ртовски интересно! Наездишься -- насмотришься... Ну, и что ж? Только походил на лекции с неделю, меня -- хоп! -- и опять на Лубянку! И теперь -- двадцать пять лет! И -- в тундру, я ещё не был -- практику проходить! -- И вы об этом рассказываете -- смеясь? -- А чего ж плакать? Обо всём, Клара, плакать -- слез не хватит. Я -- не один. Послали на Воркуту -- а там уж таких молодчиков! уголь долбят! Вся Воркута на зэках стоит! Весь Север! Да вся страна одним боком на них опирается. Ведь это, знаете, сбывшаяся мечта Томаса Мора. -- Чья?.. Мне стыдно бывает, я многого не знаю. -- Томаса Мора, дедушки, который "Утопию" написал. Он имел совесть признать, что при социализме неизбежно останутся разные унизительные и особо-тяжёлые работы. Никто не захочет их выполнять! Кому ж их поручить? Подумал Мор и догадался: да ведь и при социализме будут нарушители порядка. Вот им, мол, и поручим! Таким образом современный ГУЛаг придуман Томасом Мором, очень старая идея!.. -- Я никак не одумаюсь. В наше время -- и так жить: подделывать паспорта, менять города, носиться, как парус... Людей, подобных вам, я нигде в жизни не видела. -- Клара, я тоже не такой! Обстоятельства могут сделать из нас чёрта! Вы же знаете -- бытие определяет сознание! Я и был тихий мальчик, слушался маму, читал Добролюбова "Луч света в тёмном царстве". Если милиционер манил меня пальцем -- во мне падало сердце. Во всё это врастаешь незаметно. А что мне оставалось? Ждать, как кролику -- пока меня второй раз возьмут? -- Не знаю, что оставалось, но и так жить?!.. Я представляю, как это тягостно: вы -- постоянно вне общества! вы -- какой-то лишний гонимый человек... -- Ну, иногда тягостно. А иногда, знаете, даже и не тя- {315} гостно. Потому что как по Тезикову базару походишь, посмотришь... Ведь если новенькие ордена продают и к ним удостоверения незаполненные, так это -- где продажный человек работает, а? В какой организации? Представляете?.. Вообще я скажу вам, Клара, так: я сам -- только за честную жизнь, но чтобы все, понимаете? -- чтобы все до одного! -- Но если все будут ждать от других, так никогда и не начнётся. Каждый должен... -- Каждый должен, но не каждый делает! Слушайте, Клара, я вам скажу проще. Против чего произошла революция? Против привилегий! Тошно было русским людям от чего? От привилегий. Одни одеты были в робу, другие -- в соболя, одни пешкодралом -- другие на фаэтонах, одни по гудочку на фабрику, другие в ресторанах морду наращивали. Верно? -- Конечно. -- Правильно. Но почему же теперь люди не отталкиваются от привилегий, а тянутся к ним? И что говорить обо мне, о пацане? Разве с меня начинается? Я же на старших смотрю. Я же насмотрелся. Живу в небольшом городке в Казахстане. Что я вижу? Жёны местных начальников бывают в магазине? Да никогда! Меня самого посылали первому секретарю райкома ящик макарон отнести. Целый ящик. Нераспечатанный. Можно догадаться, что не только этот ящик и не только в этот день... -- Да, это ужасно! Это меня саму переворачивало всегда, вы поверите? -- Поверю, конечно. Почему живому человеку не поверить? Скорей поверю, чем книжке в миллион экземпляров... И вот эти привилегии -- они же охватывают людей, как зараза. Если кто может покупать не в том магазине, где все -- обязательно будет там покупать. Если кто может лечиться в отдельной клинике -- обязательно будет там лечиться. Если может ехать в персональной машине -- обязательно поедет. Если только где-нибудь мёдом помазано и туда по пропускам -- обязательно будет этот пропуск выхлопатывать. -- Это -- да! Это ужасно! -- Если забором может отгородиться -- обязательно {316} отгородится. И сам же сукин сын был мальчишкой -- лазил через купеческий забор, яблоки рвал -- и тогда был прав! А теперь ставит забор в два роста, да сплошной, чтоб к нему заглянуть нельзя, ему так уютно оказывается! -- и думает, что опять же он прав! А в Оренбурге на базаре инвалиды войны, которым объедки одни достались, играют в решку -- медалью Победы. Бросят вверх и кричат: "Морда -- или Победа?" -- Как это? -- Ну, там с одной стороны написано "победа", а с другой -- Изображение. Посмотрите у отца. -- Ростислав Вадимыч... -- Какой я к чертям Вадимыч? Просто -- Руся. -- Мне трудно вас так называть... -- Ну, я тогда встану и уйду. Вон, на обед звонят. Я для всех -- Руся, а для вас... особенно... Не хочу иначе. -- Ну, хорошо... Руся... Я тоже не совсем глупенькая. Я много думала. С этим нужно -- бороться! Но не вашим способом, конечно. -- Да я же ещё и не боролся! Я просто так рассуждал: если равенство -- так всем равенство, а если нет -- так к ядреней фене... Ох, простите меня, пожалуйста... Ох, простите, я не хотел... И вот видим мы с детских лет такое дело: в школе говорят красивые слова, а дальше не ступишь без блата, а нигде нельзя без лапы -- так и мы растём продувные, нахальство -- второе счастье! -- Нет! Нет! Так нельзя! В нашем обществе много справедливого. Вы берёте через край! Так нельзя! Вы много видели, правильно, много пережили, но "нахальство второе счастье" -- это же не жизненная философия! Так нельзя! -- Руська! На обед звонили, слышал? -- Ладно, Земеля, иди, я сейчас... Клара! Вот я говорю вам взвешенно, торжественно: я всей душой был бы рад жить совсем иначе! Но если бы у меня был друг... с холодной головой... подруга... Если бы мы могли с ней вместе обдумать. Правильно построить жизнь. В общем я -- это ведь только внешне, что я -- как будто арестант и на двадцать пять лет. Я... О, если б вам {317} рассказать, на каком я лезвии сейчас балансирую!.. Любой нормальный человек умер бы от разрыва сердца... Но это потом... Клара! Я хочу сказать: во мне -- вулканические запасы энергии! Двадцать пять лет -- ерунда, я могу шутя когти оторвать... -- Ка-ак? -- Ну, это... у махнуть. Я даже сегодня утром присматривал, как бы я это из Марфина сделал. От того дня, когда невеста моя -- если б только она у меня появилась -- сказала бы: Руся! Убеги! Я жду тебя! -- клянусь вам, я бы в три месяца убежал, паспорта бы подделал -- не подкопаешься! Увёз бы её в Читу, в Одессу, в Великий Устюг! И мы начали бы новую, честную, разумную, свободную жизнь! -- Хорошенькая жизнь! -- Знаете, как у Чехова всегда герои говорят: вот через двадцать лет! через тридцать лет! через двести лет! Наработаться бы день на кирпичном заводе, да прийти уставшему! О чём мечтали!.. Нет, это я всё шучу! Я вполне серьёзно! Я совершенно серьёзно хочу учиться, хочу трудиться! Только не один! Клара! Посмотрите, как тихо, все ушли. В Великий Устюг -- хотите? Это -- памятник седой старины. Я там ещё не был. -- Какой вы поразительный человек. -- Я искал её в ленинградском университете. Но не думал, где найду. -- Кого?.. -- Кларочка! Из меня ещё кого угодно можно вылепить женскими руками -- великого проходимца, гениального картёжника или первого специалиста по этрусским вазам, по космическим лучам. Хотите -- стану? -- Диплом подделаете? -- Нет, правда стану! Кем назначите, тем и стану. Мне только -- вы нужны! Мне нужна только ваша голова, которую вы так медленно поворачиваете, когда в лабораторию входите... {318} -------- 43 Генерал-майор Пётр Афанасьевич Макарыгин, кандидат юридических наук, давно уже служил прокурором по спецделам, то есть, делам, содержание которых было бы не полезно знать общественности и которые поэтому производились скрытно. (Все миллионы политических дел были такими.) К этим делам, наблюдать за правильностью следствия и всего хода и поддерживать обвинение, -- не всякие прокуроры допускались, и допускались самим следствием, то есть ревизуемым МГБ. Но Макарыгин всегда был допущен: помимо давних там знакомств он ещё с большим тактом умел совмещать свою неуклонную преданность законам и понимание специфики работы Органов. У него было три дочери -- все три от первой жены, его подруги по гражданской войне, умершей при рождении Клары. Воспитывала дочерей уже мачеха, сумевшая, впрочем, стать для них тем, что называется хорошая мать. Дочерей звали: Динэ'ра, Дотна'ра и Клара. Динэра значило ДИтя Новой ЭРы, Дотнара -- ДОчь Трудового НАРода. Дочери шли ступеньками по два года. Средняя, Дотнара, окончила десятилетку в сороковом году и, обскакав Динэру, на месяц раньше её вышла замуж. Отец посердился, что рановато, но правда, зять попался хороший -- выпускник Высшей Дипшколы, способный и покровительствуемый молодой человек, сын известного отца, погибшего в гражданскую войну. Звали зятя -- Иннокентий Володин. Старшая дочь Динэра, пока мать ездила в школу улаживать её двойки по математике, болтала ножками на диване и перечитывала всю мировую литературу от Гомера до Фаррера. После школы, не без помощи отца, она поступила на актёрский факультет института кинематографии, со второго курса вышла замуж за довольно известного режиссёра, эвакуировалась с ним в Алма-Ату, снималась героиней в его фильме, потом разошлась с ним, выш- {319} ла замуж за женатого генерала интендантской службы и уехала с ним на фронт -- не на фронт, а в тот самый третий эшелон, лучшую полосу войны, куда не долетают снаряды врага, но и не доползают тяжести тыла. Там Динэра познакомилась с писателем, входившим в моду, фронтовым корреспондентом Галаховым, ездила с ним собирать для газеты материалы о героизме, вернула генерала его прежней жене, а сама с писателем уехала в Москву. Так уже восемь лет, как из детей осталась в семье одна Клара. Две старших сестры разобрали на себя всю красоту, и Кларе не осталось ни красивости, ни даже миловидности. Она надеялась, что это с годами исправится -- нет, не исправилось. У неё было чистое прямое лицо, но слишком мужественное. По углам лба, по углам подбородка сложилась какая-то твёрдость -- и Клара не могла её изгнать, да уж и не следила за этим, примирилась. И руками она двигала тяжеловато. И смех у неё был какой-то твёрдый. Оттого она не любила смеяться. И танцевать не любила. Клара кончала девятый класс, когда посыпались все события сразу: замужество обеих сестёр, начало войны, отъезд её с мачехой в эвакуацию в Ташкент (отец отправил их уже двадцать пятого июня) -- и уход отца в армию прокурором дивизии. Три года они прожили в Ташкенте, в доме старого приятеля их отца -- заместителя одного из Главных тамошних прокуроров. В их покойную квартиру около окружного дома офицеров, на втором этаже, с надёжно зашторенными окнами, не проникали зной юга и горе города. Из Ташкента взяли в армию многих мужчин, но вдесятеро наехало их сюда. И хотя каждый из них мог убедительными документами доказать, что его место тут, а не на фронте, у Клары было неконтролируемое ощущение, будто сток нечистот омывал её здесь, чистота же подвига и вершина духа -- вся ушла за пять тысяч вёрст. Действовал извечный закон войны: хотя не по волеизъявлению люди уходили на фронт, а всё же все горячие и все лучшие находили дорогу туда, да и там, по тому же отбору, их же больше всего и погибало. {320} В Ташкенте Клара окончила десятилетку. Шли споры, куда ей поступать. Как-то никуда особенно её не тянуло, ничто не определилось в ней ясно. Но из такой семьи нельзя же было не поступать! Решила выбор Динэра: она очень, очень настаивала в письмах и заезжала проститься перед фронтом, -- чтобы Кларёныш поступала на литературный. Так и пошла, хотя по школе знала, что скучная эта литература: очень правильный Горький, но какой-то неувлекательный; очень правильный Маяковский, но непроворотливый какой-то; очень прогрессивный Салтыков-Щедрин, но рот раздерёшь, пока дочитаешь; потом ограниченный в своих дворянских идеалах Тургенев; связанный с нарождающимся русским капитализмом Гончаров; Лев Толстой с его переходом на позиции патриархального крестьянства (романов Толстого учительница не советовала им читать, так как они очень длинные и только затемняют ясные критические статьи о нём); и ещё потом скопом делали обзор каких-то уже совсем никому не известных Степняка-Кравчинского, Достоевского и Сухово-Кобылина, правда у них и названий запоминать не надо было. Во всём этом многолетнем ряду один разве Пушкин сиял как солнышко. И вся-то литература состояла в школе из усиленного изучения, что хотели выразить, на каких позициях стояли и чей социальный заказ выполняли все писатели эти и ещё потом советские русские и братских народов. И до самого конца Кларе и её подругам так и непонятно осталось, за что вообще этим людям такое внимание: они не были самыми умными (публицисты и критики, и тем более партийные деятели были все умнее их), они часто ошибались, путались в противоречиях, где и школьнику было ясно, попадали под чуждые влияния -- и всё-таки именно о них надо было писать сочинения и дрожать за каждую ошибочную букву и ошибочную запятую. И ничего, кроме ненависти, эти вампиры молодых душ не могли к себе вызвать. Вот у Динэры с литературой получалось как-то всё иначе -- остро, весело. Уверяла Динэра, что в институте такая и будет литература. Но Кларе не оказалось веселей и в университете. На лекциях пошли юсы малые и боль- {321} шие, монашеские сказания, школы мифологическая, сравнительно-историческая и всё это вроде бы пальцами по воде, а на кружках толковали о Луи Арагоне, о Говарде Фасте и опять же о Горьком в связи с его влиянием на узбекскую литературу. Сидя на лекциях и сперва ходя на эти кружки, Клара всё ждала, что ей скажут что-то очень главное о жизни, вот об этом тыловом Ташкенте, например. Брата Клариной соученицы по десятому классу зарезало трамвайной развозкой с хлебом, когда он с друзьями хотел стащить на ходу ящик... В коридоре университета Клара как-то выбросила в урну недоеденный ею бутерброд. И тотчас же, неумело маскируясь, подошёл студент её же курса и этого же самого арагоновского кружка, вынул бутерброд из мусора и положил себе в карман... Одна студентка водила Клару советоваться о покупке на знаменитый Тезиков базар -- первую толкучку Средней Азии или даже всего Союза. За два квартала там толпился народ и особенно много было калек, уже этой войны -- они хромали на костылях, размахивали обрубками рук, ползали, безногие, на дощечках, они продавали, гадали, просили, требовали -- и Клара раздавала им что --то, и сердце её разрывалось. Самый страшный инвалид был самовар, как его там звали: без обеих рук и без обеих ног, жена-пропойца носила его в корзине за спиной, и туда ему бросали деньги. Набрав, они покупали водку, пили и громко поносили всё, что есть в государстве. К центру базара -- гуще, не пробиться плечом через наглых бронированных спекулянтов и спекулянток. И никого не удивляли, всем были понятны и всеми приняты тысячные цены здесь, никак не соразмерные с зарплатами. Пусты были магазины города, но всё можно было достать здесь, всё, что можно проглотить, что можно надеть на верхнюю или нижнюю часть тела, всё, что можно изобрести -- до американской жевательной резинки, до пистолетов, до учебников чёрной и белой магии. Но нет, об этой жизни на литфаке не говорили и как бы даже не знали ничего. Литературу такую изучали там, будто всё было на земле, кроме того, что видишь вокруг собственными глазами. И с тоской поняв, что через пять лет это кончится тем, {322} что и сама она пойдёт в школу и будет задавать девчёнкам нелюбимые сочинения и педантично выискивать в них запятые и буквы, -- Клара стала больше всего играть в теннис: в городе были хорошие корты, а у неё развился верный сильный удар. Теннис оказался для неё счастливым занятием: он приносил радость движения телу; уверенность удара отдавалась уверенностью и других поступков; теннис отвлёк её и от всех этих институтских разочарований и тыловых запутанностей -- ясные границы корта, ясный полёт мяча. Но ещё важнее -- теннис принёс ей радость внимания и похвал окружающих, которые совершенно необходимы девушке, особенно некрасивой. У тебя, оказывается, есть ловкость! реакция! глазомер! У тебя многое есть, а ты думала -- нет ничего. Часами можно прыгать по корту неутомимо, если хоть несколько зрителей сидят и смотрят за твоими движениями. И белый теннисный костюм с короткой юбочкой наверняка Кларе шёл. Вообще это в страдание для неё превратилось: что надевать? Несколько раз в день приходится переодеваться и каждый раз мучительная головоломка: что надеть на твои крупные ноги? и какая шляпка тебе не смешна? и какие цвета тебе идут? и какой рисунок ткани? и какой воротник к твоему твёрдому подбородку? Клара была обделена способностью это знать, и при средствах одеваться -- всегда была одета дурно. Вообще: как это -- нравятся? как это -- нравиться? почему ты -- не нравишься? Ведь с ума сойдёшь, никто тебе не поможет и не выручит никто. В чём это ты не такая? Что это в тебе не то? Один, два, три эпизода можно объяснять случайностями, несовпадениями, неопытностью -- но наконец этот невидимый горький стебель всё время попадается тебе между зубами, в каждом глотке. Как побороть эту несправедливость? Ты же не виновата, что такая уродилась! А тут ещё эта литературная трепотня так надоела Кларе, что на втором году Клара забросила литфак, просто перестала ходить. А со следующей весны фронт пошёл уже в Белорус- {323} сию, все покидали эвакуацию. И они тоже вернулись в Москву. Но и тут не сумела Клара верно решить, в какой же ей институт идти. Искала она, где меньше говорят, а больше делают, значит -- технический. Но чтобы не с тяжёлыми грязными машинами. И так попала в институт инженеров связи. Никем не руководимая, она опять совершила ошибку, но в этой ошибке никому не призналась, упрямо решив доучиться и работать, как придётся. Впрочем, среди однокурсниц (мальчиков было мало) не одна она оказалась случайная, век такой начинался: ловили синюю птицу высшего образования, и не попавшие в авиационный институт переносили документы в ветеринарный, забракованные в химико-технологическом становились палеонтологами. В конце войны у отца Клары было много работы в Восточной Европе. Он демобилизовался осенью сорок пятого и сразу получил квартиру в новом доме МВД на Калужской заставе. В один из первых дней возвращения он повёз жену и дочь смотреть квартиру. Автомобиль прокатил их мимо последней решётки Нескучного сада и остановился, не доезжая моста через окружную железную дорогу. Было предполуденное время тёплого октябрьского дня, затянувшегося бабьего лета. И мать и дочь были в лёгких плащах, отец -- в генеральской шинели с распахнутой грудью, с орденами и медалями. Дом строился полукруглый на Калужскую заставу, с двумя крылами: одно -- по Большой Калужской, другое -- вдоль окружной. Всё делалось в восемь этажей, и ещё предполагалась шестнадцатиэтажная башня с солярием на крыше и с фигурой колхозницы в дюжину метров высотой. Дом был ещё в лесах, со стороны улицы и площади не кончен даже каменной кладкой. Однако, уступая нетерпеливости заказчика (Госбезопасности), строительная контора скороспешно сдавала со стороны окружной уже вторую отделанную секцию, то есть лестницу с прилегающими квартирами. Строительство было обнесено, как это всегда бывает на людных улицах, сплошным деревянным забором, - {324} а что сверх забора была ещё колючая проволока в несколько рядов и кое-где высились безобразные охранные вышки, из проносившихся машин замечать не успевали, а жившим через улицу было привычно и тоже как будто незаметно. Семья прокурора обошла забор вокруг. Там уже снята была колючая проволока, и сдаваемая секция выгорожена из строительства. Внизу, у входа в парадное, их встретил любезный прораб, и ещё стоял солдат, которому Клара не придала внимания. Всё уже было окончено: высохла краска на перилах, начищены дверные ручки, прибиты номера квартир, протёрты оконные стёкла, и только грязно одетая женщина, наклонённого лица которой не было видно, мыла ступени лестницы. -- Э! Алё! -- коротко окликнул прораб, -- и женщина перестала мыть и посторонилась, давая дорогу на одного и не поднимая лица от ведра с тряпкой. Прошёл прокурор. Прошёл прораб. Шелестя многоскладчатой надушенной юбкой, почти обдавая ею лицо поломойки, прошла жена прокурора. И женщина, не выдержав ли этого шёлка и этих духов, -- оставаясь низко склонённой, подняла голову посмотреть, много ли их ещё. Её жгучий презирающий взгляд опалил Клару. Обданное брызгами мутной воды, это было выразительное интеллигентное лицо. Не только стыд за себя, который всегда ощущаешь, обходя женщину, моющую пол, -- но перед этой юбкой в лохмотьях, перед этой телогрейкой с вылезшей ватой Клара испытала какой-то ещё высший стыд и страх! -- и замерла -- и открыла сумочку -- и хотела вывернуть её всю, отдать этой женщине -- и не посмела. -- Ну, проходите же! -- зло сказала женщина. И придерживая подол своего модного платья, и край бордового плаща, почти притиснувшись к перилам, Клара трусливо пробежала наверх. В квартире не мыли полов -- там был паркет. Квартира понравилась. Мачеха Клары дала прорабу указания по доделкам и особенно была недовольна, что паркет в одной комнате скрипит. Прораб покачался на {325} двух-трёх клёпках и обещал устранить. -- А кто здесь всё это делает? строит? -- резко спросила Клара. Прораб улыбнулся и промолчал. Отец буркнул: -- Заключённые, кто! На обратном пути женщины на лестнице уже не было. И солдата не было снаружи. Через несколько дней они переехали. Но шли месяцы, и годы шли, а Клара почему-то всё не могла забыть той женщины. Она помнила точно её место на предпоследней ступеньке отметного удлинённого марша, и каждый раз, если не в лифте, вспоминала на этом месте её серую нагнутую фигуру и вывернутое ненавидящее лицо. И всегда суеверно сторонилась к перилам, как бы боясь наступить на поломойку. Это было непонятно и -- непобедимо. Однако, ни с отцом, ни с матерью она никогда этим не поделилась, не напомнила им, не могла. С отцом после войны её отношения вообще установились нескладистые, недобрые. Он сердился и кричал, что она выросла с испорченной головой, если вдумчивая -- то навыворот. Её ташкентские воспоминания, её московские будние наблюдения он находил нетипичными, вредными, а манеру искать из этих случаев вывод -- возмутительной. О том, что поломойка и сегодня стоит на их лестнице -- никак нельзя было ему признаться. Да и мачехе. Да и вообще -- кому? Вдруг однажды, в прошлом году, спускаясь по лестнице с младшим зятем, Иннокентием, она не удержалась -- невольно отвела его за рукав в том месте, где надо было обойти невидимую женщину. Иннокентий спросил, в чём дело. Клара замялась, могло показаться, что она сумасшедшая. К тому же Иннокентия она видела очень редко, он постоянно жил в Париже, франтовски одевался, держался с постоянной насмешечкой и снисходительно к ней, как к девочке. Но решилась, остановилась -- и тут же рассказала, всё руками развела, как было тогда. И без всякого франтовства, без этого ореола вечной европейской жизни, он стоял всё на той же ступеньке, где {326} их застигло, и слушал -- совсем попростевший, даже потерянный, почему-то шляпу сняв. Он всё понял! С этой минуты у них началась дружба. -------- 44 До прошлого года Нара со своим Иннокентием были для семьи Макарыгиных какими-то заморскими нереальными родственниками. В год недельку они мелькали в Москве да к праздникам присылали подарки. Старшего зятя, знаменитого Галахова, Клара привычно называла Колей и на "ты", -- а Иннокентия стеснялась, сбивалась. Прошлым летом они приехали надольше, стала часто Нара бывать у родных и жаловаться приёмной матери на мужа, на порчу и затмение их семейной жизни, до тех пор такой счастливой. С Алевтиной Никаноровной они долгие вели об этом разговоры, Клара не всегда была дома, но если была, то открыто или притаённо слушала, не могла и не хотела уклониться. Ведь самая главная загадка жизни эта и была: отчего любят и отчего не любят? Сестра рассказывала о многих мелких случаях их жизни, разногласиях, столкновениях, подозрениях, также о служебных просчётах Иннокентия, что он переменился, стал пренебрегать мнением важных лиц, а это сказывается и на их материальном положении, Нара должна себя ограничивать. По рассказам сестры она оказывалась во всём права, и во всём неправ муж. Но Клара сделала для себя противоположный вывод: что Нара не умела ценить своего счастья; что пожалуй она сейчас Иннокентия не любила, а любила себя; она любила не работу его, а своё положение в связи с его работой; не взгляды и пристрастия его, пусть изменившиеся, а своё владенье им, утверждённое в глазах всех. Клару удивляло, что главные обиды её были не на подозреваемые измены мужа, а на то, что он в обществе других дам недостаточно подчёркивал её особое значение и важность для себя. Неволею младшей незамужней сестры мысленно при- {327} меряя себя к положению старшей, Клара уверилась, что она бы себя так ни за что не вела. Как же можно удовлетворяться чем-то, отдельным от его счастья?.. Тут ещё запутывалось и обострялось, что не было у них детей. После того радостного откровения на лестнице стало так просто между ними, что хотелось видеться ещё, обязательно. И, главное, много вопросов набралось у Клары, на которые вот Иннокентий мог бы и ответить! Однако присутствие Нары или другого кого-нибудь из семьи почему-то мешало бы этому. И когда в тех же днях Иннокентий вдруг предложил ей съездить на денёк за город, она толчком сердца сразу же согласилась, ещё и подумать, ещё и понять не успев. -- Только не хочется никаких усадеб, музеев, знаменитых развалин, -- слабо улыбался Иннокентий. -- Я тоже не люблю! -- определённо отвела Клара. Оттого что Клара знала теперь его невзгоды, его вялая улыбка сжимала её сочувствием. -- Обалдеешь от этих Швейцарии, -- извинялся он, -- хоть по России простенькой побродить. Найдём такую, а? -- Попробуем! -- энергично кивнула Клара. -- Найдём! Всё-таки прямо не договорились -- втроём или вдвоём они едут. Но назначил ей Иннокентий будний день и Киевский вокзал, без звонка домой, без заезда сюда, на Калужскую. И из этого ясно стало не только, что -- вдвоём, но и родителям, пожалуй, знать не нужно. По отношению к сестре Клара чувствовала себя вполне вправе на эту поездку. Даже если бы они прекрасно жили -- это был законный родственный налог. А так, как жили они -- была виновата Нара. Может, самый замечательный день жизни предстоял сегодня Кларе -- но и самые мучительные приготовления: как же одеться?! Если верить подругам, ей не шёл ни один цвет -- но какой-то цвет надо же выбрать! Она надела коричневое платье, плащ взяла голубой. А больше всего промучалась с вуалеткой -- два часа накануне примеряла и снимала, примеряла и снимала... Ведь есть же счастливицы, кто сразу могут решить. Кларе отчаянно нра- {328} вились вуалетки, особенно в кино: они делают женщину загадочной, поднимают её выше критического разглядывания. Но всё ж она отказалась: Иннокентию надоели всякие французские выдумки, да и будет солнечный день. А чёрные сетчатые перчатки всё же надела, сетчатые перчатки очень красиво. Им сразу попался дальний малоярославецкий поезд, паровичок, вот и хорошо, они билеты взяли до конца на всякий случай, плана у них не было и станций они не знали. До того не знали, что оба вздрогнули, когда соседи назвали станцию Нара! Иннокентий, если бы знал, может выбрал бы другой вокзал? А Клара совсем забыла. И ещё много раз в пути повторяли эту Нару. Так и висела над ними... Августовское утро было прохладное. Они встретились оба бодрые, весёлые. Сразу установился разговор несвязный, оживлённый, только несколько раз ошибались оба на "вы", и тут же смеялись, и от этого ещё проще становилось. Иннокентий был весь в западном, полуспортивном, что ли, а таскал и мял с такой небрежностью, как костюм из "рабочей одежды". Хотя целый день был впереди, но Клара кинулась его расспрашивать, сбивчиво -- то о Европе, то -- как понимать нашу жизнь. Она сама точно не знала, чего хотела, что именно нужно ей понять. Но что-то нужно было! Ей искренне хотелось поумнеть! Ей так необходимо было разобраться! Иннокентий шутливо крутил головой: -- Вы думаете... ты думаешь, я сам что-нибудь понимаю? -- Но вы же дипломаты, вы нас всех ведёте -- и вдруг ничего не понимаете? -- Да нет, все мои коллеги понимают, это только я ничего не понимаю. И даже я всё понимал примерно до прошлого, до позапрошлого года. -- Что же случилось? -- И вот этого -- тоже не понимаю, -- смеялся Иннокентий. -- И потом, Кларочка, всякое объяснение неизвестно откуда начинать, оно же тянется от дальних-даль- {329} них азов. Вот сейчас из-под лавки вылезет пещерный человек и попросит объяснить ему за пять минут, как электричеством ходят поезда. Ну, как ему объяснишь? Сперва вообще пойди научись грамоте. Потом -- арифметике, алгебре, черчению, электротехнике... Чему там ещё? -- Ну, не знаю... магнетизму... -- Вот, и ты не знаешь; а на последнем курсе! А потом, мол, приходи, через пятнадцать лет, я тебе всё за пять минут и объясню, да ты и сам уже будешь знать. -- Ну, хорошо, я готова учиться, но где учиться? С чего начинать? -- Ну... хоть с наших газет. По вагону шёл с кожаной сумкой и продавал газеты, журналы. Иннокентий купил у него "Правду". Ещё при посадке, понимая, что разговор у них может быть особенный, Клара направила спутника занять неуютную двухместную скамью у двери: Иннокентий не понимал, но только здесь можно было говорить посвободней. -- Ну, давай учиться читать, -- развернул газету Иннокентий. -- Вот заголовок: "Женщины полны трудового энтузиазма и перевыполняют нормы". Подумай: а зачем им эти нормы? Что у них, дома дела нет? Это значит: соединённой зарплаты мужа и жены не хватает на семью. А должно хватать -- одной мужской. -- Во Франции так? -- Везде так. Вот дальше, смотри: "во всех капиталистических странах, вместе взятых, нет столько детских садов, сколько у нас". Правда? Да, наверно правда. Только не объяснена самая малость: во всех странах матери свободны, воспитывают детей сами, и детские сады им не нужны. Дребезжали. Ехали. Останавливались. Иннокентий без труда находил, пальцем ей показывал, а при грохоте объяснял к уху: -- Бери дальше, самые ничтожные заметки: "Член французского парламента имя рек заявил..." и дальше о ненависти французского народа к американцам. Сказал так? Да наверно сказал, мы правду пишем! Только пропущено: от какой партии член парламента? Если он не коммунист, так об этом бы непременно написали, тем {330} ценней его высказывание! Значит, коммунист. Но -- не написано! И так всё, Клярэт. Напишут о небывалых снежных заносах, тысячи автомашин под снегом, вот народное бедствие! А хитрость в том, что автомобилей так много, что для них даже гаражей не строят... Всё это -- свобода от информации. Это проходит и в спорт, пожалуйста: "встреча принесла заслуженную победу...", дальше не читай, ясно: нашему. "Судейская коллегия неожиданно для зрителей признала победителем..." -- ясно: не нашего. Иннокентий оглянулся, куда выбросить газету. И этого не понимал, какой это заграничный жест! И так уж на них оглядывались. Клара отняла газету и держала. -- Вообще, спорт -- опиум для народа, -- заключил Иннокентий. Это было неожиданно и очень обидно. И совсем неубедительно звучало у такого некрепкого человека. -- Я -- в теннис много играю и очень его люблю! -- тряхнула головой Клара. -- Играть -- ничего, -- сразу исправился Иннокентий. -- Страшно -- на зрелища кидаться. Спортивными зрелищами, футболом да хоккеем из нас и делают дураков. Дребезжали. Ехали. Смотрели в окно. -- Значит, у них там -- хорошо? -- спросила Клара. -- Лучше? -- Лучше, -- кивнул Иннокентий. -- Но не хорошо. Это разные вещи. -- Чего ж не хватает? Иннокентий серьёзно не неё посмотрел. Того первого оживления не стало в нём, очень спокойно смотрел. -- Так просто не скажешь. Сам удивляюсь. Чего-то нет. И даже многого нет. А Кларе так с ним было хорошо, по-человечески хорошо, не от какой-нибудь игры прикосновений, пожатий или тона, их не было, -- и хотелось отблагодарить, чтоб ему тоже было хорошо, крепче. -- У вас... у тебя такая интересная работа, -- утешала она. -- У меня? -- поразился Иннокентий, и притом, что он был худ, ещё впали его щёки, он показался замученным, будто недоедающим. -- Служить нашим диплома- {331} том, Кларочка, это иметь две стенки в груди. Два лба в голове. Две разных памяти. Больше не пояснял. Вздохнул, смотрел в окно. А понимала ли это его жена? А чем она его укрепила, утешила? Клара всматривалась и обнаружила такую особенность его лица: отдельно верх его лица выглядел довольно жёстко, отдельно низ -- мягко. От лба, свободно развёрнутого от уха к уху, лицо косыми линиями сужалось и смягчалось к небольшому нежному рту. Около рта было много мягкости, даже беспомощности. Разгорался день, весело мелькали леса, много лесу было по дороге. Чем дальше шёл поезд, тем проще оставалась публика в вагоне и тем заметнее средь всех -- они оба, будто разряженные для сцены. Клара сняла перчатки. На лесном полустанке они выскочили. Кроме них ещё несколько баб с городскими продуктами в сумках вышли из соседнего вагона, больше никого не осталось на перроне. Молодые люди собирались в лес. И по ту и по другую сторону тут был лес, правда густой, тёмный, некрасивый. Но как только поезд убрал хвост, бабы дружной кучкой все вместе уверенно подались деревянным переходом через рельсы и куда-то правее леса. И Клара с Иннокентием тоже пошли за ними. Травы и цветы сразу за линией стояли по плечо. Потом тропка ныряла сквозь несколько рядов берёзовой посадки. Там дальше было выкошено, стожок, а на подросте травы паслась и не паслась задумчивая коза, привязанная длинной верёвкой к колышку. Теперь налево лес распахивался, но бабы бойко сыпали правей, прямо на солнце, где ещё за рядами кустов открывался обширный простор. И молодые люди согласно решили, что в лес -- успеется, а вот в этот сияющий простор непременно им надо сейчас же идти. Туда выводила полевая дорога -- плотная, травяная. От неё ближе к линии золотилось хлебное поле -- тяжёлые колосья на коротких крепких стеблях, а что за хлеб -- они не знали, но на красоту поля это не влияло. По {332} другую же сторону дороги, чуть не на весь простор, сколько видеть можно было, стояла голая запаханная, а потом от дождей оплывшая земля, одни места сырей, другие суше -- и на таком большом пространстве ничего не росло. Их полустанок был в углу, теперь только они выходили на этот простор -- такой объёмный, что никак его нельзя было в два глаза убрать, не повернув несколько раз головы. И далеко вокруг и тут за линией сразу, всё обмыкалось лесом сплошным с мелко зазубристым издали верхом. Вот кажется этого они и хотели, не зная, не задавшись! Они побрели так медленно, как спотыкались ноги при головах запрокинутых к небу. И останавливались, и головами вертели. Линия тоже была не видна, закрытая посадкой. И только впереди, за долготой простора, куда шли они, выдвигалась по пояс из западающей местности тёмно-кирпичная церковь с колокольней. И ещё бабы удалялись впереди, а больше на всём просторе не было ни человека, ни хутора, ни тракторного вагончика, ни брошенной косилки, никого, ничего -- тёплое гульбище ветра и солнца да пространство рыскающих птиц. В две минуты ничего не осталось от их делового тона и забот. -- Так это -- Россия? Вот это и есть -- Россия? -- счастливо спрашивал Иннокентий и жмурился, разглядывая простор, останавливался, смотрел на Клару. -- Слушай, я ведь представляю Россию, но я ведь её не-пред-став-ляю! -- каламбурил он. -- Я никогда по ней вот так просто не ходил, только самолёты, поезда, столицы... Он взял её вытянутой рукой, пальцы за пальцы, как берутся дети или очень близкие люди. И так они побрели, меньше всего глядя под ноги. В свободных руках помахивались у него шляпа, у неё сумочка. -- Слушай, сестра! -- говорил он. -- Как хорошо, что мы пошли сюда, а не в лес. Вот именно этого мне в жизни не хватает: чтоб во все стороны было видно. И чтоб дышалось легко! -- А тебе -- неужели не видно? -- Его жалоба так тронула её -- свои бы глаза она предложила, если б это могло помочь. -- Нет, -- качал он, -- нет. Было когда-то видно, а {333} сейчас всё запуталось. Что запуталось? Если уж так запуталось, то это не в убеждениях только, это обязательно и в семье. И если б он ещё немножко добавил, Клара посмела бы тогда вмешаться, и открыла бы, как она за него, и как он прав, и не надо отчаиваться! -- Так надо бывает поговорить! -- отзывалась она. Но он на том и кончил. Он уже смолк. Жарчело. Сняли плащи. Никто больше не появлялся во всём окоёме, не встречался, не обгонял. За посадкой изредка протягивались поезда, прошумливали, а будто беззвучно, только дымок в движеньи. Удалявшиеся бабы давно свернули с этой дороги и теперь уже были в центре простора, плохо видны против солнца. Дошли до того поворота и Иннокентий с Кларой: по мягкому полю шла утоптанная (на солнце светлей) тропочка, чуть ныряя на тракторных бороздах. Вкось больших плановых полей протаптывали людишки свои мелюзговые потребности. Тропа шла к той деревне с церковью, но ещё раньше в середине простора она подходила к удивительно тесной, особной кучке деревьев. Куща стояла посреди полей, далеко отступя от всякого леса, и от деревни изрядно -- странная бодрая свежая куща крутых высоких деревьев. Она узкая была, но украшала собой весь простор, она была его центр. Что ж это могло быть? Отчего и зачем среди полей? Свернули туда и они. Руки их разъединились. Тропа была на одного. Теперь он шёл позади Клары. Идёт позади и смотрит тебе в спину. Рассматривает тебя. То ли муж твоей сестры. То ли брат тебе. То ли... Теперь чтобы говорить, Кларе надо было останавливаться и оглядываться: -- А как ты будешь меня звать? Не зови "Клярэт". -- Не буду. Да я ж тебя не знал. Вообще на Западе так сокращают, чтоб два-три звука, не больше. -- Я буду тебя "Инк" звать, ладно? -- Ладно. Очень хорошо. -- Тебя так никто не зовёт? {334} Нет, простор был не совсем ровный, он незаметно спадал налево, куда они шли. Местность полого разваливалась, а к той куще деревьев поднималась опять. Теперь уже видно было, что это -- берёзы, и старые, большие, посаженные обводным прямоугольником ровно, а в середине ещё. Как удивительно стояла эта куща, ни к чему не относясь, сама по себе. -- А у тебя когда это всё началось? -- спрашивала Клара. Что -- это? Тут много вкладывалось. Но он не затруднился: -- Наверно, знаешь когда? Когда я стал разбирать мамины шкафы. Нет, может быть и раньше, может и за целый год раньше, а всё-таки, когда я стал разбирать шкафы. -- Это уже после смерти? -- Намного после смерти, намного. Да не так давно. Я ведь... Вот и этого никому не расскажешь, Дотти этого не принимает или не понимает... (А я пойму!.. Больше, больше о Дотти, мы так разговоримся сейчас! Тебе будет легко!..) -- ... Я ведь очень плохой был сын, Кларонька. Я ведь при жизни маму по-настоящему никогда не любил. Я ведь во время войны из Сирии даже на её похороны... Слушай, а это не кладбище? Остановились. И вздрогнули, хотя было жарко. Сразу поняли: да, кладбище! И как же они раньше..? Ничем другим и быть не могла эта отдельная среди рабочих полей неприкосновенная сень. Хотя ещё не было видно крестов, ни могил. Они ещё переходили дно разлога, перескакивали через мокредь (Иннокентий прыгнул хуже Клары, угодил одним ботинком в грязное, но она не подавала ему руки на перепрыг, чтобы не обидеть). Ещё поднимались, и неожиданно круто. Ни оградой, ни заборными столбами, ни канавой, ни валом, -- ничем не было кладбище обведено, только стояли по ровну' эти старые берёзы, соединясь в верхах, а земля поля ровно и открыто, как воздух в воздух, переходила в густую славную мураву, без сорняков и почему-то невысокую, хотя не топтанную и не стриженную. {335} Мурава росла такая, какая нужна и приятна на кладбище. Как здесь было тенисто, тихо! Это было самое чистое и живое убежище во всём охвате распланированной местности! Вокруг иных могилок были ограды. А то -- просто безымянные пирамидальные травяные холмики. И даже свежие. -- Как просторно! -- удивлялся Иннокентий. -- Тут сто могил, не больше, и можно ещё пятьдесят разместить свободно. И, наверно, приходи, копай, никого не спрашивай. А в Москве, где мама лежит, там разрешение хлопотали в Моссовете, и директору кладбища что-то совали, и между двух могил негде ногу поставить, и ещё перекапывают старые под новые. Вот эти старые берёзы и отстояли кладбищенское раздолье от тракторов. Сами плащи на землю бросились, само как-то селось -- лицом к Простору. Отсюда, из тени и за солнцем, он хорошо смотрелся. Чуть белела, уже далёкая, будка полустанка. И поверх линейной посадки переползал дымок. Смотрели, дышали, молчали. Очень хорошо сиделось. На восставленные столбиками колени Инк положил голову, сидел так. И Кларе открылся его затылок: как у мальчика слабый затылок, но обработанный терпеливым умелым парикмахером. -- Какое чистое кладбище! -- удивлялась Клара. -- Скотом не загажено, мазута не налито. -- Да, -- с наслаждением выдохнул Иннокентий. -- Вот бы где похорониться! Ведь потом не удастся, пропустишь. Будут гроб свинцовый в самолёт совать, потом в автобусе куда-нибудь... -- Рано об этом думать, Инк! -- Когда, Кларонька, всё ложь -- очень утомляешься рано. Очень рано, вдвое быстрей. -- Он и говорил слабым усталым голосом. Это могло быть о его работе. А может -- обо всей жизни. А может -- только о жене. Доспрашивать Клара не могла. -- И что же -- в шкафу? -- В шкафу? -- сосредоточил Иннокентий свой всегда не беспечный, всегда озабоченный взгляд. -- В шка- {336} фу вот что... -- Но, кажется, только представив этот подробный рассказ, он уже устал от него. -- Да нет, это долго... Я как-нибудь потом... Если уж сейчас -- долго, то когда ж и рассказывать?.. Или такая его черта, что интересно ему только то, что ново, что первый раз? На каком же тогда лету у него всё перехватывать? -- Значит, у тебя никого родных не осталось? -- Представь себе -- дядя, мамин брат! Причём я о нём тоже ничего не знал до прошлого года. -- Никогда не видел? -- То есть, видел маленьким, но совершенно не запомнил. -- Где же он? -- В Твери. -- Где? -- В Калинине. Два часа езды -- а никак не соберусь. Да когда мне, если я и в России не бываю?.. Написал ему, старик обрадовался. -- Слушай, Инк, надо поехать! Ведь потом тоже будешь жалеть! -- Да я и думаю поехать, думаю! Да просто вот на днях поеду. Вот слово даю. Уже отошёл Иннокентий в тени от разморчивого солнца и выглядел бодрей. Куда ж было им теперь идти? Во все стороны до леса далеко, да и дорог нет, за одним краем кладбища -- подсолнухи, за другим -- свёкла. Только и оставалась им тропка -- та самая, за бабами, к деревне. А там где-нибудь и лес будет. Пошли так. Иннокентий снял и куртку, остался в лёгкой белой рубашке. Островато выпирали лопатки из его некруглой, негладкой спины. А шляпу снова надел от солнца. -- Ты знаешь, на кого похож? -- смеялась Клара. -- Есенин, воротясь в родную деревню после Европы. Иннокентий усмехнулся, стал вспоминать: -- Ах, родина, и что ж я тут нашёл?.. Какой я стал чужой... Косить разучился, пахать разучился... Они входили в безлюдную улицу. Между порядками домов было всего метров десять, но дорога так непоправимо, так до конца веков изрыта, искромсана гусеницами {337} и скатами, местами засохла кочками по колено, местами налита жидкой свинцовой грязью, на высыхание которой не могло хватить никакого лета, -- что двум сторонам улицы сноситься было как через реку. Торные тропинки шли только у домов, и надо было сразу выбирать сторону. По их стороне показалась и быстро шла навстречу девочка с плетёной кошёлкой. -- Дево... -- начал Иннокентий, тут разглядел, что она постарше, -- девушка! -- Но она быстро приближалась, и оказалась женщиной лет под сорок, странно маленького роста и с бельмами на обоих глазах. Получилась насмешка, но уже не знал Иннокентий, как лучше обратиться. -- Эта деревня -- как называется? -- Рождество, -- мелькнула она на них нездоровыми глазами и так же спешно шла. -- Рождество? -- удивились между собой молодые люди. -- Необычное какое название. -- Вдогонку крикнули: -- А почему? -- Назвали. Откуда я знаю? -- отозвалась та через плечо. И спешила дальше. И куда растеклись все те проворные бабы с поезда? Не было жизни ни на улице, ни во дворах. И покосившиеся хилые двери, как в курятниках, а не домах, и безоткрывные, без форточек, навеки вставленные двойные рамы маленьких оконок тоже по видимости не могли скрывать за собой человеческой жизни. Ни классических свиней не было видно или слышно, ни домашней птицы. Лишь убогие тряпки да одеяла, развешенные в одном дворе на верёвках доказывали, что кто-то здесь утром был. Солнце полно наливало собой тишину. В глубине одного двора они заметили движение. Загребая посуху калошами, шла крупная старуха и разглядывала у себя в руке. -- Мамаша! Не слышала. -- Мамаша! Подняла голову. -- Слышу плохо, -- высохшим плоским голосом предупредила она. Глаза её совсем как будто ничему не удивились в разряженных прохожих. {338} Нельзя ли молока у вас купить? -- спросила Клара. Молоко им не нужно было, а -- лучший способ разговориться, как она знала по поездкам в колхоз. -- Коров -- нету, -- с достоинством ответила старуха. В руке у неё был покойный жёлто-белый цыплёночек, он не выбивался и не дёргался. -- Мамаша, эта церковь как называлась? -- спросил Иннокентий. -- Что это -- называлась?- посмотрела она на него как через плёнку. В обвисшем лице её была самистая важность. -- Ну, у каждой церкви... название же есть? -- Только что звание, -- сказала старуха. -- А закрыли уж не за памятью, двадцать годов. Автобусом час ехать, ближе церкви нету. А летняя рядом была -- пленные разобрали. -- Какие пленные? -- Немцы. -- А зачем? -- Кирпичи в Нару отправляли. Вот цыплята у меня дохнут. Четвёртый уже. Отчего это? Клара и Иннокентий сочувственно пожали плечами. -- Или приминает она их? -- размышляла старуха, шаркая в избу, к низкой двери. И так до конца улицы ни движенья и ни души они не видели больше, не показалась и не залаяла собака. Только две-три курицы копались тихо. Потом охотничьим шагом вышла из чертополоха -- кошка, как будто уже и не домашний зверь, на людей и головы не повела, понюхала землю во все стороны и пошла вперед, на главную улицу, такую же мёртвую, куда упиралась эта. На их пересечении и расширении как раз и стояла та церковь: приземистый прочный храм фигурной кладки с накладными крестами из кирпичей и выше его -- колокольня с двумя этажами колоколенных сплошных прорезов. Там заросло мхами и травой, и множество ласточек или ещё даже меньших птичек в непрерывном беззвучном кружении суетились на высоте прорезов, влетая, вылетая и обращаясь. Труднодоступный купол колокольни был {339} цел, а на храме ободран от жести, оставлены только рёбра каркаса. Пережили два десятилетия и оба креста, стояли на местах. Нараспашку была нижняя дверь колокольни, там во тьме горела керосиновая лампа, стояли молочные бидоны, и не было никого. Открыта была и дверь в подвал храма, там мешки стояли на ступеньках -- и тоже не было никого. Ни ограды, ни двора вокруг церкви не сохранилось -- а с той стороны и с этой, и вокруг, и между храмом и колокольней всё было изрыто тракторами и машинами в их тряске-жажде не застрять, как-нибудь в этот раз, в этот последний бы раз выбраться, дойти и уйти от склада -- и израненная, изувеченная, больная земля вся была в серых чудовищных струпьях комков и свинцовых загноинах жидкой грязи. Церковь была -- вот она, но молодые люди долго искали, где ж бы им посуху перебраться через улицу. Далеко вбок пришлось отойти и там ещё повилять и попрыгать. В дорогу были вмешаны большие колотые куски плит, облипшие грязью. А у стен храма лежали чистые мелкие куски и крошки -- белого, розового и жёлтого мрамора. Иннокентий разогрелся от солнца, но не разрумянился, а чуть побледнел. Под краем шляпы у него взмокли волосы. Подошли к церкви. Тяжёлой вонью разило откуда-то в неподвижном жарком воздухе -- от застойной ли воды, или от скотьих трупов, или от нечистот? Они уж сами не рады были, что сюда зашли, и не до осмотра храма было им, да и нечего тут осматривать. Дальше, за церковью, был спуск, а внизу -- много шаровых огромных ив, целое царство ивяное, и туда, в зелень, был их единственный уход, убег. Но их окликнули: -- Закурить не будет, граждане? Небольшой мужичок с головой, сильно втянутой в плечи, как бы от постоянного озноба или страха, а между тем разбитной, появился откуда-то и ширял по ним глазами. Иннокентий с сожалением похлопал по карманам, {340} будто всё же имел надежду найти там пачку: -- Не курю, товарищ. -- Жа-аль, -- огорчился втянутоголовый, но не уходил, а быстрыми глазами рассматривал диковинных приезжих. Он не видел, на какой они машине подъехали, но понимал в них особый сорт начальства. -- Эта церковь -- как называлась? -- Рождества, -- уже без почтения ответил мужичок, разгадав их по одному слову и так же быстро ушёл за угол, как и появился. Но там, куда идти им, ниже, они заметили ещё и одноногого, с открытой деревяшкой. В синей ситцевой рубахе с белыми бязевыми латками он отдыхал на камне под липой. -- Откуда мрамор? -- спросил Иннокентий. -- Чего? -- отозвался латаный мужик. -- Ну вон, камень цветной. -- А-а-а... Алтарь разбили. -- Думал. -- Иконостас. -- А зачем? Думал. -- Дорогу га'тить. -- Отчего это у вас так... пахнет? -- спросила Клара. -- Чего? -- удивился одноногий. Думал. -- А-а, это вам наверно от скотного. Скотный вон у нас, рядом. Он показал рукой, но они уже не смотрели, они спешили вырваться -- туда, к ивам, вниз. -- А что там? -- спросили они. -- Там? Ничего нет. -- Думал. -- А, речка. Спускалась битая тропка туда. Клара хотела сбегать, но с тревогой глянула на бледность Иннокентия и пошла с ним медленно. -- После такой деревни действительно на то кладбище потянет, -- крутила она головой. -- А ты -- хромаешь? -- Да что-то трёт. В раскидистой тени огромной первой ивы они остановились и оглянулись. Теперь, когда не воняло, а зелёная влажная свежесть достигла их, когда церковь оказалась на холме, не видно было страшной изувеченности земли, только птичьи точки метались и плавали вокруг колокольни -- смотреть отсюда было приятно. -- Ты очень устал! -- тревожилась Клара. -- Тебе на- {341} до отдохнуть. И ногу посмотреть. Он бросил плащи и сел на землю, прислонился к наклонному стволу. Закрыл глаза. Откинутый, смотрел вверх, на церковь. -- Вот тебе, Кларочка, два Рождества... -- Почему -- два? -- Наше и западное. Наше ты сейчас видела. А западное -- всё небо в рекламах, все улицы -- в заторе машин, душатся в магазинах, подарки -- каждый каждому. И на какой-нибудь захудалой затёртой витринке -- ясли и Иосиф с ослом. -- А какой Иосиф с ослом? Тут они различили на обрыве у церкви, там, где сохранился рядок лип -- пропущенную ими могилу с обелиском. -- Жалко, не посмотрели. -- Давай я сбегаю! -- взялась Клара и наискосок, без дороги, побежала. Она бежала как весёлая, но совсем не весело было ей. Постояла, прочла и так же легко спустилась, сильными ногами тормозя на ямках. -- Ну, кто ты думаешь? -- Священник? -- "Вечная слава воинам Четвёртой дивизии народного ополчения, павшим смертью храбрых за честь, независимость и так далее... от министерства финансов." -- Финансов? -- поразился он, и шевельнулись его удлинённые уши в изломчатых крупных хрящах. -- Даже и финансов! Бедные клерки... Сколько ж их тут легло?.. И на сколько человек была одна винтовка? Четвёртая дивизия ополчения? -- Да. -- Дивизия безоружных! -- и четвёртая... Вот дикость этой войны -- народное ополчение... -- А почему -- дикость? -- онедоумела Клара. Иннокентий вздохнул и свесил голову. -- Тебе плохо?... Инк, может вернёмся? Не надо дальше? Он ещё вздохнул. -- Да нет, ничего. Жару я плохо переношу. И обулся неудачно, не сообразил. {342} -- Я тоже разношенных зря не надела. А где тебе трёт? Давай газеты под пятку подложим, будет свободней. Мастерили. А на небе там и здесь появились перекатные облака. Иногда они прикрывали и смягчали солнце. -- Ну что ж, Инк, пойдём дальше или нет? Надо было в лес, да? Хочешь, пойдём вдоль реки, там тоже тень будет. Он уже отошёл и улыбался: -- Вот дохлый, да? Всю жизнь в автомобилях... А ты молодец. Пойдём, пойдём. По какому берегу? Ниже их через речку был переброшен трап, на обоих берегах толстой проволокой прикрученный от наводнения к низам ив. Перейти? Не перейти? На том и на этом по-разному ляжет дорога, и от этого разговоры будут разные, и вся прогулка. Перейти?.. Не перейти?.. Перешли. Опять какое-то правильное насаждение было тут на медленном привольном подъёме от реки. Кроме водолюбивых ив, которые сами выбрали речку, ещё были посажены берёзы рядком и ели. И заглохший пруд был здесь с лягушками и палыми листьями -- наверно вырытый, такой правильный. Что это было всё? Заброшенное ли именье? Не у кого спросить. Отсюда, между шарами ив, ещё красивее казалась церковь, почти на горе -- и туда-то хаживали под колокольный звон из другой соседней деревни, начинавшейся неподалеку. Но довольно было с них деревень, они шли вдоль реки. Тут очень бы приятно идти, своя тенистая влажная замкнутая жизнь. На мелких местах слышное журчание и видимая рябь, на глубоких редкие необъяснимые вздрагивания неподвижной будто бы воды, и всюду -- беготня водопеших стрекоз, а наверно есть и рыба и раки. Тут надо бы разуться по колено и идти просто речкою, как мальчишки бродят по раков. А по берегу мешала им то непроходимая крапива, то ольховый прутняк. Толстенная причудливая ива вырастала на их берегу, а гнутым стволом перекидывалась на тот берег -- как мост, и с поручнями таких же кручёных изогнутых ветвей. {343} -- Баобаб! -- всплеснула Клара. -- Вот красавец! А давай по нему на тот берег! Там, кажется, лучше идти. Иннокентий недоверчиво покачал головой. Но Клара уже вскочила уверенно на косой ствол и протянула ему сильную руку: -- Пойдём! Ей казалось, что это обязательно будет хорошо. Вот на том берегу что-то встретится или скажется, для чего была вся эта прогулка. Иннокентий в сомнении протянул свою мягкую кисть. Ствол ивы, умеренно поднимаясь, уводил, однако, высоко. Иннокентий следовал небольшими переступами и, кажется, избегал смотреть вниз. А тут ещё ветка, за которую он держался, пересекала их путь, надо было через неё же и перелезть. Всё это делал он с лицом сосредоточенного думанья, совсем замолчал. Не оцарапавшись, они спрыгнули. Но видно было, что удовольствия от перехода Инк не получил. И ничто не стало лучше на новом берегу. Малозначное они говорили друг другу. Слышалось тарахтение трактора где-то выше. Очень скоро и тут не стало пути близ воды. И пришлось им покинуть тень и подняться от реки единственной возможной дорогой. Иннокентий всё явнее хромал. И вышли они -- на разбросанный бригадный двор с одним домиком и одним малым сараем. Домик был, наверно, контора: на верхушке его чуть шевелился бледно-розовый флаг с оборванным краем. А сарай имел лишь такую ширину, что в одну строчку умещался лозунг: "Вперёд, к победе коммунизма!", всё же множество кирпично-ржавых, облезло-голубых и облупленно-зелёных машин неизвестного назначения с хоботами, жерлами, зацепами, и цистерны, и полевая кухня, и прицепы с подпёртыми или опущенными дышлами -- всё было разбросано и покинуто на большой площади такой же изувеченной, изрытой земли, где и ногой почти пройти было нельзя. И только один человек в чумазой робе всё бродил от машины к машине, наклонялся, поднимался, что-то смотрел. Больше не было никого. Да на холме работал один трактор. И другого пути не было. Кое-как по колдобинам пе- {344} ресекли они бригадный двор. Иннокентий хромал. Снова было жарко. Они спустились к реке опять. А она текла под бетонный мост. Уравнивал скучный прочный мост оба берега, оба жребия. Кажется, это было шоссе. -- Подловим попутную? -- сказал Иннокентий. -- Не возвращаться ж на станцию опять. День был в середине, а прогулка при конце. Отчего натягивается между людьми вот эта препонка? Почти видно и почти слышно, как можно помочь друг Другу. Но не дано было этому быть. Этого быть не могло. Под мостом они обнаружили родничок. Сели, стали пить, придумали и ноги помыть. Но тут послышался сильный гул наверху. Они вышли и из-под откоса стали смотреть на дорогу. По шоссе катилась вереница одинаковых новеньких грузовиков под новеньким брезентом. До горы не было видно им конца, и на другую гору ушла голова колонны. Были машины с антеннами, техобслуживания, с бочками "огнеопасно" или с прицепными кухнями. Расстояния между машинами точно выдерживались метров по двадцать -- и не менялись, так аккуратно они шли, не давая бетонному мосту умолкнуть. В каждой кабине с военным шофёром ещё сидел сержант или офицер. И под брезентами сидели многие военные: в откидные окошки и сзади виднелись их лица, равнодушные к покинутому месту и к мимобежному, и к тому, куда гнали их, застылые в сроке службы. От того, как Клара с Иннокентием поднялись, они насчитали сотню машин, пока стихло. И опять под мостом шуршала вода у торчащих надпиленных опор прежнего деревянного. Иннокентий опустился на камень у родничка и сказал потерянно: -- Жизнь -- распалась. -- Но в чём? но в чём распалась, Инк? -- с отчаянием вырвалось у Клары. -- Но ты же всё обещал мне объяснить -- и ничего не объясняешь! Он посмотрел на неё больными глазами. Взял обломанную палочку как карандаш. И на сырой земле начер- {345} тил круг. -- Вот видишь -- круг? Это -- отечество. Это -- первый круг. А вот -- второй. -- Он захватил шире. -- Это -- человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже -- колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества -- нет. А только отечества, отечества, и разные у всех... Чуть ли не в те самые дни спецчасть предложила Кларе анкеты. Она с лёгкостью заполнила их: происхождение её было безупречно, жизнь -- не протяжённа, освещена ровным светом благополучия и свободна от поступков, порочащих гражданина. Сколько-то месяцев анкеты ходили, были все одобрены. Тем временем Клара окончила институт и переступила порог вахты таинственной зоны Марфина. -------- 45 С другими своими подругами, выпускницами института связи, Клара прошла пугающий инструктаж у темнолицего майора Шикина. Она узнала, что работать будет среди крупнейших агентов -- псов мирового империализма и американской разведки, нипочём продававших свою родину. Клара была назначена в Вакуумную лабораторию. Так называлась лаборатория, изготовлявшая множество электронных трубок по заказам остальных лабораторий. Трубки сперва выдувались в соседней маленькой стеклодувной; а затем в собственно-вакуумной, большой полутёмной комнате, обращённой на север, откачивались тремя гудящими вакуумными насосами. Насосы, как шкафы, перегораживали комнату. Даже днём здесь горели электрические лампы. Пол был выложен каменной плиткой -- и постоянно стоял гул от шагов людей, от передвига стульев. У каждого насоса сидел или похаживал свой вакуум- {346} щик, заключённый. В двух-трёх местах за столиками ещё сидели заключённые. А из вольных были только одна девушка Тамара, да начальник лаборатории, капитан. Этому своему начальнику Клара была представлена в кабинете Яконова. Он был толстенький немолодой еврей с каким-то налётом равнодушия. Ничем уже больше не стращая Клару, он кивнул ей идти за собой, а на лестнице спросил: -- Вы, конечно, ничего не умеете и ничего не знаете? Клара ответила невнятно. Ещё ко всему страху не хватало позора -- сейчас разоблачат, что она невежда, и будут над ней смеяться. Как в клетку со зверьми, она вступила в лабораторию, где обитали чудовища в синих комбинезонах. Она даже глаза поднять боялась. Трое вакуумщиков, действительно, ходили как пленные звери возле своих насосов -- у них был срочный заказ, и их вторые сутки не пускали спать. Но у среднего насоса арестант лет за сорок, с плешиной, запущенно-небритый, остановился, раскрылся в улыбке и сказал: -- Во-о! Пополнение! И сразу страх сняло. Столько доброты и простоты было в этом восклицании, что Клара только усилием лица удержалась от ответной улыбки. Младший вакуумщик -- у него был самый маленький из насосов, тоже остановился. Это был совсем юноша с весёлым, чуть плутоватым лицом и невинными глазами. Его взгляд на Клару выражал такое чувство, будто он застигнут врасплох. Таким взглядом ещё никогда в жизни ни один молодой человек на Клару не смотрел. Зато старший вакуумщик Двоетёсов, чей громадный насос в глубине комнаты особенно громко гудел, -- высокий нескладный мужчина, сам поджарый, а с отвислым животом, презрительно посмотрел на Клару издали и ушёл за шкаф, словно чтоб не видеть подобной мерзости. Позже Клара узнала, что это не обидно, что таков он бывал со всеми вольными, при входе начальства нарочно включал какой-нибудь гуд, чтоб надо было его перекрикивать. За наружностью своей он откровенно не следил, мог прийти с отрывающейся на брюках пуговицей, ещё висящей на длинной нитке, с дырой на спине, или {347} вдруг начинал при девушках чесаться под комбинезоном. Он любил говорить: -- А я -- у себя на Родине! В своём отечестве -- чего мне стесняться? Среднего вакуумщика заключённые, даже и молодые, звали просто Земеля, на что он ничуть не обижался. Он был из тех, кого психологи называют "солнечными натурами", а в народе говорят -- "рот до ушей, хоть завязки пришей". В последующие недели наблюдая за ним, Клара заметила, что он никогда не жалел ни о чём пропавшем, будь то завалившийся карандаш или вся его погибшая жизнь, ни на кого и ни на что не сердился, в равной мере и не боялся никого. Он был всамделишный хороший инженер, только моторист-авиационник, в Марфино был завезен по ошибке, но прижился здесь и не рвался в другое место, справедливо считая, что вряд ли там будет лучше. Вечером, когда насосы стихали, Земеля любил в тишине послушать или рассказать что-нибудь: -- Бывало, возьми пятачок и иди, чего хочешь покупай, на каждом шагу тебе в руки суют, -- широко улыбался он. -- Дерьмом никто не торговал. Сапоги -- так сапоги, десять лет без починки носишь, а с починкой -- пятнадцать. Кожу-то на головках не обрезали, как сейчас, а напускали, чтобы под ногой вкруговую сходилась. Ещё эти были... как они назывались?.. красные расписные на спиртовой подошве -- это ж не сапоги, это душа вторая! -- Весь он растаивал в улыбке и жмурился как на слабое тёплое солнышко. -- Или, например, на станциях... Никогда на полу не лежали, по суткам никогда за билетами не душились. Приходи за минуту, покупай, садись, всегда вагоны свободные. Поезда гоняли -- не экономили... Вообще -- просто, очень просто жилось... Старший вакуумщик, покачивая грузным телом и засунув руки в карманы, выходил на эти рассказы из тёмного угла, где его письменный стол был надёжно укрыт от начальства. Он становился посреди комнаты, смотрел как-то избоку, выкаченными глазами, а очки были спущены на нос: -- Земеля! Да ты разве царя помнишь? -- Помню немножко, -- извинялся улыбкой Земеля. {348} -- На-прас-но, -- качал головой Двоетёсов. -- Забывай. А то социализм нужно качать. -- Да ведь, Костя, -- робко возражал Земеля. -- Социализм-то вроде построен, говорят. -- Ну-у-у? -- вылупливался старший вакуумщик. -- Да-а. Ещё с тридцать третьего, что ль, года. -- Это когда на Украине голод был? Так подожди, подожди, а что ж мы теперь вот день и ночь откачиваем? -- Теперь? Коммунизм наверно, -- сиял Земеля. -- Да-а?!.. Вон она-а!.. -- придурковато гундосил старший вакуумщик и, шаркая, уходил в свой угол. Для себя или для Клары они такой разговор вели, -- но Клара докладывать не ходила. Обязанности Клары оказались несложны: ей надо было, чередуясь с Тамарой, приходить один день с утра и быть до шести вечера, а другой день после обеда и -- до одиннадцати ночи. Капитан же был всегда с утра, потому что днём его могло требовать начальство; вечерами он никогда не приходил, не ставя своей целью служебное продвижение. Главная задача девушек была -- дежурство, то есть, слежка за заключёнными. Помимо того, "для развития", начальник поручал им мелкие несрочные работы. С Тамарой Клара встречалась всего часа два в день. Тамара работала на объекте больше года и обращалась с заключёнными непринуждённо. Кларе даже показалось, что с одним из них она довольна коротка и носит ему книги, но обменивали они их незаметно. Кроме того, тут же, в институте, Тамара ходила на кружок английского языка, где учились вольные, а преподавали (конечно, бесплатно, и в этом состояла выгода) -- заключённые. Тамара быстро рассеяла страхи Клары, что эти люди могут причинить что-нибудь ужасное. Наконец, и сама Клара разговорилась с одним из заключённых. Правда, это был преступник не государственный, а всего-навсего бытовик, каких в Марфине содержалось очень мало. Это был Иван-стеклодув, великий мастер, на свою беду. Старуха тёща говорила о нём, что работник он золотой, а пьяница ещё золотей. Он много зарабатывал, много пропивал, в пьяном виде бил жену и громил соседей. Но всё было бы ничего, если бы пути его не скрестились с МГБ. Какой-то авторитетный товарищ {349} без знаков различия вызвал его повесткой и предложил поступить на работу с окладом три тысячи рублей. Иван же работал в таком одном местечке, где платили ему меньше, но со сдельными он выгонял больше. И он, забыв, с кем имеет дело, запросил четыре тысячи в месяц. Ответственный собеседник добавил двести, Иван упёрся на своём. Его отпустили. В первую же получку он напился и стал буянить во дворе, но милиция, которой раньше бывало не дозваться, тут сразу пришла большим нарядом и увела Ивана. На другой же день был ему суд, дали год, и после суда привезли к тому же начальнику без знаков, который разъяснил, что Иван будет работать на предназначенном ему месте, но только платить ему не будут. Если такие условия его не устраивают, он может ехать добывать заполярный уголь. Теперь Иван сидел и выдувал удивительные по своей форме, каждый раз новые, электронно-лучевые трубки. Год срока ему кончался, но судимость оставалась, и, чтоб не выслали из Москвы, он очень просил начальство оставить его на этой работе и вольным, хотя б на полутора тысячах. Никого на шарашке не мог заинтересовать столь бесхитростный рассказ с таким благополучным концом -- на шарашке были люди, по пятьдесят суток сидевшие в камере смертников, и люди, лично знавшие папу римского и Альберта Эйнштейна. Но Клару эта история потрясла. Получалось, как сказал Иван, -- "что хотят, то и делают". Политических она дичилась, держала их от себя в осторожно-официальном отдалении. Но и от рассказа стеклодува вдруг осветилась подозрением её голова, что среди этих синих комбинезонов могут встретиться и другие вовсе невинные. А если так -- то не осудил ли и её отец когда-нибудь тоже невиновного человека?.. Однако опять же некому было задать этот вопрос: в семье -- некому, и на работе -- некому. Та дружба с Иннокентием и та прогулка не получили продолжения -- может быть потому, что вскоре они с Нарой опять уехали за границу. Однако, в этом году у Клары появился, наконец, друг -- Эрнст Голованов. Тоже не на работе она его нашла, он был литературный критик, и как-то Динэра привез- {350} ла его к ним в дом. Не ахти какой он был кавалер, ростом только-только не ниже Клары (а когда отдельно стоял, то казался и ниже), прямоугольные у него были лоб и голова на прямоугольном туловище. Лишь немного старше Клары, он выглядел уже как будто средних лет, с брюшком и спортивно совсем не развит. (Откровенно говоря, и фамилия его была по паспорту Саунькин, а Голованов -- псевдоним.) Зато человек начитанный, развитый, интересный, и уже кандидат Союза Писателей. Как-то была она с ним в Малом театре. Шла "Васса Железнова". Спектакль производил унылое впечатление. Он шёл при зале, заполненном меньше, чем наполовину. Вероятно, это и убивало артистов. Они выходили на сцену скучные, как приходят служащие в учреждение, и радовались, когда можно было уйти. При таком пустом зале было почти стыдно играть: и грим, и роли казались забавой, не достойной взрослого человека. Казалось, что в тишине зала кто-то из зрителей сейчас скажет тихо, совсем как в комнате: "Ну, милые, ладно, хватит кривляться!" -- и спектакль разрушится. Унижение актёров передалось и зрителям. Всем передалось это ощущение, что они участвуют в постыдном деле, и неловко было смотреть друг на друга. Поэтому и в антрактах было очень тихо, как во время спектакля. Пары переговаривались полушёпотом и беззвучно ходили по фойе. Клара с Эрнстом тоже прошагали так первый антракт. Эрнст оправдывался за Горького и возмущался за Горького, что недостойно так его играть, бранил откровенно-халтурившего сегодня народного артиста Жарова, но ещё смелее -- общую рутину в министерстве культуры, которая подрывала и наш театр с его замечательными реалистическими традициями и доверие к нему зрителя. Эрнст не только писал складно, но и правильно, складно говорил, не жуя, не покидая фраз, даже когда горячился. Во втором антракте Клара попросила остаться в ложе. Она сказала: -- Мне потому надоело смотреть и Островского, и Горького, что надоело это разоблачение власти капитала, семейного угнетения, старый женится на молодой. Мне надоела эта борьба с призраками. Уже пятьдесят лет, уже сто лет прошло, а мы всё машем руками, всё разоблача- {351} ем, чего давно нет. А о том, что есть -- пьесы не увидишь. -- Отчасти верно. -- Эрнст с благожелательной улыбкой и любопытством смотрел на Клару. Он не ошибся в ней. Девушка эта никак не поражала наружностью, но с ней не соскучишься. -- О чём же, например? Никого не было ни в соседних ложах, ни под ними в партере. Снизив голос и стараясь не очень выдать государственную тайну и тайну своего участия в этих людях, Клара рассказала Эрнсту, что работает с заключёнными, разрисованными ей как псы империализма, но при знакомстве ближе они оказались такими вот и такими; И мучил её вопрос, пусть скажет Эрнст -- ведь среди них есть и невиновные? Эрнст обстоятельно выслушал и ответил солидно, как об думанном уже: -- Конечно, есть. Это неизбежно при всякой пенитенциарной системе. Клара не поняла, какая система, и в ответ не вдумалась, а хотелось ей кончить выводом стеклодува: -- Но тогда, Эрнст! Ведь это получается -- что хотят, то и делают! Это же ужасно! Сильная рука теннисистки сжалась в кулак на красном бархате барьера. Свою короткопалую кисть Голованов плоско положил на барьер точно рядом, но не поверх клариной руки, этих вольностей невзначай он не применял. -- Нет, -- мягко, но уверенно объяснил он, -- не "что хотят, то и делают". Кто это -- "делает"? Кто это -- "хочет"? История. Нам с вами иногда кажется это ужасным, но, Клара, пора привыкнуть, что существует закон больших чисел. Чем на большем материале развёртывается какое-нибудь историческое событие, тем, конечно, больше вероятность отдельных частных ошибок -- судебных ли, тактических, идеологических, экономических. Мы охватываем процесс только в его основных определяющих чертах, и главное -- убедиться, что процесс этот неизбежен и нужен. Да, иногда кто-то страдает. Не всегда по заслугам. А убитые на фронте? А совсем бессмысленно погибшие от Ашхабадского землетрясения? от уличного движения? Растёт уличное движение -- должны расти и жертвы. Мудрость жизни в том, чтобы принимать {352} её в её развитии и с её неизбежными ступеньками жертв. Что ж, в этом объяснении был резон. Клара задумалась. Уже дали два звонка, и зрители сходились в зал. В третьем акте колокольчиком разыгралась артистка Роек, игравшая младшую дочь Вассы, и стала вытягивать весь спектакль. По-настоящему Клара и сама не понимала, что интересовал её не какой-то где-то невиновный человек, который может быть уже давно сгнил за Полярным Кругом по Закону больших чисел, -- а вот этот младший вакуумщик, голубоглазый, со смугло-золотистым отливом щёк, почти мальчишка, несмотря на двадцать три года. С первой же встречи в его взгляде не гасло радостное преклонение перед Кларой, постоянно её будоражившее. Она не могла расчесть и сопоставить, что Ростислав приехал из лагеря, где два года не видел женщин. Она только первый раз в жизни чувствовала себя предметом восхищения. Впрочем, восхищение это не овладевало соседом Клары целиком. В этом затворничестве, почти напролёт при электрическом свете, в полутёмной лаборатории, какой-то своей наполненной скорометчивой жизнью жил этот юноша: то, скрываясь от начальства, он что-то мастерил; то украдкой учил в служебное время английский язык; то звонил по телефону своим друзьям в другие лаборатории и бежал с ними встречаться в коридоре. Всегда он двигался порывисто, и всегда, в каждую минуту, а особенно в сию минуту казался без остатка захваченным чем-то бурно интересным. И восхищение Кларой было одним из таких бурно интересных его занятий. При этом он не забывал следить и за своей наружностью, из-под комбинезона у него под пестроватым галстуком всегда виднелось что-то безукоризненно белое. (Клара не знала, что это и была манишка -- изобретение Ростислава, шестнадцатая часть казённой простыни.) Молодые люди, с которыми Клара встречалась на воле, и особенно Эрнст Голованов, уже преуспели в служебном положении, одевались, двигались и разговаривали рассчитанно, чтобы не уронить себя. По соседству же с {353} Ростиславом Клара чувствовала, что легчает, что и ей хочется озорнуть. Всё с растущей симпатией она тайком присматривалась к нему. Ей никак не верилось, что вот как раз он и добродушный Земеля есть те самые цепные псы империализма, против которых предупреждал майор Шикин. Ей очень хотелось узнать именно о Ростиславе -- за какое злодейство он наказан? долго ли ему ещё сидеть? (Что он не женат -- было ясно.) Спросить его самого она не решалась, представляя, что такие вопросы должны травмировать человека, возрождая перед ним его отвратительное прошлое, которое он хочет стряхнуть с себя, чтобы исправиться. Прошло ещё месяца два. Клара уже вполне обвыклась со всеми, множество раз при ней разговаривали о всяких неслужебных пустяках. Ростислав подстерегал, когда на вечернем дежурстве во время ужина заключённых Клара оставалась в лаборатории одна, и неизменно стал приходить в это время -- то за оставленными вещами, то позаниматься в тишине. В эти его вечерние приходы Клара забыла все предупреждения оперуполномоченного... Вчера вечером у них как-то сам прорвался тот стремительный разговор, от которого, как от напора дикой воды, рушатся жалкие человеческие перегородки. Никакого отвратительного прошлого этому юноше не предстояло стряхивать. У него была только ни за что погубленная юность и вбирчивая жажда узнать и отведать всего, чего не успел. Оказалось, он жил с матерью в подмосковной деревне, у канала. Он только кончил десятилетку, когда американцы из посольства сняли в их деревне дачу. Руська и два его товарища имели неосторожность (ну, и любопытство тоже) раза два удить с американцами рыбу. Всё сошло как будто благополучно, Руська поступил в Московский университет, но в сентябре его арестовали -- тайком, на дороге, так что мать долго не знала, куда он делся. (Оказывается, МГБ всегда старается арестовать человека так, чтоб он ничего не успел спрятать и чтобы близкие не могли от него получить пароль или знак.) Его посадили на Лубянку (Клара даже это название тюрьмы услышала впервые в Марфине). Началось следствие. {354} От Ростислава добивались -- какое задание он получил от американской разведки, на какую явочную квартиру должен был передать. По собственному выражению, Руська был ещё телёнок и только недоумевал и плакал. И вдруг случилось диво: с Лубянки, откуда никого добром не выпускают, -- Руську выпустили. Это было ещё в сорок пятом году. На этом он остановился вчера. Всю ночь Клара была в возбуждении от его начатого рассказа. Сегодня днём, презрев последние правила бдительности и даже границы приличия, она открыто села рядом с Ростиславом у его тихо погуживающего малого насоса -- и беседа их возобновилась. К обеденному перерыву они были уже как дети, по очереди кусающие одно большое яблоко. Им было уже странно, что за столько месяцев они не разговорились. Они едва успевали высказываться. Перебивая её в нетерпеньи, он уже касался её рук -- и она не видела в этом плохого. А когда все ушли на перерыв -- вдруг новый смысл снизошёл на то, что плечо у них было к плечу и рука касалась руки. Прямо перед собой Клара увидела вомлевшие в неё ярко-голубые глаза. Срывающимся голосом Ростислав говорил: -- Клара! Кто знает -- когда ещё мы будем так сидеть? Для меня это -- чудо! Я поклоняюсь вам! (Он уже сжимал и ласкал её руки.) -- Клара! Мне, может быть, всю жизнь погибать по тюрьмам. Сделайте меня счастливым, чтоб я в любой одиночке мог согреваться этой минутой! Дайте мне поцеловать вас!! Клара ощущала себя богиней, сходящей в подземелье к узнику. Ростислав притянул её и отпечатлел на её губах поцелуй разрушительной силы, поцелуй измученного воздержанием арестанта. И она отвечала ему... Наконец, она оторвалась, отклонилась, с кружащейся головой, потрясённая... -- Уйдите... -- попросила она. Ростислав встал и стоял перед нею, пошатываясь. -- Сейчас пока -- уйдите! -- требовала Клара. Он заколебался. Потом подчинился. С порога он жалко, моляще обернулся на Клару -- и его как укачнуло туда, за дверь. {355} Вскоре все вернулись с перерыва. Клара не смела поднять глаз ни на Руську, ни на кого другого. В ней разгоралось -- но не стыд совсем, а если радость -- то не покойная. Она услышала разговоры, что арестантам разрешена ёлка. Она недвижно просидела три часа, шевеля только пальцами: плела из разноцветных хлорвиниловых проводков -- корзиночку, подарок на ёлку. А Иван-стеклодув, воротясь со свидания, выдул двух смешных стеклянных чёртиков, как бы с винтовками, связал клетку из стеклянных прутков, а в ней подвесил на серебряной ниточке стеклянный же грустно позвенивающий ясный месяц. -------- 46 Полдня простиралось над Москвой низкое мутное небо, и было нехолодно. А перед обедом, когда семеро заключённых ступили из голубого автобуса на прогулочный Дворик шарашки, -- первые нетерпеливые снежинки кое-где пролетали по одной. Такая снеговинка, шестигранная правильная звёздочка, упала и Нержину на рукав старой фронтовой порыжевшей шинели. Он остановился посреди двора и глубоко заглатывал воздух. Старший лейтенант Шустерман, оказавшийся тут, предупредил, что время сейчас не прогулочное и надо зайти в здание. Это было досадно. Не хотелось, да просто невозможно было никому рассказывать о свидании, ни с кем делиться, искать ничьего участия. Ни говорить. Ни слушать. Хотелось быть одному и медленно-медленно протягивать через себя всё это внутреннее, что он привёз, пока оно ещё не расплылось, не стало воспоминанием. Но именно одиночества -- не было на шарашке, как и во всяком лагере. Всегда везде были камеры, и купе вагон-заков, и теплушки телячьих вагонов, и бараки лагерей, и палаты больниц -- и всюду люди, люди, чужие, {356} и близкие, тонкие и грубые, но всегда люди, люди. Войдя в здание (для заключённых был особый вход -- деревянный трап вниз и потом подвальный коридор), Нержин остановился и задумался -- куда ж идти? И придумал. Чёрной задней лестницей, по которой никто почти не ходил, минуя составленные там в опрокидку ломаные стулья, он стал подниматься на глухую площадку третьего этажа. Эта площадка была отведена под ателье художнику-зэку Кондрашёву-Ива'нову. К основной работе шарашки он не имел никакого отношения, содержался же тут в качестве крепостного живописца: вестибюли и залы Отдела Спецтехники были просторны и требовали украшения их картинами. Менее просторны, зато более многочисленны были собственные квартиры замминистра, Фомы Гурьяновича и других близких к ним работников, и ещё более настоятельной необходимостью было -- украсить все эти квартиры большими, красивыми и бесплатными картинами. Правда, Кондрашёв-Иванов плохо удовлетворял этим запросам: картины он писал хотя большие, хотя бесплатные, но не красивые. Полковники и генералы, приезжавшие осматривать его галерею, тщетно пытались ему втолковать, как надо рисовать, какими красками, и со вздохом брали то, что есть. Впрочем, вправленные в золочёные рамы, картины эти выигрывали. Нержин, миновав на всходе большой уже законченный заказ для вестибюля Отдела Спецтехники -- "А.С. Попов показывает адмиралу Макарову первый радиотелеграф", вывернул на последний марш лестницы и, ещё прежде, чем самого художника, увидел прямо вверху, на глухой стене под потолком -- "Изувеченный Дуб", двухметровой высоты картину, тоже законченную, которую, однако, никто из заказчиков не хотел брать. По стенам лестничного пролёта висели и другие полотна. Кое-какие были укреплены на мольбертах. Свет сюда давали два окна -- одно с севера, другое с запада. И сюда же, на лестничную площадку, выходило решёткой и розовой занавеской оконце Железной Маски, не дотянувшееся до божьего света. {357} Ничего более не было здесь, ни даже стула. Вместо того -- два чурбачка стойком, повыше и пониже. Хотя лестница худо отапливалась, и здесь была устоявшаяся холодная сырость, телогрейка Кондрашёва-Иванова лежала на полу, а сам он, вылезающий руками и ногами из своего недостаточного комбинезона, неподвижно стоял, длинный, негнущийся, и как будто не мёрз. Большие очки, укрупнявшие и устрожавшие его лицо, прочно держались за уши, приспособленные к постоянным резким поворотам Кондрашёва. Взгляд его был упёрт в картину. Кисть и палитру он держал в опущенных на всю длину руках. Услыша осторожные шаги, оглянулся. Они встретились глазами, ещё продолжая каждый думать о своём. Художник не был рад посетителю -- он нуждался сейчас в одиночестве и молчании. Но более того -- он был рад ему. И, не лицемеря ничуть, а даже с непомерным восторгом, такая привычка у него была, воскликнул: -- Глеб Викентьич?! Милости прошу! И гостеприимно развёл руками с кистью и палитрой. Доброта -- обоюдное качество для художника: она питает его воображение, но и разрушает его распорядок. Нержин застенчиво замялся на предпоследней ступеньке. Он сказал почти шёпотом, будто ещё кого-то третьего боялся здесь разбудить: -- Нет, нет, Ипполит Михалыч! Я пришёл, если можно?.. помолчать здесь... -- Ах, да! ах, да! ну, разумеется! -- так же тихо закивал художник, быть может уже по глазам заметив или вспомнив, что Нержин ездил на свидание. И отступил, как бы раскланиваясь и показывая кистью и палитрой на чурбачок. Подобрав полы шинели, которые в лагере он уберёг от обрезания, Нержин опустился на чурбак, откинулся к балясинам перил и -- очень ему хотелось закурить! -- не закурил. Художник уставился в то же место картины. Замолчали... В Нержине приятно-тонко ныло разбуженное чувство {358} к жене. Как будто в драгоценной пыльце были те места пальцев, которыми он на прощанье касался её рук, шеи, волос. Годами живёшь без того, что отпущено на земле человеку. Оставлены тебе: разум (если он вмещается в тебя). Убеждения (если ты до них созрел). И по самое горлышко -- забот об общественном благе. Кажется -- афинский гражданин, идеал человека. А косточки -- нет. И одна эта женская любовь, которой ты лишён, словно перевешивает весь остальной мир. И простые слова: -- Любишь? -- Люблю! А ты? - сказанные там взглядами или шевелением губ, теперь наполняют душу тихим праздничным звоном. Сейчас Глеб не мог бы представить или вспомнить каких-либо недостатков жены. Она казалась сплетённой из одних достоинств. Из верности. Жаль, не решился поцеловать её ещё в начале свидания. Теперь этого поцелуя никак уже не добрать. Губы у жены -- развыклые, слабые. И как утомлена! И как затравленно сказала о разводе. Развод перед законом? Без сожаления относился Глеб к разрыву гербовой бумажки. Вообще какое дело государству до союза душ? Да и до союза тел? Но, довольно побитый жизнью, он знал, что у вещей и событий есть своя неумолимая логика. В повседневных действиях людям никогда и не грезится, какие совсем обратные последствия вытекут из их поступков. Вот -- Попов, изобретая радио, думал ли, что готовит всеобщую балаболку, громкоговорящую пытку для мыслящих одиночек? Или немцы: пропускали Ленина для развала России, а получили через тридцать лет раскол Германии? Или Аляска. Казалось, такая оплошность, что продали её за бесценок, -- но теперь советские танки не могут идти по сухопутью в Америку! И ничтожный факт решает судьбу планеты. Вот и Надя. Разводится, чтоб избежать преследова- {359} ний. А разведётся -- и сама не заметит, как выйдет замуж. Почему-то от её последнего помахивания пальцами без кольца сердце сжалось, что именно так прощаются навсегда... Нержин сидел и сидел в молчании -- и избыток послесвиданной радости, который ещё распирал его в автобусе, постепенно отлил, теснимый трезво-мрачными соображениями. Но тем самым уравновесились его мысли, и опять он стал входить в свою обычную арестантскую шкуру. "Тебе идёт здесь" -- сказала она. Ему идёт быть в тюрьме! Это правда. По сути вовсе не жаль пяти просиженных лет. Ещё даже не отдалясь от них, Нержин уже признал их для себя своеродными, необходимыми для его жизни. Откуда ж лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решётки, вмурованные ею? Или где лучше узнать людей, чем здесь? И самого себя? От скольких молодых шатаний, от скольких бросаний в неверную сторону оберегла его железная предуказанная единственная тропа тюрьмы! Как Спиридон говорит: "Своя воля клад, да черти его стерегут". Или вот этот мечтатель, не восприимчивый к насмешкам века, -- что потерял он, севши в тюрьму? Ну, нельзя бродить с ящиком красок по Подмосковью. Ну, нельзя собирать натюрморты на столе. Выставки? Так он не умел себе их устраивать, и за полсотни лет ни единой картины не выставил в хорошем зале. Деньги за картины? Он не получал их и там. Дружелюбных зрителей? Но здесь он их собирает как бы не больше. Мастерскую? Но даже вот такой холодной лестничной площадки у него на воле не было. И жильё его, и мастерская была там -- узкая длинная комната, похожая на коридор. Чтобы развернуться с работой, он ставил стулья на стулья, а матрас закатывал, и посетители спрашивали: "Вы переезжаете?" Стол был у них единственный, и когда на нём разворачивался натюрморт -- до окончания картины они {360} с женой обедали на стульях. В войну не стало масла для красок -- он брал пайковое подсолнечное и разводил на нём. За карточки надо было служить, его послали в химический дивизион рисовать портреты отличниц боевой и политической подготовки. Заказано было десять таких портретов, но из десяти отличниц он выбрал одну и изводил её долгими сеансами. Однако, рисовал её совсем не так, как надо было командованию -- и никто потом не хотел брать этого портрета, названного: "Москва, сорок первый год". А сорок первый год на этом портрете -- явился. Это была девушка в противоипритном костюме. Медно-рыжие буйные волосы её выбрасывались во все стороны из-под пилотки и взволнованным контуром охватывали голову. Голова была вскинута, безумные глаза видели перед собой что-то ужасное, непрощаемое что-то. Но не расслаблена по-девически была фигура! Готовые к борьбе руки держались за ремень противогаза, а противоипритный черно-серый костюм ломался острыми жёсткими складками, серебристой полосой отсвечивал на переломленной плоскости -- и виделся как латы рыцарских времён. Благородное, жестокое и мстительное сошлось и врезалось на лице этой решительной калужской комсомолки, вовсе не красивой, в которой Кондрашёв-Иванов увидел Орлеанскую Деву! Очень, кажется, близко это всё получилось к "не забудем! не простим!", но переходило за край, показывало что-то уже не управляемое -- и картины испугались, не взяли, не выставили ни разу нигде, она годы стояла в комнатёнке художника, отвёрнутая к стене, и так достоялась до самого дня ареста. Сын Леонида Андреева Даниил написал роман и собрал два десятка друзей послушать его. Литературный четверг в стиле девятнадцатого века... Этот роман обошёлся каждому слушателю в двадцать пять лет исправительно-трудовых лагерей. Слушателем крамольного романа был и Кондрашёв-Иванов, правнук декабриста Кондрашёва, приговорённого за восстание к двадцати годам и отмеченного трогательным приездом к нему в Сибирь полюбившей его гувернантки-француженки. Правда, в лагерь Кондрашёв-Иванов не попал, а пря- {361} мо после того, как расписался за приговор ОСО, привезен был в Марфино и поставлен писать картины по одной в месяц, как установил для него Фома Гурьянович. Двенадцать месяцев минувшего года Кондрашёв писал развешенные сейчас здесь и уже увезенные картины. И что ж? Имея за спиной пятьдесят лет, а впереди двадцать пять, он не жил, а летел этот безбурный тюремный год, не зная, выпадет ли ещё второй такой. Он не замечал, чем его кормили, во что одевали, когда пересчитывали его голову в числе других. Здесь он лишён был встречаться и беседовать с другими художниками. И смотреть картины других. И по альбомам репродукций, просочившимся через таможню, узнавать, как там и куда растёт западная живопись. А куда б она ни росла -- это никак не могло влиять и отношения не имело к работе Кондрашёва-Иванова, потому что в магическом пятиугольнике, где всё открывалось и создавалось, все пять вершин были заняты раз и навсегда: две вершины -- рисунок и цвет, как мог увидеть только он, две вершины -- мировое Добро и мировое Зло, а пятая -- сам художник. Он не мог живыми ногами вернуться к тем пейзажам, которые когда-то видел, и не мог руками воссоставить те натюрморты, но ко всем к ним и особенно к истинным их цветам он прозрел в камерах, полутёмных от намордников, -- и теперь по памяти писал ненаписанные прежде натюрморты и пейзажи. Один из тех натюрмортов в соотношении египетского квадрата, четыре к пяти (Кондрашёв первейшее значение придавал соотношению сторон) и сейчас висел рядом с окном Мамурина. В половину его площади тут располагался стоймя, ребром -- ярко-начищенный круглый медный поднос. Это был простой поднос, но воспринимался он как доблестно горящий щит! И стоял рядом темно-металлический кувшин, в мелких углубинах воронёный -- не для вина, скорей для свежей воды. А ещё по задней стене спадала жёлто-золотая парча (всеми оттенками жёлтого особенно увлекался сейчас Кондрашёв) и воспринималась как накидка Невидимого. Что-то было в сочетании этих трёх предметов, что передавало дух мужества и призывало не отступать. {362} (Никто из полковников не брал этого натюрморта, настаивая таз переставить плашмя и на него положить хотя бы разрезанный арбуз.) Кондрашёв писал сразу несколько картин, оставляя и возвращаясь к ним вновь. Ни одну из них он не довёл до той ступени, которая даёт мастеру ощущение совершенства. Он даже не знал точно, существует ли такая ступень. Он оставлял их тогда, когда уже переставал различать в них что-либо, когда примелькивался его глаз. Он оставлял их тогда, когда с каждым возвратом всё меньшими и меньшими крохами был способен их улучшить и даже замечал, что портит, а не исправляет. Он оставлял их -- отворачивал к стене, задёргивал. Картины от него отделялись, отдалялись, -- а когда он снова свеже взглядывал на них, безнаградно и навсегда отдавая их висеть среди чванной роскоши, -- прощальный восторг пробивал художника. Пусть никто их не увидит больше, но всё-таки он их написал! ... Уже полный внимания, Нержин стал рассматривать теперь последнюю картину Кондрашёва. Стылый ручей занимал главное в ней место. Куда тёк ручей -- почти нельзя было понять: он не тёк вовсе, его поверхность была готова взяться ледком. Где помельче, в ручье угадывался коричневый оттенок -- это был отсвет палых листьев, устлавших дно. Первый снег лежал пятнами на обоих бережках, а в вытаинах между ними торчала жёлкло-коричневая трава. Два куста ветлы росли у берега, неосязаемо-дымчатые, мокрые от задержавшегося на них крупинками и тающего снега. Но не тут было главное, а -- в глубине: густою грудью леса стояли оливково-чёрные ели, в первом же ряду их беззащитно светилась единственная берёза. От её жёлтого нежного огня ещё мрачней и сплочённей стояла хвойная стража, поднимая острые пики в небо. Небо было в безнадёжных пегих клочьях, и в такой же пасмури заходило задушенное солнце, не имея силы прорваться прямым лучом. Но и не это ещё было главное, а -- стылая вода устоявшегося ручья. Она имела налитость, глубину. Она была свинцово-прозрачная, очень холодная. Она вобрала в себя и держала равновесие между осенью и зимой. И даже ещё какое-то другое равновесие. {363} В эту картину сейчас и уставился автор. Был неотклонимый закон у творчества, Кондрашёв хорошо и давно его знал, пытался остояться против него, но снова беспомощно ему подчинялся. Закон этот был -- что ничто, сделанное им раньше, не имело веса, не шло в счёт, не составляло никакой заслуги автора. Только то единственное, что писалось сегодня, только оно было средоточие всего его жизненного опыта, высшей точкой его способностей и ума, первым пробным камнем его таланта. А оно не удавалось! Каждое из прежних до того, как удаться, тоже не удавалось, но прежнее отчаяние было всё забыто, а теперь вот это единственное -- первое, на котором он учился писать по-настоящему! -- оно не удавалось -- и вся жизнь была прожита зря, и таланта не было никогда никакого! Вот эта вода -- она была и налита, и холодна, и глубока, и неподвижна -- но всё это было ничто, если она не передавала высшего синтеза природы. Этого синтеза -- понимания, успокоения, всесоединения -- сам в себе, в своих крайних чувствах Кондрашёв никогда не находил, но знал и поклонялся ему в природе. Так вот это высшее успокоение -- передавала его вода или нет? Он изнывал и отчаивался понять -- передавала или нет? -- А вы знаете, Ипполит Михалыч. Я, кажется, начинаю с вами соглашаться: все эти места -- Россия. -- Не Кавказ? -- быстро обернулся Кондрашёв-Иванов. Очки его не дрогнули на носу, как прилитые. Этот вопрос, хотя далеко и не первый, тоже был не лишён важности. Многие с недоумением отходили от пейзажей Кондрашёва: они казались им не русскими, а кавказскими, что ли -- слишком величественными, слишком приподнятыми. -- Вполне могут быть такие места в России, -- всё уверенней соглашался Нержин. Он поднялся с чурбака и прошёлся, рассматривая "Утро необыкновенного дня" и другие пейзажи. -- Ну, разумеется! ну, разумеется! -- волновался художник и крутил головой. -- Не только могут быть в России -- но и есть! Я бы вас повёз, если бы без конвоя! Поймите, публика поддалась Левитану! Вслед за Левитаном мы привыкли считать нашу русскую природу беднень- {364} кой, обиженной, скромно-приятной. Но если бы наша природа была только такая, -- скажите, откуда бы взялись у нас самосжигатели? стрельцы-бунтари? Пётр Первый? декабристы? народовольцы? -- У-у, -- понравилось Нержину. -- Это верно. Но всё-таки, Ипполит Михалыч, как хотите, я не понимаю вашей страсти к крайним выражениям. Ну вот, изувеченный дуб. Ну почему он обязательно на обрыве скалы? Под ним конечно -- бездна, меньше вы не принимаете. И небо -- не только грозовое, но оно вообще никогда не знало солнца, такое небо. И все ураганы, какие за двести лет где-нибудь дули -- все тут прошли, и ветви ему закручивали, и с когтями рвали его из скалы. Я знаю, вы шекспирист, вам если злодейство -- то самое непомерное. Но это устарело, в статистическом смысле такие ситуации редко кого настигают. Не надо этих больших букв над добром и злом... -- Да это слышать невозможно!! -- разгневался художник и потрясал длиннючими руками. -- Что устарело?! Злодейство устарело??? Да только в нашем веке оно и проявилось впервые, при Шекспире были телячьи забавы! Не только большие, но пятиэтажные буквы надо над Злом и Добром, и чтоб мигали как маяки! А то мы заблудились в нюансах! Статистически редко? А -- каждого из нас? А -- сколько нас миллионов? -- Вообще-то да... -- покачал головой и Нержин. -- Если в лагере нам предлагают отдать остатки совести за двести грамм черняшки... Но это как-то беззвучно делается, как-то непоказно... Кондрашёв-Иванов ещё выпрямился, ещё воздвигнулся во всю свою недюжинную высоту. Смотрел же он ещё вверх и вперёд, как Эгмонт, ведомый на казнь: -- Но никогда никакой лагерь не должен сломить душевной силы человека! Нержин усмехнулся со злою трезвостью: -- Не должен, может быть, -- но сламывает! Вы ещё не были в лагерях, не судите. Вы не знаете, как там хрустят наши косточки. Попадают туда люди одни, а выходят -- если выходят -- неузнаваемо другие. Да известное дело, бытие определяет сознание. -- Н-нет!! -- Кондрашёв-Иванов расправил длинные {365} руки, готовый сейчас же схватиться с целым миром. -- Нет! Нет! Нет! Да это было бы унизительно! Да для чего тогда и жить? Да почему ж тогда, ответьте -- бывают верны возлюбленные в разлуке? Ведь бытие требует, чтоб они изменили! А почему бывают разными люди, попавшие в одинаковые условия, хоть и в тот же лагерь? Ещё неизвестно, кто кого формирует: жизнь -- человека или сильный благородный человек -- жизнь! Нержин был спокойно уверен в превосходстве своего житейского опыта над фантастическими представлениями этого нестареющего идеалиста. Но нельзя было не залюбоваться его возражениями: -- В человека от рождения вложена некоторая Сущность! Это как бы