Александр Солженицын. Бодался теленок с дубом Очерки литературной жизни ------------------------------------------------------------ Издание: А. Солженицын; "Бодался тел╦нок с дубом", Очерки литературной жизни. Париж, YMCA-PRESS, 1975. OCR: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com). ║ http://belousenkolib.narod.ru/ Вычитка: dr. Oblom, Александр Белоусенко, Сергей Сметанин, 30 января 2003. Последние исправления: 11 июня 2004 Этот же файл в формате MS Word: http://belousenkolib.narod.ru/Solzhenitsyn/SolzhTelenok.zip ║ http://belousenkolib.narod.ru/Solzhenitsyn/SolzhTelenok.zip ------------------------------------------------------------ ОГОВОРКА Есть такая, немалая, вторичная литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рожд╦нная литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась). Сам я, по профессии, такую почитать люблю, но ставлю значительно ниже литературы первичной. А написанного всего так много, а читать людям вс╦ меньше досуга, что кажется: мемуары писать да ещ╦ литературные - не совестно ли? И уж никак не предполагал, что и сам, на 49-м году жизни, осмелюсь наскребать вот это что-то мемуарное. Но два обстоятельства сошлись и направили меня. Одно - наша жестокая и трусливая пота╦нность, от которой все беды нашей страны. Мы не то, чтоб открыто говорить и писать и друзьям рассказывать, что думаем и как истинно было дело - мы и бумаге доверять боимся, ибо по-прежнему секира висит над каждой нашей шеей, гляди опустится. Сколько эта пота╦нность ещ╦ продлится - не предсказать, может многих нас раньше того рассекут, и пропад╦т с нами невысказанное. Обстоятельство второе - что на шею мне петля уже два года как наложена, но не стянута, а наступающею весной я хочу головой легонько рвануть. Петля ли порв╦тся, шею ли сдушит - предвидеть точно нельзя. А тут как раз между двумя глыбами - одну откатил, перед второй робею, выдался у меня маленький передых. И я подумал, что может быть время пришло кое-что на всякий случай объяснить. Апрель 1967 ПИСАТЕЛЬ-ПОДПОЛЬЩИК То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры. Диво - когда писатели. У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не бывала, не бывает (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того - разломом семейной жизни, того - разорением или непокойной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя же совесть ещ╦ горше расцарапает грудь изнутри. Но вс╦-таки нырять в подполье и не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а чтобы наоборот - не дай Бог не узнал, - этот писательский удел родной наш, чисто русский, русско- советский. Теперь установлено, что Радищев в последнюю часть жизни что-то важное писал и глубоко, и предусмотрительно таил так глубоко, что и мы теперь не найд╦м и не узнаем. И Пушкин с остроумием зашифровывал 10-ю главу "Онегина", это знают все. Меньше знали, как долго занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы много ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!) Но царские жандармы прохлопали, умер Чаадаев, а его библиотека сохранилась до революции, и несоедин╦нные, не известные никому листы томились в ней. В 20-е годы они были обнаружены, разысканы, изучены, а в 30-е, наконец, и подготовлены к печати Д. С. Шаховским - но тут Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские рукописи и по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме - не разрешают их печатать из-за... их реакционности! Так Чаадаев установил рекорд - уже 110 лет после смерти! - замалчивания русского писателя. Вот уж написал, так написал! А потом времена пошли куда вольнЕе: русские писатели не писали больше в стол, а вс╦ печатали что хотели (и только критики и публицисты подбирали эзоповские выражения). И до такой степени они свободно писали и свободно раскачивали всю государственную постройку, что от русской-то литературы и выросли все те молодые, кто взненавидели царя и жандармов, пошли в революцию и сделали е╦. Но шагнув через порог ею же порожд╦нных революций, литература быстро осеклась: она попала не в сверкающий поднебесный мир, а под потолок-укосину и меж сближенных стен, вс╦ более тесных. Очень быстро узнали советские писатели, что не всякая книга может пройти. А ещ╦ лет через десяток узнали они, что гонораром за книгу может стать реш╦тка и проволока. И опять писатели стали скрывать написанное, хоть и не доконечно отчаиваясь увидеть при жизни свои книги в печати. До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили. С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как вс╦ неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не будет, но строчка единая мне обойд╦тся ценою в голову. Без сомнения, без раздвоения вступил я в удел современного русского писателя, озабоченного правдой: писать надо только для того, чтоб об этом обо вс╦м не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди - напечататься. И - изжил я досужную мечту. И взамен была только уверенность, что не пропадет моя работа, что на какие головы нацелена - те поразит, и кому невидимым струением посылается - те воспримут. С пожизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже и реабилитированным, сперва стихи, потом пьесы, потом и прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя. Для этого в лагере пришлось мне стихи заучивать наизусть - многие тысячи строк. Для того я придумывал ч╦тки с метрическою системой, а на пересылках наламывал спичек обломками и передвигал. Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько - и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объ╦ма заученного - уже неделя в месяц. Тут началась ссылка и тотчас же в начале ссылки - рак. Осенью 1953 года очень было похоже, что я доживаю последние месяцы. В декабре подтвердили врачи, ссыльные ребята, что жить мне осталось не больше тр╦х недель. Грозило погаснуть с моей головой и вс╦ мо╦ лагерное заучивание. Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге освобождения и гибель всего написанного, всего смысла прожитого до тех пор. По особенностям советской цензуры никому вовне я не мог крикнуть, позвать: приезжайте, возьмите, спасите мо╦ написанное! Да чужого человека и не позов╦шь. Друзья - сами по лагерям. Мама - умерла. Жена - вышла за другого; вс╦ же я позвал е╦ проститься, могла б и рукописи забрать, - не приехала. Эти последние обещанные врачами недели мне не избежать было работать в школе, но вечерами и ночами, бессонными от болей, я торопился мелко-мелко записывать, и скручивал листы по нескольку в трубочки, а трубочки наталкивал в бутылку из -под шампанского. Бутылку я закопал на сво╦м огороде - и под Новый 1954 год поехал умирать в Ташкент. Однако я не умер (при моей безнад╦жно запущенной остро- злокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не понимал. Вся возвращ╦нная мне жизнь с тех пор - не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель). Тою весной, оживающий, пьяный от возврата жизни (может быть, на 2-3 года только?), в угаре радости я написал "Республику труда". Эту я уже не пробовал и заучивать, это первая была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конца, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещ╦ переписать. Но уничтожая все редакции черновые - как же хранить последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое ремесло, самому научиться делать заначки, дал╦кие и близкие, где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. Мало было тридцати учебных часов в школе, классного руководства, одинокого кухонного хозяйства (из-за тайны своего писания я и жениться не мог); мало было самого подпольного писания - ещ╦ надо было теперь учиться ремеслу - прятать написанное. А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под солнцем, почти не уходящим за облака). А микрофильмы потом - вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне. Мальчишкой читаешь про фронт или про подпольщиков и удивляешься: откуда такая смелость отчаянная бер╦тся у людей? Кажется, сам бы никогда не выдержал. Так я думал в 30-е годы над Ремарком ("Im Westen nichts Neues"), а на фронт попал и убедился, что вс╦ проще гораздо, и вживаешься постепенно, а в описаниях - куда страшнее, чем оно есть. И в подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном фонаре, в ч╦рной маске, да клятву какую-нибудь произносить или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а жив╦т только внутренне - тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там - условная фраза в письме или при явке, там - кличка, там - цепочка из нескольких человек, - просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик! Горько, конечно, что не для революции надо спускаться в то подполье, а для простой художественной литературы. Шли годы, я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, женился, был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь - но к подпольно-литературной изнанке е╦ я так же привык, как к лицевой школьной стороне. Всякий вопрос: на какой редакции закончить работу, к какому сроку хорошо бы поспеть, сколько экземпляров отпечатать, какой размер страницы взять, как стеснить строки, на какой машинке, и куда потом экземпляры - все эти вопросы решались не дыханием непринужд╦нным писателя, которому только бы достроить вещь, наглядеться и отойти, - а ещ╦ и вечно напряж╦нными расч╦тами подпольщика: как и где это будет храниться, в ч╦м будет перевозиться, и какие новые захоронки надо придумывать из-за того, что все раст╦т и раст╦т объ╦м написанного и перепечатанного. Важней всего и был объ╦м вещи - не творческий объ╦м в авторских листах, а объ╦м в кубических сантиметрах. Тут выручали меня ещ╦ неиспорченные глаза и от природы мелкий, как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти е╦ из Москвы; полное уничтожение (всегда и только - сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки - сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я признавал над╦жным ещ╦ с первых литературных шагов в тюрьме. По этой программе пош╦л и роман "В круге первом", и рассказ "Щ-854", и сценарий "Знают истину танки", не говоря о более ранних вещах*. [* До сл╦з было жалко уничтожать подлинник сценария, он особенным образом был написан. Но в один тревожный вечер пришлось его сжечь. Сильно облегчалось дело тем, чтов рязанской квартире было печное отопление. При центральном сожжение гораздо хлопотливей.] Все эти предосторожности были, конечно, с запасом, но береж╦ного Бог береж╦т. Статистически почти невероятным было, чтобы безо всякого внешнего повода ко мне на квартиру нагрянуло бы ЧКГБ, хоть я и бывший зэк: ведь миллионы их, бывших зэков*. Однако это вс╦ пока соблюдается пословица: "Никто в лесу не знал бы дятла, если бы не свой носок". [* А если бы нагрянули, то - смерть, ничто меньшее не ждало меня при нашей безвестности и незащищ╦нности, - как сможет убедиться читатель, прочтя когда-нибудь ну хоть бы исходный полный текст "Kpyгa" (96 глав).] Безопасность приходилось усилить всем образом жизни, в Рязани, куда я недавно переехал, не иметь вовсе никаких знакомых, приятелей, не принимать дома гостей и не ходить в гости - потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательною взгляда, - жена строго выдерживала этот режим, и я это очень ценил. На работе среди сослуживцев никогда не проявлять широты интересов, но всегда выказывать свою чужесть литературе (литературная "враждебная" деятельность ставилась мне в вину уже по следственному делу - и по этому особому вопросу, остыл я или не остыл, могли за мной агенты наблюдать); наконец, на каждом жизненном шагу сталкиваясь с чванством, грубостью, дуростью и корыстью начальства всех ступеней и всех учреждений и иногда имея возможность меткой жалобой, решительным возражением что-то очистить или чего-то добиться - никогда себе этого не разрешать, не выделяться ни на плечо в сторону бунта, борьбы, быть образцовым советским гражданином, то есть всегда послушным любому помыканию, всегда довольным любою глупостью. Понурая свинка глубок корень роет. Это было очень нелегко! Как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто вс╦ те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мною начальник. Вс╦ негодование могло укипеть только в очередную книгу, а этого тоже нельзя, потому что закон поэзии - быть выше своего гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности. Но все эти дани я платил спокойно: мне работалось вс╦ равно хорошо, плотно, даже при скудности свободного времени, даже без подлинной тишины. Мне странно было слушать, как объясняли по радио обеспеченные, досужные, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами. А я ещ╦ в лагере научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне, в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был естественно приспособлен писать всюду. И хотя теперь на воле (закон сжатия и разжатия человеческой души!) я стал попривередливее, мешало мне и радио, и разговоры, - но даже под постоянный р╦в грузовиков, наезжающих на рязанское окно, я одолел неведомую мне манеру киносценария. Лишь бы выдался свободный часик-два подряд! Обминул меня Бог творческими кризисами, приступами отчаяния и бесплодия. Очень устойчивое, и даже радостное, и даже торжествующее настроение было у меня все эти годы подпольного писания - пять лет лагеря до моей болезни и семь лет ссылки и воли, "второй жизни" после удивительного выздоровления. Существовавшая и трубившая литература, е╦ десяток толстых журналов, две литературных газеты, е╦ бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и радиоинсценировки нуднейших сочинений раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов - наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они - и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо всяком предмете и деле не говорить г_л_а_в_н_о_й п_р_а_в_д_ы, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обреч╦нно-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды. И ещ╦ с тем убеждением прожил я годы подпольного писательства, что я не один такой сдержанный и хитрый. Что десятков несколько нас таких - замкнутых упорных одиночек, рассыпанных по Руси, и каждый пишет по чести и совести то, что знает о нашем времени и что есть главная правда - составляют е╦ не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и ссылки, хотя совсем их обойдя, тоже главной правды не выпишешь. Несколько десятков нас таких, и всем дышать нелегко, но до времени никак нельзя нам открыться даже друг другу. А вот прид╦т пора - и все мы разом выступим из глуби моря, как Тридцать Три богатыря, - и так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может ещ╦ и раньше. И третье было убеждение: что это лишь посмертный символ будет, как мы, шлемоблещущая рать, подыматься будем из моря. Что это будут лишь наши книги, сохран╦нные верностью и хитростью друзей, а не сами мы, не наши тела: сами мы прежде того умрем. Я вс╦ ещ╦ не верил, что сотрясение общества сможет вызвать и начать литература (хотя не русская ли история именно это нам уже показала?!). Я думал, что вздрогнет и даже обновится общество от других причин, так появится щель, пролом свободы и туда-то сразу двинется наша подпольная литература - объяснить потерянным и смятенным умам: почему вс╦ это непременно должно было так случиться и как это с 17-го года вь╦тся и вяжется. Но вот прошли года - и к тому, кажется, склонилось, что ошибся я по всем тр╦м своим убежд╦нностям. Не такое уж бесплодное оказалось поле литературы. Как ни выжигали в н╦м вс╦, что да╦т питание и влагу живому, а живое вс╦-таки выросло. Можно ли не признать за живое и "Т╦ркина на том свете" и крутолучинских мужиков? Как не признать живыми имена Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова да и Солоухина? И какой же сильный и добротный был бы Ю. Казаков, если бы не прятался от главной правды? Я не перечисляю всех им╦н, сюда это не ид╦т. А ведь есть ещ╦ - смелые молодые поэты. Вообще: союз писателей, не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, презревший Булгакова, исторгнувший Ахматову и Пастернака, представлялся мне из подполья совершенным Содомом и Гоморрой, теми лар╦шниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, а самих бичом изгонять на внешние ступени. Удивл╦н же я и очень рад своей ошибке. Ошибся я и во втором предвидении, но уже на беду: хитрых таких, и упорных таких - и счастливых таких! - оказалось совсем мало. Целая литература из нас никак уже не получится, работала чекистская метла железнее, чем я думал. Сколько светлых умов и даже может быть гениев - вт╦рты в землю без следа, без концов, без отдачи. (Или они ещ╦ упорнее и хитрее нас? - и даже сегодня пишут безмолвно и не высовываются, зная, что час Свободы не достигнут? Допускаю. Потому что и обо мне бы кто-нибудь рассказал в секции прозы годиком раньше - ведь не поверили ж бы?) Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне: уже XX-му съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я проч╦л их летом 1956-го года и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещ╦ было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть - и я смолчал, продолжал писать. Ошибся я и в третьем сво╦м убеждении: гораздо раньше, ещ╦ при нашей жизни начался наш первый выход из бездны т╦мных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья - высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю, зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или ненавистью, никто не проходил просто так. А дальше, наоборот, замедлилось - потянулось как протяжная холодная весна. Стала петлями, петлями закидываться история, чтобы каждого петл╦ю обхватить и задушить побольше шей. И так вс╦ пошло неохотливо (да так и надо было ждать), что сейчас и выбора у нас не осталось, и придумать ничего не придумаешь, как в этот лоб непроимчивый швырнуть последние камешки из последних сил╦нок. Да, да, конечно, кто же не знает: не проткнуть лозою железобетонных башенных стен. Да вот догадка: может, они на рогоже нарисованы? * * * Двенадцать лет я спокойно писал и писал. Лишь на тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От написанных многих вещей - и при полной их безвыходности, и при полной беззаветности, я стал ощущать переполнение, потерял л╦гкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха. Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера: он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов, ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет над ним, кроме истины. Но есть в его положении и постоянный ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно изощр╦нных, требовательных. Ведь своих немногих читателей (у меня их было около десятка, главным образом бывших зеков, да и то никому из них не удалось дать прочесть все вещи - ведь жив╦м в разных городах, ни у кого нет ни лишних дней, ни лишних средств для поездок, ни лишних комнат для гощения), своих читателей писатель-подпольщик выбирает совсем по другим признакам: политической надежности и умению молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким художественным вкусом. Итак, ж╦сткой художественной критики со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая топографическая привязка написанного в эстетическом пространстве - очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в пять лет раз, хоть в десять лет разочек. Оказывается, пушкинский совет "Ты им доволен ли, взыскательный художник?" хотя и очень верен, но не до самого полна. Десять и двенадцать лет пиша в глухом одиночестве, незаметно распоясываешься, начинаешь прощать себе, да не замечать просто: то слишком резкой тирады; то пафосного всклика; то пошловатой традиционной связки в том месте, где более верного крепления не наш╦л. Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечественникам ещ╦ никак на первых порах не принять, я с удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал - вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и крохкий. Уже от первого касания с профессиональной литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться. Из-за полного своего невежества я особенного маху дал в пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я держал в представлении единственно виденные мною театральные спектакли провинциального Ростова 30-х годов, которые уже тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню. Уверенный, что главное в творчестве - правда и жизненный опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX века резко меняются и не могут быть оставлены автором в пренебрежении. Теперь-то, походив в московские театры 60-х годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов, театры режисс╦ров как почти единственных творцов спектакля) я жалею, что писал пьесы*. [* Проза Шаламова тоже, по-моему, пострадала от долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть совершеннее - на том же круге материала и при том же авторском взгляде.] В 60-м году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, - и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея. Толстой перед смертью написал, что это вообще безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол, работать только впрок, а напечатают пусть после смерти. Не говоря о том, что Толстой ко всем благим мыслям приходил лишь после круга страстей и грехов, - здесь он ошибся даже и для медленных эпох, а уж для быстрой нашей - тем более. Он прав, что жажда повторного успеха у публики портит писательское перо. Но больше портит перо многолетняя невозможность иметь читателей - строгих, и враждебных, и восхищ╦нных, невозможность никак повлиять пером на окружающую жизнь, на растущую молод╦жь. Такая немота да╦т чистоту, но и - безответственность. Суждение Толстого опрометчиво. Современная печатная литература, до той поры только смешившая меня, тут уже стала раздражать. Появились как-раз мемуары Эренбурга и Паустовского - и я послал в редакции резкую критику, конечно никем не принятую, потому что моего имени никто не знал. По форме статья моя получилась как бы против мемуарной литературы вообще, а на самом деле это было раздражение, что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, вс╦ стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины - а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые? В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я вс╦-таки что-нибудь такое написать, чего пусть нельзя будет печатать - но хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать! Так я задумал писать "Свет, который в тебе" - пьесу на современном, но безнациональном материале: о всяком благополучном обществе нашего десятилетия, будь оно западное или восточное. Эта пьеса - самое неудачное изо всего, что я написал, далась мне и труднее всею. Верней: первый раз я узнал, как трудно и долго может не получаться вещь, хоть переписывай е╦ 4-5 раз; и можно целые сцены выбрасывать и заменять другими, и вс╦ это - сочин╦нность. Много я на не╦ потратил труда, думал кончил - а нет, не получилась. А ведь я взял в основу подлинную историю одной московской семьи, и нигде душой не покривил, все мысли писал только искренние и даже излюбленные, с первого акта отказавшись угождать цензуре - почему ж не удалось? Неужели только потому, что я отказался от российской конкретности (не для маскировки вовсе, и не только для "открытости" вещи, но и для большей общности изложения: ведь о сытом Западе это ещ╦ верней, чем о нас), - а без русской почвы должен был я и русский язык потерять? Но другие же свободно пишут в этой безликой безъязыкой манере - и получается, почему ж у меня?.. Значит, и абстрактная форма так же не всякому дана, как и конкретная. Нельзя в абстракции сделать полтора шага, а вс╦ остальное писать конкретно. (Впрочем, главная неудача произошла очевидно от неосязаемости женского образа.) Другую попытку я сделал в 61-м году, но совсем неосознанно. Я не знал - для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял "Щ-854" и перепечатал облегч╦нно, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 45-го года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то - и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобожд╦нное состояние! - не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать е╦ просто в столе - счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, вс╦ ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат. Я уставал уже от конспирации, она задавала мне задачи головоломнее, чем само писательство. Но никакого облегчения ни с какой стороны не предвиделось, и западное радио, которое я слушал всегда и сквозь глушение, ничего не знало о глубинных геологических сдвигах и трещинах, которые скоро должны были отдаться ударом на поверхность. Ничего никто не знал, ничего я радостного не ожидал и взялся за новую отделку и перепечатку "Круга". После бесцветного XXI съезда, втуне и безмолвии оставившего все славные начинания XX-го, никак было не предвидеть ту внезапную заливистую яростную атаку на Сталина, которую назначит Хрущ╦в XXII-му съезду! И объяснить е╦ мы, неосведомл╦нные, никак не могли! Однако, она была, и не тайная, как на XX съезде, а открытая! Давно я не помнил такого интересного чтения, как речи на XXII-м съезде. В маленькой комнатке деревянного прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи - и стены моего зата╦нного мира заколебались как занавеси театральных кулис, и в сво╦м свободном колебании расширялись и меня колебали их разрывали: да не приш╦л ли долгожданный страшный радостный момент - тот миг, когда я должен высунуть макушку из-под воды? Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя! А тут ещ╦ хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский, и такая там была нотка, что давно можно печатать смелее и свободнее, а "мы не используем". Такая нотка, что просто нет у "Нового мира" вещей посмелее и поострее, а то бы он мог. Твардовского времен "Муравии" я нисколько не выделял из общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. И примечательных отдельных стихотворений я у него не знал - не обнаружил, просматривая в ссылке двухтомник 1954 года. Но со времен фронта я отметил "Василия Т╦ркина" как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с некрасовских "Окопов" не так-то много их и всех удалось, может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязн╦нную - по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде!- - оттого и вышло чудо. Я это не по себе одному говорю, я это хорошо наблюдал на солдатах своей батареи во время войны. По условиям нашей звукоразведывательной службы они даже в боевых условиях много имели времени для слушанья чтения (ночами, у трубок звукопостов, а с центрального читали что- нибудь). Так вот из многого, предложенного им, они явно выделили и предпочли: "Войну и мир" и "Т╦ркина". Но потом лагерный, и ссыльный, и преподавательский, и подпольный недосуг не дали мне прочесть ни "Дома у дороги", ни другого чего. (Только "Т╦ркина на том свете" читал я в списках ещ╦ в 56-м году, Самиздату всегда предпочтение и внимание.) Я не знал даже, что публиковалась в "Правде" глава из "За далью даль", что поэма в том году получила ленинскую премию. Поэму я проч╦л гораздо позже, а главу "Так это было" - когда попалась мне в "Новом мире". По тому времени, по всеобщей робости она выглядела смелой: трудоночь т╦тки Дарьи, "ура, он снова будет прав!" и даже "Москва высотная вставала как некий странный павильон". И был уже тогда у меня первый толчок: не показать ли чего- нибудь написанного Твардовскому? не решиться ли? Но вс╦ ту же главу перелистывая и раздумывая, я встречал и "грозного отца" и "правоту" его обок с неправотою, и ему мы "обязаны победой", и родство Сталина с бранной сталью, "...И в нашей книге золотой Ни строчки, даже запятой... Чтоб заслонила нашу честь. Да, вс╦, что с нами было - было!" Уж слишком мягко: сорокалетний позор лагерей - не заслонил чести? Уж слишком бесконтурно: "что было - то было", "тут ни убавить, ни прибавить". Так и обо всех видах фашизма можно сказать. Тогда и Нюрнберга не надо? - что было, то было..? философия беспомощная, не вытягивающая на суждение об истории*. Поэт трогал ногой рядом с мощ╦ной тропкой, но страшно было ему сходить. [* Лидия Чуковская в "Записках об Анне Ахматовой" вспоминала, как та пятью годами раньше гневалась на Твардовского за тогдашнюю главу "Друг детства": "Новая ложь взамен старой!" Страна? При чем же здесь страна!.. Народ? Какой же тут народ! И поэт вместе с зэком ...ведал вс╦. И хлеб тот ел. И зэк По одному со мной билету Как равный гость бывал в Кремле. Да: для 1956 года удобная лесенка лжи.] И я не знал, если выдраться к нему из трясины и руки протянуть - сходи! - то пойд╦т или упр╦тся? И о "Новом мире" я не имел отличительного суждения по тому, чем наполнены были его главные страницы, он для меня мало отличался от остальных журналов. Те контрасты, которые между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а тем более для дальней исторической точки зрения - спереди ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями - и всего этого я даже ложкой чайной не мог принять. Но что-нибудь же значил гул подземных пластов, прорвавшийся на XXII съезд! Я - решился. Вот тут и сгодился неизвестно для какой цели и каким внушением "облегч╦нный" "Щ-854". Я решился подать его в "Новый мир". (Не случись это - случилось бы другое и худшее. Уже целый год тошнота моего тупикового положения нудила меня к какому-то прорыву.) Сам я в "Новый мир" не пош╦л: просто ноги не тянулись, не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем тонко - ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к строке. Я отдал - и охватило меня волнение, только не молодого славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника, имевшего неосторожность дать на себя след. Это было начало ноября 1961 года. Я и пути не знал в московские гостиницы, а тут, пользуясь предпраздничным безлюдьем, получил койку. Здесь я пережил дни последних колебаний - ещ╦ можно было остановить, вернуть. (Остался я не для колебаний, а для чтения самиздатского "По ком звонит колокол", полученного на три дня. До той поры я и Хемингуэя ни одной строчки не читал.) Гостиница оказалась в Останкине, совсем рядом с той семинарной шарашкой, где происходит действие моего "Круга" и где, уже с первым лагерным опытом, я по-серь╦зному начал писать. Перемежая с Хемингуэем, я выходил побродить мимо забора своей шарашки. Он вс╦ так же стоял, по тому же периметру обмыкая вс╦ то же малое пространство, где когда-то стиснуто было столько выдающихся людей и кипели наши споры и замыслы. В десятке метров бр╦л я теперь от того архиерейского домика-ковчега и тех лип, вечных лип, под которыми три года вышагивал-вышагивал-вышагивал утром, дн╦м и вечером, мечтая о дал╦кой светлой свободе - в иные, светлые, годы и в посветлевшей стране. А теперь, в пасмурный осклизлый день, по мокренькой ноябрьской слякоти, я ш╦л по другую сторону забора, по тропинке, где только смена караула от вышки к вышке пробиралась раньше, и думал: что ж я наделал! Ведь я - опять в их руках. Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать донос! ОБНАРУЖИВАЯСЬ А потом целый месяц в Рязани я тягостно жил: где-то невидимо двигалась теперь моя судьба, и я вс╦ больше уверялся, что - к худшему. Исконному зэку, сыну ГУЛага, почти недоступно верить в лучшее. И за лагерные годы отвыкши от всякого собственного решения (почти всегда во вс╦м крупном ты отдан течению рока), мы даже привыкаем, что безопаснее ничего не решать, не предпринимать: жив╦шь - и живи. А я вот нарушил этот лагерный закон, и теперь было страшно. Да шла ж и новая работа, она вся была у меня в квартире, и тем более губительным легкомыслием казалась эта затея с "Новым миром". Как бы ни гремел XXII съезд, какой бы памятник ни сулились поставить погибшим зэкам (впрочем - только коммунистам, впрочем - и по сей день не поставили), а поверить, что вот уже пришло время правду говорить - ну, в это же поверить нельзя, ну слишком отучены головы наши, сердца и языки! Мы уже смирены, что и никогда не скажем правды и никогда не услышим. Однако, в начале декабря от Л. Копелева пришла телеграмма: "Александр Трифонович восхищ╦н стать╦й" ("стать╦й" договорились мы зашифровать рассказ, статья могла бы быть и по методике математики). Как птица с л╦та ударяется в стекло - так пришла та телеграмма. И кончилась многолетняя неподвижность. Ещ╦ через день (в день моего рожденья как раз) пришла телеграмма и от самого Твардовского - вызов в редакцию. А ещ╦ на завтра я ехал в Москву и, пересекая Страстную площадь к "Новому миру", суеверно задержался около памятника Пушкину - отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь. Вышло вроде молитвы. Вместе с Копелевым мы поднялись по широкой барской лестнице "Нового мира" - в кино эту лестницу снимать для сцены бала. Был полдень, но Твардовский ещ╦ не приезжал, да и редакция только что собралась, так поздно они начинали. Стали знакомиться в отделе прозы. Редактор его Анна Самойловна Берзер сыграла главную роль в вознесении моего рассказа в руки Твардовского. Это так получилось (только не в тот год мне было рассказано). Долгохранимая и зата╦нная моя рукопись пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая, даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю Анну Самойловну не предупредили о свойствах этой вещи. Как- то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у подруги - Калерии Озеровой, редактора критического отдела. Сошлось. Хорошо зная обстановку "Нового мира", А. С. определила, что любой из членов редакционной коллегии, в ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно эту рукопись перехватит, зажм╦т, заглотн╦т, не даст ей дойти до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить рукопись через всех них, перешвырнуть через топь осторожности и трусости - и в первые руки угодить Твардовскому. Но! - не отвратился бы он от рукописи из-за е╦ убогого слепл╦нного сжатого вида. Попросила А. С. перепечатать за сч╦т редакции. Ушло на это время. Ещ╦ ушло на ожидание, пока Твардовский верн╦тся из очередного приступа своего запоя (несчастных запоев, а может быть и спасительных, как я понял постепенно). Но главная трудность была - как заманеврировать членов редакции и прорваться к Твардовскому, который редко е╦ принимал и несправедливо не любил (то ли не оценивал е╦ художественного вкуса, трудолюбия и отдачи всей себя интересам журнала, то ли ревновал к авторам, которые все с ней дружили и постоянно толклись в отделе прозы). Хорошо, однако, зная суть и слабости всех своих начальников, она у первого из них, зав. отделом прозы Е. Герасимова, спросила: "Есть вещь о лагерях. Будешь читать?" И благополучный Герасимов, сам многолистный прозаик, отмахнулся: "Не морочь мне голову этими лагерями". Тот же вопрос - второму заместителю Главного, А. Кондратовичу - маленькому, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом, д╦рганному и запуганному цензурой. Ответил Кондратович, что о лагерях он вс╦ уже знает, ничего ему не надо. К тому ж, печатать вс╦ равно нельзя. Тогда А. Берзер положила рукопись перед ответственным секретарем Б. Заксом и спросила коварно так: "Посмотрите, вам хочется это читать?" Нельзя было спросить ловчей! Уже много лет Б. Г. Заксу, сухому нудноватому джентльмену, ничего не хотелось от художественной литературы, кроме того, чтоб она не испортила ему конца жизни, зарплаты, коктебельских солнечных октябрей и лучших зимних московских концертов. Он проч╦л первый абзац моего рассказа, положил молча и уш╦л. Теперь А. Берзер имела полное право обратиться и к Твардовскому - ведь все отказались! Она дождалась случая, правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих непременно его прочтения: "Софья Петровна" Лидии Чуковской и ещ╦ такая: "лагерь глазами мужика, очень народная вещь". Опять-таки, в шести словах нельзя было попасть точнее в сердце Твардовского! Он сразу сказал - эту давайте*. Но опомнился и подскочил Кондратович: "Уж дайте до завтра, сперва я прочту!" Не мог он упустить послужить защитным фильтром для Главного! [* А "Софье Петровне" пришлось ещ╦ несколько лет ожидать до своей четверти века и зарубежного опубликования. Очень понятное у нас, это совсем непонятно Западу: один и тот же журнал не посмел бы опубликовать вторую повесть на тюремную тему. Ведь получалась бы линия...] Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял враждебный ход событий) т╦мный автор лагерного рассказа даже расстановки основных членов предложения толком не знает, да и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом исч╦ркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру сформировалось мнение - неизвестно, а думаю, что легко могло оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же, мнения его не спрося, взял читать сам. Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это - глазами мужика. Слопали б живь╦м моего Денисовича три охранителя Главного - Дементьев, Закс и Кондратович. Не скажу, что такой точный план, но верная догадка предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущ╦в. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моею рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее. Как Твардовский потом рассказывал, он вечером л╦г в кровать, и взял рукопись. Однако после двух-тр╦х страниц решил, что л╦жа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал рассказ - первый раз, потом и второй (ничего моего последующего он второй раз не читал, и вообще ничего никогда второй раз не чигает даже после авторских уступок, из-зa того попадая иногда и в ошибки). Так прошла ночь, пошли часы по крестьянскому утренние, но для литераторов ещ╦ ночные, и приходилось ждать ещ╦. Уже Твардовский и не ложился. Он звонил Кондратовичу и велел узнавать у Берзер (а прямо ей? не по иерархии) - кто же автор и где он. Так получена была цепочка на Копелева, и теперь Твардовский звонил туда. Особенно понравилось ему, что это - не мистификация какого- нибудь известного пера (впрочем он и уверен был), что автор - и не литератор, и не москвич. Для Твардовского начались счастливые дни открытия: он бросился с рукописью по своим друзьям и требовал выставлять бутылку на стол в честь появления нового писателя. Надо знать Твардовского: в том он и истый редактор, не как другие, что до дрожи, до страсти золотодобытчика любит открывать новых авторов. Он кинулся по друзьям, но вот странно: в пятьдесят один год, известный поэт, редактор лучшего журнала, важная фигура в союзе писателей, немелкий и среди коммунистов, Твардовский мало имел друзей, почти их не имел: своего первого заместителя (недоброго духа) Дементьева; да собутыльника, мутного И. А. Саца; да М. А. Лифшица, ископаемого марксиста-догматика. (Говорят, много было в его жизни попыток найти друга, были периоды нежной дружбы с Виктором Некрасовым, с Казакевичем, ещ╦ с кем-то, но потом шла дружба по колдобинам, утыкалась, перепрокидывалась, не выходило доброго. Значит, и такое что-то в Твардовском было: обреч╦нность на одинокое стоянье. И от крупности. И от характера. И оттого, что из мужичества он пришел. И от неестественной жизни советского вельможи: расположением Фадеева когда-то гордился, а на кого-то посматривал сверху вниз.) Пока распивались эти бутылки и затребовалась для дивления моя исходная рукопись, где буквы были стеснены как согнанные овцы и не было полоски белой пройтись редакционному карандашу, - в редакции, как велось у них для важных случаев, составлялись письменные заключения о рукописи. Кондратович написал: "...Мы это, наверно, не сможем напечатать... Автору стоило бы прежде всего посоветовать ввести мотив ожидания заключенными конца страданий... Нужно бы почистить язык". Дементьев: "Угол зрения: в лагере ужасно и за границами лагеря вс╦ ужасно. Случай сложный: не печатать - бояться правды... печатать невозможно, вс╦ же показывает жизнь с одного боку". (Да не выведет отсюда читатель, что Дементьев действительно колебался - печатать или нет. Он хорошо знал, что печатать и невозможно, и вредно, и не будут, однако раз его шеф так втравился и увл╦кся, нельзя было слишком круто отваливать.) Но вс╦ это я потом, не в один год, узнал и сметил. А в тот первый приезд Кондратович, стараясь быть важным (впрочем его неосновательность и несамостоятельность видны мне были с летучего взгляда), значительно спросил меня как осчастливленного робкого автора: - А что у вас есть ещ╦? Л╦гкий вопрос! Естественный вопрос - им надо понять, насколько случайна или неслучайна моя удача. Но то и была моя главная тайна. Не для того я хитрил пять лет на лагерных обысках, три года изобретал заначки в ссылке и ещ╦ пять лет таился на воле, чтобы поддерживать теперь любезную беседу. Я отломил Кондратовичу: - Я не хотел бы начинать нашего знакомства с этого вопроса. Приехал Твардовский, и меня позвали в их большую редакционную комнату (новомирцы тогда располагались тесно, и кабинет Твардовского считался в углу той же комнаты). Лишь по плохим газетным фотографиям я его знал и при слабой моей схватчивости на лица мог бы не узнать. Он был крупный, кругом широкий, но подкатился и ещ╦ один, тоже крупный и тоже кругом широкий, да просто-таки симпатяга, еле сдерживающий сво╦ добродушие. Этот второй оказался Дементьев. А Твардовский соответственно моменту держался с достойной церемонностью, однако и сквозь не╦ сразу поразило меня детское выражение его лица - откровенное детское, даже беззащитно-детское, ничуть кажется не испорченное долголетним пребыванием в высоких слоях и даже обласканностью троном. Вся головка редакции расселась за большим старинным долгоовальным столом, я - против Александра Трифоновича. Он очень старался сдерживаться и вести себя солидно, но это ему мало удавалось: он вс╦ больше сиял. Сейчас был один из самых счастливых его моментов, именинником за столом был не я - он. Он смотрел на меня с доброжелательством, уже почти переходящим в любовь. Он неторопливо перебирал те разные примеры из рассказа, мелкие и крупные, что приходили ему на ум, - перебирал с удовольствием, гордостью и радостью даже не открывателя, не покровителя, а творца; он с такой ласковостью и умилением цитировал, будто сам это вс╦ выстрадал и это даже любимая его вещь. (Другие члены редакции все кивали и поддакивали похвалам Главного, только, пожалуй, Дементьев сидел умеренно-безучастный. Он и не выступил в этот день.) А сдержанней всех и даже почти мрачен сидел я. Эту роль я себе назначил, ожидая, что вот сейчас начнут выламывать кости, требовать уступок и выбросов, а я ни за что их делать не буду - ведь не знали они, что держат в руках уже облегч╦нную вещь, уже обкатанную. Я понимал, что это только стелят мягко, а сейчас-то и приступят с ножницами - отрезать вс╦, чем колется лагерь, и все лохмотья, и все цветки. И своим мрачным видом я им заранее показывал, что нисколько я не вскруж╦н и не очень-то дорожу новым знакомством. Но чудо! - мне не выламывали рук. Но чудо! - не вытаскивали и не раззевали ножниц. Да не сош╦л ли я с ума? Неужели редакция серь╦зно верит, что это можно напечатать? Всего-то замечаний было у Твардовского - обходительных просьб, самым бережным голосом высказанных! - два: что не может Иван Денисович зариться на левую чужую работу раскраску ковров; и что не может он совсем уж не допускать, что ступит когда-нибудь на волю. Так это, пожалуй, и верно было, это я легко тут же пообещал. А Закс произн╦с, что не может Иван Денисович всерь╦з верить, что Бог луну на зв╦зды крошит. А Марьямов указал мне на два-три неверных украинских слова. Так приятели задушевные, так же и сотрудничать можно! Не такими я представлял себе наши редакции... Предложили мне "для весу" назвать рассказ повестью - ну, и пусть будет повесть*. Ещ╦, не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием "Щ-854" повесть никогда не сможет быть напечатана. Не знал я их страсти к смягчающим, разводняющим переименованиям, и тоже не стал отстаивать. Переброской предположений через стол с участием Копелева сочинили совместно: "Один день Ивана Денисовича". [* Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. "Иван Денисович" - конечно, рассказ, хотя и большой, нагруженный. Мельче рассказа я бы выделял новеллу - л╦гкую в построении, ч╦ткую в сюжете и мысли. Повесть - это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяж╦нность во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объ╦мом, и не столько протяж╦нностью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько - захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли.] Предупредил меня Твардовский, что напечатания тв╦рдо не обещает (Господи, да я рад был, что в ЧКГБ не передали!), и срока не укажет, но не пожалеет усилий. С любопытством задавали мне разные смежные вопросы. Сколько времени я писал эту повесть? (Осторожно, взрывается! Два месяца я е╦ писал. А что ж тогда остальные годы?) Да видите, трудно подсчитать, ведь вс╦ урывками, после школы... В каком году начал, в каком кончил, сколько она у меня лежала? (Все даты огн╦м горели во мне! - но начни их называть, и сразу станет ясно, сколько ещ╦ пустого времени.) Я как-то не запоминал годов... А почему я так тесно печатаю - без просветов, с двух сторон? (Да вы понимаете, что такое кубические сантиметры, вислоухие?!..) Просто, знаете, в Рязани бумаги не купишь... (Что тоже правда.) Расспрашивали о моей жизни, прошлой и настоящей, и все смущ╦нно смолкли, когда я бодро ответил, что зарабатываю преподаванием шестьдесят рублей в месяц, и мне этого хватает. (Я и не хотел полной ставки, чтобы время было, а при высокой зарплате жены мог семьи не содержать.) Такие цифры для литераторов вообще за чертой понимания, за несколько строк рецензии столько платят. Да и одет я был в уровень со своей зарплатой. Властно и радостно распорядился Твардовский тут же заключить со мной договор по высшей принятой у них ставке (один аванс - моя двухлетняя зарплата). Я сидел как в дурмане, силясь держать внимание на том, чтобы не сказать о себе лишнего. Упорнее всего Твардовский и редакция добивались: а что у меня есть ещ╦? ещ╦ - что? ещ╦? Пробегая мои похороненные от 1948-го года пласты, я выбирал, что ж им назвать. Едучи сюда, я не готовился ничего больше открывать, но что-то было надо, трудно было убедить их, что "Иван Денисович" написан как первая проба пера. Говорила лиса мужику: ты мне дай только на воз лапку положить, а вся-то я и сама вспрыгну. Так и со мной. Пообещал я, что покопаюсь к следующему разу, что к_а_ж_е_т_с_я ещ╦ у меня рассказик найд╦тся, да несколько этюдиков, да несколько стихов. (Тут обрадованно изрек Кондратович, что и - хорошо, лагерная тема и_с_ч_е_р_п_а_н_а "Иваном Денисовичем" и хорошо бы мне взяться за фронтовую. Двадцать лет, тысячи ртов, они дружно дудели в армейскую дуду - и тема не была исчерпана! А пятидесяти миллионам, погибшим в ссылках и лагерях, довольно было бугорка моего рассказа!..) За тот декабрь ещ╦ раза два мне пришлось приезжать в Москву. Смягчили в повести десяток выражений, но правильно предупредила меня Берзер, с которой мы быстро и тепло сдружились, что никогда не пойм╦шь, что пройд╦т и что зацепится, и лучше подольше ничего не исправлять. Да у меня и настроения не было уступать. Мне легче было забрать повесть назад, чем е╦ изувечить. В те приезды я и привез Твардовскому: несколько лагерных стихотворений, несколько "Крохоток" побезобиднее и рассказ "Не стоит село без праведника", облегч╦нный от самых непроходимых фраз. "Крохотки" он признал "записями в общую тетрадь про запас", их жанра совсем не почувствовал. О стихах сказал: "иные печатать можно, но выстрела не получится, а хочется выстрела". (Мятежный просил бури! - нет, он совсем не заплеснел!) О рассказе же состоялось 2 января 1962 г. редакционное обсуждение. (С этого времени я догадался, что сгодятся когда-нибудь записи литературных встреч, и стал записывать всегда посвежу, а то и при самих обсуждениях. Так записано и вс╦ о Твардовском - и теперь жалко не привести тех встреч достоверно и объ╦мно, хотя это может отяготить построение "Очерков", лишить их краткости и л╦гкости, каких бы я хотел.) За тем же большим долгоовальным столом, где недавно так много их сидело, теперь Твардовский не собрал "кворума": кто прочесть не успел, кого в редакции не было. Приш╦л Дементьев (на полной ставке в "институте мировой литературы", он в "Новом мире" появлялся ненадолго, здесь был не заработок его, а - важная миссия). Твардовский пригласил: "Саша, садись!" Но Дементьев отмахнулся как от пустого - "Да чего ж тут говорить!" Он это по виду сокрушенно сказал (вс╦ равно, де, не напечатать), но я воспринял иной тон: рассерженность, что я несу им рассказы один наглее другого, и совлекаю Твардовского с проверенного мощ╦ного пути. Я тогда же ощутил верный смысл этого их короткого перекора, а потом, узнав обоих лучше, утвердился: Дементьев проч╦л и ещ╦ дома (они в одном доме жили) убеждал Твардовского, что и думать нельзя печатать. А обольщ╦нный Твардовский не поддался. Они были на "ты", очень всегда запросто, оба - Саши. Никто в редакции не смел Твардовскому возражать, один Дементьев поставил себя с независимым мнением и вволю спорил, и даже так уставилось, что Твардовский никакого решения не считал окончательным, не столковавшись с Дементьевым - не убедя или не уступя. А особенно дома Дементьев умел брать верх над Главным: Твардовский и кричал на него, и кулаком стучал, а чаще соглашался. Так незаметно один Саша за спиной другого поднаправлял журнал. Говорят, влиял Дементьев осторожно, очень взвешенно. Твардовский вряд ли бы потерпел, если б Дементьев всегда только удерживал его. Немало было случаев, что он и подталкивал - нечего, де, робеть (так было с рассказами В. Гроссмана, например). И почти неизменно он выставлял - "Саша, ты не прав! Это будем печатать!", когда Твардовский упирался по каким-то личным причинам, по личному нерасположению (не редко такое было). Дементьев спорил - но и знал меру, где отступить, признать себя побитым. Он никогда не бывал пусто-чванен, надут, и это облегчало существование ему самому и членам редакции. К нему не боязно было обратиться любому редактору, ничто тут не зависело, как у Твардовского, от дурного или милостивого настроения. Дементьев всегда был настроен делово, живо выхватывал суть, и какую статью или абзац можно было пособить протолкнуть, - набросив ширмочку, переставив слова - пособлял непременно. Он не безразличен был, как Закс, к тому, какой получится журнальный номер, он способствовал, чтоб журнал был и посвежей, и посочней и даже поострей - но вс╦ в рамках разумного! но стянутое проверенным партийным обручем и накрытое проверенной партийной крышкой! Он и с авторами разговаривал свободно, успешно: лиш╦нный всякого самодовольства, он имел глаза рассмотреть автора и правильно с ним обратиться. Он очень приятно окал, улыбался приятно, и знал за собой, как он нравится собеседникам - толстоморденький симпатичный мужичок, с очень уже прореженными, чуть вьющимися волосами, под шестьдесят лет. Он и прищуриться умел и вполголоса намекнуть - свойский парень, понятный каждому. Да вот он охотно принимает вашу рукопись! - "ну поработаем, конечно, поработаем!" (и исковеркаем). Он и перед Главным, перед которым вы робеете, умеет за вас замолвить: "Саша, ты прав, это дерьмо, но автору же нельзя вложить твою голову. Ну, поддержим его, подправим, напечатаем". Но там, где разрывался обруч, где выбивалась крышка - там Дементьев не понимал, о ч╦м можно толковать? Там вступало сердце и зрение Твардовского. Так сорвалось у Дементьева с "Иваном Денисовичем": впечатления бессонной ночи и двойного чтения были слишком сильны над Твардовским, чтобы рывку его поэтического и мужицкого чувства Дементьев отважился противостать. Впрочем, это тоже вс╦ годами позже я узнал и понял. А тогда только чувствовал в Дементьеве врага. Я ещ╦ не понимал, что главное обсуждение "Матр╦ны" уже состоялось между ними двумя, дома, втихую, что на этот раз второй Саша уже одолел первого. Одолел редактора, но не мог заглушить чувства в поэте. И Твардовский, обреч╦нный отказать мне, мучился и для того и кликал второго Сашу за стол ничего не решающего обсуждения, чтоб тот помог разобраться в его собственном смятении и объяснить мне, почему рассказ о Матр╦не ни в коем, ни в коем случае не может быть напечатан. (Как будто я им это предлагал! Я прин╦с рассказ, чтоб только откупиться от расспросов). Но уш╦л Дементьев, не помог - и досталось Твардовскому "обсуждать" самому - при тр╦х молчащих сотрудниках редакции и моих редких слабых ответах. Почти три часа длилось это обсуждение - монолог Твардовского. Это была сбивчивая, растерянная и сердечная речь. (Сидевшая среди нас Берзер говорила мне потом, что за все годы в "Новом мире" не помнила, не слышала Твардовского таким.) Он делал круг над рассказом и потом круг общих рассуждений, и опять над рассказом, и опять - общих рассуждений. Художник истинный, он не мог упрекнуть меня, что здесь неправда. Но признать, что это и есть правда в полноте, - подрывало его партийные, общественные убеждения. Да не первый же раз, да сколько раз уже, конечно, он переживал это разрушительное душевное столкновение, только может быть не сходилось таким острым клином! Он и жил-то единственным истоком: русской литературой - с тех первых некрасовских стихов, заученных босоногим мальчишкой, и со своего первого стихотворения, написанного в тринадцать лет. Он предан был русской литературе, е╦ святому подходу к жизни. И хотелось ему быть только - как те, Пушкин и кто за ним. Повторяя Есенина, он охотно бы умер от счастья, сподобленный пушкинской судьбе. Но не тот был век, и всеми и всюду была признана и в каждого внедрена, - а тем более в главного редактора, - другая, более важная истина - партийная. Направлять сегодня русскую литературу, помогать ей он не мог бы без партийного билета. А партийный билет он не мог носить неискренно. И, как воздух, нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались. (Потому вскоре он так полюбит и приблизит Лакшина, что тот сумеет ладить между этими двумя правдами, сумеет пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещины.) Всякую рукопись полюбив сперва чувством первым, Твардовский непременно должен был провести е╦ через второе чувство и лишь тогда печатать - как произведение советское. Мы все сидели неподвижно, а он вставал и использовал простор позади своего стула, похаживал два-три шага туда- сюда. Говорил так: "Уж до такой степени у вас деревня с непарадной стороны - ну, хоть бы один заходик с парадной... Все вокруг - дегенераты, вурдалаки, - а ведь из каких-то же деревень и генералы выходят, и директора заводов, и потом сюда в отпуск приезжают". Но тут же сам себя поворачивал: "Нет, я не говорю вам, чтоб вы сделали Киру комсомолкой". То находил он "слишком христианским" отношение повествователя к жизни. То как на приколе ходил вокруг мысли, что стало у нас добро - имуществом, и Толстой выступал ему напомин: "дети, старик добро вам говорил!" И хвалил мой рассказ за сходство с моральной прозой Толстого. И упрекал, что он "художественно пожиже", чем "Иван Денисович". (Ведь если художественно пожиже, так вот почему и можно не печатать...) Но тут же опять хвалил то за народные слова, то за сельские наблюдения. Дош╦л до того, что хвалил "реализм без прилагательных", и признавался, что ему приходится критический нисколько не хуже социалистического. И потом ещ╦ много было о материально-технической базе - о той, которая и в Америке, и в Швеции выше, и мы за 20 лет е╦ не достигнем, но уже сейчас "с отвращением от не╦ отталкиваемся". И тут же вспоминал, как Сталин, возражая Троцкому, обещал построить социализм "не за сч╦т ограбления деревни". И вдруг остановился, как застигнутый снопом света, и, изумл╦нными глазами обведя нас, спросил: "А за сч╦т же чего он построен?" Но мы не протянули ему соломинки, мы молчали, и снова он бр╦л по вязкому паркетному полу и рассуждал о разрыве между материально-технической базой и моралью. Однако, настаивал он, "религия имела слабое сдерживающее влияние на дурные инстинкты". (Непонятно, что ж их тогда сдерживало?..) Так он в╦л свой почти непрерывный монолог, то светясь благородством, то сгибаясь под догматическим потолком; то вздрагивая от чутья правды, опережающего и пальцы, и глаза поэта, то как бульдозер натужно выталкивая напер╦д себя баррикадой авгиевы завалы. А мы не возражали и не соглашались - мы молчали. Возражал же ему - рассказ о нищей старухе Матр╦не, безмолвная рукопись, которую он обещал Дементьеву отвергнуть. И не получив ни единого возражения вслух, но как будто битый по всем аргументам, Александр Трифонович с раскаянным стоном выложил свой последний и главный: - Ну да нельзя же сказать, чтоб Октябрьская революция была сделана зря! Никто из нас этого не говорил! никто не писал! Но вот конфуз - и сейчас никто из нас не подтвердил, не улыбнулся, ни даже кивнул. Мы неприлично молчали. Как! - мы и этого простейшего не понимали! В недоумении, как вс╦ ещ╦ переослепл╦нный светом фар, Александр Трифонович стал против нас быковато и воскликнул в тоске: - Так ведь если б не революция - не открыт бы был Исаковский! А кем бы был я, если б не революция! Только эти факультативные поэтические события и подвернулись ему на язык в ту минуту! (А Есенин, а Клюев - с_т_а_л_и без революции!) И завершилось "обсуждение" тем, что - нет, конечно нет, безусловно нет, "эта вещь не может быть напечатана". Но хотя естественно было после того вернуть рукопись автору, Твардовский с виноватой заминкой сказал: - А вс╦-таки, оставьте е╦ пока в редакции. Почитает кое- кто. Все равно е╦ обнаружив, ничего я теперь не терял, если и оставить. И ещ╦ A. T. попросил меня (после сказанного многого это совсем изумительно звучало): - Только пожалуйста, не станьте идейно-выдержанным! Не напишите такой вещи, которую бы редакторы и без моего ведома, сами, решились бы запустить. То есть, ничего из принес╦нного мною он не мог напечатать - и просил впредь писать не иначе!! Как раз это я легко ему мог обещать. Тем более желая смягчить отказ, A. T. стал говорить о мерах но печатанию "Ивана Денисовича" - пока ещ╦ фантастических. И упнулся. Он действительно сам не знал что предпринимать? с какой стороны? когда? Сказал мне примирительно: - Ну, вы нас не торопите. Не спрашивайте, в каком номере будет. Да я и не собирался. Обошлось без Лубянки - и спасибо. Проиграл я только то, что вообще рассекретился и теперь должен был с тройной осторожностью прятать свои готовые вещи и текущую работу. Я ответил: - Это в молодости важно - скорей увидеть себя в печати. А теперь уж у меня другое дыхание. Так мы и расстались довольно надолго. Я не торопил Твардовского и в тот год не находил ничего неправильного в его медлительности. Да и с чем было эту медлительность сравнивать, какой единицей измерять! Разве в нашей литературе до того был подобный случай? В пустой след упрекать легко. Когда куриное яйцо поставлено с малой смятинкой тыльца, то все видят, что оно может стоять. А до того оно у всех валилось. Кто из вельмож советской литературы до Твардовского или кроме Твардовского захотел бы и одерзел бы такую разрушительную повестушку предложить наверх? В начале 1962 года совсем нельзя было догадаться какими путями придумает он действовать? насколько вс╦ это ему удастся? Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал повесть с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда моя повесть только-только пришла в редакцию, Никита ещ╦ рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещ╦ камнем бросить - и так бы пришлась ему к руке повесть пострадавшего! Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать мою повесть, то ещ╦ бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг не╦ и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в "Правду" и мои главы "Одна ночь Сталина" из "Круга первого". Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я е╦ видел как въявь. И теперь не знаю как же правильно оценить. Не сам же бы я пон╦с и дон╦с повесть к Никите. Без содействия Твардовского никакой бы и XXII съезд не помог. Но вместе с тем как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2-3 месяца после съезда, ещ╦ и главы о Сталине - насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила. Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962 года: - Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну, сними трубку и позвони прямо Никите! Боится... Характер Твардовского, действительно, таков, что ему тошнотно напарываться на отказ в просьбах. Говорили, что он переносит с мучением, когда просят его походатайствовать о ком-нибудь, о чьей-нибудь квартире: а вдруг ему, депутату Верховного Совета и кандидату ЦК, откажут? - унизительно... Можно допустить, что он и пОвести боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущ╦ву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю - потому ли, что никуда она не уйд╦т? потому ли, что не ими, собственно, ку╦тся? А ещ╦ была у Твардовского на несколько месяцев и некая насыщенность своим открытием, повесть довлела ему и ненапечатанная. Он, не торопясь, давал читать е╦ Чуковскому, Маршаку - и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отн╦сся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещ╦ оправдываться?). Так в╦л он многомесячную неторопливую подготовку, ещ╦ не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно (да губительно и было): цензура не только запретит, но немедленно донес╦т в "отдел культуры" ЦК, и тот успеет с враждебными предупредительными шагами. А месяцы шли - и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда. Непостоянный во всех своих начинаниях, а тем более продолжениях, неустойчивый в настроении, Никита должен был ещ╦ и поддерживать Насера, и снабжать ракетами Кастро, и изобретать окончательный (уже самый наилучший) способ спасения и полного расцвета сельского хозяйства, да где-то же и космос подогнать, и лагеря укрепить, ослабшие после падения Берии. И ещ╦ одна, неожиданная для Твардовского, опасность была в этом методе прочтений, рекомендаций и планомерной подготовки: в наш машинописный и фотографический век быстро растекались копии рукописи (кому достаточно было для этого суток, а кому и двадцати минут). В сейфе "Нового мира" исходные экземпляры хранились под строгим уч╦том, - а между тем уже десятки, если не сотни, перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Свердловск, Нижний Новгород. Распространение подогревалось всеобщей уверенностью, что эту вещь никогда не напечатают. Твардовский сердился, искал "измену" в редакции, не понимая техники и темпов нашего века, не понимая, что сам же он, с этим сбором устных восторгов и письменных рецензий, был главный распространитель. Он вс╦ мялся, не решался, месяцы шли - и вот наросла уже явная опасность, что повесть утеч╦т на Запад, а там люди попроворнее, - и, напечатанная там, она никогда уже не будет напечатана у нас. (Логика, вполне понятная советскому человеку и совершенно непонятная западному. Ведь для нас мир - не мир, а постоянно воюющие "лагеря", мы так приучены.) Пожалуй, эта опасность и заставила Твардовского поспешить. В июле он передал рукопись, окруж╦нную букетом рекомендаций, эксперту Хрущева по культуре Владимиру Сем╦новичу Лебедеву. Между тем меня Твардовский ни разу не звал, и я лишь по рассказам Берзер вызнавал, что там в редакции делается. Да начинал иногда знакомиться с людьми, уже читавшими мою повесть. После подпольного затишья два десятка таких читателей создавали для меня ощущение толпы и бурной известности. Я спешил подготовиться к новому опасному периоду жизни. Одно дело прятать рукописи, когда я песчинка среди других таких же; другое - когда я открылся, и Лубянка может проявить более настойчивую любознательность, чем "Новый мир", и прислать своих неторопливых лоботрясов - поискать, что ж у меня написано ещ╦. Стал я пересматривать свои похоронки - и показались они мне слишком простыми, вполне отгадными для этих взломщиков. И я сам теперь некоторые взламывал и уничтожал, так чтоб не было и следа; дожигал все лишние варианты и черновики. Остального решил дома не держать, и под новый 1962 год мы с женой повезли мой хранимый архив к е╦ приятелю Теушу в Москву (через три с половиной года он-то и будет захвачен опричниками). Этот переезд я особенно запомнил потому, что в праздничной электричке какой-то ворвавшийся пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. И так получилось, что никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне - недалеко я сидел, и ряжка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию, хотя бы свидетелем, с чемоданчиком ли, без - обое рябое. Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было не русскую выдержку иметь. И я позорно, трусливо сидел, потупя глаза от женских упреков, что мы - не мужчины. Может быть не в такой постыдной форме, но так же отяготительно сколько раз моя изнуряющая литературная конспирация лишала меня свободы поступков, свободы высказываний, свободы выпрямленной спины. Всех нас гнуло, но меня ещ╦ этот подвальный огрузняющий этаж как пригибал, сколько души отбирал от литературы. Все кости ноют, все кости просят - разогнуться!! - и хоть умереть. Отв╦з я архив, но из январской встречи в "Новом мире" понял, что в печать, собственно, ничто не ид╦т. В новом уязвимом положении надо было и дальше, совмещая со школой, писать в урывки дней. Была у меня потребность ещ╦ в одной, последней, перепечатке "Круга", и с января 62 г. я рискнул. Четыре месяца, до конца апреля, ничем другим я не был занят, а в судьбе "Ивана Денисовича" только тем озабочен, чтоб лучше эти месяцы ничего не страгивалось, не менялось, пусть и не продвигается - лишь бы спокойно мне кончить роман. И молиться было не надобно: ничего с "Иваном Денисовичем" и не стронулось. На майские праздники разв╦з я благополучно экземпляры отпечатанного романа, и ещ╦ занимался разными доработками, и уж лето подошло, и надо было славно провести его в движении. Вс╦ дело с "Новым миром" настолько казалось заглохшим (и к лучшему! - думал я, вернусь постепенно в безопасное состояние), что придумали мы с женой ехать на Енисей и на Байкал (был я в Сибири, но только в "Столыпине" и только до Новосибирска). Так и вышло по пословице "бедному жениться...". Именно в Иркутске, не ближе никак, ожидала меня копия срочной телеграммы Твардовского, приглашающего "на короткое время" заехать в редакцию. Ещ╦ до того "короткого времени" езды от Иркутска было четверо суток, и оставался Байкал неосмотренным. Опять устроили всередакционное заседание. Неопредел╦нно было мне объявлено, что в одной важной инстанции (это значило - B. C. Лебедевым) повесть моя одобрена. Но высказаны некоторые пожелания к е╦ улучшению. Твардовский считал, что этих пожеланий совсем немного, и он бы очень просил меня выполнить их, не упустить появившейся возможности. Он очень себя сдерживал, чтоб не ликовать слишком открыто. Детскость его проявлялась непогасимой радостью в глазах. Очень он был доволен своим удающимся многомесячным планом и только из редакционной церемонийности делал вид, что добавляет какие-то свои замечания, а иных от меня не хотел, лишь бы я принял лебедевские. Но так прямо он не говорил, а серь╦зно в╦л заседание и предлагал всем членам высказываться о необходимых исправлениях. Говорили что-то, но никто ничего существенного, потому что не имели другой цели, как угодить Главному редактору, и не хотели даже иметь собственного мнения, от него отличного. Когда-нибудь с удивлением изучит и узнает история литературы, что эта свободолюбивая, самая либеральная журнальная редакция в СССР в эти годы поношения культа личности Сталина содержалась внутри себя по культовому принципу. (И это не Твардовский так сложил, это само так сложилось в журнале, естественно, по подобию всякой части своему целому, это сложилось как во всяком учреждении, во всяком звене советской системы, - только именно здесь это выглядело вопиюще, а у Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить.) Но Дементьев-то сидел здесь, и он-то видел, что лопается обруч, что выбивается крышка. Александр Григорьевич Дементьев, кто в злом 1949 году не замялся на должности палача-парторга ленинградской писательской организации, а в хрущ╦вские времена стал комиссаром самого либерального журнала, - кем-то же и зачем- то же был послан сюда? - долею освежиться, долею очиститься - но и не пущать же! Перед теми, кем послан был он сюда на полставки, но с ответственностью двойной, не мог он теперь признать авторитет даже хрущ╦вского референта и поддаться благодушию всей редакции. Деловой человек, он не спорил тогда, в декабре 1961-го, когда все меня хвалили и ласкали: он-то знал, что повесть эта вс╦ равно не будет напечатана. Но сейчас, когда искаж╦нным, незаконным ходом событий прорисовалось повести вырваться в свет - сейчас он должен был сделать вс╦, чтоб е╦ и_с_п_р_а_в_и_т_ь. И куда же делось то лукаво-дружеское, то душевно- дружеское его выражение в приятном отклоне седеющей головы? И как ожестело его покоряюще-милое оканье! Как нарумянило его, как распалило, и до самых ушей! Одно только: он не вещал громом с Олимпа, а спорил, волнуясь, - волнуясь не выиграть, не убедить. Раскаты были только в самих формулировках - в коммунизме, в патриотизме, в материализме, в соцреализме. Воля бы Дементьева, он всю повесть мою сострогал бы под гладь, не осталось бы ни задоринки. Но уж тут надо было бить по ядру. И обвинил он меня, что я позорю знамя и символ советского искусства - "Броненосец Пот╦мкин", и весь разговор о н╦м надо снять. А ещ╦ надо снять разговор Шухова с Ал╦шкой о Боге - потому что он художественно совсем невыразительный, а идеологически неправильный, и длинный слишком, и только портит хорошую повесть. А ещ╦ не должен автор уклоняться от политически точной оценки бендеровцев, даже в их лагерном существовании, ибо они запачканы кровью наших советских людей. А ещ╦... Да оказывается, он на рукописи сделал много пометок и может мне их конкретно показать, только рукопись мою забыл дома. Распал╦нным яростным кабаном выглядел Дементьев к концу своего монолога, и положить бы сейчас перед ним полтораста страниц моей повести - он бы, кажется, клыками их разметал. А Твардовский молчал. Ещ╦ бы не верно! очень верно рассуждал политический комиссар, он хотел из моей аморфной повести выковать оружие соцреализма - и что же мог возражать ему главный редактор? Он не мог ему возражать, но он почему- то м_о_л_ч_а_л. Он не поддержал его ни кивком, ни бровью. И ожидательно на меня смотрел. Если б я уступил, значит так бы и было. Однако - перебрал Дементьев! При сво╦м несомненном и быстром уме совсем он не знал породы зэков, племенного нашего закала. Выражайся он осторожно, требуй он маленьких, но гадких уступочек, достаточно портящих вещь, - я бы это вс╦ записал, а потом вперемежку с требованиями хрущ╦вского эксперта обдумал и наверно что-нибудь бы испортил. Но перед напирающими обозленными глазами я ответил без колебания, без труда, совсем не задумываясь, насколько это выгодно. Перед моими зеками, перед моими братьями, перед экибастузской голодовкой, перед кенгирским мятежом мне стыдно и отвратно стало, что я ещ╦ обсуждаю тут с ними что-то, что я серь╦зно мог думать, будто литераторы с красными книжечками даже после XXII съезда способны напечатать слово правды. - Десять лет я ждал, - ответил я освобождение, - и могу ещ╦ десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду. Тут вмешался переполош╦нный Твардовский: - Да вы ничего не должны! Вс╦ - на ваше доброе усмотрение, что сказано было сегодня. Но просто всем нам очень хочется, чтобы рукопись прошла. И - не спорил больше Дементьев! Он стих. Он смяк. Он дош╦л до того упора, где обрывалось его влияние на Главного. Дальше он не мог рисковать. И тут же потребовалось мне ехать... именно к нему домой - забирать основной экземпляр. Как он переменился, как он стал дружественен! Да разве это он полчаса назад так разгоряч╦нно ш╦л на меня, стуча копытами? Вдруг он предложил мне... свою квартиру для работы. Вдруг, совсем позабыв ту терминологию раскатистых -измов, он какими-то смутными нам╦ками стал искать у меня понимание. Э-э, не из куска чугуна был этот комиссар. Он кажется был за перегородками многими, и за каждой следующей вс╦ грустней. (Кстати, слышал я потом, что он происходил из богатой купеческой семьи; по возрасту должен был тот быт ещ╦ захватить. Из опасений ли анкетных он так выпирал в ортодоксальность? Бывает. Ведь и Софронов кажется...) И остался я перед своей повестью опять. Я-то знал, чего не знала редакция: что это совсем не истинный вариант, что здесь уже было и трогано, и стрижено, совсем это не целокупная недотрога, моя повесть. Где начато, можно и продолжать. Заряду хватит здесь и после отбавки. Но дурным казалось мне такое начало литературного пути: уступать, как и все они. Отч╦тливо помню, что для себя мне было в этот момент ничего бы лучше не исправлять, а - ч╦рт с ними, пусть не печатают. Однако, глупо было не попробовать вовсе. Ослабленное на полпроцента, на три четверти процента (так по значению и объ╦му весило то, что решил я Лебедеву и "Новому миру" уступить) - как это вс╦-таки будет разить в напечатанном виде! Нет, попробовать стоило. Если вникнуть, то требования Лебедева даже поражали своей незначительностью. Они ничего не трогали в повести главного. Самые отчаянные места, которые, сердце сжав, я пожалуй бы и уступил, были им обойдены, как будто не замечены. Да что ж это за таинственный либерал там, наверху, в первой близости к первому секретарю ЦК? Как он пробрался туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему помочь! Главное, чего требовал Лебедев - убрать все те места, в которых кавторанг представлялся фигурой комической (по мерке Ивана Денисовича), как и был он задуман, и подчеркнуть партийность кавторанга (надо же иметь "положительного героя"!). Это казалось мне наименьшей из жертв. Убрал я комическое, осталось как будто "героическое", но "недостаточно раскрытое", как находили потом критики. Немного вздут оказывался теперь протест кавторанга на разводе (замысел был - что протест смешон), однако картины лагеря это, пожалуй, не нарушало. Потом надо было реже употреблять слово "попки", снизил я с семи до тр╦х; пореже - "гад" и "гады" о начальстве (было у меня густовато); и чтоб хоть не автор, но кавторанг осудил бы бандеровцев (придал я такую фразу кавторангу, однако в отдельном издании потом выкинул: кавторангу она была естественна, но их-то слишком густо поносили и без того). Ещ╦ - присочинить зэкам какую- нибудь надежду на свободу (но этого я сделать не мог.) И, самое смешное для меня, ненавистника Сталина, - хоть один раз назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно - он ни разу никем не был в повести упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло.) Я сделал эту уступку: упомянул "батьку усатого" один раз... Вн╦с я исправления, уехал из Москвы, и снова начался для меня период полной затиши и темноты. Снова вс╦ пришло в неподвижное прежнее состояние, как будто движение повести никогда не начиналось, как будто это вс╦ сон. Лишь в конце сентября и то под большим секретом, от Берзер, узнал я, как развивались дела. На даче в Пицунде Лебедев стал читать Хрущ╦ву вслух (сам Никита вообще читать не любил, образование старался черпать из фильмов). Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна, слушать вместе. Вс╦ было одобрено до конца, и особенно понравилась, конечно, сцена труда, "как Иван Денисович раствор береж╦т" (это Хрущ╦в потом и на кремлевской встрече говорил). Микоян Хрущ╦ву не возразил, судьба повести в этом домашнем чтении и была решена. Однако, Хрущ╦в хотел вс╦ обставить демократично. Недели через две, когда уже вернулся он из отпуска в Москву, получил "Новый мир" среди дня распоряжение из ЦК: к утру представить не много не мало - 23 экземпляра повести. А в редакции их было три. Напечатать на машинке? Невозможно успеть! Стало быть, надо пустить в набор. Заняли несколько наборных машин типографии "Известий", раздали наборщикам куски повести, и те набирали в полном недоумении. Так же по кускам и корректоры "Нового мира" проверяли ночью, в отчаянии от необычных слов, необычной расстановки и дивясь содержанию. А потом перепл╦тчик в предутреннюю вахту перепл╦л все 25 в синий картон "Нового мира", и утром, как если б труда это не составило никому никакого, 23 экземпляра было представлено в ЦК, а типографские наборы упрятаны в спецхранение, под замок. Хрущ╦в велел раздать экземпляры ведущим партвождям, а сам поехал налаживать сельское хозяйство Средней Азии. Он вернулся недели через две под роковыми для себя зв╦здами середины октября. На очередном заседании политбюро (тогда - "президиума") стал Никита требовать от членов согласия на опубликование. Достоверно мне не известно, но кажется-таки члены политбюро согласия не проявляли. Многие отмалчивались ("Чего молчите?" - требовал Никита), кто-то осмелился спросить: "А на чью мельницу это будет воду лить?" Но был в то время Никита "я всех вас давить!" по сказке, да не обошлось, наверно, и без похвал, как Иван Денисович честно кирпичи клад╦т. И постановлено было - печатать "Ивана Денисовича". Во всяком случае решительного голоса против не раздалось. Так стряслось чудо советской цензуры или, как точней его назвали через три года - "последствие волюнтаризма в области литературы". 20 октября, в субботу, Хрущ╦в принял Твардовского - объявить ему решение. Это была не знаю первая ли, но последняя их неторопливая беседа голова к голове. В сердце Твардовского, как наверно во всяком русском да и человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной семьи он отдался вере в Сталина, потом искренне оплакивал его смерть. Так же искренне он потом отшатнулся от разоблач╦нного Сталина и искал верить в новую очищенную правду и в нового человека, испускающего свет этой правды. Именно таким он увидел в эту двух-тр╦хчасовую встречу Хрущ╦ва; через месяц, в пору нашей самой восприимчивой близости, А. Т. говорил мне: "Что это за душевный и умный человек! Какое счастье, что нас возглавляет такой человек!" В то свидание с Твардовским Хрущ╦в был мягок, задумчив, даже философичен. Можно этому поверить. Уже кинжальным клином сошлись против него враждебные зв╦зды. Уже наверно имел он телеграмму от Громыко, что накануне в Белом доме тот спрошен был: "Скажите честно, господин Громыко, держите вы ракеты на Кубе?" И как всегда честно и уверенно ответил Громыко: "Нет". Не знал конечно, Хрущ╦в, мирно разговаривая с Твардовским о художественной литературе, что уже готовятся в Вашингтоне щиты с увеличенными фотоснимками советских ракет на Кубе, что в понедельник они будут предъявлены делегатам американских государств и Кеннеди получит согласие на свой беспримерно-смелый шаг: досматривать советские суда. Всего только одно воскресенье отделяло Хрущева от его недели позора, страха и сдачи. И как раз в эту последнюю субботу довелось ему дать визу на "Ивана Денисовича". "Я даже его перебивал! - вспоминал мне Твардовский, сам удивляясь. - Я сказал ему: "от поцелуев дети не рождаются, отмените цензуру на художественную литературу! Ведь если ходят произведения в списках - хуже же нет!" И Никита примирительно выслушивал, он будто сам был близок к тем мыслям, как показалось Твардовскому. (Из сопоставления его пересказов в редакции можно допустить, что А. Т. невольно приписал молчащему Хрущ╦ву свои собственные высказывания.) Хрущ╦в рассказал Твардовскому, что собрано уже три тома материалов о преступлениях Сталина, но пока не публикуются*. "История рассудит, что мы предприняли". (Никита всегда возвышался и смягчался, когда говорил о всеобщей смертности, об ограниченности человеческих сроков. Это звучало у него и в публичных речах. Это была у него неосознанная христианская черта. Никто из коммунистических вождей ни до ни после него, ни западнее ни восточнее его, никогда так не говорил. Никита был царь, совершенно не понимавший своей сущности, ни своего исторического назначения, подрывавший всегда те слои, которые хотели и могли его поддержать, никогда не искавший и не имевший ни одною умного советника. Проворный хваткий зять его был тоже неум╦н, только авантюрист, ещ╦ ускоривший падение тестя.) В убийстве Кирова Сталиным Хрущ╦в был уверен, но и понимал, что сам по себе Киров был личностью незначительной. [* Ничего не доводил Хрущ╦в до конца, не дов╦л и низвержения Сталина. А немного б ему ещ╦, и ничьи б уже зубы не разомкнулись провякать о "великих заслугах" убийцы.] Кажется, вс╦ было решено с повестью, и скомандовал Твардовский запускать е╦ в 11-й номер. Но тут началась ракетная драма с Америкой. Могло и так, что от карибской бури завихрение по коридору ЦК смелО бы мою повестушку. Однако, утихло! Перед ноябрьскими, как раз через год с тех пор, как я выпустил повесть из рук, я был вызван на первую корректуру. Пока я сидел над машинописными текстами - вс╦ это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил, как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни - и в роскоши гостиничного номера я первый раз плакал сам над повестью*. [* "Новый мир" изящно пошутил над цензурой: безо всякого объяснения послал им на визу первую в╦рстку "Ивана Денисовича". А цензура в глуши своих застенков ничего и не знала о решении ЦК, ведь оно прошло келейно, как вс╦ у нас. Получив повесть, цензура обалдела от этой "идеологической диверсии" и грозно позвонила в журнал "К_т_о прислал эту рукопись?" "Да мы тут" - невинно ответила зав. редакцией Н. П. Бианки. - "Но к_т_о персонально одобрил?" - "Да всем нам понравилось" - щебетала Бианки. Угрозили что-то, положили трубку. Через полчаса позвонили весело: "Пришлите ещ╦ пару экземпляров" (им тоже почитать хотелось). Хрущ╦в - Хрущ╦вым, а виза цензуры вс╦ равно должна была на каждом листе стоять.] Тут передали мне просьбу Лебедева: ещ╦ выпустить из рукописи слова Тюрина: "Перекрестился и говорю Богу: "вс╦ ж таки есть ты, Создатель, на небе - долго терпишь, да больно бь╦шь". Досмотрелись... Досмотрелись, но поздно, до этого главного места в повести, где я им опрокинул и вывернул всю легенду о гибели руководящих в 37-м году! Склоняли меня в редакции: ведь Лебедев так был сочувственен! ведь это он пробил и устроил! надо ему теперь уступить. И правильно, и я бы уступил, если б это - за свой счет или за сч╦т литературный. Но тут предлагали уступить за сч╦т Бога и за сч╦т мужика, а этого я обещался никогда не делать. И вс╦ ещ╦ неизвестному мне мифическому благодетелю - отказал. И такова была инерция уже сдвинутого и покатившегося камня, что сам советник Хрущ╦ва ничего не мог исправить и остановить! Это попробовал сделать Аджубей: не остановить качение, но хоть перенаправить. Может быть - под давлением ортодоксов-благомыслов, которые хотели вс╦ же по-своему в первый раз представить историю лагерей (себя - как главных страдальцев и главных героев); но скорее - мельче того: просто перехватить инициативу ("вставить фитиля"), обскакать Твардовского уже после трудного пути и выхватить приз первым. На редакционном сборе "Известий" гневался Аджубей, что не его газета "открывает" важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но "непроходимый", и его отвергли. Кинулись по корзинам - уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста, и тот из Читы срочно по телефону передал свой "Самородок". В праздничном номере "Известий" его и напечатали - напечатали с бесстыжей "простотой", без всякого даже восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем. Твардовский очень тогда расстроился и обиделся на Аджубея. А я думаю - ничего им "Самородок" не дал: неотвратимо катился наш камень и именно в т_а_к_о_м виде суждено было русским читателям впервые увидеть контуры лагеря. Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские праздники прислал мне большое письмо: "...Хотел бы вам сказать по праву возраста и литературного опыта. Уже сейчас столько людей домогалось у нас в редакции вашего адреса, столько интереса к вам, подогретого порой и внелитературными импульсами. А что будет, когда вещь появится в печати?.. Будет вс╦ то, что называется славой... Речь я веду к тому, чтобы подчеркнуть мою надежду на ваше спокойствие, выдержку, на высокое чувство собственного достоинства... Вы прошли многие испытания, и трудно мне представить в вас нестойкость перед этим испытанием... наоборот, порой казалось, что не чрезмерна ли уже ваша несуетность, почти безразличие... Мне, вместе с моими товарищами по редакции..., пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что "вс╦ хорошо", - мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой вы отозвались на мою телеграмму- поздравление, то словечко "приятно", которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня... Но теперь я взываю как раз к вашей сдержанности и несуетности - да укрепятся они и останутся неизменными спутниками вашего дальнейшего труда... К вам будут лезть с настырными просьбами "дать что-нибудь", отрывок, кусочек, будут предлагать договоры, деньги... Умоляю - держитесь... не давайтесь в руки, ссылайтесь (мы имеем некоторое право надеяться на это) на обязательство перед "Новым миром", который де забирает у вас вс╦, что выйдет из-под вашего пера". У них был "праздник победы"! А я объяснил ему свою обстановку: "Знаете ли вы, с какими мыслями я вскрыл ваш конверт? Жена принесла и говорит встревоженно: "Толстое письмо из "Нового мира". Почему такое толстое?" Я пощупал и сказал: "Совершенно ясно. Кто-то хочет от меня ещ╦ уступок, а я их больше делать не могу. На этом печатание пока закончено..." Моя жизнь в Рязани во вс╦м настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном... Для меня из вашей телеграммы только то и стало ясно, что п_о_к_а запрета нет. Поэтому, дорогой А. Т., не оставляйте в сердце обиды на мо╦ словечко "приятно", я был бы неискренен, если бы выразился сильней, никакой буйной радости я тогда не испытал. Вообще вся жизнь приучила меня гораздо больше к плохому, и в плохое я всегда верю легче, с готовностью. Я усвоил ещ╦ в лагере русскую пословицу: "Счастью не верь, беды не пугайся", приладился жить по ней и надеюсь никогда с не╦ не сойти... Главную радость "признания" я пережил в декабре прошлого года, когда вы оценили "Денисовича" бессонной ночью". Но призыв его "держаться" и "в руки не даваться" ещ╦ бы не наш╦л у меня отзыва! Слава "меня не сгложет... Но я предвижу кратковременность е╦ течения - и мне хочется наиболее разумно (для моих уже готовых вещей* ) использовать е╦". [* А и "Новый мир"-то ещ╦ не знал их...] Мы уже стали так теплы, хотя с глазу на глаз, без редакции, ещ╦ и не встретились ни разу. Вскоре я был у него дома - и как раз курьер из редакции (потом - улич╦нный стукач) прин╦с нам сигнальный экземпляр 11-го номера. Мы обнялись. А. Т. радовался как мальчик, медвежьим телом своим порхая по комнате: "Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж - почти невозможно!" (Почти... И он тоже до последнего момента не был уверен. Да разве не случалось - уничтожали весь отпечатанный тираж? Труд ли, деньги ли нам дороги? Нам дорога идеология.) Я поздравлял: "Победа - больше наша, чем моя". "Шпарьте прямо ко мне!" - в таком необычном тоне заговорил он со мной по телефону в мой следующий приезд. Сразу после выхода тиража 11-го номера был пленум ЦК, кажется - о промышленности. Несколько тысяч журнальных книжек, предназначенных для московской розницы, перебросили в ларьки, обслуживающие пленум. С трибуны пленума Хрущ╦в заявил, что это - важная и нужная книга (моей фамилии он не выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем). Он даже жаловался пленуму на сво╦ политбюро: "Я их спрашиваю - будем печатать? А они молчат!.." И члены пленума "понесли с базара" книжного - две книжечки: красную (материалы пленума) и синюю (11-й номер "Нового мира"). Так, смеялся Твардовский, и несли каждый под мышкой - красную и синюю. А секретарь новосибирского обкома до заключительной речи Хрущ╦ва сказал Твардовскому: "Ну, было и похуже... У меня в области и сейчас такие хозяйства есть, знаю. Но зачем об этом писать?" А после Никитиной речи искал Твардовского, чтобы пожать ему руку и замять свои неправильные слова. Такова была сила общего захвала, общего взл╦та, что в тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем "Матр╦ну"! Матр╦ну, от которой журнал в начале года отказался, которая "никогда не может быть напечатана", - теперь л╦гкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о сво╦м отказе тогда! "Самый опасный - второй шаг! - предупреждал меня Твардовский. - Первую вещь, как говорят, и дурак напишет. А вот - вторую?.." И с тревогой на меня посматривал. Под "второй" он имел в виду не "Матр╦ну", а - что я следующее напишу. Я же, переглядывая, что у меня написано, не мог найти, какую вытянуть наружу: все кусались. К счастью, в этот именно месяц написалась у меня легко "Кречетовка" - прямо для журнала, первый раз в жизни. А. Т. очень волновался, беря е╦, и ещ╦ больше волновался, читая боялся промаха, боялся как за себя. С появлением Тверитинова его опасения ещ╦ усилились: решил он, что это будет патриотический детектив, что к концу поймают подлинного ш