только  в  одинокой  голове Абрамсона, уцелевшей под {28}
оранжерейным колпаком шарашек, выросло никому  не видимым древом пониманье и
память тех лет...
     Так глаза Абрамсона смотрели в книгу и не читали.
     И тут на край его койки присел Нержин.
     Нержин  и  Абрамсон  познакомились года три назад в бутырской камере --
той же, где сидел  и  Потапов.  Абрамсон кончал  тогда свою  первую тюремную
десятку, поражал однокамерников ледяным арестантским авторитетом, укоренелым
скепсисом в тюремных делах, сам же, скрыто, жил безумной надеждой на близкий
возврат к семье.
     Разъехались. Абрамсона вскоре-таки по недосмотру освободили -- но ровно
на  столько   времени,  чтобы  семья  стронулась   с  места  и  переехала  в
Стерлитамак, где милиция согласилась прописать Абрамсона. И как только семья
переехала, -- его посадили, учинили  ему единственный допрос:  действительно
ли это он был в ссылке с  29-го по 34-й год,  а с тех пор сидел  в тюрьме. И
установив, что да, он уже полностью отсидел и отбыл и даже намного пересидел
всё приговорённое,  -- Особое Совещ