заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни "Пользы дела", ни "Кречетовки" не читал и не подготовлен к разговору со мной.) А в "Матр╦не" и "Денисовиче" я... просто ш╦л за героями. Никакой цели себе не ставил. (Это место окажется для него ключевым в разговоре. В нескольких публичных выступлениях он будет рассказывать одними и теми же словами, как он прип╦р меня к стенке вопросом - з_а_ч_е_м я пишу, и я не наш╦лся ничего сказать, кроме как повторить устаревший и уже не годный для соцреализма довод - "иду за героями". А их надо вести за собой...) Защищая "Денисовича", я дуплетом ударил по книжке Дьякова (интеллектуал-то высокий, да почему кирпичиков не клад╦т на социализм? почему за 5 лет только и выполнил полчаса бабьей работы - сучья обрубал?..) и по рассказам Г. Шелеста (как его излюбленный герой мог брать хлеб и еду, воруемую у работяг, и притом конспектировать Ленина!). Но поведение шелестовского старого коммуниста не показалось Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с готовностью мне возразил: - А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши? - Так то ж Иван Денисович! Он же интеллектуально не дорос, он Ленина не конспектирует! Он же лагерем испорчен! Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку! - Да, - важно сказал Демичев, - Хотелось бы, чтоб он больше прислушивался к тамошним сознательным людям, которые могли бы дать ему обьяснение происходящего. (А где ты был со своим объяснением, когда это происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если б я ещ╦ вс╦ объяснил?..) Я: - Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась бы ещ╦ одна книга. Но - (выразительно) - не знаю, нужно ли? Он: - Не нужно! Не нужно больше о лагере! Это тяжело и неприятно. Повторяя, что я ни в ч╦м написанном не раскаиваюсь и снова вс╦ написал бы так же, я внедрял в него свой замысел: что очень медленно работаю и поэтому подумываю вернуться к математике (это он принял явно без тревоги за отечественную литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто уничтожаю написанное. - Скажу вам совсем нескромно: мне хочется, чтобы вещи мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет. Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на Гоголя, сж╦гшего 2-ю часть "Мертвых душ". - Во-во! И я так же делаю. Очень он был доволен. - А сколько времени вы писали "Ивана Денисовича"? - Несколько лет, - вздохнул я. - Не сочт╦шь. Я вс╦ ждал вопроса о "Круге", который год уже томился в сейфе "Нового мира". Я ждал вопроса о "Крохотках", напечатанных на Западе. Но руководитель агитпропа ни о ч╦м этом, конечно, не знал. На градусе взаимной откровенности выдал я ему и свои творческие задушевные планы: "Раковый корпус". - Не слишком ли мрачное название? - Пока условное. Там будет работа врачей. И душевное противостояние смерти. И казахи, и узбеки. - А это не будет слишком пессимистично? - вс╦-таки тревожился он. - Hе-ет! - А вы вообще - пессимист или оптимист? - Я - неискоренимый оптимист, разве вы не видите по "Ивану Денисовичу"? И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия в произведениях (это очень ч╦тко, уже готовое было у него в голове): 1) пессимизма; 2) очернительства; 3) тайных стрел. (Я поразился, как точно было выражено третье, да будто прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..) "Тайные стрелы" я замял, а "очернительство" хотел термин уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну Марью не отпускают эвакуироваться (а уж сами-то верно ждут Наполеона) - это очернительство патриотической войны или нет? Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А разговор складывался вс╦ лучше и лучше. - Мне нравится, что вы не обиделись на критику и не огорчились, - уже не без симпатии говорил он. - Я боялся, что вы озлоблены. - Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был. По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и без нужды: "Вы - сильная личность", "вы - сильный человек", "к вам приковано внимание всего мира". - "Да что вы! - удивлялся я. - Да вы преувеличиваете!" (Он-таки и преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти и не понимали меня.) - Приковано, - недоумевал он и сам. - Судьба сыграла с вами такую шутку, если можно так выразиться. Вс╦ более ко мне расположенный, уж он взялся меня даже утешать: - Не всех писателей признают при жизни, даже в советское время. Например, Маяковский. (Ну и я ж этого хочу! - не будем друг друга трогать, отложим дело до вечности.) - Я вижу, вы действительно - открытый русский человек, говорил он с радостью. Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я и был бы им, если б за 45 лет хоть один бы день вы нам не врали - за 45 лет, как вы отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы день вы были с нами нараспашку. - Я вижу, вы действительно - очень скромный человек. С Ремарком у вас - ничего общего. Ах, вот, оказывается, чего они боялись - с Ремарком!.. А русской литературы они уже отучились бояться. Сумеем ли вернуть им этот навык? Я радостно подтвердил: - С Ремарком - ничего общего. Наконец, всеми своими откровенностями я заслужил же и его откровенность: - Несмотря на наши успехи, у нас тяж╦лое положение. Мы должны вести борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У молод╦жи - нигилизм, критиканство, а некоторые деятели (??) только и толкают и толкают е╦ туда. Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся равнодушие молод╦жи к общим и великим вопросам жизни меня возмущает. Тут выяснилось, что мы с ним - и года рождения одного, и предложил он вспомнить нашу жертвенную горячую молодость. (Была, товарищи, была... Да только история так уныло не повторяется, чтоб опять... У не╦ вс╦-таки есть вкус.) Оба мы очень остались довольны. Я не просил его ни печатать сборника моих рассказов, ни помочь мне с пьесами. Главный результат был тот, что совершенно неожиданно, без труда и подготовки, я укрепился при новых руководителях и теперь какое-то число лет могу спокойно писать. - Они не получили второго Пастернака! - провожал меня секретарь по агитации. Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не привыкнуть к тем черепашьим скоростям, с которыми Старая Площадь оборачивается получать информацию в собственном аппарате! Только 9 месяцев прошло, как "Крохотки" напечатаны в "Гранях" - откуда ж Демичеву знать?.. Поликарпов узнал только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал - мои ли. Твардовский ответил, что он уверен: большинство - не мои. Ведь Твардовский же не видел всех - вот и у_в_е_р_е_н, что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже не вспомнил о том разговоре, не предупредил - а я ведь сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика: подчин╦нному (мне) не надо знать всего, что знает начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого, о ч╦м не поставлен в известность начальник (он). Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал "Семья и школа" собирается часть из этой серии напечатать на родине. Он приш╦л почти в смятение: ведь он поручился перед начальством, что "Крохотки" - не мои! К тому ж его язвила ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на опубликование моих произведений, а только "Н. Мир". А "Крохотки" он три года назад определил как "заготовки" - о каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на родине они не будут напечатаны н_и_к_о_г_д_а! (Это понимание зарубежных изданий как безнад╦жной потери вещи и унижения для автора сохранялось у Твардовского все годы, что я знал его. С такой же брезгливостью он относился и к Самиздату. Признавал он только то открытое каз╦нное печатание, которое авторам его журнала было закрыто как никому.) И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в других издательствах так, но я по "Н. Миру" знаю и не перестаю удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою редакцию! Автор рассматривается, видимо, как состоящий на государственной службе в сво╦м журнале и, как на всякой другой службе, может быть своим начальником востребован. Однако, в том августе не помогли Твардовскому меня разыскать, и он уехал в Новосибирск (где, кстати, на читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что Солженицын служил в гестапо?") Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился в нашей стране в авгусге-сентябре 1965 года. Когда-нибудь дожив╦м же мы до публичной истории, и расскажут нам точно, как это было. Но близко к уверенности можно сказать, что готовился крутой возврат к сталинизму во главе с "железным Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику и управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил с Косыгиным, а что идеологию надо зажать, в этом они не расходились никто. Предлагал Шелепин поклониться Мао-Цзе- Дуну, признать его правоту: не отсохнет голова, зато будет единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в возврате к Сталину смысл свержения Хрущ╦ва - то в ч╦м же?.. и когда же пробовать! Было собрано в том августе важное Идеологическое Совещание и разъяснено: "борьба за мир" - оста╦тся, но не надо разоружать советских людей (а - непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия - отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене коллективного руководства и в незаконных репрессиях партийно-советских кадров, больше ни в ч╦м, не надо бояться слова администрирование, пора возродить полезное понятие "враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был верен, надо присмотреться к журналу "Новый мир", почему его так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а враги сидели зa дело.) Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными. Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов" требовали арестовать по Москве подручные Семичастного). В то тревожное начало сентября я задался планом забрать свой роман из "Нового Мира": потому что придут, откроют сейф, и... Рано вс╦ было затеяно, надо спешить уйти в подполье и замаскироваться математикой. 6 сентября я был у Твардовского на даче вопреки его начавшемуся запою. Тяж╦лыми шагами он спустился со второго этажа, в нижней сорочке, с мутными глазами. Даже с трезвым мне было бы сейчас трудно объясняться с ним, а тем более с пьяным: он оседлал только главные свои обиды, а остального не видел, не слышал, не воспринимал: - Я за вас голову подставляю, а вы... Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расч╦тов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно. В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню, A. T. выговаривал, что я не имею права действовать самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье и школе"; - а ещ╦ - о бороде! о бороде: Вот удивительно засела в н╦м эта борода. Колебались царства, и головы падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной откровенности, обьяснил: - Говорят, вы хотите так скрыться. - Кто говорит? Кого вы слушаете? - Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит бороду неспроста. Удобный способ перейти границу. - Да в ч╦м же борода помогает перейти границу? - А - сбрить и незаметно перейти. Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в "Грани". Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в "отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не имеет силы сопротивляться. Вс╦ же я кое-как пробил сво╦: хочу забрать "Круг". "Для переделки синтаксиса"... Не верит. Открываюсь: не считаю над╦жным их сейф. Это дико ему - что ж может быть над╦жней сейфа в официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но закабал╦нный договором, и журнал имеет право не отдать мне романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все четыре экземпляра. Но А. Т. - добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали. Ну, кажется, вс╦ хорошо. Мне бы только пересидеть "железного Шурика"! Рано я вылез... Рано... 7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний. Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - над╦жно, не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один. Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного- то оставьте!.. Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно из новомирского сейфа.) Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает предусмотреть на двадцать ходов впер╦д. Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже замкнуть его. С чем бы другим, секретным, я сейчас поостер╦гся, пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь, подготовленная к печатанию. Я только уношу е╦ из угрожаемого "Нового мира". Я несу е╦, собственно, даже не прятать. Правда, я несу е╦ на опасную важную квартиру, где ещ╦ недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю ночь увез╦нный из Рязани. Но основную часть похоронок, вс╦ сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш, пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И. Зильбербергу. Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок. Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту, расч╦т - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше тр╦х лет как-то вс╦ обходилось, хотя словоохотлив хозяин по телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже в ЦК, - вс╦ как нипочем! У такого хранителя недавно забирая переносную заначку с моим архивом, я не проверил е╦ содержимое, не устроил шмона, действительно ли только второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то "Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику труда", то лагерные стихи, ещ╦ чудом - не остальное некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал обратно! Без меня это вс╦ найдя, он спокойно отправил на лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному. И вот теперь на квартиру Теуша - наш╦л я над╦жней новомирского сейфа! - и прип╦р чемодан с четырьмя экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным, загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно, что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.) Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф Румянцев, теперь редактор "Правды", собирается напечатать одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша три экземпляра, я четв╦ртый потащил для "Правды". Обезумел. Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и Даниэля, - гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли "Круг") и изо всех друзей их - именно к молодому антропософскому прозелиту - за моим архивом. В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности - я был подстрелен! Подстрелен. Подстрелен... ПОДРАНОК С тех пор ещ╦ не прошло двух лет, а за 22 года с моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста пережил я это новое крушение. Арест был смягч╦н тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием - что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении того, что Сталин накривил.) А провал мой в сентябре 1965 года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую незаживающую рану - копь╦м в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее мо╦ шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью. Главный удар был в том, что прош╦л я полную лагерную школу - и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я пл╦л свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещ╦ через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака - т_е_х заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погреб╦нных в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а я не дон╦с их надежды. Вс╦ время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла. Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал! видеть выключенные беззаботные сны! - но через несколько часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять минут мысль отвлекается: з_а_ч_е_м? теперь - зачем?.. Вся жизнь, которую вед╦шь - как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле вс╦ лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что пл╦нка-то моя - уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!) В таком состоянии - правда с перерывами к движению и просвещению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил защитные действия - самые неотложные, самые ясные (иногда, впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я осваивал себе новую тв╦рдую линию: я откажусь от каких-либо показаний; я объявлю и_х недостойными вести следствие и суд над русской литературой; я потребую лист "для собственноручных показаний" (по УПК я имею на это право) и напишу: "Сознавая свою ответственность перед предшественниками моими в великой русской литературе, я не могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это мо╦ первое и последнее заявление". (Никуда не денутся, подошьют в дело!) Таким образом, хоть к смерти, хоть к бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это был обрыв моей работы. Да он уже произош╦л, обрыв: провал застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И бесценные заготовки и часть уже написанной первой редакции были в единственном экземпляре и были атомно-опасны. С помощью верных друзей с большими предосторожностями от слежки вс╦ это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь вернуться к этой книге - неведомо. Работа вс╦ равно остановилась - ещ╦ и прежде ареста. Известие о беде настигло меня в два приема, не сразу. Сперва я узнал только о захвате романа - но и это ужалило меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял роман - и сам его погубил. Тут же сообщили мне об аресте Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за два дня потому я и не взят только, что они ещ╦ не нашли меня в мо╦м Рождестве? А что было на рязанской квартире - я не знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили! Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то вещи с собой и что было из рукописей (без нас, через час, могут приехать и обыскивать), мы поехали подмосковными дорогами, минуя Москву, на дачу к Твардовскому: успеть сообщить ему, пока я не схвачен. Сейчас даже не понимаю, почему открытие романа показалось мне тогда катастрофой: ещ╦ главной катастрофы я не знал, а попадание романа на Лубянку просто было "судьбою книги" согласно латинской пословице - началом е╦ особого литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом, это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещ╦ не тронутый к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй, небезопаснее...) Беда к беде, не хватило бензина на последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пош╦л с пустым канистром. Твардовский был дома и в╦л разговор с мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот разговор вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо: - Худые вести. Роман забрали. Он так и осунулся: - Оттуда? Надо было ещ╦ кончить с мастерами, и к Тендрякову идти за бензином, и мне доехать - за это время А. Т. успел привыкнуть к новой мысли. В тот вечер он прекрасно себя держал, намного лучше меня. Неделю назад в этих же комнатах он по случаю гораздо более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался. Сегодня он держался мужественно, обдумчиво, даже не спешил расспрашивать, где и как это произошло, и обсуждать не спешил. В мрачновато-замковой своей даче он подж╦г хворост в парадном камине, и сидели мы так. Его первый порыв был - что он завтра же сам обжалует Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я. Я тут же стал писать черновик письма - и первой легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал "незаконное изъятие". А. Т. настаивал непременно это слово убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я вяло сопротивлялся. (На следующий день в Москве он ещ╦ по телефону отдельно проверял - заменил ли я слово. К позору своему я уступил, переправил холуйским словом "незаслуженное". В затемн╦нный ум не входило более подходящее с теми же начальным буквами, чтоб исправлять меньше.) После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву. Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и "Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под ногами, бесславно и преждевременно. Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном романе. Перес╦к солнечный, многолюдный и совсем нереальный московский день; опять через пронзительный контроль вошел в лощ╦ное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на при╦ме; прош╦л по безлюдным, широким, как комнаты обставленным коридорам, где на дверях не выставлено должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии неприметные, неизвестные, ст╦ртые; и отдал заявление уже мне знакомому любезному секретарю. Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насч╦т "незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я убрал. И ещ╦ очень важное он требовал: чтобы я никому не говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная огласка сильно затруднит положение. Трещинка расширялась. Чь╦ положение?? верхов или мо╦? Нежелательная?.. Да огласка - одно мо╦ спасение! Я буду рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать - кому рассказать бы ещ╦, кто раззвонит пошире!.. (Взятие "Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об изъятии.) Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него разорв╦тся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому: - Оказывается, не один роман взяли. Ещ╦ - старую редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи. Гуще омрачился А. Т.: - И стихи - не про папу и маму?.. Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа - уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде" печатать главы!) Однако, вс╦ пришло в движение в этих днях, снят был из "Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в суете утаскивать роман и из "Правды". Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится, "вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом, надеясь, что так будет лучше. Два-три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при Хрущ╦ве. Попросил я Карякина, чтоб в╦з он роман из "Правды" прямо в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были мы уверены, что довез╦т. Но дов╦з благополучно, я положил его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не сомневался, что при виде спас╦нного экземпляра сердце A. T. дрогнет и он с радостью тотчас же верн╦т роман в сейф. Я ясно представлял эту его радость! Приш╦л А. Т., начался разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на диванчике. А. Т. углядел, подош╦л и, не касаясь руками, спросил с насторожей: "Это - что?" Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня отъедин╦нного. - А з_а_ч_е_м вы принесли его сюда? Т_е_п_е_р_ь-то, после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не прячьтесь. Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр испугался, у меня были ещ╦ (и на Западе один), но ведь он-то думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф, - неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер- юнкер, а что скажут при дворе!" Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты. Но более того - А. Т. отказался напечатать в "Новом мире" мо╦ письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т. сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу: - Я не привык действовать по письмам, которые присылаются мне вторым экземпляром. Так изменились поэты. - И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут говорить: значит, что-то есть. Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика - если в 1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор не был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А - силы он не имел печатать мо╦ опровержение, и надо было самому себе благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.) Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и нудно меня упрекал: 1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за эти дни ещ╦ три жалобы ещ╦ тр╦м секретарям ЦК - ведь я этим оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание Петра Нилыча помочь мне. Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня - я помогаю посильно, а если пишут: "Федину, Твардовскому", я думаю - ну, пусть Федин и помогает". И он видел здесь сходство? Как будто размеры события позволяли размышлять о каком-то "оскорблении", о каких-то личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом родным - и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то личную просьбу... Я потому поспешил послать ещ╦ три письма (Брежневу, Суслову и Андропову), что боялся: Демичев - т╦мен, он может быть шелепинец, он прикроет мо╦ письмо и скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым. Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости произошедшую вс╦-таки огласку, что я не удержался, кому-то сказал об аресте романа. (Не удержался!.. - я специально пош╦л в консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей беде.) Но: 2) если б я с ним посоветовался, кому ещ╦ послать жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его обходить? Я отд╦рнулся даже: вот это - никогда! Обратиться к Семичастному - значит признать суверенность госбезопасности над литературой! И снова, снова и снова не мог Твардовский понять: 3) как я мог в сво╦ время отдать пьесу в "Современник", вопреки его совету?... Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими "гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в мой смутный час! И ещ╦ 4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича" рядом с ожесточ╦нными лагерными пьесами? (ведь тем самым я бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на "Новый мир"!) И ещ╦ 5) почему я не получал московской квартиры в сво╦ время, "когда мог получить особняк"? И: 6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои "Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново (угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости): 7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался переехать в атомный центр Обнинск?..) Повторительность и мелочность этих упр╦ков была даже не мужской. Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и достоин был своего жалкого положения. И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я погибал!.. Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку (тоже рабский расч╦т: когда прид╦т ГБ - пусть видят, что читать не давал). Впрочем, сутки ещ╦ - и я догадался отдать его в официальный архив - ЦГАЛИ. Минувшую неделю - горе горюй, а руками воюй, - я занят был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем - предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать. Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было сделано, - меня охватило то палящее и распирающее горе, с которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три. В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на "ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая "ошибка" исполнителей была невозможна. Я гулял под т╦мными сводами хвойных на участке К. И. - многими часами, с безнад╦жным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить сво╦ положение, а ещ╦ главней - обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды. Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить охоту искать какую-то руку справедливости, какой-то высший вселенский смысл в цепи русских бед, - я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий, смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происшедшего - и я только немел от удивления. Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути, - и всегда меня поправляло Нечто. Это стало для меня так привычно, так над╦жно, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни. (Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя жизненный материал у него был совсем другой. Он формулирует так: "Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми верно понимается. Он да╦тся нам чаще в зашифрованном виде, а мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно идти".) А с провалом моим - я не понимал! Кипел, бунтовал и не понимал: з_а_ч_е_м должна была рухнуть работа? - не моя же собственная, но - почти единственная, уцелевшая и память правды? з_а_ч_е_м должно быть нужно, чтобы потомки узнали меньше правды, почти никакую (ибо каждому после меня ещ╦ тяжелее будет раскапывать, чем мне; a те, кто жили раньше - не сохранились, не сохранили или писали совсем не о том, чего будет жаждать Россия уже невдолге)? Давно оправдался и мой apеcт, и моя смертельная болезнь и многие личные события - но вот этого провала я не мог уразуметь! Этот провал снимал начисто в_е_с_ь прежний смысл. (Маловеру, мне так казалось! И всего лишь через две осени, нынешнею зимою, мне кажется - я вс╦ уже понял. Потому и сел за эти записки.) Две - но не малых - политических радости посетили меня в конце сентября в мо╦ гощение у Чуковского; они шли почти в одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была - поражение индонезийского переворота, вторая - поражение шелепинской затеи. Позорился тот Китай, которому Шелепин звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший аппаратное наступление с августа, не сумел свергнуть никого из преемников Хрущ╦ва. Были за полгода назначены на XXIII съезд докладчики - но не Шелепин. Власть Шелепина означала бы немедленный мой конец. Теперь мне обещали полгода отсрочки. Конечно, в том ещ╦ не было никакой верной защиты, лишь надежда, и та в пелене. Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест живых людей, как Синявского и Даниэля, но вс╦-таки, медведь тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают? Продлили мне время - но что было правильно мне теперь делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то напечататься! Хоть что-нибудь. И отослал в "Н. Мир" пьесу "Свет, который в тебе", до сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пош╦л в редакцию. За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещ╦ больше померк, был утесн╦н, чувствовал себя обложенным, беспомощным, даже разрушенным: вс╦ от того, что с ним плохо поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.) Вс╦ же о мо╦м романе два раза спрашивал A. T. у Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз Демичев ответил: "да, я распорядился, чтобы вернули" (Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться". Твардовский плохо понимал, что делать, и я - не намного лучше. И я согласился на вздор - просить при╦ма у Демичева. Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она вяла и многоречива, он же наш╦л е╦ "очень сценичной" (бедный А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить в московские театры, следить за современной сценой). Так почему бы не напечатать? А вот: - Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это - о н_а_с, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный. Я, совершенно искренне: - Я писал это о пороках всего современного человечества, особенно - сытого. Вы допускаете, что могут быть общие современные пороки? Он: - Нет, не могу принять такой точки зрения, без разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я сделал, если бы вс╦ зависело целиком от меня? Я бы написал теперь не предисловие, а послесловие - (не улавливаю, в чем тут принижение), - что мы не можем скрывать от читателя произведения авторов (- хо-го! за пятьдесят-то лет!..), но мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить. Я: - Это было бы чудесно! Мне большего и не надо. Он: - Но это зависит не от меня. Я: - Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор - ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как бичует буржуашую действительность. Он: - Да, если б это написал какой-нибудь Артур Миллер. Но и то б у него отрицательный персонаж высказывался антикоммунистически. Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем незамутн╦нным кристаллом, который он чаял представить Старой Площади и всему прогрессивному человечеству. Но терять мне было нечего, и я протянул ему "Правую кисть", на что не решался раньше. Он принял е╦ радостными, почти трясущимися руками. Испытанный жанр, моя проза - а вдруг проходимая? На другой день по телефону: - Описательная часть очень хороша, но вообще - это страшнее всего, что вы написали. - И добавил: - Я ведь вам не давал обязательств. О, конечно нет! Конечно, журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда. Но сколько ещ╦ отказов я должен встретить - и продолжать считать себя новомирцем?.. Очень утешало меня в эти месяцы ежедневное чтение русских пословиц, как молитвенника. Сперва: - Печаль не уморит, а с ног собь╦т - Этой беды не заспишь - Судьба прид╦т - по рукам свяжет - Пора - что гора: скатишься, так оглянешься (это - об ошибках моих, когда я был взнес╦н - и зевал, смиренничал, терял возможности). Потом: - От беды не в петлю головой - Мы с печалью, а Бог с милостью - Все мин╦тся, одна правда останется Последняя утешала особенно, только неясно было а как же мне этой правде помочь? Ведь: - Кручиной моря не переедешь И такая с прямым нам╦ком: - Один со страху помер, а другой ожил И ещ╦ загадочная: - Пришла беда - не брезгуй и ею Получалось, что надо мне "от страху ожить". Получалось, что беду свою надо использовать на благо. И даже может быть на торжество! Но - как? Но - как? Шифр неба оставался неразгадан. 20 октября в ЦДЛ чествовали С. С. Смирнова (50 лет), и Копелевы уговорили меня появиться там, в первый раз за 3 года, что я был членом Союза - вот мол я жив-здоров и улыбаюсь. И вообще первый раз я сидел на юбилее и слушал, как тут друг друга хвалят. О том, что Смирнов председательствовал на исключении Пастернака - я не знал, я бы не пош╦л. С Брестской крепостью он, как будто, потрудился во благо. Только я прикидывал, а как бы он эту работку сделал, если б нельзя было ему пойти на развалины крепости, нельзя было бы подойти к микрофону всесоюзного радио, ни - газетной, журнальной строчки единой написать, ни разу выступить публично, ни даже - в письмах об этом писать открыто, а когда встречал бы бывшего брестовца - то чтоб разговаривать им только тайно, от подслушивателей подальше и от слежки укрывшись, и за материалами ездить без командировок, и собранные материалы и саму рукопись - дома не держать; - вот тогда бы как? написал бы он о Брестской крепости и сколь полно?.. Это - непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по "Архипелагу ГУЛагу"*. [* Кстати, так в этот вечер сложилось, что главным "юбиляром" оказался почему-то маршал Жуков, сидевший гостем в президиуме. При всяком упоминании его имени, а это было раз пять-шесть, в зале вспыхивали искренние аплодисменты. Демонстративно приветствовали московские писатели опального маршала! Струйка общественной атмосферы... Но к добру ли она ль╦тся? Несостоявшийся наш де Голль сидел в гражданском ч╦рном костюме и мило улыбался. Мило-мило, а холоп, как все маршалы и все генералы. До чего же пала наша национальность: даже в военачальниках - ни единой личности.] После торжества прош╦л в вестибюле ЦДЛ слушок, что я - тут. И с десяток московских писателей и потом сотрудники ЦДЛ подходили ко мне знакомиться - так, как если б я был не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат. И кругом - переш╦птывания, сторонние взгляды. Что это было? - обычное ли тяготение к славе, хоть и опальной? Или - уже ободряющий знак времени? Был на юбилее и Твардовский. Щурясь от вспышек фотомолний, он рано скрылся из нелюбимого президиума за сцену, может быть и в ресторан, в выходном же вестибюле опять выплыл. В н╦м взыграла ревность, что не он прив╦л меня первый раз в ЦДЛ (и вообще я с ним об этом приходе не посоветовался!), он тотчас утащил меня в сторону и от моих друзей и от этих представлений, тут подтянулись его оруженосцы Дементьев и Кондратович. Куда делась позавчерашняя кислость А. Т.! - он высказал: "А ведь борода переста╦т быть хемингуэевской, уже тянет на Добролюбова!" Те двое, конечно, с готовностью подтвердили. За два дня изменилась им и борода! А вот почему: обещан был мне на завтра прием у Демичева. - Победа! Победа! - ликовал освеж╦нный Твардовский. Уже ощущал он это благоуханное миро, которое вот-вот истеч╦т с верха сперва на меня, - но значит и на него, но значит и на журнал. - Что б там ни было сказано, вернут-не вернут, но раз принимает - уже победа! Звоните мне завтра обязательно, я буду весь день у телефона. Бедный А. Т. - он ничуть от меня не отшатнулся, он душевно продолжал быть за меня, - только и я же должен был опомниться, не дерзить Руководству, но вернуть милость. Однако, на другой день, в огорчение Твардовскому, отказано мне было в при╦ме у Демичева. То есть, не отказано напрямик, принял меня "помощник" Демичева, точнее референт по вопросам культуры И. Т. Фролов, но это не могло считаться "при╦мом". Референт был 36-ти лет*. Ещ╦ неотупелое лицо, и вмеру ум╦н, и очень умело и старательно не в среднюю линию между своим нутряным, конечно, демократизмом да ещ╦ крайней предупредительностью к уважаемому писателю, - и постоянным почтительным сознанием своей приближ╦нности к высокому политику. [* Он оказался другом юности Карякина, вместе философский факультет кончали, но тот искал путей бунтарских, а этот - прислуживающих.] Только и мог я повторить референту содержание моего нового письма Демичеву, где я упоминал уже и об отнятом архиве, но писал, что и многие партийные руководители так же не захотели бы сейчас повторить иных своих высказываний до XX съезда и отвечать за них. А наглое было в письме то, что именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру... в Москве*! [* В месяц моего короткого признания всем советским миром - московская квартира лежала передо мной готовая, да я и не брал е╦, опасаясь замотаться в "столичной литературной cyeтe". Потом - мне уже и в Рязани не давали. А теперь, в самый угрожаемый и отчаянный момент предложили в Рязани на выбор - только бы не принимать меня в Москву.] За неимением дел мы с референтом поговорили на общелитературные темы. Вот что сказал он: что очень сера вся современная советская литература (их детище! их цензуры! - но он объяснял это временным выбеднением народа на таланты. "Я оптимистичнее вас смотрю!" -упрекнул я. - "Таланты есть, да только вы их сдерживаете"); что поэтому абсолютно некем уравновесить меня, увы даже Шолоховым, мо╦ произведение обязательно прочтут, а "уравновесы" не прочтут - и вот только почему нельзя меня печатать с моими трагическими темами; и ещ╦ так, очень интересно: он видит проявление эгоизма перестрадавших заключ╦нных в том, что мы хотим навязать молод╦жи наши переживания по поводу минувшего времени. Это прямо изумило меня, мораль Большого Хью из Уайльдовской сказки! - эти несколько жемчужных мыслей об эгоизме тех, кто хочет говорить правду! Значит, в руководящих кругах это отстоялось, отлилось, за чисто- звонкую монету ходит! Им приятно и важно знать, что добры именно они, стараясь воспитать молод╦жь во лжи, забвении и спорте. Прошло десять дней от подачи письма - и отвечено было через рязанский обком, что моя "жалоба передана в Генеральную Прокуратуру Союза ССР". Вот это вышел поворотик! В ген. прокуратуру поступила от ничтожного бывшего (видимо не досидевшего) зэ-ка Солженицына жалоба - на аппарат всесильной госбезопасности! Для правового государства - порядок единственно правильный: кто ж, как не прокуратура, может защитить гражданина от несправедливых действий полиции? Но у нас это носило совсем иной оттенок: это значило, что ЦК отказался принять политическое решение - во всяком случае в мою пользу. И только один ход дела мог быть теперь в прокуратуре: обернуть мою жалобу против меня. Я представлял, как они робко звонят в ГБ, те отвечают: да вы приезжайте почитайте! Едет тройка прокуроров (из них - два мат╦рых сталиниста, а один зат╦рханный) - и волосы их дыбятся: да ведь в хорошее сталинское время за такую мерзость - только расстрел! а этот наглец ещ╦ смеет жаловаться?.. Но с другой стороны, если бы ЦК хотело меня посадить, то не было надобности загружать этой работой прокуратуру: достаточно было дать разрешение Семичастному. Однако, ЦК ушло от решения. Что оста╦тся ген. прокуратуре? Тоже уйти. (Так и было. Через год я узнал, что положен был мой роман в сейф генерального прокурора Руденко, и даже жаждущим начальникам отделов не дали почитать.) Страшновато звучало: "ваше дело передано в генеральную прокуратуру", но прогноз уже тогда у меня напрашивался ободряющий. Кончался второй месяц со времени ареста романа и архива - а меня не брали вослед. Не только полный, но избыточный набор у них был для моего уголовного обвинения, десятикратно больший, чем против Синявского и Даниэля, - а вс╦-таки меня не брали? О, какое дивное время настало! Отвага - половина спасения! - наш╦птывала мне книжечка пословиц. Все обстоятельства говорили, чго я должен быть смел и даже дерзок! Но - в ч╦м? Но - как? Бедой не брезговать, беду использовать - но как? Эх, если б я это понял в ту же осень! Вс╦ становится просто, когда понято и сделано. А тогда я никак не мог сообразить. Да если б на Западе хоть расшумели б о мо╦м романе, если б арест его стал всемирно-известен - я, пожалуй, мог бы и не беспокоиться, я как у Христа за пазухой мог бы продолжать свою работу. Но они молчали! Антифашисты и зкзистенсиалисты, пацифисты и страдатели Африки - о гибели нашей культуры, о нашем геноциде они молчали, потому что на наш левофланговый нос они и равнялись, в том только и была их сила и успех. И потому что в конце концов наше уничтожение - наше внутреннее русское дело. За чужой щекою зуб не болит. Кончали следствие Синявский и Даниэль, мой архив и сердце мо╦ терзали жандармские когти, - и именно в эту осень сунули нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова. Надежды на Запад - не было, как впрочем и не должно быть у нас никогда. Если и станем мы свободными - то только сами. Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его Западу, а не Запад нам: от слишком гладенького благополучия ослабились у них и воля и разум*. [* Полугодом спустя тот человек, который выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больней, - Жан-Поль Сартр, был в Москве и через свою переводчицу выразил желание увидеться со мной. С переводчицей мы встретились на площади Маяковского, а "Сартры ждали ужинать" в гостинице "Пекин". На первый взгляд мне было очень выгодно с ним увидеться: вот "властитель дум" Франции и Европы, независимый писатель с мировым именем, ничто не мешает нам через десять минут сидеть уже за столиком, и я пожалуюсь на вс╦, что делается со мной, и этот трубадур гуманности поднимет всю Европу? Но - если б то был не Сартр. Сартру я нужен был немножко из любопытства, немножко - для права рассказать потом о встрече со мной, может быть - осудить, я же не найду, где потом оправдаться. Я сказал переводчице: "Какая может быть встреча писателей, если у одного из собеседников заткнут рот и связаны руки сзади?" - "Вам неинтересна эта встреча?" - "Она горька, невыносима. У меня только ушки торчат над водой. Пусть он прежде поможет, чтобы нас печатали." Я прив╦л ей пример искривл╦нного мальчика из "Ракового корпуса". Вот такой односторонне-изогнутой представляется русская литература, если смотреть из Европы. Неразвитые возможности нашей великой литературы остаются там начисто неизвестными. Проч╦л ли Сартр в мо╦м отказе встретиться - глубину того, как мы его не приемлем?] Вс╦-таки начал я действовать. Как теперь видно - неправильно. Действовать несообразно своему общему стилю и своему вкусу. Я спешил как-нибудь заявить о себе - и для этого придрался к путаной статье академика Виноградова в "Литературной газете". У меня, правда, давно собирался материал о языке художественной литературы, но тут я скомкал его, дал поспешно, поверхностно, неубедительно, да ещ╦ в резкой дискутивной форме, да ещ╦ в виде газетной статьи, от которых так зарекался. (Да ещ╦ утаЯ главную мысль: что более всех испортили русский язык социалисты в своих неряшливых брошюрах и особенно - Ленин.) Всего-то и вышло из этой статейки, что я крикнул госбезопасности: "вот - живу и печатаюсь, и вас не боюсь!" Редактор "Литгазеты", оборотливый и чутконосый Чаковский, побежал "советоваться" с Демичевым: может ли имя мо╦ появиться в печати? Демичев, видно, сразу разрешил. И был прав. А я - совсем неправ, я запутался. Лишний раз я показал, что, предоставленные себе, мы этой шаровой коробкой, какая вертится у нас на шее, скорей всего избираем неправильный путь. Потому что в теx же днях благословенная умная газета "Нойе Цюрихер Цайтунг" напечатала: что был у меня обыск и забрали мои произведения. Это и было то, чего я жаждал минувших два месяца! Теперь это могло распространиться, подтвердиться. Но тут подошла на Запад "Литгазета", и я ничтожной статейкой своей как бы вс╦ опроверг, крикнул: "вот - живу и печатаюсь, и ничего мне!", только не госбезопасности крикнул, а газете "Нойе Цюрихер Цаитунг", подв╦л е╦ точных информаторов. Однако эти несколько строк, что она обо мне напечатала, очень меня ободрили и укрепили. Свою ошибку я понял не сразу. Тогда я считал, что и статья в "Литгазете" тоже меня укрепила. Ко мне вернулось рабочее равновесие, и мне удалось кончить несколько рассказов, начатых ранее: "Как жаль", "Захара-калиту" и ещ╦ один. И решил я сцепить их со своей опасной "Правой кистью" и так сплоткой в четыре рассказа двинуть кому-нибудь, кому-нибудь, но не "Новому миру". Ведь Твардовский успел уже отвергнуть полдюжины моих вещей - больше, чем напечатал. Ведь Твардовски╦ только что испугался "Правой кисти" - настолько испугался, что даже членам редакции не показал. (И об этом сказал мне как о своей заслуге - что береж╦т меня, мо╦ имя "доброе". Такое ли лежало уже на Лубянке? Неосознанно или осознанно, он бер╦г - себя, свою репутацию, что не ошибся он, кого открыл). Л. Копелев пошутил тогда, что я совершил "переход Хаджи- Мурата", с четырьмя этими рассказами пройдя несколько редакций враждебного "Новому миру" журнального лагеря. И действительно, с точки зрения "Н. Мира", особенно с личной точки зрения Твардовского, я совершил тогда кровную измену. (Впрочем, по обычной своей плохой информации о неофициальных событиях, А. Т. так и не довелось узнать весь объ╦м этой измены: что "Правую кисть", схорон╦нную им даже от верных своих помощников, я беспечно раздавал врагам и не мешал курьерам и секретаршам копировать.) Я же не видел и не вижу здесь никакой измены по той причине, что отчаянное противоборство "Новою мира" - "Октябрю" и всему "консервативному крылу" представляется мне лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как бы общую прочную пл╦нку, сквозь которую не могут выпрыгнуть глубинные бойкие молекулы. Тот главный редактор, который не печатает пьесу лишь потому, что в ней не проведено различие между капитализмом и социализмом, чурается и брезгует стихотворениями в прозе за то одно, что первым их напечатал эмигрантский журнал, для кого вообще русского литературного зарубежья не существует или мало чем оно отличается от мусорной свалки, а наш Самиздат - от торговли наркотиками, кто напуган рассказом, где автор не избежал дать этическую оценку карателю гражданской войны, тот главный редактор чем же, кроме добрых намерений, отличается от своих "заклятых врагов" Кочетова, Алексеева и Софронова? Здесь - уравнительное действие красных книжечек. А уж члены их редакции, например огоньковцы Кружков, Иванов, так право неотличимы от Кондратовича и Закса, даже в кабинетных суждениях прямее и смелее (не напуганы). Например, о мужичестве, погибшем в коллективизацию, здесь как-то пооткрытее говорили, поестественней чувствовали. Даже М. Алексеев, целиком занятый своею карьерой, сказал мне в ту осень, правда наедине: "Много лет мы вс╦ строили на лжи, пора перестать!"* [* Конечно, выходя на люди, Алексеев строит только на лжи. Гибель собственных родителей от голода в коллективизацию он в автобиографическом "Вишн╦вом омуте" скрыл как деталь незначительную.] Меня остановят, чтобы я не кощунствовал, чтоб и сравнивать дальше не смел. Мне скажут, что "Новый мир" долгие годы был для читающей русской публики окошком к чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым, прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной реш╦ткой, но ещ╦ собственным добровольным идеологическим намордником - вроде бутырского армированного мутного стекла. (В исправление сказанного: в разговорах этих "октябристов" я чувствовал не только ненависть к "Новому миру", но и страх перед новомирским критическим отделом, скрытое уважение к нему. Казалось бы - при разв╦рнутости их бесчисленных печатных полос, при всеобщем круговом восхвалении - что им там критика единственного, вечно опаздывающего, с глуховатым голоском журнала? Ан нет, вс╦ время помнили е╦, шельмецы, глубоко она им отзывалась. Неотвратимо понимали, что только новомирское тавро припечатается и останется, а их собственные штампы смоет первый дождь. "Новый мир" был единственный в советской литературе судья, чья художественная и нравственная оценка произведения была убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с пользой для себя, получил бы в "Н. Мире" и Евтушенко, если бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его статьи с разносом самодовольной "Братской ГЭС".) А я просто хотел выбрать эту неосуществл╦нную возможность - вдруг она что-нибудь да потянет! Пресловутому "консервативному крылу" (а никакою другого "крыла" не было у перешибленной птицы нашей печати) предложить свои рассказы во главе с "Правой кистью" - как они сьедят? А что если их литературные разногласия с "Н. Миром" столь им досадчивы, что они пренебрегут своей идеологической преданностью и пронесут мои рассказы через родственные им цензурные рога - только чтобы "перехватить" меня к себе? Шанс был очень слаб, но и эту "степень свободы", мне казалось, надо использовать - хотя б для того, чтобы потом себе не пенять. Напечатать же "Правую кисть" не стыдно было хоть и в жандармской типографии. И ещ╦ одну историческую проверку, историческую зарубку я хотел сделать: уже много лет эти деятели бахвалились, что они - русские, выпячивали, что они - р_у_с_с_к_и_е. И вот я давал им первую и их жизни возможность доказать это. (И в три дня, слабея животом, они доказали, что - коммунисты они, никакие не русские.) На первых часах "переход Хаджи-Mypaтa" действительно произв╦л там переполох. Мне не давали шагу одного сделать пешком - привозили, перевозили и увозили только в автомобилях. В "Огоньке" встречать меня собрался полный состав. Софронов приехал из-за города, радостно напоминал мне, что мы оба - ростовчане, и спешил выудить из забвения, что когда-то он писал похвальную рецензию на "Ивана Денисовича" (когда все писали их стадом), Стаднюк, держа ещ╦ нечт╦нные рукописи, возмолился: "Дай Бог, чтоб это нам подошло!", Алексеев одобрял: "Да, надо вам переезжать в Москву и приобщаться к литературной общественности". Главред "ЛитРоссии" Поздняев тоже разговаривал с пружинной готовностью, тоже напоминал забытый случай, когда он имел честь писать мне письмо, и уже впер╦д забегал, как они умеют быстро печатать, как они перев╦рстывают номер за два дня до выпуска. В этом возбужд╦нном при╦ме я снова увидел знак времени: ни партийная их преданность, ни жандармская угроза не были уже так абсолютны, как в булгаковские времена, - уже литературное имя становилось самостоятельной силой. Однако, вся их радость была только до первого чтения. В "ЛитРоссии" прочли в два часа, и уже Поздняев звонил: - Вы понимаете, что за такой короткий срок мы не успели бы посоветоваться. - (Уж и это было важно им доказать - что они не побежали с доносом!) - Будем говорить откровенно: у нас в ушах ещ╦ звучит вс╦ то, что мы слышали на последних партийных собраниях. Наше единое мнение: печатать можно только "Захара-калиту". И сразу назвал день печатания и даже гонорар - в н╦м жили сытинские ухватки, хотя в ушах и звучали партсобрания... Я попросил вернуть все четыре рассказа. Он ещ╦ уговаривал. "Огоньку" так пекло меня напечатать, что сперва они отвели одну "Правую кисть", остальное брались. Потом позвонили: "Как жаль" тоже нельзя. Расстроилось и тут. Легче написать новый роман, чем устроить готовый рассказ в печать у издателей, вернувшихся с Идеологического Совещания! Вся затея моя, вся эта суета с рассказами надоела мне в три дня, - и в мертвяцкий журнал "Москву" я уже не ходил, не звонил, передал через друзей. А там - молча держали несколько дней, и создалось у меня томление, что главред Поповкин потащил "Правую кисть" показывать на Лубянку - довесом ко всему отобранному. 2-го декабря я пош╦л в "Новый мир" поговорить начистоту - в день, когда не было А. Т., с остальной редакцией, потому что и им уже А.Т. ничего не давал ни читать, ни решать со мною. Дементьеву и Лакшину я объяснил, как Твардовский рядом отказов толкнул меня действовать самостоятельно и даже идти к тем. (Ведь я и статью в "Литгазете" не имел права печатать, не посоветовавшись!) И Дементьев, этот постоянный мой враг в "Н. Мире", вдруг как будто вс╦ понял и одобрил: и мои самостоятельные шаги, и поход к тем, и что мне даже очень хорошо напечататься не в "Н. Мире", а где-нибудь: мол, никакой "групповщины", широкий взгляд. А вот в ч╦м была пружина, я не сразу вник: "либерал" Дементьев уже понимал больше всех тех "консерваторов" - и Алексеева, и Софронова, и Поздняева; он понимал, что подкатила пора, когда меня вообще невозможно печатать, ни непроходимого, ни проходимого; что уже тяготеет запрет на самом имени, и хорошо бы "Н. Миру" от этого груза тоже освободиться. Я дал им "Захара-калиту" (уж если печатать его одного, так в "Н. Мире"), а Дементьев и Лакшин дружно ухватились, но странно как-то: чтоб не в "Н. Мире" печатать, а где-нибудь и другом месте. Лакшин предложил "Известия", Дементьев замахнулся выше - "Правду"! В этот поучительный вечер (тем и поучительный, что вс╦ - без Твардовского) этот мой противник проявил редкую обо мне заботливость: долго дозванивался, искал зав. "отделом культуры" "Правды" видного мракобеса Абалкина; сладким голосом с ласкающим оканьем стал ему докладывать, что у Солженицына - светлый патриотический рассказ, и злободневный, и очень подходит к газете, и "мы вам его уступаем". И тут же младшего редактора прозы, уже по окончании рабочего времени, погнал собственными ножками отнести пакет с рассказом в "Правду". (А во всех остальных редакциях, даже курьеры ездили на "волгах". Этой льготы Твардовский никогда не постарался отвоевать для своих сотрудников, ему казалось мелко добиваться для подчин╦нных такого простого удобства. "Чехов тоже ходил пешком" - шутили новомирцы в утешение. Однако, самому Твардовскому всегда подавали длинную ч╦рную.) Качели! Весь следующий день мой рассказ ш╦л по "Правде", возвышаясь от стола к столу. Я знал, где поставил там антикитайскую мину, и на не╦-то больше всего рассчитывал. А они, может быть, и не заметили е╦ (или она им нужна не была?), а заметили только слово "монголы". И объяснил мне Абалкин по телефону: сложилось мнение (а выраженьице-то сложилось!), что печатание "Захара" именно в "Правде" было бы международно истолковано "как изменение нашей политики относительно Азии. А с Монголией у Советского Союза сложились особенные отношения. В журнале, конечно, можно печатать, а у нас - нет". Вот в это я поверил: что они так думают, что т_а_к_о_в их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что это - ход, отговорка. В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до того члены редакции выспорили против А. Т. сво╦ мнение о рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать, потому что экземпляр - один, и что-то надо с ним делать дальше*. Твардовский сидел растерянно и посторонне. [* И Лакшин ещ╦ сумеет подсунуть его "Известиям", и там будет набор, и лишь когда уже там рассыпят - прид╦тся "Н. Миру" принять на себя этy публикацию.] Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" - дико- неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от тел╦нка к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах редакции, но получилось именно так, и потом их ещ╦ прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту против клеветы) - я только хотел показать, что на каком-то пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был напряж╦н отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же запальчиво меня прерывать, я - его, и разговор наш принял характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя неблагодарность, мне - туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения. Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только не отступился от них, но снова и снова нажигал: - как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить свои вещи к "гов╦нному антропософу" (А. Т. не видал его, не знал о н╦м ничего, но за одни лишь убеждения считал "гов╦нным". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..); - как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т. д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв постоянный, горло сжимающий нарыв, - а он бередил наутык); - и как мог я не послушаться и взять роман из редакции; - и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе"; - и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы четыр╦м секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу?? (раздавался железный скрежет истории, а он вс╦ видел иерархию письменных столов!); - и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые упр╦ки, как стон: - я вас открыл!! - небось, когда роман отняли, - ко мне первому приехал! я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не выгнал меня на улицу). И слушала это вс╦ редакция! И наконец, по свежим следам: - как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого потрошат в очередном "Н. Мире"? Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти как литературные союзники, ещ╦ не оцарапавшись и не оттолкнувшись острыми р╦брами идеологий. Расхождение наше было расхождением литературы русской и литературы советской, а вовсе не личное. И я лишь по делу возражал: - Когда ж с вами советоваться? - приедешь в Москву на день-два, а вас постоянно нет. И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул с достоинством: - Я две недели был на берегах Сены! Не сказал просто: в Париже. Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба художника, уже заглотнувшего сол╦ной воды и только-только ртом ещ╦ над поверхностью, была бы для него первое, а империализм как последняя стадия капитализма - второе, он с его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как- то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу - и понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), мо╦ просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещ╦ много моих "прекрасных страниц" они прочтут. То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг". Я от сол╦ной воды во рту не мог крикнуть о помощи - и он меня тем же багром помогал утолкать под воду. Потому что он хотел мне зла? Нет!! - потому что партия делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел представить меня таким послушным, чтобы П╦тр Нилович умилостивился бы!..) Вс╦ же накал этого бранного разговора был так велик, что, раздраж╦нный моим круговым несогласием и упрямством, А. Т. вскочил и гневно крикнул: - Ему... в глаза, он - "божья роса"! Я все время старался помнить, что он - заблудившийся бессильный человек. Но тут, теряя самообладание, ответил с гневом и я: - Не оскорбляйте! От надзирателей я ведь слышал и погрубей! Он разв╦л руками: - Ну, если так... Три сантиметра оставалось, чтобы мы поссорились лично. А это было совсем ни к чему, это только затемняло важную картину раскола двух литератур. Но присутствующие предупредили взрыв, все его не хотели (кроме, думаю, Дементьева). Мы кончили сухим рукопожатием. Мне оставался до поезда час, и ещ╦ надо было... бороду сбрить, да! вот бы подскочил Твардовский, если б узнал! Час до поезда, и не в Рязань, но и не "границу переходить", а - в глушь дал╦кую, в Укрывище, на несколько месяцев без переписки, - туда, где ждал меня спас╦нный ута╦нный "Архипелаг". Сколько мог, я за эту осень пошумел, подействовал, показался, круг этих бестолковых хлопот надо было и обрывать. Я ехал в такое место, где б не знали обо мне, не могли бы и взять. С освобожд╦нной душой я снова возвращался к той работе, которую ГБ прервало и разметало. Это удалось! В укрывище по транзисторному при╦мнику следил я и за процессом Синявского-Даниэля. У нас в стране за 50 лет проходили и во сто раз худшие издевательства и в миллион раз толпянее - но то вс╦ соскользнуло с Запада как с гуся вода, того всего не заметили, а что заметили - простили нам за Сталинград. Теперь же - опять знак времени, "прогрессивный Запад" заволновался. Для себя я прикинул, что от этого шума прид╦тся жандармам избирать со мною какой-то другой путь. Они колебались. В конце декабря и в январе, как мне потом рассказали, на нескольких собраниях их чины объявляли, что захваченный мой архив "концентрировался для отправки за границу". Но не потому они эту версию покинули, что из квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они б это обставили шутя), - а потому, что не влезал второй такой же суд вслед за первым. Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за сво╦ писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, - открывали пути литературы и закрывали пути е╦ врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы - больше. В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные специальности: и те, и другие - инженеры человеческих душ) Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался. Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей". (На титульном листе - моя фамилия.) Просто ещ╦ не решено было, что делать. А когда надумали - решение оказалось диковинным: решили издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому расч╦т был, что они вызовут только отвращение и негодование у всякого честного человека. Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до меня дош╦л первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал почитать мой роман Межелайтису - я просто не поверил: ведь это игра с огн╦м, неужели настолько лишил их Бог разума? этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у моих врагов, у скально-над╦жных лбов он отнимет какую-то долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит. Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и оберн╦т. Однако, весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и из других, рассказы накладывались: издали и роман, и "Пир победителей"! и дают читать! Кто же да╦т? Очевидно, ЦК, куда это вс╦ перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам (но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и крупным чинам творческих союзов. Вот проч╦л Хренников, и на заседании композиторов загадочно угрожает: "Да вы знаете, какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу расстреляли!". Вот проч╦л Сурков и разъясняет, что я - классовый враг (какому классу?). Вот сел изучать мой роман Кочетов, может что-нибудь украдет. Дают читать главным редакторам издательств - чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки. Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность - так сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно. И вс╦ же дали, дали они тут маху! Плагиаторская аф╦ра! - без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей беззаконной неправовой стране (где закрытое ведомственное издание не считается и "изданием", даже в суд нельзя подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещ╦ и мирового мнения, - залез их коготь что-то слишком нагло и далеко. Эй, застрянет? Обернется этот способ когда-то против них. Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали и меня, но я опять тугодумно не мог понять - на какое же? Я только не увидел в этой затее опасности, она мне даже понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не собираются. Вот как неожиданно и удивительно развивается история: когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) - и это только развязало мне руки, я стал идеологически экстерриториален! Через полгода после провала с моими архивами прояснилось, что этот провал прин╦с мне полную свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога - мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают за не╦, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение. Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам - и это не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу записывать в дневниках - мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем! Определив весною 1966-го, что мне дана долгая отсрочка,я ещ╦ понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая пока объявит, что я жив, работаю, которая займет в сознании общества тот объ╦м, куда не прорвались конфискованные вещи. Очень подходил к этой роли "Раковый корпус", начатый тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать. ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с "Корпусом" поспешить - а как же можно спешить с писанием? Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама повесть* не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом по ущелью. Как хотелось бы работать не спеша! [* И повестью-то я е╦ назвал сперва для одного того, чтоб не путали с конфискованным романом, чтоб не говорили: ах, значит ему вернули? Лишь, позже прояснилось, что и по сути ей приличнее называться повестью.] Как хотелось бы ежед╦н перемежать писание с неторопливой бескорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и оста╦тся гонка, уплотнение через меру - и только удалось бы обежать по контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по контуру не обежать... Столькие писатели торопились! - обычно из-за договоров с издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось - чего бы торопиться мне? - шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были могучие гнавшие причины - то необходимость прятать, рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться для других задач, - и так ни одной вещи не выпустил я из рук без торопливости, ни в одной не наш╦л последних точных слов. Кончая 1-ю часть "Корпуса", я видел, конечно, что в печать е╦ не возьмут. Главная установка моя была - Самиздат, потом присоветовали друзья давать е╦ на обсуждение - в московскую секцию прозы, на Мосфильм, и так утвердить и легализовать бесконтрольное распространение е╦. Однако для всего этою нужно было безукорное право распоряжаться собственной вещью, - а я ведь повинен был сперва нести е╦ в "Новый мир". После всего, что Твардовский у меня уже отверг, никак я не мог надеяться, что он е╦ напечатает. Но потеря месяца тут была неизбежна. С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как ни в чем не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу мол повесть и очень прошу не сильно задержать меня с редакционным решением. Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не переставал надеяться на наше литературное воссоединение. Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером, поспешностью поступков, коснением в ошибках - но все эти пороки и даже сверх он готов был великодушно мне простить. А прощать или не прощать не предстояло никому из нас. Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была продута первыми тюремными годами. После хрущ╦вской речи на XX съезде начал это развитие и А. Т. Но, как у всей партии, оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось. Твардовский, как и Хрущ╦в, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум бессознательно с нею боролся, и когда побеждал - то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущ╦ва - отказ от мировой революции через войну. В "Новом мире" с первой же минуты получения рукописи "Корпуса" из не╦ сделали секретный документ, так определил Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойд╦т, остерегались до смешного: не дали читать... в собственный отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве, шагали самиздатские батальоны! 18 июня - через два года после многообещающего когда-то обсуждения романа, состоялось обсуждение 1-й части "Корпуса". Мнения распались, даже резко. Только умягчительная профессиональная манера выражаться затирала эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или "низовая" по служебному положению была энергично за печатание, а "старая" или "верховая" (Дементьев-Закс- Кондратович) столь же решительно против. Только что вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал: "Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем". Берзер: "Неприкасаемый рак сделан законным объектом искусства". Марьямов: "Наш нравственный долг - довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища положительных героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту повесть взаперти от читателя - такого греха на совесть не беру". Закс начал затирать и затуманивать ровное место: "Автор да╦т себя захл╦стывать эмоциям ненависти... Очень грубо введено толстовство... Избыток горючего материала, а тут ещ╦ больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?.. вещь очень незаверш╦нная". - Кондратович уверенно поддержал: "Нет заверш╦нности!.. Разговор о ленинградской блокаде и другие пятнышки раздраж╦нности". Дементьев начал ленивым тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть Солженицына... В смысле проявления сил художника уступает роману... (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.) ...Объективное письмо вдруг уступает место обнаж╦нно- тенденциозному... - А дальше возбуждаясь и сердясь: - У Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради которой вещь пишется, а здесь е╦ нет, вещь не завершена в своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить. Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы жив╦те" - это мало. Нет цельности - и, значит, печатать в таком виде нельзя. (- Как будто весь печатаемый хламный книжный поток превзош╦л эту ступень цельности!.. -) И, вс╦ больше сердясь: - Как так не было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше предусмотрительность - финскую границу отодвинули!". Вот это называется - литературная близость! Вот и дружи с "Новым миром"! Дивный аргумент: границу финскую и то отодвинули! И я - бит, я в повести наклеветал. Я же не могу "внутреннюю концепцию" открыть до конца: "Так нападение на Финляндию и была агрессия!". Тут не в Дементьеве одном, дальше в разговоре и Твардовский меня прерв╦т: - О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи: ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и разговаривать не стали. Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года нет. В ч╦м объединились все: осудили Авиету, и фельетонный стиль главы, и вообще все высказывания о советской литературе, какие только есть в повести: "им здесь не место". (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня общая немужественность (или забитость, или согбенность) "Нового мира": по их же тяжелой полосе 1954 года, когда Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности", я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо! упоминать "голубенькую обложку" - не надо! защищать нас - не надо! Я думал - они только для газеты в сво╦ время раскаялись, для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя было об искренности писать. И ещ╦ обсуждался "важный" (по нашим условиям) вопрос: как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский, хорошо зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены возможности объявить, что это - 1 я часть. Нам скажут: пусть напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать как законченную вещь". А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего не поделаешь, таковы условия. Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь мнение Твардовского. Каким же он бывал разным! - в разные дни, а то - в часы одного и того же дня. Выступил он - как художник, делал замечания и предложения, дал╦кие от редакционных целей, а для кандидата ЦК и совсем невозможные: - Искусство на свете существует не как орудие классовой борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на том свете, не рассуждаем - пойд╦т или не пойд╦т... Мы вас читаем не редакторским, а читательским глазом. Это счастливое состояние редакторской души: хочется успеть прочитать... Современность вещи в том, что разбуженное народное сознание предъявляет нравственный сч╦т... Не завершено? Произведения великие всегда несут черты незаверш╦нности: "Воскресенье", "Бесы", да где этого нет?.. Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещ╦ над ней п_о_р_а_б_о_т_а_е_т - запустим е╦ и будем стоять за не╦ по силам и даже больше! Так он внезапно перевесил решение - за "младших" (они растрогали его своими горячими речами) и против своих заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе). И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о советской власти; то - "заглавие будем снимать", не испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ державными репликами, тоном покровительственным и в политике и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко умел рассуждать! - а и сегодня не удержался от ворчания: "отрастил бороду, чтобы..." - не знал он, что борода уже вторая... Это не просто было ворчание, но подчин╦нность личного мнения мнению компетентных органов). Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их выступления успел хорошо записать, и вот они вс╦ равно лежали передо мной на листе. Только одно местечко с подъ╦мом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы, над ними не будет юридического суда, тем более должен быть суд литературы и общества. А без этого мне и литература не нужна, и писать не хочу. Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться. А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь, и безразлично мне, что решат. Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в печатание легальное я верить перестал. Но пока марш батальонов не дон╦сся до кабинета Твардовского, надо было пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещ╦ менее "проходимой". Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было - менять название. Ни одно взамен не шло. Вс╦ ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир" подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце аллеи", вот так они вс╦ и мазали). Ещ╦ через неделю состоялось новое редакционное обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести е╦ до читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже сломили Твардовскому хребет там, за сценой. Теперь начал А. Т. - смущ╦нно, двоясь. Сперва он неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна, и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал теперь А. Т. совсем убрать и смягч╦нный разговор о ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут же порывом отбросил все околичности и сказал: - Внешних благоприятных обстоятельств для печатания сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью, по крайней мере в этом году. - (Словно на будущий "юбилейный" станет легче!..) - Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое е╦ место, разделяя его - (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был. И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы, прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции нужно прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский роман о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс обнад╦живали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подожд╦м, посмотрим." Вторую-то часть я писал и без них. А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным на меня претензиям A. T., - никому ни строчки, никому ни слова, не дать "Раковому корпусу" жить, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не забер╦т его к себе. Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить - как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга! Но всего этого я не обьявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять впер╦д свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу. Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы редакция и понять - но они ничего не поняли, так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой "Н. Мира". Однако не прошло и месяца, как Твардовский через родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Меня, как всегда "не нашли", но 3 августа я оказался в Москве и узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус" и разгневан он выше всякой меры, только хочет убедиться, что не я, конечно, пустил его (разве б я смел!) и тогда он знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая Берзер, вернейшая лошадка "Н. Мира", которая тянула без зазора.) Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре "рискованная" книга, написанная однако под советским небом, была уже собственностью государства! - и не могла по произволу несмышл╦ныша автора п_р_о_с_т_о т_а_к даваться людям читать! А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и мо╦: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево "Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке - Вы разда╦те? - Да, я раздаю!! Я написал - я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства - мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют так распространить свои рукописи! Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится "пришла беда - не брезгуй и ею!" Беда может отпирать нам свободу! - если эту беду разгадать суметь. О моей силе толковал мне когда-то Демичев - я ещ╦ тогда не допонял. Теперь своим годовым бездействием они мне во плоти показали мою силу. Я, разумеется, не поехал на вызов Твардовского, а написал ему так: "...Если вы взволнованы, что повесть эта стала известна не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить удивление... Это право всякого автора, и было бы странно, если бы вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы "Раковый корпус" повторил печальный путь романа: сперва неопредел╦нно-долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать, затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется по какому-то закрытому избранному списку...". Я писал - и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной повести, которая теперь попад╦т в руки редакторов- гангстеров? С тех пор в "Н. Мир" ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещ╦? что ещ╦ мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнад╦жен. Напрашивался протест общественный. Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали, мне весь он представлялся глумливым торжищем в литературном храме, достойным только вервяного бича. Но - бесшумно раст╦т живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если е╦ не вытаптывать - даже балки эти закроет. Здоровые и вполне незагрязн╦нные стебли неслышно прорастали это гнилое больное тело. После хрущ╦вских разоблачений стал особенно быстр их рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей - искони таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих скверну. (Лишний пример того, что никогда не надо сметь судить огулом.) Сейчас я легко мог бы найти сто и двести честных писателей и отправить им письма. Но они, как правило, не занимали в СП никаких ведущих постов. Выделив их не по признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под удар и нисколько не способствовал бы своей цели: гласности сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе- бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд, недавно отложенный с июня - первый съезд при мо╦м состоянии с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже бесправно, новое ещ╦ не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика - апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не... и ещ╦ не... Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня как-то протестовать против того, что делают с моими вещами. И я решил пока обратиться - ещ╦ раз и последний раз - в ЦК. Я не член партии, но в это полубожественное учреждение всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне передавали, что там даже ждут моего письма, конечно искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай охаять всего себя прежнего и доказать, что я - "вполне советский человек". Сперва я хотел писать письмо в довольно дерзком тоне: что они сами уже не повторят того, что говорили до XX съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не делать: кроме накала отношений такое письмо практически ничего не давало - ни выигрыша времени, ни сосуществования. Я переделал, и упр╦к отнесся к литераторам, а не к руководителям партии. В остальном я постарался объясниться делово, но выражаться при этом с независимостью. Вероятно, это не совсем мне удалось: ещ╦ традиции такого тона нет в нашей стране, нелегко е╦ создать. Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 66 г. Никакого ответа или отзыва не последовало никогда. Не прекратилась и закрытая читка моих вещей, не ослабела и травля по партийно-инструкторской линии, может призамялась на время. И вс╦-таки это письмо помогло мне: на сколько-то месяцев замедлить ход всех событий и за это время окончить "Архипелаг". Ещ╦ оно способствовало, кажется, разрешению устроить обсуждение 1-й части "Корпуса" в ЦДЛ (а то лежала она два месяца как под арестом у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина). Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке ЦДЛ - и так впервые, вопреки "Н. Миру" было типографски набрано это уже неотменимое название: "Раковый корпус". Однако, обнаружилось слишком много желающих попасть на обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков. Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги, кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков) целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо: из той всей шайки, кроме 3. Кедриной ("общественной обвинительницы" Синявского и Даниэля) и лагерною ортодокса (стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной знак силы уже возросшего общественною мнения (когда apгуметов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали бояться) и силы ещ╦ уверенной в себе бюрократии (зачем им идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку этy повесть затрут и не пустят?). И превратилось, обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой повой литерагуры - ещ╦ никем не определ╦нной, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой речи (да уж много лет им можно было смело, чего они ждали!), прид╦т на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором Некрасовым, стали выходить*. [* А новомирцам А. Т. запретил присутствовагь на обсуждении! Ушла корова, так и подойник обземь.] Не по разумному заранее плану, а по стечению случаев сложился у меня очень бурный ноябрь в том году. Есть такие удивительные периоды в жизни каждого, когда разные внешние неожиданные силы сразу все приходят в движение. И в этом только движении, уже захваченный им, я из него же и понял, как мне надо себя вести: как можно дерзей, отказавшись от всех добровольных ограничений. Прежде я отказывался от публичных выступлений? А теперь -