него нигде ничего не болело! Первой операцией его вполне излечили. И если он явился опять в раковый корпус, то не с жалобой, а из аккуратности: написано было в справке -- прибыть на проверку 1-го февраля 1955 года. И издалека, с трудными дорогами и пересадками, он явился не 31-го января и не 2-го февраля, а с той точностью, с какой луна является на назначенные ей затмения. Его же опять положили зачем-то в стационар. Сегодня он очень надеялся, что его отпустят. Подошла высокая сухая Мария с изгасшими глазами. Она несла полотенце. Евгения Устиновна протёрла руки, подняла их, всё так же открытые до локтей, и в такой же полной тишине долго делала накатывающие движения пальцами на шее у Федерау, и, велев расстегнуться, ещё во впадинах у ключиц и ещё под мышками. Наконец сказала: -- Всё хорошо, Федерау. Всё у вас очень хорошо. Он осветился, как награждённый. -- Всё хорошо,-- тянула она ласково, и опять накатывала у него под нижней челюстью.-- Ещё маленькую операцию сделаем -- и всё. -- Как? -- осунулся Федерау.-- Зачем же, если всё хорошо, Евгения Устиновна? -- А чтоб ещё было лучше,-- бледно улыбнулась она. -- Здесь? -- показал он режущим движением ладони по шее наискосок. Выражение его мягкого лица стало просительное. У него были бледно-белесые реденькие волосы, белесые брови. {81} -- Здесь. Да не беспокойтесь, у вас ничего не запущено. Давайте готовить вас на этот вторник.-- (Мария записала.) -А к концу февраля поедете домой и чтоб уж к нам не возвращаться. -- И опять будет "проверка"? -- пробовал улыбнуться Федерау, но не получилось. -- Ну разве что проверка,-- улыбнулась в извинение она. Чем она могла подкрепить его, кроме своей утомлённой улыбки? И оставив его стоять, а потом сесть и думать, она пошла дальше по комнате. По пути ещё чуть улыбнулась Ахмаджану (она его резала в паху три недели назад) -- и остановилась у Ефрема. Он уже ждал её, книжку синюю сбросив рядом. С широкой головой, с непомерно утолщённой, обинтованной шеей и в плечах широкий, а с ногами поджатыми, он полусидел в кровати каким-то неправдоподобным коротышкой. Он смотрел на неё исподлобья, ожидая удара. Она облокотилась о спинку его кровати и два пальца держала у губ, как бы курила. -- Ну, как настроение, Поддуев? Только и было болтать, что о настроении! Ей поговорить и уйти, ей номер отбыть. -- Резать -- надоело,-- высказал Ефрем. Она подняла бровь, будто удивилась, что резать -- может надоесть. Ничего не говорила. И он уже сказал довольно. Они молчали, как в размолвке. Как перед разлукой. -- Ведь опять же по тому месту? -- даже не спросил, а сам сказал Ефрем. (Он хотел выразить: как же вы раньше резали? Что ж вы думали? Но никогда не щадивший никаких начальников, всем лепивший в лицо, Евгению Устиновну он поберёг. Пусть сама догадается.) -- Рядышком,-- отличила она. (Что ж говорить тебе, горемыка, что рак языка -- это не рак нижней губы? Подчелюстные узлы уберёшь, а вдруг оказывается, что затронуты глубинные лимфопути. Этого нельзя было резать раньше.) Крякнул Ефрем, как потянувши не в силу. -- Не надо. Ничего не надо. Да она что-то и не уговаривала. -- Не хочу резать. Ничего больше не хочу. Она смотрела и молчала. -- Выписывайте! Смотрела она в его рыжие глаза, после многого страха перешагнувшие в бесстрашие, и тоже думала: зачем? Зачем его мучить, если нож не успевал за метастазами? -- В понедельник, Поддуев, размотаем -- посмотрим. Хорошо? (Он требовал выписывать, но как ещё надеялся, что она скажет: -- "Ты с ума сошёл, Поддуев? Что значит выписывать? Мы {82} тебя лечить будем! Мы вылечим тебя!.." А она -- соглашалась. Значит, мертвяк.) Он сделал движение всем туловищем, означавшее кивок. Ведь головой отдельно он не мог кивнуть. И она прошла к Прошке. Тот встал ей навстречу и улыбался. Ничуть его не осматривая, она спросила: -- Ну, как вы себя чувствуете? -- Та гарно,-- ещё шире улыбнулся Прошка.-- О ци таблетки мэни допомоглы. Он показал флакончик с поливитаминами. Он уж не знал, как её лучше удобрить? Как уговорить её, чтоб она не задумала резать! Она кивнула таблеткам. Протянула руку к левой стороне его груди: -- А тут? Покалывает? -- Та трохи е. Она ещё кивнула: -- Сегодня выписываем вас. Вот когда обрадовался Прошка! Так и полезли в гору чёрные брови: -- Та шо вы?! А операции -- нэ будэ, ни? Она качала головой, бледно улыбаясь. Неделю его щупали, загоняли в рентген четыре раза, то сажали, то клали, то поднимали, водили к каким-то старикам в белых халатах -- уж он ожидал себе лихой хворобы -- и вдруг отпускали без операции! -- Так я здоров?! -- Не совсем. -- О ци таблетки дуже гарны, га? -- Чёрные глаза его сверкали пониманием и благодарностью. Ему приятно было, что своим лёгким исходом он радует и её. -- Такие таблетки будете сами в аптеках покупать. А я вам ещё пропишу, тоже попьёте.-- И повернула голову к сестре: -- Аскорбиновую. Мария строго наклонила голову и записала в тетрадь. -- Только точно три раза в день, точно! Это важно! -- внушала Евгения Устиновна. (Внушение было важней самого лекарства.) -- И придётся вам поберечься! Вам не надо быстро ходить. Не надо поднимать тяжёлого. Если наклоняться -- то осторожно. Прошка рассмеялся, довольный, что и она не всё на свете понимает. -- Як то -- важкого нэ подымать? Я -- тракторист. -- А вы сейчас пока работать не будете. -- А чого ж? По бюлетню? -- Нет. Вы сейчас по нашей справке получите инвалидность. -- Инвалидность? -- Прошка диковато на неё посмотрел.-- Та на якэ мини лыхо инвалидность? Як я на ии жить буду? Я ще молодый, я робыть хочу. Он выставил свои здоровые с грубоватыми пальцами руки, просящиеся в работу. {83} Но это не убедило Евгению Устиновну. -- Вы в перевязочную спуститесь через полчаса. Будет готова справка, и я вам объясню. Она вышла, и негнущаяся худая Мария вышла за ней. И сразу в палате заговорили в несколько глоток. Прошка -- об этой инвалидности, на кой она, обговорить с хлопцами, но другие толковали о Федерау. Это разительно было для всех: вот чистая, белая, ровная шея, ничего не болит -- и операция! Поддуев в кровати повернулся на руках корпусом с поджатыми ногами (это вышло-как поворачивается безногий) и закричал сердито, даже покраснел: -- Не давайся, Генрих! Не будь дурак! Начнут резать -- зарежут, как меня. Но и Ахмаджан мог судить: -- Надо резать, Федерау! Они даром не скажут. -- Зачем же резать, если не болит? -- возмущался Дёма. -- Да ты что, браток? -- басил Костоглотов.-- С ума сойти, здоровую шею резать. Русанов морщился от этих криков, но не стал никому делать замечаний. Вчера после укола он очень повеселел, что легко его перенёс. Однако по-прежнему опухоль под шеей всю ночь и утро и мешала ему двигать головой, и сегодня он чувствовал себя вполне несчастным, что ведь она не уменьшается. Правда, приходила доктор Гангарт. Она очень подробно расспросила Павла Николаевича о каждом оттенке его самочувствия вчера и ночью, и сегодня, и о степени слабости, и объяснила, что опухоль не обязательно должна податься после первого укола, даже это вполне нормально, что не подалась. Отчасти она его успокоила. Он присмотрелся к Гангарт -- у неё неглупое лицо. В конце концов в этой клинике тоже не самые последние врачи, опыт у них есть, надо уметь с них потребовать. Но успокоения его хватало не надолго. Врач ушла, а опухоль торчала под челюстью и давила, а больные несли своё, а вот предлагали человеку резать совсем здоровую шею. У Русанова же какая бубуля -- и не режут! и не предлагают. Неужели так плохо? Позавчера, войдя в палату, Павел Николаевич не мог бы себе представить, что так быстро почувствует себя в чём-то соединённым с этими людьми. Ведь о шее шла речь. У троих у них -- о шее. Генрих Якобович очень расстроился. Слушал всё, что ему советовали, и улыбался растерянно. Все уверенно говорили, как ему поступить, только сам он своё дело видел смутно. (Как они смутно видели своё собственное.) И резать было опасно, и не резать было опасно. Он уже насмотрелся и повыспрашивал здесь, в клинике, ещё прошлый раз, когда ему лечили рентгеном нижнюю губу, как вот сейчас Егенбердиеву. С тех пор струп на губе и раздулся, и высох, и отвалился, но он понимал, зачем режут шейные железы: чтоб не дать продвигаться раку дальше. Однако вот Поддуеву два раза резали -- и что помогло?.. {84} А если рак никуда и не думает ползти? Если его уже нет? Во всяком случае надо было посоветоваться с женой, а особенно с дочерью Генриеттой, самой образованной и решительной у них в семье. Но он занимает здесь койку, и клиника не станет ждать оборота писем (а ещё от станции к ним, в глубь степи, почту возят два раза в неделю и то лишь по хорошей дороге). Выписываться же и ехать на совет домой -- очень трудно, трудней, чем это понимают врачи и те больные, которые ему так легко советуют. Для этого надо закрыть в здешней городской комендатуре отпускное свидетельство, только что выхлопотанное с трудом, сняться с временного учёта и ехать; сперва в лёгком пальтеце и полуботинках, как он сейчас, ехать поездом до маленькой станции, там надевать полушубок и валенки, оставленные на хранение у незнакомых добрых людей,-- потому что там погода нездешняя, там ещё лютые ветры и зима,-- и сто пятьдесят километров трястись-качаться до своей МТС, может быть не в кабине, а в кузове; и тотчас же, приехав домой, писать заявление в областную комендатуру и две-три-четыре недели ждать разрешения на новый выезд; и когда оно придёт -- опять отпрашиваться с работы, а как раз потает снег, развезёт дорогу и машины станут; и потом на маленькой станции, где останавливаются два поезда в сутки, каждый по минуте, мотаться отчаянно от кондуктора к кондуктору, который бы посадил; и приехав сюда, в здешней комендатуре опять становиться на временный учёт и потом ещё сколько-то дней ждать очереди на место в клинике. Тем временем обсуждали дела Прошки. Вот и верь дурным приметам! -- лёг на плохую койку! Его поздравляли и советовали подчиниться инвалидности, пока дают. Дают -- бери! Дают -- значит, надо. Дают, а потом отнимут. Но Прошка возражал, что хочет работать. Да ещё, мол, наработаешься, дурак, жизнь длинная! Пошёл Прошка за справками. Стало в палате стихать. Ефрем опять открыл свою книгу, но читал строки, не понимая, и скоро заметил это. Он не понимал их, потому что дёргался, волновался, смотрел, что делается в комнате и в коридоре. Чтоб их понимать, надо было ему вспомнить, что сам он уже никуда не успеет. Ничего не изменит. Никого не убедит. Что самому ему остались считанные дни разобраться в себе самом. И только тогда открывались строки этой книги. Они были напечатаны обычными чёрными буквочками по белой бумаге. Но мало было простой грамоты, чтоб их прочесть. Когда Прошка уже со справками радостно поднялся по лестнице, в верхнем вестибюле он встретил Костоглотова и показал ему: -- И печати круглэньки, ось воно! Одна справка была на вокзал с просьбой без очереди дать билет больному такому-то, перенесшему операцию. (Если не написать об операции, на вокзале больных слали в общий хвост, и они могли не уехать два дня и три.) А в другой справке -- для медицинского учреждения по месту жительства, было написано: {85} tumor coris? casus inoperabilis. -- Нэ зрозумию,-- тыкал туда Прошка пальцем.-- Що такэ написано, га? -- Сейчас подумаю,-- щурился Костоглотов с недовольным лицом. Прошка пошёл собираться. А Костоглотов облёгся о перила и свесил чуб над пролётом. Никакой латыни он путём не знал, как и вообще никакого иностранного языка, как и вообще ни одной науки полностью, кроме топографии, да и то военной, в объёме сержантских курсов. Но хотя всегда и везде он зло высмеивал образование, он ни глазом, ни ухом не пропускал нигде ни крохи, чтоб своё образование расширить. Ему достался один курс геофизического в 1938 году да неполный один курс геодезического с 46-го на 47-й год, между ними была армия и война, мало приспособленные для успеха в науках. Но всегда Костоглотов помнил пословицу своего любимого деда: дурак любит учить, а умный любит учиться -- и даже в армейские годы всегда вбирал, что было полезно знать, и приклонял ухо к разумной речи, рассказывал ли что офицер из чужого полка или солдат его взвода. Правда, он так ухо приклонял, чтобы гордости не ущербнуть -- слушал вбирчиво, а вроде не очень ему это и нужно. Но зато при знакомстве с человеком никогда не спешил Костоглотов представить себя и порисоваться, а сразу доведывался, кто его знакомец, чей, откуда и каков. Это много помогало ему услышать и узнать. А уж где пришлось набраться вдосыть -- это в переполненных послевоенных бутырских камерах. Там каждый вечер читались у них лекции профессорами, кандидатами и просто знающими людьми -- по атомной физике, западной архитектуре, по генетике, поэтике, пчеловодству -- и Костоглотов был первый слушатель всех этих лекций. Ещё под нарами Красной Пресни и на нетёсаных нарах теплушек, и когда в этапах сажали задницей на землю, и в лагерном строю -- всюду он по той же дедушкиной пословице старался добрать, чего не удалось ему в институтских аудиториях. Так и в лагере он расспросил медстатистика -- пожилого робкого человечка, который в санчасти писал бумажки, а то и слали его за кипятком сбегать, и оказался тот преподавателем классической филологии и античных литератур ленинградского университета. Костоглотов придумал брать у него уроки латинского языка. Для этого пришлось ходить в мороз по зоне туда-сюда, ни карандаша, ни бумаги при том не было, а медстатистик иногда снимал рукавичку и пальцем по снегу что-нибудь писал. (Медстатистик давал те уроки совершенно бескорыстно: он просто чувствовал себя на короткий час человеком. Да Костоглотову и платить было бы нечем. Но едва они не поплатились у опера: он порознь вызывал их и допрашивал, подозревая, что готовят побег и на снегу чертят план местности. В латынь он так и не поверил. Уроки прекратились.) От тех уроков и сохранилось у Костоглотова, что casus -- это "случай", in -- приставка отрицательная. И cor, cordis он оттуда знал, а если б и не знал, то не было большой догадкой сообразить, {86} что кардиограмма -- от того же корня. А слово tumor встречалось ему на каждой странице "Патологической анатомии", взятой у Зои. Так без труда он понял сейчас диагноз Прошки: Опухоль сердца, случай, не поддающийся операции. Не только операции, но и никакому лечению, если ему прописывали аскорбинку. Так что, наклонясь над лестницей, Костоглотов думал не о переводе с латыни, а о принципе своём, который он вчера выставлял Людмиле Афанасьевне -- что больной должен всё знать. Но то был принцип для таких видалых, как он. -- А -- Прошке? Прошка ничего почти и в руках не нёс -- не было у него имущества. Его провожали Сибгатов, Дёмка, Ахмаджан. Все трое шли осторожно: один берёг спину, другой -- ногу, третий всё-таки с костыльком. А Прошка шёл весело, и белые зубы его сверкали. Вот так вот, когда приходилось изредка, провожали и на волю. И -- сказать, что сейчас, за воротами его арестуют опять?.. -- Так шо там написано? -- беспечно спросил Прошка, забирая справку. -- Ч-чёрт его знает,-- скривил рот Костоглотов, и шрам его скривился тоже.-- Такие хитрые врачи стали, не прочтёшь. -- Ну, выздоравливайтэ! И вы уси выздоравливайтэ, хлопцы! Та до хаты! Та до жинки! -- Прошка всем им пожал руки и ещё с лестницы весело оборачиваясь, весело оборачиваясь, помахивал им. И уверенно спускался. К смерти. -------- 10 Только обошла она пальцами Дёмкину опухоль, да приобняла за плечи -- и пошла дальше. Но тем случилось что-то роковое, Дёмка почувствовал. Он не сразу это почувствовал -- сперва были в палате обсуждения и проводы Прошки, потом он примерялся перебраться на его уже теперь счастливую койку к, окну -- там светлей читать и близко с Костоглотовым заниматься стереометрией, а тут вошёл новенький. Это был темно-загоревший молодой человек со смоляными опрятными волосами, чуть завойчатыми. Лет ему было, наверно, уже двадцать со многим. Он тащил под левой мышкой три книги и под правой мышкой три книги. -- Привет, друзья! -- объявил он с порога, и очень понравился Дёмке, так просто держался и смотрел искренно.-- Куда мне? А сам почему-то оглядел не койки, а стены. -- Вы -- много читать будете? -- спросил Дёмка. -- Всё время! {87} Подумал Дёмка. -- По делу или так? -- По делу! -- Ну, ложитесь вон около окна, ладно. Сейчас вам постелят. А книги у вас о чём? -- Геология, браток,-- ответил новенький. И Дёмка прочёл на одной: "Геохимические поиски рудных месторождений". -- Ложитесь к окну, ладно. А болит что? -- Нога. -- И у меня нога. Да, ногу одну новичок бережно переставлял, а фигура была -- хоть на льду танцевать. Новенькому постелили, и он, верно, как будто за тем и приехал: тут же разложил пять книг по подоконнику, а в шестую уткнулся. Почитал часок, ничего не спрашивая, никому не рассказывая, и его вызвали к врачам. Дёмка тоже старался читать. Сперва стереометрию и строить фигуры из карандашей. Но теоремы ему в голову не шли. А чертежи -- отсечённые отрезки прямых, зазубристо обломанные плоскости -- напоминали и намекали Дёмке всё на то же. Тогда он взял книжку полегче, "Живая вода", получила сталинскую премию. Книг очень много издавалось, прочесть их все никто не мог бы успеть. А какую прочтёшь -- так вроде мог бы и не читать. Но по крайней мере положил Дёмка прочитывать все книги, получившие сталинскую премию. Таких было в год до сорока, их тоже Дёмка не успевал. В Дёмкиной голове путались даже названия. И понятия тоже путались. Только-только он усвоил, что разбирать объективно -- значит видеть вещи, как они есть в жизни, и тут же читал, как ругали писательницу, что она "стала на зыбкую засасывающую почву объективизма". Читал Дёмка "Живую воду" и не мог разобрать, чего у него на душе такая нудь и муть. В нём нарастало давление ущерба, тоска. Хотелось ему то ли посоветоваться? то ли пожаловаться? А то просто человечески поговорить, чтоб даже его немножко пожалели. Конечно, он читал и слышал, что жалость -- чувство унижающее: и того унижающее, кто жалеет, и того, кого жалеют. А всё-таки хотелось, чтобы пожалели. Здесь, в палате, было интересно послушать и поговорить, но не о том и не так, как хотелось сейчас. С мужчинами надо держать себя как мужчина. Женщин в клинике было много, очень много, но Дёма не решился бы переступить порог их большой шумной палаты. Если бы столько было собрано там здоровых женщин -- занятно было бы, идя мимо, ненароком туда заглянуть и что-нибудь увидеть. Но перед таким гнездилищем больных женщин он отводил глаза, боясь увидеть что-нибудь. Болезнь их была завесой запрета, более сильного, чем простой стыд. Некоторые из этих женщин, встречавшиеся Дёме на лестнице и в вестибюлях, были так опущены, подавлены, что {88} плохо запахивали халаты, и ему приходилось видеть их нижние сорочки то на груди, то ниже пояса. Однако эти случаи вызывали в нём ощущение боли. И так всегда он опускал глаза перед ними. И вовсе не просто было здесь познакомиться. Только тётя Стёфа сама его заметила, стала расспрашивать, и он с ней подружился. Тётя Стёфа была уже и мать, и бабушка, и с этими общими чертами бабушек -- морщинками и улыбкой, снисходящей к слабостям, только голос мужской. Становились они с тётей Стёфой где-нибудь около верха лестницы и говорили подолгу. Никто никогда не слушал Дёму с таким участием, будто ей и ближе не было никого, как он. И ему легко было рассказывать ей о себе и даже о матери такое, чего б он не открыл никому. Двух лет был Дёмка, когда убили отца на войне. Потом был отчим, хоть не ласковый, однако справедливый, с ним вполне можно было бы жить, но мать -- тёте Стёфе он этого слова не выговаривал, а для себя давно и твердо заключил -- скурвилась. Отчим бросил её и правильно сделал. С тех пор мать приводила мужиков в единственную с Дёмой комнату, тут они выпивали обязательно (и Дёме навязывали пить, да он не принимал), и мужики оставались у неё разно: кто до полуночи, кто до утра. И разгородки в комнате не было никакой, и темноты не было, потому что засвечивали с улицы фонари. И так это Дёмке опостыло, что пойлом свиным казалось ему то, о чём его сверстники думали с задрогом. Прошёл так пятый класс и шестой, а в седьмом Дёмка ушёл жить к школьному сторожу, старику. Два раза в день школа кормила Дёмку. Мать и не старалась его вернуть -- сдыхалась и рада была. Дема говорил о матери зло, не мог спокойно. Тётя Стёфа выслушивала, головой кивала, а заключала странно: -- На белом свете все живут. Белый свет всем один. С прошлого года Дёма переехал в заводской посёлок, где была вечерняя школа, ему дали общежитие. Работал Дёма учеником токаря, потом получил второй разряд. Не очень хорошо у него работа шла, но наперекор материному шалопутству он водки не пил, песен не орал, а занимался. Хорошо кончил восьмой класс и одно полугодие девятого. И только в футбол -- в футбол он изредка бегал с ребятами. И за это одно маленькое удовольствие судьба его наказала: кто-то в суматохе с мячом не нарочно стукнул Дёмку бутсой по голени, Дёмка и внимания не придал, похромал, потом прошло. А осенью нога разбаливалась и разбаливалась, он ещё долго не показывал врачам, потом ногу грели, стало хуже, послали по врачебной эстафете, в областной город и потом сюда. И почему же, спрашивал теперь Дёмка тётю Стёфу, почему такая несправедливость и в самой судьбе? Ведь есть же люди, которым так и выстилает гладенько всю жизнь, а другим -- всё перекромсано. И говорят -- от человека самого зависит его судьба. Ничего не от него. -- От Бога зависит,-- знала тётя Стёфа.-- Богу всё видно. Надо покориться, Дёмуша. {89} -- Так тем более, если от Бога, если ему всё видно -- зачем же тогда на одного валить? Ведь надо ж распределять как-то... Но что покориться надо -- против этого спорить не приходилось. А если не покориться -- так что другое делать? Тётя Стёфа была здешняя, её дочери, сыновья и невестки часто приходили проведать её и передать гостинца. Гостинцы эти у тёти Стёфы не задерживались, она угощала соседок и санитарок, а вызвав Дёму из палаты, и ему совала яичко или пирожок. Дёма был всегда не сыт, он недоедал всю жизнь. Из-за постоянных настороженных мыслей о еде голод казался ему больше, чем был на самом деле. Но всё же обирать тётю Стёфу он стеснялся, и если яичко брал, то пирожок пытался отвергнуть. -- Бери, бери! -- махала она.-- Пирожок-то с мясом. Пота и есть его, пока мясоед. -- А что, потом не будет? -- Конечно, неужли не знаешь? -- И что ж после мясоеда? -- Масленица, что! -- Так ещё лучше, тётя Стёфа! Масленица-то ещё лучше?! -- Каждое своим хорошо. Лучше, хуже -- а мяса нельзя. -- Ну, а масленица-то хоть не кончится? -- Как не кончится! В неделю пролетит. -- И что ж потом будем делать? -- весело спрашивал Дёма, уже уминая домашний пахучий пирожок, каких в его доме никогда не пекли. -- Вот нехристи растут, ничего не знают. А потом -- великий пост. -- А зачем он сдался, великий пост? Пост, да ещё великий! -- А потому, Дёмуша, что брюхо натолочишь -- сильно к земле клонит. Не всегда так, просветы тоже нужны. -- На кой они, просветы? -- Дёма одни только просветы и знал. -- На то и просветы, чтобы просветляться. Натощак-то свежей, не замечал разве? -- Нет, тётя Стёфа, никогда не замечал. С самого первого класса, ещё и читать-писать не умел, а уже научен был Дёма, и знал твердо и понимал ясно, что религия есть дурман, трижды реакционное учение, выгодное только мошенникам. Из-за религии кое-где трудящиеся и не могут ещё освободиться от эксплуатации. А как с религией рассчитаются -- так и оружие в руки, так и свобода. И сама тётя Стёфа с её смешным календарём, с её Богом на каждом слове, с её незаботной улыбкой даже в этой мрачной клинике и вот с этим пирожком была фигурой как бы не реакционной. И тем не менее сейчас, в субботу после обеда, когда разошлись врачи, оставив каждому больному свою думку, когда хмурый денёк ещё давал кой-какой свет в палаты, а в вестибюлях и коридорах уже горели лампы, Дёма ходил, прихрамывая, и всюду искал именно тётю Стёфу, которая и посоветовать-то ему ничего дельно не могла, кроме как смириться. {90} А как бы не отняли. Как бы не отрезали. Как бы не пришлось отдать. Отдать? -- не отдать? Отдать? -- не отдать?.. Хотя от этой грызучей боли, пожалуй, и отдать легче. Но тёти Стёфы нигде на обычных местах не было. Зато в нижнем коридоре, где он расширялся, образуя маленький вестибюльчик, который считался в клинике красным уголком, хотя там же стоял и стол нижней дежурной медсестры и её шкаф с медикаментами, Дёма увидел девушку, даже девчёнку -- в таком же застиранном сером халате, а сама -- как из кинофильма: с жёлтыми волосами, каких не бывает, и ещё из этих волос было что-то состроено лёгкое шевелящееся. Дёма ещё вчера её видел мельком первый раз, и от этой жёлтой клумбы волос даже моргнул. Девушка показалась ему такой красивой, что задержаться на ней взглядом он не посмел -- отвёл и прошёл. Хотя по возрасту изо всей клиники она была ему ближе всех (ещё-Сурхан с отрезанной ногой),--но такие девушки вообще были ему недостижимы. А сегодня утром он её ещё разок видел в спину. Даже в больничном халате она была как осочка, сразу узнаешь. И подрагивал снопик жёлтых волос. Наверняка Дёма её сейчас не искал, потому что не мог бы решиться с ней знакомиться: он знал, что рот ему свяжет как тестом, будет мычать что-нибудь неразборчивое и глупое. Но он увидел её -- ив груди ёкнуло. И стараясь не хромать, стараясь ровней пройти, он свернул в красный уголок и стал перелистывать подшивку республиканской "Правды", прореженную больными на обёртку и другие нужды. Половину того стола, застеленного кумачом, занимал бронзированный бюст Сталина -- крупней головой и плечами, чем обычный человек. А рядом со Сталиным стояла нянечка, тоже дородная, широкогубая. По-субботнему не ожидая себе никакой гонки, она перед собой на столе расстелила газету, высыпала туда семячек и сочно лускала их на ту же газету, сплевывая без помощи рук. Она, может, и подошла-то на минутку, но никак не могла отстать от семячек. Репродуктор со стены хрипленько давал танцевальную музыку. Ещё за столиком двое больных играли в шашки. А девушка, как Дёма видел уголком глаза, сидела на стуле у стенки просто так, ничего не делая, но сидела пряменькая, и одной рукой стягивала халат у шеи, где никогда не бывало застёжек, если женщины сами не пришивали. Сидел желтоволосый тающий ангел, руками нельзя прикоснуться. А как славно было бы потолковать о чём-нибудь!.. Да и о ноге. Сам на себя сердясь, Дёмка просматривал газеты. Ещё спохватился он сейчас, что бережа время, никакого не делал зачёса на лбу, просто стригся под машинку сплошь. И теперь выглядел перед ней как болван. И вдруг ангел сам сказал: {91} -- Что ты робкий такой? Второй день ходишь -- не подойдёшь. Дёма взрогнул, окинулся. Да! -- кому ж ещё? Это ему говорили! Хохолок или султанчик, как на цветке, качался на голове. -- Ты что -- пуганый, да? Бери стул, волоки сюда, познакомимся. -- Я -- не пуганый.-- Но в голосе подвернулось что-то и помешало ему сказать звонко. -- Ну так тащи, мостись. Он взял стул и, вдвое стараясь не хромать, понёс его к ней в одной руке, поставил у стенки рядом. И руку протянул: -- Дёма. -- Ася,-- вложила та свою мягонькую и вынула. Он сел, и оказалось совсем смешно -- ровно рядышком сидят, как жених и невеста. Да и смотреть на неё плохо. Приподнялся, переставил стул вольней. -- Ты что ж сидишь, ничего не делаешь? -- спросил Дёма. -- А зачем делать? Я делаю. -- А что ты делаешь? -- Музыку слушаю. Танцую мысленно. А ты, небось, не умеешь? -- Мысленно? -- Да хоть ногами! Дёмка чмокнул отрицательно. -- Я сразу вижу, не протёртый. Мы б с тобой тут покрутились,-- огляделась Ася,-- да негде. Да и что это за танцы? Просто так слушаю, потому что молчание меня всегда угнетает. -- А какие танцы хорошие? -- с удовольствием разговаривал Дёмка.-- Танго? Ася вздохнула: -- Какое танго, это бабушки танцевали! Настоящий танец сейчас рок-н-ролл. У нас его ещё не танцуют. В Москве, и то мастера. Дёма не все слова её улавливал, а просто приятно было разговаривать и прямо на неё иметь право смотреть. Глаза у неё были странные -- с призеленью. Но ведь глаза не покрасишь, какие есть. А всё равно приятные. -- Тот ещё танец! -- прищёлкнула Ася.-- Только точно не могу показать, сама не видела. А как же ты время проводишь? Песни поёшь? -- Да не. Песен не пою. -- Отчего, мы -- поём. Когда молчание угнетает. Что ж ты делаешь? На аккордеоне? -- Не...-- застыживался Дёмка. Никуда он против неё не годился. Не мог же он ей так прямо ляпнуть, что его разжигает общественная жизнь!.. Ася просто-таки недоумевала: вот интересный попался тип! -- Ты, может, в атлетике работаешь? Я, между прочим, в пятиборьи неплохо работаю. Я сто сорок сантимертов делаю и тринадцать две десятых делаю. {92} -- Я -- не...-- Горько было Дёмке сознавать, какой он перед ней ничтожный. Вот умеют же люди создавать себе развязную жизнь! А Дёмка никогда не сумеет...-- В футбол немножко... И то доигрался. -- Ну, хоть куришь? Пьёшь? -- ещё с надеждой спрашивала Ася.-- Или пиво одно? -- Пиво,-- вздохнул Дёмка. (Он и пива в рот не брал, но нельзя ж было до конца позориться.) -- О-о-ох! -- простонала Ася, будто ей в подвздошье ударили.-- Какие вы все ещё, ядрёна палка, маменькины сынки! Никакой спортивной чести! Вот и в школе у нас такие. Нас в сентябре в мужскую перевели -- так директор себе одних прибитых оставил да отличников. А всех лучших ребят в женскую спихнул. Она не унизить его хотела, а жалела, но всё ж он за прибитых обиделся. -- А ты в каком классе? -- спросил он. -- В десятом. -- И кто ж вам такие причёски разрешает? -- Где разрешают! Бо-о-орются!.. Ну, и мы боремся! Нет, она простодушно говорила. Да хоть бы зубоскалила, хоть бы она Дёмку кулаками колоти, а хорошо, что разговорились. Танцевальная музыка кончилась, и стал диктор выступать о борьбе народов против позорных парижских соглашений, опасных для Франции тем, что отдавали её во власть Германии, но и для Германии невыносимых тем, что отдавали её во власть Франции. -- А что ты вообще делаешь? -- допытывалась Ася своё. -- Вообще -- токарем работаю,-- небрежно-достойно сказал Дёмка. Но и токарь не поразил Асю. -- А сколько получаешь? Дёмка очень уважал свою зарплату, потому что она была кровная и первая. Но сейчас почувствовал, что -- не выговорит, сколько. -- Да чепуху, конечно,-- выдавил он. -- Это всё ерунда! -- заявила Ася с твёрдым знанием.-- Ты бы спортсменом лучше стал! Данные у тебя есть. -- Это уметь надо... -- Чего уметь?! Да каждый может стать спортсменом! Только тренироваться много! А спорт как высоко оплачивается! -- везут бесплатно, кормят на тридцать рублей в день, гостиницы! А ещё премии! А сколько городов повидаешь! -- Ну, ты где была? -- В Ленинграде была, в Воронеже... -- Ленинград понравился? -- Ой, что ты! Пассаж! Гостиный двор! А специализированные -- по чулкам отдельно! по сумочкам отдельно!.. Ничего этого Дёмка не представлял, и стало ему завидно. Потому что, правда, может быть всё именно и было хорошо, о чём так смело судила эта девчёнка, а захолустно было -- во что так упирался он. {93} Нянечка, как монумент, всё так же стояла над столом, рядом со Сталиным, и сплёвывала семячки на газету не наклоняясь. -- Как же ты -- спортсменка, а сюда попала? Он не решился бы спросить, где именно у неё болит. Это могло быть стыдно. -- Да я -- на три дня, только на исследование,-- отмахнулась Ася. Одной рукой ей приходилось постоянно придерживать или поправлять расходившийся ворот.-- Халат напялили чёрт-те какой, стыдно надеть! Тут если неделю лежать -- так с ума сойдёшь... Ну, а ты за что попал? -- Я?.. -- Дёмка чмокнул. О ноге-то он и хотел поговорить, да рассудительно, а наскок его смущал.-- У меня -- на ноге... До сих пор "у меня -- на ноге" были для него слова с большим и горьким значением. Но при Асиной лёгкости он уж начал сомневаться, так ли уж всё это весит. Уже и о ноге он сказал почти как о зарплате, стесняясь. -- И что говорят? -- Да вот видишь... Говорить -- не говорят... А хотят -- отрезать... Сказал -- и с отемнённым лицом смотрел на светлое Асино. -- Да ты что!! -- Ася хлопнула его по плечу, как старого товарища.-- Как это -- ногу отрезать? Да они с ума сошли? Лечить не хотят! Ни за что не давайся! Лучше умереть, чем без ноги жить, что ты? Какая жизнь у калеки, что ты! Жизнь дана для счастья! Да, конечно, она опять была права! Какая жизнь с костылём? Вот сейчас бы он сидел рядом с ней -- а где б костыль держал? А как бы -- культю?.. Да он и стула бы сам не поднёс, это б она ему подносила. Нет, без ноги -- не жизнь. Жизнь дана для счастья. -- И давно ты здесь? -- Да уж сколько? -- Дёма соображал.-- Недели три. -- Ужас какой! -- Ася перевела плечами.-- Вот скучища! Ни радио, ни аккордеона! И что там за разговорчики в палате, воображаю! И опять не захотелось Дёмке признаться, что он целыми днями занимается, учится. Все его ценности не выстаивали против быстрого воздуха из Асиных губ, казались сейчас преувеличенными и даже картонными. Усмехнувшись (а про себя он над этим ничуть не усмехался), Дёмка сказал: -- Вот обсуждали, например -- чем люди живы? -- Как это? -- Ну,-- зачем живут, что ли? -- Хо! -- У Аси на всё был ответ.-- Нам тоже такое сочинение давали: "для чего живёт человек?" И план даёт: о хлопкоробах, о доярках, о героях гражданской войны, подвиг Павла Корчагина и как ты к нему относишься, подвиг Матросова и как ты к нему относишься... -- А как относишься? {94} -- Ну -- как? Значит: повторил бы сам или нет. Обязательно требует. Мы пишем все -- повторил бы, зачем портить отношения перед экзаменами? А Сашка Громов спрашивает: а можно я напишу всё не так, а как я думаю? Я тебе дам, говорит, "как я думаю"! Я тебе такой кол закачу!.. Одна девчёнка написала, вот потеха: "Я ещё не знаю, люблю ли я свою родину, или нет". Та как заквакает: "Это -- страшная мысль! Как ты можешь не любить?" "Да наверно и люблю, но не знаю. Проверить надо." -- "Нечего и проверять! Ты с молоком матери должна была всосать и любовь к Родине! К следующему уроку всё заново перепиши!" Вообще, мы её Жабой зовём. Входит в класс -- никогда не улыбнётся. Ну, да понятно: старая дева, личная жизнь не удалась, на нас вымещает. Особенно не любит хорошеньких. Ася обронила это, уверенно зная, какая мордочка чего стоит. Она, видно, не прошла никакой стадии болезни, болей, вымучивания, потери аппетита и сна, она ещё не потеряла свежести, румянца, она просто прибежала из своих спортивных залов, со своих танцевальных площадок на три дня на исследование. -- А хорошие преподаватели -- есть? -- спросил Дёмка, чтоб только она не замолкала, говорила что-нибудь, а ему на неё посматривать. -- Не, нету! Индюки надутые! Да вообще -- школа!.. говорить не хочется! Её весёлое здоровье перехлёстывалось и к Дёмке. Он сидел, благодарный ей за болтовню, уже совсем не стеснённый, разнятый. Ему ни в чём не хотелось с ней спорить, во всём хотелось соглашаться, вопреки своим убеждениям: и что жизнь -- для счастья, и что ноги -- не отдавать. Если б нога не грызла и не напоминала, что он увязил её и ещё сколько вытащит -- полголени? по колено? или полбедра? А из-за ноги и вопрос "чем люди живы?" оставался для него из главных. И он спросил: -- Ну, а правда, как ты думаешь? Для чего... человек живёт? Нет, этой девчёнке всё было ясно! Она посмотрела на Дёмку зеленоватыми глазами, как бы не веря, что это он не разыгрывает, это он серьёзно спрашивает. -- Как для чего? Для любви, конечно! Для любви!.. "Для любви" и Толстой говорил, да в каком смысле? И учительница вон от них требовала "для любви" -- да в каком смысле? Дёмка всё-таки привык до точности доходить и своей головой обрабатывать. -- Но ведь...-- с захрипом сказал он (просто-то стало просто, а выговорить всё же неудобно),--любовь-это ж... Это ж не вся жизнь. Это ж... иногда. С какого-то возраста. И до какого-то... -- Ас какого? А с какого? -- сердито допрашивала Ася, будто он её оскорбил.-- В нашем возрасте вся и сладость, а когда ж ещё? А что в жизни ещё есть, кроме любви? В поднятых бровках так была она уверена, что ничего возразить нельзя -- Дёмка ничего и не возражал. Да ему послушать-то надо было, а не возражать. {95} Она довернулась к нему, наклонилась и, ни одной руки не протянув, будто обе протягивала через развалины всех стен на земле: -- Это-наше всегда! и это-сегодня! А кто что языками мелет -- этого не наслушаешься, то ли будет, то ли нет. Любовь!! -- и всё!! Она с ним до того была проста, будто они уже сто вечеров толковали, толковали, толковали... И кажется, если б не было тут этой санитарки с семячками, медсестры, двух шашистов да шаркающих по коридору больных,-- то хоть сейчас, тут, в этом закоулке, в их самом лучшем возрасте она готова была помочь ему понять, чем люди живы. И постоянно, даже во сне грызущая, только что грызшая Дёмкина нога забылась, и не было у него больной ноги. Дёмка смотрел в распахнувшийся Асин ворот, и рот его приоткрылся. То, что вызывало такое отвращение, когда делала мать,-- в первый раз представилось ему ни перед кем на свете не виноватым, ничем не испачканным -- достойным перевесом всего дурного на земле. -- А ты -- что?.. -- полушёпотом спросила Ася, готовая рассмеяться, но с сочувствием.-- А ты до сих пор не..? Лопушок, ты ещё не..? Ударило Дёмку горячим в уши, в лицо, в лоб, будто его захватили на краже. За двадцать минут этой девчёнкой сбитый со всего, в чём он укреплялся годами, с пересохшим горлом он, как пощаду выпрашивая, спросил: -- А ты?.. Как под халатом была у неё только сорочка, да грудь, да душа, так и под словами она ничего от него не скрывала, она не видела, зачем прятать: -- Фу, да у нас -- половина девчёнок!.. А одна ещё в восьмом забеременела! А одну на квартире поймали, где... за деньги, понимаешь? У неё уже своя сберкнижка была! А как открылось? -- в дневнике забыла, а учительница нашла. Да чем раньше, тем интересней!.. И чего откладывать? -- атомный век!.. -------- 11 Всё-таки субботний вечер с его незримым облегчением как-то чувствовался и в палатах ракового корпуса, хотя неизвестно почему: ведь от болезней своих больные не освобождались на воскресенье, ни тем более от размышлений о них. Освобождались они от разговоров с врачами и от главной части лечения -- и вот этому-то, очевидно, и рада была какая-то вечно-детская струнка в человеке. Когда после разговора с Асей Дёмка, осторожно ступая на ногу, занывающую всё сильней, одолел лестницу и вошёл в свою палату, тут было оживлённо, как никогда. Не только свои все и Сибгатов были в сборе, но ещё и гости {96} с первого этажа, среди них знакомые, как старый кореец Ни, отпущенный из радиологической палаты (пока в языке у него стояли радиевые иголки, его держали под замком, как банковую ценность), и совсем новенькие. Один новичок -- русский, очень представительный мужчина с высоким серым зачёсом, с поражённым горлом -- только шёпотом он говорил, сидел как раз на Демкиной койке. И все слушали -- даже Мурсалимов и Егенбердиев, кто и по-русски не понимал. А речь держал Костоглотов. Он сидел не на койке, а выше, на своём подоконнике, и этим тоже выражал значительность момента. (При строгих сестрах ему б так не дали рассиживаться, но дежурил медбрат Тургун, свойский парень, который правильно понимал, что от этого медицина не перевернётся.) Одну ногу в носке Костоглотов поставил на свою койку, а вторую, согнув в колене, положил на колено первой, как гитару, и, чуть покачиваясь, возбуждённый, громко на всю палату рассуждал: -- Вот был такой философ Декарт. Он говорил: всё подвергай сомнению! -- Но это не относится к нашей действительности! -- напомнил Русанов, поднимая палец. -- Нет, конечно, нет,-- даже удивился возражению Костоглотов.-- Я только хочу сказать, что мы не должны как кролики доверяться врачам. Вот пожалуйста, я читаю книгу,-- он приподнял с подоконника раскрытую книгу большого формата,-- Абрикосов и Струков, Патологическая анатомия, учебник для вузов. И тут говорится, что связь хода опухоли с центральной нервной деятельностью ещё очень слабо изучена. А связь удивительная! Даже прямо написано,-- он нашёл строчку,-- редко, но бывают случаи с═а═м═о═п═р═о═и═з═в═о═л═ь═н═о═г═о ═и═с═ц═е═л═е═н═и═я! Вы чувствуете, как написано? Не излечения, а и═с═ц═е═л═е═н═и═я! А? Движение прошло по палате. Как будто из распахнутой большой книги выпорхнуло осязаемой радужной бабочкой самопроизвольное исцеление, и каждый подставлял лоб и щёки, чтоб оно благодетельно коснулось его налету. -- Самопроизвольное! -- отложив книгу, тряс Костоглотов растопыренными руками, а ногу по-прежнему держал как гитару.-- Это значит вот вдруг по необъяснимой причине опухоль трогается в обратном направлении! Она уменьшается, рассасывается и наконец её нет! А? Все молчали, рты приоткрывши сказке. Чтобы опухоль, его опухоль, вот эта губительная, всю его жизнь перековеркавшая опухоль -- и вдруг бы сама изошла, истекла, иссякла, кончилась?.. Все молчали, подставляя бабочке лицо, только угрюмый Поддуев заскрипел кроватью и, безнадёжно набычившись, прохрипел: -- Для этого надо, наверно... чистую совесть. Не все даже поняли: это он -- сюда, к разговору, или своё что-то. Павел Николаевич, который на этот раз не только со вниманием, а даже отчасти с симпатией слушал соседа-Оглоеда, отмахнулся: {97} -- При чём тут совесть? Стыдитесь, товарищ Поддуев! Но Костоглотов принял на ходу: -- Это ты здорово рубанул, Ефрем! Здорово! Всё может быть, ни хрена мы не знаем. Вот например, после войны читал я журнал, так там интереснейшую вещь... Оказывается у человека на переходе к голове есть какой-то кровемозговой барьер, и те вещества или там микробы, которые убивают человека, пока они не пройдут через этот барьер в мозг -- человек жив. Так отчего ж это зависит?.. Молодой геолог, который придя в палату, не покидал книг и сейчас сидел с книгой на койке, у другого окна, близ Костоглотова, иногда поднимал голову на спор. Поднял и сейчас. Слушали гости, слушали и свои. А Федерау у печки с ещё чистой белой, но уже обречённой шеей, комочком лежал на боку и слушал с подушки. -- ...А зависит, оказывается, в этом барьере от соотношения солей калия и натрия. Какие-то из этих солей, не помню, допустим натрия, если перевешивают, то ничто человека не берёт, через барьер не проходит и он не умирает. А перевешивают, наоборот, соли калия -- барьер уже не защищает, и человек умирает. А от чего зависят натрий и калий? Вот это -- самое интересное! Их соотношение зависит-от настроения человека!! Понимаете? Значит, если человек бодр, если он духовно стоек -- в барьере перевешивает натрий, и никакая болезнь не доведёт его до смерти! Но достаточно ему упасть духом -- и сразу перевесит калий, и можно заказывать гроб. Геолог слушал со спокойным оценивающим выражением, как сильный студент, который примерно догадывается, что будет на доске в следующей строчке. Он одобрил: -- Физиология оптимизма. По идее хорошо. И будто упуская время, окунулся опять в книгу. Тут и Павел Николаевич ничего не возразил. Оглоед рассуждал вполне научно. -- Так я не удивлюсь,-- развивал Костоглотов,-- что лет через сто откроют, что ещё какая-нибудь цезиевая соль выделяется по нашему организму при спокойной совести и не выделяется при отягощённой. И от этой цезиевой соли зависит, будут ли клетки расти в опухоль или опухоль рассосётся. Ефрем хрипло вздохнул: -- Я -- баб много разорил. С детьми бросал... Плакали... У меня не рассосётся. -- Да при чём тут?! -- вышел из себя Павел Николаевич.-- Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически! И будете нам тут про всякое моральное усовершенствование талдыкать... -- А что вы так прицепились к нравственному усовершенствованию? -- огрызнулся Костоглотов.-- Почему нравственное усовершенствование вызывает у вас такую изжогу? Кого оно может обижать? Только нравственных уродов! {98} -- Вы... не забывайтесь! -- блеснул очками и оправою Павел Николаевич и в этот момент так строго, так ровно держал голову, будто никакая опухоль не подпирала её справа под челюсть.-- Есть вопросы, по которым установилось определённое мнение! И вы уже не можете рассуждать! -- А почему это не могу? -- тёмными глазищами упёрся Костоглотов в Русанова. -- Да ладно! -- зашумели больные, примиряя их. -- Слушайте, товарищ,-- шептал безголосый с Дёмкиной кровати,-- вы начали насчёт берёзового гриба... Но ни Русанов, ни Костоглотов не хотели уступить. Ничего они друг о друге не знали, а смотрели взаимно с ожесточением. -- А если хотите высказаться, так будьте же хоть грамотны! -- вылепливая каждое слово по звукам, осадил своего оппонента Павел Николаевич.-- О нравственном усовершенствовании Льва Толстого и компании раз и навсегда написал Ленин! И товарищ Сталин! И Горький! -- Простите! -- напряжённо сдерживаясь и вытягивая руку навстречу, ответил Костоглотов.-- Р═а═з ═и ═н═а═в═с═е═г═д═а никто на земле ничего сказать не может. Потому что тогда остановилась бы жизнь. И всем последующим поколениям нечего было бы говорить. Павел Николаевич опешил. У него покраснели верхние кончики его чутких белых ушей и на щеках кое-где выступили красные круглые пятна. (Тут не возражать, не спорить надо было по субботнему, а надо было проверить, что это за человек, откуда он, из чьих,-- и его вопиюще-неверные взгляды не вредят ли занимаемой им должности.) -- Я не говорю,-- спешил высказать Костоглотов,-- что я грамотен в социальных науках, мне мало пришлось их изучать. Но своим умишком я понимаю так, что Ленин упрекал Льва Толстого за нравственное усовершенствование тогда, когда оно отводило общество от борьбы с произволом, от зреющей революции. Так. Но зачем же вы затыкаете рот человеку,-- он обеими крупными кистями указал на Поддуева,-- который задумался о смысле жизни, находясь на грани её со смертью? Почему вас так раздражает, что он при этом читает Толстого? Кому от этого худо? Или, может быть, Толстого надо сжечь на костре? Может быть, правительствующий Синод не довёл дело до конца? -- Не изучав социальных наук, спутал святейший с правительствующим. Теперь оба уха Павла Николаевича налились в полный красный налив. Этот уже прямой выпад против правительственного учреждения (он не расслышал, правда,-- какого именно) да ещё при случайной аудитории, усугублял ситуацию настолько, что надо было тактично прекратить спор, а Костоглотова при первом же случае проверить. И поэтому, не поднимая пока дела на принципиальную высоту, Павел Николаевич сказал в сторону Поддуева: -- Пусть Островского читает. Больше будет пользы. {99} Но Костоглотов не оценил тактичности Павла Николаевича, а нёс своё перед неподготовленной аудиторией: -- Почему мешать человеку задуматься? В конце концов, к чему сводится наша философия жизни? -- "Ах, как хороша жизнь!.. Люблю тебя, жизнь! Жизнь дана для счастья!" Что за глубина! Но это может и без нас сказать любое животное -- курица, кошка, собака. -- Я прошу вас! Я прошу вас! -- уже не по гражданской обязанности, а по-человечески предостерёг Павел Николаевич.-- Не будем говорить о смерти! Не будем о ней даже вспоминать! -- И просить меня нечего! -- отмахивался Костоглотов рукой-лопатой.-- Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? "Ах, мы будем жить вечно!" -- Так что? Что? -- взывал Павел Николаевич.-- Что вы предлагаете? Говорить и думать всё время о смерти! Чтоб эта калиевая соль брала верх? -- Не всё время,-- немного стих Костоглотов, поняв, что попадает в противоречие.-- Не всё время, но хотя бы иногда. Это полезно. А то ведь, что мы всю жизнь твердим человеку? -- ты член коллектива! ты член коллектива! Но это -- пока он жив. А когда придёт час умирать -- мы отпустим его из коллектива. Член-то он член, а умирать ему одному. А опухоль сядет на него одного, не на весь коллектив. Вот вы! -- грубо совал он палец в сторону Русанова.-- Ну-ка скажите, чего вы сейчас больше всего боитесь на свете? Умереть!! А о чём больше всего боитесь говорить? О смерти! Как это называется? Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни. В конце концов он попал в эту клинику случайно и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает. Дёмкин гость, безголосый дородный мужчина, придерживая гортань от боли, несколько раз пытался вступить, сказать что-то своё, то прервать неприятный спор, напоминал им, что они сейчас все -- не субъекты истории, а её объекты, но шёпота его не слышали, а сказать громче он был бессилен и только накладывал два пальца на гортань, чтобы ослабить боль и помочь звуку. Болезни языка и горла, неспособность к речи, как-то особенно угнетают нас, всё лицо становится лишь отпечатком этой угнетённости. Он пробовал остановить спорящих широкими взмахами рук, а теперь и по проходу выдвинулся. -- Товарищи! Товарищи! -- сипел он, и вчуже становилось больно за его горло.-- Не надо этой мрачности! Мы и так убиты нашими болезнями! Вот вы, товарищ! -- он шёл по проходу и {100} почти умоляюще протягивал одну руку (вторая была на горле) к возвышенно сидевшему растрёпанному Костоглотову, как к божеству.-- Вы так интересно начали о берёзовом грибе. Продолжайте, пожалуйста! -- Давай, Олег, о берёзовом! Что ты начал? -- просил Сибгатов. И бронзовый Ни, с тяжестью ворочая языком, от которого часть отвалилась в прежнем лечении, а остальное теперь распухло, неразборчиво просил о том же. И другие просили. Костоглотов ощущал недобрую лёгкость. Столько лет он привык перед вольными помалкивать, руки держать назад, а голову опущенной, что это вошло в него как природный признак, как сутулость от рождения, от чего он не вовсе отстал и за год жизни в ссылке. А руки его на прогулке по аллеям медгородка и сейчас легче и проще всего складывались позади. Но вот вольные, которым столько лет запрещалось разговаривать с ним как с равным, вообще всерьёз обсуждать с ним что-нибудь, как с человеческим существом, а горше того -- пожать ему руку или принять от него письмо,-- эти вольные теперь, ничего не подозревая, сидели перед ним, развязно умостившимся на подоконнике,-- и ждали опоры своим надеждам. И за собой замечал теперь Олег, что тоже не противопоставлял себя им, как привык, а в общей беде соединял себя с ними. Особенно он отвык от выступления сразу перед многими, как вообще от всяких собраний, заседаний, митингов. И вдруг стал оратором. Это было Костоглотову дико, в забавном сне. Но как по льду с разгону уже нельзя остановиться, а летишь -- что будет, так и он с весёлого разгона своего выздоровления, нечаянного, но кажется выздоровления, продолжал нестись. -- Друзья! Это удивительная история. Мне рассказал её один больной, приходивший на проверку, когда я ещё ждал приёма сюда. И я тогда же, ничем не рискуя, написал открытку с обратным адресом диспансера. И вот сегодня уже пришёл ответ! Двенадцать дней прошло -- и ответ. И доктор Масленников ещё извиняется передо мной за задержку, потому что, оказывается, отвечает в среднем на десять писем в день. А меньше, чем за полчаса, толкового письма ведь не напишешь. Так он пять часов в день одни письма пишет! И ничего за это не получает! -- Наоборот, на марки четыре рубля в день тратит,-- вставил Дёма. -- Да. Это в день -- четыре рубля. А в месяц, значит, сто двадцать! И это не его обязанность, не служба его, это просто его доброе дело. Или как надо сказать? -- Костоглотов обернулся к Русанову.-- Гуманное, да? Но Павел Николаевич дочитывал бюджетный доклад в газете и притворился, что не слышит. -- И штатов у него никаких, помощников, секретарей. Это всё -- во внеслужебное время. И славы -- тоже ему за это никакой! Ведь нам, больным, врач -- как паромщик: нужен на час, {101} а там не знай нас. И кого он вылечит -- тот письмо выбросит. В конце письма он жалуется, что больные, особенно кому помогло, перестают ему писать. Не пишут о принятых дозах, о результатах. И ещё он же меня просит -- просит, чтоб я ему ответил аккуратно! Когда мы должны ему в ноги поклониться! -- Но ты по порядку, Олег! -- просил Сибгатов со слабой улыбкой надежды. Как ему хотелось вылечиться! -- вопреки удручающему, многомесячному, многолетнему и уже явно безнадёжному лечению -- вдруг вылечиться внезапно и окончательно! Заживить спину, выпрямиться, пойти твёрдым шагом, чувствуя себя мужчиной-молодцом! Здравствуйте, Людмила Афанасьевна! А я -- здоров! Как всем им хотелось узнать о таком враче-чудодее, о таком лекарстве, не известном здешним врачам! Они могли признаваться, что верят, или отрицать, но все они до одного в глубине души верили, что такой врач, или такой травник, или такая старуха-бабка где-то живёт, и только надо узнать -- где, получить это лекарство -- и они спасены. Да не могла же, не могла же их жизнь быть уже обречённой! Как ни смеялись бы мы над чудесами, пока сильны, здоровы и благоденствуем, но если жизнь так заклинится, так сплющится, что только чудо может нас спасти, мы в это единственное, исключительное чудо -- верим! И Костоглотов, сливаясь с жадной настороженностью, с которой товарищи слушали его, стал говорить распалённо, даже более веря своим словам сейчас, чем верил письму, когда читал его про себя. -- Если с самого начала, Шараф, то вот. Про доктора Масленникова тот прежний больной рассказал мне, что это старый земский врач Александровского уезда, под Москвой. Что он десятки лет -- так раньше это было принято, лечил в одной и той же больнице. И вот заметил, что хотя в медицинской литературе всё больше пишут о раке, у него среди больных крестьян рака не бывает. Отчего б это?.. (Да, отчего б это?! Кто из нас с детства не вздрагивал от Таинственного? -- от прикосновения к этой непроницаемой, но податливой стене, через которую всё же нет-нет да проступит то как будто чьё-то плечо, то как будто чьё-то бедро. И в нашей каждодневной, открытой, рассудочной жизни, где нет ничему таинственному места, оно вдруг да блеснёт нам: я здесь! не забывай!) -- ...Стал он исследовать, стал он исследовать,-- повторял Костоглотов с удовольствием,-- и обнаружил такую вещь: что, экономя деньги на чай, мужики во всей этой местности заваривали не чай, а чагу, иначе называется берёзовый гриб... -- Так подберёзовик? -- перебил Поддуев. Даже сквозь то отчаяние, с которым он себя согласил и в котором замкнулся последние дни, просветило ему такое простое доступное средство. Тут все кругом были люди южные и не то, что подберёзовика, {102} но и берёзы самой иные в жизни не видали, тем более вообразить не могли, о чём толковал Костоглотов. -- Нет, Ефрем, не подберёзовик. Вообще это даже не берёзовый гриб, а берёзовый рак. Если ты помнишь, бывают на старых берёзах такие... уродливые такие наросты -- хребтовидные, сверху чёрные, а внутри -- тёмно-коричневые. -- Так трутовица? -- добивался Ефрем.-- На неё огонь высекали раньше? -- Ну, может быть. Так вот Сергею Никитичу Масленникову и пришло в голову: не этой ли самой чагой русские мужики уже несколько веков лечатся от рака, сами того не зная? -- То-есть, совершают профилактику? -- кивнул молодой геолог. Не давали ему весь вечер читать, однако разговор того стоил. -- Но догадаться было мало, вы понимаете? Надо было всё проверить. Надо было многие-многие годы ещё наблюдать за теми, кто этот самодельный чай пьёт и кто не пьёт. И ещё -- поить тех, у кого появляются опухоли, а ведь это -- взять на себя не лечить их другими средствами. И угадать, при какой температуре заваривать и в какой дозе, кипятить или не кипятить, и по скольку стаканов пить, и не будет ли вредных последствий, и какой опухоли помогает больше, а какой меньше. На всё это ушли... -- Ну, а теперь? Теперь? -- волновался Сибгатов. А Дёма думал: неужели и от ноги может помочь? Ногу -- неужели спасёт? -- А теперь? -- вот он на письма отвечает. Вот пишет мне, как лечиться. -- И у вас есть адрес? -- жадно спросил безголосый, всё придерживая рукой сипящее горло, и уже. вытягивал из кармана курточки блокнот с авторучкой.-- И написан способ употребления? А от опухоли гортани помогает, он не пишет? Как ни хотел Павел Николаевич выдержать характер и наказать соседа полным презрением, но упустить такой рассказ было нельзя. Уже не мог он вникать дальше в смысл и цифры проекта государственного бюджета на 1955 год, представленный сессии Верховного Совета, уже явно опустил газету, и постепенно повернулся к Оглоеду лицом, не скрывая и своей надежды, что это простое народное средство вылечит и его. Безо всякой уже враждебности, чтобы не раздражать Оглоеда, но и напоминая всё же, Павел Николаевич спросил: -- А -- официально этот способ признан? Он -- апробирован в какой-нибудь инстанции? Костоглотов сверху, со своего подоконника, усмехнулся. -- Вот насчёт инстанции не знаю. Письмо,-- он потрепал в воздухе маленьким желтоватым листиком, исписанным зелёными чернилами,-- письмо деловое: как толочь, как разводить. Но думаю, что если б это прошло инстанции, так нам бы уже сестры разносили такой напиток. На лестнице бы бочка стояла. Не надо было бы и писать в Александров. {103} -- Александров,-- уже записал безголосый.-- А какое почтовое отделение? Улица? -- Он быстро управлялся. Ахмаджан тоже слушал с интересом, ещё успевая тихо переводить самое главное Мурсалимову и Егенбердиеву. Самому-то Ахмаджану этот берёзовый гриб не был нужен, потому что он выздоравливал. Но вот чего он не понимал: -- Если такой гриб хороший -- почему врачи на вооружение не берут? Почему не вносят в свой устав? -- Это долгий путь, Ахмаджан. Одни люди не верят, другие не хотят переучиваться и поэтому мешают, третьи мешают, чтоб своё средство продвинуть. А нам -- выбирать не приходится. Костоглотов ответил Русанову, ответил Ахмаджану, а безголосому не ответил -- не дал ему адреса. Он это сделал незаметно, будто недослышал, не успел, а на самом деле не хотел. Привязчивое было что-то в этом безголосом, хотя и очень почтенном -- с фигурой и головой директора банка, а для маленькой южноамериканской страны даже и премьер-министра. И было жаль Олегу честного старого Масленникова, не досыпающего над письмами незнакомых людей,-- закидает его безголосый вопросами. А с другой стороны нельзя было не сжалиться над этим сипящим горлом, потерявшим человеческую звонкость, которою совсем мы не дорожим, имея. А ещё с третьей стороны, сумел же Костоглотов болеть как специалист, быть больным как преданный своей болезни, и вот уже патологическую анатомию почитал, и на всякий вопрос добился разъяснений от Гангарт и Донцовой, и вот уже от Масленникова получил ответ. Почему же он, столько лет лишённый всяких прав, должен был учить этих свободных людей изворачиваться под навалившейся глыбой? Там, где складывался его характер, закон был: нашёл -- не сказывай, облупишь -- не показывай. Если все кинутcя Масленникову писать, то уж Костоглотову второй раз ответа не дождаться. А всё это было -- не размышление, лишь один поворот подбородка со шрамом от Русанова к Ахмаджану мимо безголосого. -- А способ употребления он пишет? -- спросил геолог. Карандаш и бумага без того были перед ним, так читал он книгу. -- Способ употребления -- пожалуйста, запасайтесь карандашами, диктую,--объявил Костоглотов. Засуетились, спрашивали друг у друга карандаш и листик бумажки. У Павла Николаевича не оказалось ничего (да дома-то у него была авторучка со скрытым пером, нового фасона), и ему дал карандаш Дёмка. И Сибгатов, и Федерау, и Ефрем, и Ни захотели писать. И когда собрались, Костоглотов медленно стал диктовать из письма, ещё разъясняя: как чагу высушивать не до конца, как тереть, какой водой заваривать, как настаивать, отцеживать и по скольку пить. Выводили строчки кто быстрые, кто неумелые, просили повторить -- и стало особенно тепло и дружно в палате. С такой нелюбовью они иногда отвечали друг другу -- а что было им делать? Один у них был враг -- смерть, и что может разделить на {104} земле человеческие существа, если против всех них единожды уставлена смерть? Окончив записывать, Дёма сказал грубоватым голосом и медленно, как, не по возрасту, он говорил: -- Да... Но откуда ж берёзу брать, когда её нет?.. Вздохнули. Перед ними, давно уехавшими из России (кто -- и добровольно) или даже никогда не бывавшими там, прошло видение этой непритязательной, умеренной, не прожаренной солнцем страны, то в занеси лёгкого грибного дождика, то в весенних половодьях и увязистых полевых и лесных дорогах, тихой стороны, где простое лесное дерево так служит и так нужно человеку. Люди, живущие в той стороне, не всегда понимают свою родину, им хочется ярко-синего моря и бананов, а вон оно, что нужно человеку: чёрный уродливый нарост на беленькой берёзе, её болезнь, её опухоль. Только Мурсалимов с Егенбердиевым понимали про себя так, что и здесь -- в степи и в горах, обязательно есть то, что нужно им, потому что в каждом месте земли всё предусмотрено для человека, лишь надо знать и уметь. -- Кого-то надо просить -- собрать, прислать,-- ответил Дёмке геолог. Кажется, ему приглянулась эта чага. Самому Костоглотову, который им всё это нашёл и расписал,-- однако, некого было просить в России искать гриб. Одни уже умерли, другие рассеяны, к третьим неловко обратиться, четвёртые -- горожане куцые, ни той берёзы не найдут, ни тем более чаги на ней. Он сам не знал бы сейчас радости большей: как собака уходит спасаться, искать неведомую траву, так пойти на целые месяцы в леса, ломать эту чагу, крошить, у костров заваривать, пить и выздороветь подобно животному. Целые месяцы ходить по лесу и не знать другой заботы, как выздоравливать. Но запрещён ему был путь в Россию. А другие тут, кому он был доступен, не научены были мудрости жизненных жертв -- уменью всё стряхнуть с себя, кроме главного. Им виделись препятствия, где их не было: как получить бюллетень или отпуск для таких поисков? как нарушить уклад жизни и расстаться с семьёй? где денег достать? как одеться для такого путешествия и что взять с собой? на какой станции сойти и где потом дальше узнать всё? Прихлопывая письмом, Костоглотов ещё сказал: -- Он упоминает здесь, что есть так называемые заготовители, просто предприимчивые люди, которые собирают чагу, подсушивают и высылают наложенным платежом. Но только дорого берут -- пятнадцать рублей за -килограмм, а в месяц надо шесть килограмм. -- Да какое ж они имеют право?! -- возмутился Павел Николаевич, и лицо его стало таким начальственно-строгим, что любой заготовитель струхнул бы.-- Какую ж они имеют совесть драть такие деньги за то, что от природы достаётся даром? -- Не кричи! -- шикнул на него Ефрем. (Он особенно противно {105} коверкал слова -- не то нарочно, не то язык так выговаривал.) -- Думаешь -- подошёл да взял? Это по лесу с мешком да с топором надо ходить. Зимой -- на лыжах. -- Но не пятнадцать же рублей килограмм, спекулянты проклятые! -- никак не мог уступить Русанов, и снова проявились на его лице красные пятна. Вопрос был слишком принципиальный. С годами у Русанова всё определённей и неколебимей складывалось, что все наши недочёты, недоработки, недоделки, недоборы -- все они проистекают от спекуляции. От мелкой спекуляции, как продажа какими-то непроверенными личностями на улицах зелёного лука и цветов, какими-то бабами на базаре молока и яиц, на станциях -- ряженки, шерстяных носков и даже жареной рыбы. И от крупной спекуляции, когда с государственных складов гнали куда-то "по левой" целые грузовики. И если обе эти спекуляции вырвать с корнем,-- всё быстро у нас выправится, и успехи будут ещё более поразительными. Не было ничего дурного, если человек укреплял своё материальное положение при помощи высокой государственной зарплаты и высокой пенсии. (Павел Николаевич и сам-то мечтал о персональной.) В этом случае и автомобиль, и дача были трудовыми. Но той же самой заводской марки автомобиль и того же стандартного проекта дача приобретали совсем другое, преступное, содержание, если были куплены за счёт спекуляции. И Павел Николаевич мечтал, именно мечтал о введении публичных казней для спекулянтов. Публичные казни могли бы быстро и уже до конца оздоровить наше общество. -- Ну, хорошо,-- рассердился и Ефрем.-- Не кирчи, а сам поезжай и организуй там заготовку. Хочешь, государственную. Хочешь, кооперативную. А дорого пятнадцать рублей -- не заказывай. Это-то слабое место Русанов понимал. Он ненавидел спекулянтов, но сейчас, пока это новое лекарство будет апробировано Академией Медицинских Наук и пока кооперация среднерусских областей организует бесперебойную заготовку -- опухоль Павла Николаевича не ждала. Безголосый новичок с блокнотом, как корреспондент влиятельной газеты, почти лез на койку Костоглотова и сиплым шёпотом добивался: -- А адресов заготовителей?.. адресов заготовителей в письме нет? И Павел Николаевич тоже приготовился записать адреса. Но Костоглотов почему-то не отвечал. Был в письме хоть один адрес или не было,-- только он не отвечал, а слез с подоконника и стал шарить под кроватью за сапогами. Вопреки всем больничным запретам он утаил их и держал для прогулок. А Дёма спрятал в тумбочку рецепт и, ничего больше не добиваясь, укладывал свою ногу на койку поосторожнее. Таких больших денег у него не было и быть не могло. Помогала берёза, да не всем. {106} Русанову было просто неудобно, что после стычки с Оглоедом -- уже не первой стычки за три дня, он теперь так явно заинтересован рассказом и вот зависел от адреса. И чтоб как-то умаслить Оглоеда, что ли, не умышленно, а невольно выдвигая то, что объединяло их, Павел Николаевич сказал вполне искренне: -- Да! Что может быть на свете хуже...-- (рака? но у него был не рак) -...этих... онкологических... и вообще рака! Но Костоглотова ничуть не тронула эта доверительность старшего и по возрасту, и по положению, и по опыту человека. Обматывая ногу рыжей портянкой, сохнувшей у него в обвой голенища, и натягивая отвратительный истрёпанный кирзовый сапог с грубыми латками на сгибах, он ляпнул: -- Что хуже рака? Проказа! Тяжёлое грозное слово своими сильными звуками прозвучало в комнате как залп. Павел Николаевич миролюбиво поморщился: -- Ну, как сказать? А почему, собственно, хуже? Процесс идёт медленней. Костоглотов уставился тёмным недоброжелательным взглядом в светлые очки и светлые глаза Павла Николаевича. -- Хуже тем, что вас ещё живого исключают из мира. Отрывают от родных, сажают за проволоку. Вы думаете, это легче, чем опухоль? Павлу Николаевичу не по себе стало в такой незащищённой близости от темно-горящего взгляда этого неотёсанного неприличного человека. -- Ну, я хочу сказать -- вообще эти проклятые болезни... Любой культурный человек тут понял бы, что надо же сделать шаг навстречу. Но Оглоед ничего этого понять не мог. Он не оценил тактичности Павла Николаевича. Уже вставши во всю свою долговязость и надев грязно-серый бумазеевый просторный бабий халат, который почти спускался до сапог и был ему пальто для прогулок, он с самодовольством объявил, думая, что у него получается учёно: -- Один философ сказал: если бы человек не болел, он не знал бы себе границ. Из кармана халата он вынул свёрнутый армейский пояс в четыре пальца толщиной с пятиконечной звездой-пряжкой, опоясал им запахнутый халат, остерегаясь только перетянуть место опухоли. И, разминая жалкую дешёвую папироску-гвоздик из тех, что гаснут, не догорев, пошёл к выходу. Безголосый отступал перед Костоглотовым по проходу между койками и несмотря на всю свою банковско-министерскую наружность так умоляюще спрашивал, будто Костоглотов был прославленное светило онкологии, но навсегда уходил из этого здания: -- А скажите, примерно в скольких случаях из ста опухоль горла оказывается раком? -- В тридцати четырёх,-- улыбнулся ему Костоглотов, *постооняя. {107} На крыльце за дверью не было никого. Олег счастливо вздохнул сырым холодным неподвижным воздухом и, не успевая им прочиститься, тут же зажёг и папироску, без которой всё равно не хватало до полного счастья (хотя теперь уже не только Донцова, но и Масленников нашёл в письме место упомянуть, что курить надо бросить). Было совсем безветренно и неморозно. В одном оконном отсвете видна была близкая лужа, вода в ней чернела безо льда. Было только пятое февраля -- а уже весна, непривычно. Туман -- не туман, лёгкая мглица висела в воздухе -- настолько лёгкая, что не застилала, а лишь смягчала, делала не такими резкими дальние светы фонарей и окон. Слева от Олега тесно уходили в высоту, выше крыши, четыре пирамидальных тополя, как четыре брата. С другой стороны стоял тополь одинокий, но раскидистый и в рост этим четырём. За ним сразу густели другие деревья, шёл клин парка. Неограждённое каменное крыльцо Тринадцатого Корпуса спускалось несколькими ступеньками к покатой асфальтовой аллее, отграниченной с боков кустами живой изгороди невпродёр. Всё это было без листьев сейчас, но густотой заявляющее о жизни. Олег вышел гулять -- ходить по аллеям парка, ощущая с каждым наступом и размином ноги её радость твердо идти, её радость быть живой ногой неумершего человека. Но вид с крыльца остановил его, и он докуривал тут. Мягко светились нечастые фонари и окна противоположных корпусов. Уже никто почти не ходил по аллеям. И когда не было грохота сзади от близкой тут железной дороги, сюда достигал ровный шумок реки, быстрой горной реки, которая билась и пенилась внизу, за следующими корпусами, под обрывом. А ещё дальше, через обрыв, через реку, был другой парк, городской, и из того ли парка (хотя ведь холодно) или из открытых окон клуба доносилась танцевальная музыка духового оркестра. Была суббота -- и вот танцевали... Кто-то с кем-то танцевал... Олег был возбуждён -- тем, что так много говорил, и его слушали. Его перехватило и обвило ощущение внезапно вернувшейся жизни -- жизни, с которой ещё две недели назад он считал себя разочтённым навсегда. Правда, жизнь эта не обещала ему ничего того, что называли хорошим и о чём колотились люди этого большого города: ни квартиры, ни имущества, ни общественного успеха, ни денег, но -- другие самосущие радости, которых он не разучился ценить: право переступать по земле, не ожидая команды; право побыть одному; право смотреть на звёзды, не заслеплённые фонарями зоны; право тушить на ночь свет и спать в темноте; право бросать письма в почтовый ящик; право отдыхать в воскресенье; право купаться в реке. Да много, много ещё было таких прав. Право разговаривать с женщинами. Все эти чудесные неисчислимые права возвращало ему выздоровление! {108} И он стоял, курил и наслаждался. Доносилась эта музыка из парка, Олег слышал её -- но и не её, а как будто Четвёртую симфонию Чайковского, звучавшую в нём самом,-- неспокойное трудное начало этой симфонии, одну удивительную мелодию из этого начала. Ту мелодию (Олег истолковывал её так), где герой, то ли вернувшись к жизни, то ли быв слепым и вот прозревающий,-- как будто нащупывает, скользит рукою по предметам или по дорогому лицу -- ощупывает и боится верить своему счастью: что предметы эти вправду есть, что глаза его начинают видеть. -------- 12 Утром в воскресенье, торопливо одеваясь на работу, Зоя вспомнила, что Костоглотов просил непременно на следующее дежурство надеть то же самое серо-золотенькое платье, ворот которого за халатом он видел вечером, а хотел "взглянуть при дневном свете". Бескорыстные просьбы бывает приятно исполнить. Это платье подходило ей сегодня, потому что было полупраздничное, а она днём надеялась побездельничать, да и ждала, что Костоглотов придёт её развлекать. И на спеху переменив, она надела заказанное платье, несколькими ударами ладони надушила его, начесала чёлку, но время уже было последнее, она натягивала пальто в дверях, и бабушка еле успела сунуть ей завтрак в карман. Было прохладное, но совсем уже не зимнее, сыроватое утро. В России в такую погоду выходят в плащах. Здесь же, на юге, другие представления о том, что холодно и жарко: в жару ещё ходят в шерстяных костюмах, пальто стараются раньше надеть и позже снять, а у кого есть шуба -- ждут не дождутся хоть нескольких морозных дней. Из ворот Зоя сразу увидела свой трамвай, квартал бежала за ним, вскочила последняя и, с задышкою, красная, осталась на задней площадке, где обвевало. Трамваи в городе все были медленные, громкие, на поворотах надрывно визжали о рельсы. И задышка и даже колотьё в груди были приятны в молодом теле, потому что они проходили сразу -- и ещё полней чувствовалось здоровье и праздничное настроение. Пока в институте каникулы, одна клиника -- три с половиной дежурства в неделю -- совсем ей казалось легко, отдых. Конечно, ещё легче было бы без дежурств, но Зоя уже привыкла к двойной тяжести: второй год она и училась и работала. Практика в клинике была небогатая, работала Зоя не из-за практики, а из-за денег: бабушкиной пенсии и на один хлеб не хватало, Зоина стипендия пролетала враз, отец не присылал никогда ничего, и Зоя не просила. У такого отца она не хотела одолжаться. Эти первые два дня каникул, после прошлого ночного дежурства, {109} Зоя не лежебочила, она с детства не привыкла. Прежде всего она села шить себе к весне блузку из крепжоржета, купленного ещё в декабрьскую получку (бабушка всегда говорила: готовь сани летом, а телегу зимой,-- и по той же пословице в магазинах лучшие летние товары можно было купить только зимой). Шила она на старом бабушкином "Зингере" (дотащили из Смоленска), а приёмы шитья шли первые тоже от бабушки, но они были старомодны, и Зоя, что могла, быстрым глазом перехватывала у соседок, у знакомых, у тех, кто учился на курсах кройки и шитья, на которые у самой Зои времени не было никак. Блузку она в эти два дня не дошила, но зато обошла несколько мастерских химчистки и пристроила своё старое летнее пальто. Ещё она ездила на рынок за картофелем и овощами, торговалась там, как жмот, и привезла в двух руках две тяжёлые сумки (очереди в магазинах выстаивала бабушка, но тяжёлого носить она не могла). И ещё сходила в баню. И только просто полежать-почитать у неё времени не осталось. А вчера вечером с однокурсницей Ритой они ходили в дом культуры на танцы. Зое хотелось бы чего-нибудь поздоровей и посвежей, чем эти клубы. Но не было таких обычаев, домов, вечеров, где можно было б ещё знакомиться с молодыми людьми, кроме клубов. На их курсе и на факультете девчёнок было много русских, а мальчики почти одни узбеки. И потому на институтские вечера не тянуло. Этот дом культуры, куда они пошли с Ритой, был просторный, чистый, хорошо натопленный, мраморные колонны и лестница, высоченные зеркала с бронзовыми обкладками -- видишь себя издали-издали, когда идёшь или танцуешь, и очень дорогие удобные кресла (только их держали под чехлами и запрещали в них садиться). Однако, с новогоднего вечера Зоя там не была, её обидели там очень. Был бал-маскарад с премиями за лучшие костюмы, и Зоя сама себе сшила костюм обезьяны с великолепным хвостом. Всё у неё было продумано -- и причёска, и лёгкий грим, и соотношение цветов, всё это было и смешно, и красиво, и почти верная была первая премия, хотя много конкуренток. Но перед самой раздачей призов какие-то грубые парни ножом отсекли её хвост и из рук в руки. передали и спрятали. И Зоя заплакала -- не от тупости этих парней, а от того, что все вокруг стали смеяться, найдя выходку остроумной. Без хвоста костюм много потерял, да Зоя ещё и раскисла -- и никакой премии не получила. И вчера, ещё сердясь на клуб, она вошла в него с оскорблённым чувством. Но никто и ничто не напомнили ей случая с обезьяной. Народ был сборный -- и студенты разных институтов, и заводские. Зое и Рите не дали ни танца протанцевать друг с другом, разбили сейчас же, и три часа подряд они славно вертелись, качались и топтались под духовой оркестр. Тело просило этой разрядки, этих поворотов и движений, телу было хорошо. А говорили все кавалеры очень мало; если шутили, то, на Зоин вкус, глуповато. Потом Коля, конструктор-техник, пошёл её провожать. {110} По дороге разговаривали об индийских кинофильмах, о плаваньи; о чём-нибудь серьёзном показалось бы смешно. Добрались до парадного, где потемней, и там целовались, а больше всего досталось Зоиным грудям, никому никогда не дающим покоя. Уж как он их обминал! и пробовал другие пути подобраться, Зое было томно, но вместе с тем возникло холодноватое ощущение, что она немножко теряет время, что в воскресенье рано вставать -- и она отправила его, и быстренько по старой лестнице взбежала наверх. Среди Зоиных подруг, а медичек особенно, была распространена та точка зрения, что от жизни надо спешить брать, и как можно раньше, и как можно полней. При таком общем потоке убеждённости оставаться на первом, на втором, наконец на третьем курсе чем-то вроде старой девы, с отличным знанием одной лишь теории, было совершенно невозможно. И Зоя -- прошла, прошла несколько раз с разными ребятами все эти степени приближения, когда разрешаешь больше и больше, и захват, и власть, и те пронозливые минуты, когда хоть дом бомби, нельзя было бы изменить положения; и те успокоенные вялые, когда подбираются с пола и со стульев разбросанные вещи одежды, которые никак нельзя было бы видеть им обоим вместе, а сейчас ничуть не удивительно, и ты деловито одеваешься при нём. К третьему курсу Зоя миновала разряд старых дев,-- а всё-таки оказалось это не тем. Не хватало во всём этом какого-то существенного продолжения, дающего устояние в жизни и саму жизнь. Зое было только двадцать три года, однако она уже порядочно видела и запомнила: долгую умоисступлённую эвакуацию из Смоленска сперва теплушками, потом баржей, потом опять теплушками; и почему-то особенно соседа по теплушке, который верёвочкой отмерял полоску каждому на нарах и доказывал, что Зоина семья заняла два лишних сантиметра; голодную напряжённую жизнь здесь в годы войны, когда только и было разговоров, что о карточках и о ценах на чёрном рынке; когда дядя Федя тайком воровал из тумбочки её, Зоину, дольку хлеба; а теперь, в клинике,-- эти злонавязчивые раковые страдания, гиблые жизни, унылые рассказы больных и слезы. И перед всем этим прижимания, обнимания и дальше -- были только сладкими капельками в солёном море жизни. До конца напиться ими было нельзя. Значило ли это, что надо непременно выходить замуж? что счастье -- в замужестве? Молодые люди, с которыми она знакомилась, танцевала и гуляла, все как один выявляли намерение погреться и унести ноги. Между собой они так говорили: -- "Я бы женился, да за один-за два вечера всегда могу найти. Зачем жениться?" Как при большом привозе на базар невозможно просить втрое -- невозможно становилось быть неприступной, когда все вокруг уступали. {111} Не помогала тут и регистрация, этому учил опыт Зоиной сменщицы медсестры украинки Марии: Мария доверилась регистрации, но через неделю муж всё равно её бросил, уехал и канул. И она семь лет воспитывала ребёнка одна, да ещё считалась замужней. Потому на вечеринках с вином, если дни у неё подходили опасные, Зоя держалась с оглядкой, как сапёр между зарытых мин. И ближе был у Зои пример, чем Мария: Зоя видела дурную жизнь собственных отца и матери, как они то ссорились, то мирились, то разъезжались в разные города, то опять съезжались -- и так всю жизнь мучили друг друга. Повторить ошибку матери было для Зои всё равно, что выпить серной кислоты. Это тоже был тот случай, когда не помогала никакая регистрация. В своём теле, в соотношении его частей, и в своём характере тоже, и в своём понимании всей жизни целиком, Зоя ощущала равновесие и гармонию. И только в духе этой гармонии могло состояться всякое расширение её жизни. И тот, кто в паузах между проползанием рук по её телу говорил ей неумные, пошлые вещи или почти повторял из кинофильмов, как вчерашний Коля, уже сразу разрушал гармонию и не мог ей по-настоящему нравиться. Так, потряхиваемая трамваем, на задней площадке, где кондукторша громко обличала какого-то молодого человека, не купившего билет (а он слушал и не покупал), Зоя достояла до конца. Трамвай начал делать круг, по другую сторону круга уже толпились, его ожидая. Соскочил на ходу стыдимый молодой человек. Соскочил пацанёнок. И Зоя тоже ловко соскочила на ходу, потому что отсюда было короче. И была уже одна минута девятого, и Зоя припустила бежать по извилистой асфальтовой дорожке медгородка. Как сестре, бежать ей было нельзя, но как студентке -- вполне простительно. Пока она добежала до ракового корпуса, пальто сняла, халат надела и поднялась наверх -- было уже десять минут девятого, и не сдобровать бы ей, если б дежурство сдавала Олимпиада Владиславовна; Мария б тоже ей с недобрым выражением выговорила за десять минут как за полсмены. Но к счастью дежурил перед ней студент же Тургун, кара-калпак, который и вообще был снисходителен, а к ней особенно. Он хотел в наказание хлопнуть её пониже спины, но она не далась, оба смеялись, и она же ещё сама подтолкнула его по лестнице. Студент-студент, но как национальный кадр, он уже получил назначение главврачом сельской больницы, и так несолидно мог вести себя только последние вольные месяцы. Осталась Зое от Тургуна тетрадь назначений да ещё особое задание от старшей сестры Миты. В воскресенье не было обходов, сокращались процедуры, не было больных после трансфузии, добавлялась, правда, забота, чтобы родственники не лезли в палаты без разрешения дежурного врача,-- и вот Мита перекладывала {112} на дежурящих днём в воскресенье часть своей бесконечной статистической работы, которую она не могла успеть сделать. Сегодня это была обработка толстой пачки больничных карт за декабрь минувшего 1954 года. Вытянув кругло губы, как бы для свиста, Зоя со щёлком пропускала пальцем по углам этих карточек, соображая, сколько ж их тут штук и останется ли время ей повышивать,-- как почувствовала рядом высокую тень. Зоя неудивлённо повернула голову и увидела Костоглотова. Он был чисто выбрит, почти причёсан, и только шрам на подбородке, как всегда, напоминал о разбойном происхождении. -- Доброе утро, Зоенька,-- сказал он совсем по-джентльменски. -- Доброе утро,-- качнула она головой, будто чем-то недовольная или в чём-то сомневаясь, а на самом деле -- просто так. Он смотрел на неё темно-карими глазищами. -- Но я не вижу -- выполнили вы мою просьбу или нет? -- Какую просьбу? -- с удивлением нахмурилась Зоя (это у неё всегда хорошо получалось). -- Вы не помните? А я на эту просьбу -- загадал. -- Вы брали у меня патанатомию -- вот это я хорошо помню. -- И я вам её сейчас верну. Спасибо. -- Разобрались? -- Мне кажется, что нужно -- всё понял. -- Я принесла вам вред? -- без игры спросила Зоя.-- Я раскаивалась. -- Нет-нет, Зоенька! -- в виде возражения он чуть коснулся её руки.-- Наоборот, эта книга меня подбодрила. Вы просто золотце, что дали. Но...-- он смотрел на её шею,--...верхнюю пуговичку халата -- расстегните пожалуйста. -- За-чем?? -- сильно удивилась Зоя (это у неё тоже очень хорошо получалось).-- Мне не жарко! -- Наоборот, вы -- вся красная. -- Да, в самом деле,-- рассмеялась она добродушно, ей и действительно хотелось отложить халат, она ещё не отпыхалась от бега и возни с Тургуном. И она отложила. Засветились золотинки в сером. Костоглотов посмотрел увеличенными глазами и сказал почти без голоса: -- Вот хорошо. Спасибо. Потом покажете больше? -- Смотря что вы загадали. -- Я скажу, только позже, ладно? Мы же сегодня побудем вместе? Зоя обвела глазами кругообразно, как кукла. -- Только если вы придёте мне помогать. Я потому и запарилась, что у меня сегодня много работы. -- Если колоть живых людей иглами -- я не помощник. -- А если заниматься медстатистикой? Наводить тень на плетень? -- Статистику я уважаю. Когда она не засекречена. {113} -- Так приходите после завтрака,-- улыбнулась ему Зоя авансом за помощь. Уже разносили по палатам завтрак. Ещё в пятницу утром, сменяясь с дежурства, заинтересованная ночным разговором, Зоя пошла и посмотрела карточку Костоглотова в регистратуре. Оказалось, что звали его Олег Филимонович (тяжеловесное отчество было под стать неприятной фамилии, а имя смягчало). Он был рождения 1920 года и при своих полных тридцати четырёх годах действительно не женат, что довольно-таки невероятно, и действительно жил в каком-то Уш-Тереке. Родственников у него не было никаких (в онкодиспансере обязательно записывали адреса родственников). По специальности он был топограф, а работал землеустроителем. От всего этого не яснее стало, а только темней. Сегодня же в тетради назначений она прочла, что с пятницы ему стали делать ежедневно инъекции синэстрола по два кубика внутримышечно. Это должен был делать вечерний дежурный, значит сегодня -- не она. Но Зоя покрутила вытянутыми круглыми губами, как рыльцем. После завтрака Костоглотов принёс учебник патанатомии и пришёл помогать, но теперь Зоя бегала по палатам и разносила лекарства, которые надо было пить и глотать три и четыре раза в день. Наконец, они сели за её столик. Зоя достала большой лист для черновой разграфки, куда надо было палочками переносить все сведения, стала объяснять (она и сама уже подзабыла, как тут надо) и графить, прикладывая большую тяжеловатую линейку. Вообще-то Зоя знала цену таким "помощникам" -- молодым людям и холостым мужчинам (да и женатым тоже): всякая такая помощь превращалась в зубоскальство, шуточки, ухаживание и ошибки в ведомости. Но Зоя шла на эти ошибки, потому что самое неизобретательное ухаживание всё-таки интереснее самой глубокомысленной ведомости. Зоя не против была продолжить сегодня игру, украшающую часы дежурства. Тем более её изумило, что Костоглотов сразу оставил всякие особые поглядывания, и особый тон, быстро понял, что и как надо, и даже ей возвратно объяснил,-- и углубился в карточки, стал вычитывать нужное, а она ставила палочки в графы большой ведомости. "Невробластома...-- диктовал он,--...гипернефрома... саркома полости носа... опухоль спинного мозга..." И что ему было непонятно -- спрашивал. Надо было подсчитать, сколько за это время прошло каждого типа опухоли -- отдельно у мужчин, отдельно у женщин, отдельно по возрастным десятилетиям. Так же надо было обработать типы применённых лечений и объёмы их. И опять-таки по всем разделам надо было провести пять возможных исходов: выздоровление, улучшение, без изменения, ухудшение и смерть. За этими пятью {114} исходами Зоин помощник стал следить особенно внимательно. Сразу замечалось, что почти нет полных выздоровлений, но и смертей тоже немного. -- Я вижу, здесь умирать не дают, выписывают вовремя,-- сказал Костоглотов. -- Ну, а как же быть, Олег, посудите сами.-- ("Олегом" она звала его в награду за работу. Он заметил, сразу взглянул.) -- Если видно, что помочь ему нельзя, и ему осталось только дожить последние недели или месяцы,-- зачем держать за ним койку? На койки очередь, ждут те, кого можно вылечить. И потом инкурабельные больные... -- Ин-какие? -- Неизлечимые... Очень плохо действуют своим видом и разговорами на тех, кого можно вылечить. Вот Олег сел за столик сестры -- и как бы шагнул в общественном положении и в осознании мира. Уже тот "он", которому нельзя помочь, тот "он", за которым не следует держать койку, те инкурабельные больные -- всё это был не он, Костоглотов. А с ним, Костоглотовым, уже так разговаривали, будто он не мог умереть, будто он был вполне курабельный. Этот прыжок из состояния в состояние, совершаемый так незаслуженно, по капризу внезапных обстоятельств, смутно напомнил ему что-то, но он сейчас не додумывал. -- Да, это всё логично. Но вот списали Азовкина. А вчера при мне выписали tomorbcordis, ничего ему не объяснив, ничего не сказав,-- и было ощущение, что я тоже участвую в обмане. Он сидел к Зое сейчас не той стороной, где шрам, и лицо его выглядело совсем не жестоким. Слаженно, в тех же дружеских отношениях, они работали дальше и прежде обеда кончили всё. Ещё, правда, оставила Мита и вторую работу: переписывать лабораторные анализы на температурные листы больных, чтоб меньше было листов и легче подклеивать к истории болезни. Но жирно было бы ей это всё в одно воскресенье. И Зоя сказала: -- Ну, большое вам, большое спасибо, Олег Филимонович. -- Нет уж! Как начали, пожалуйста: Олег! -- Теперь после обеда вы отдохнёте... -- Я никогда не отдыхаю. -- Но ведь вы же больной. -- Вот странно, Зоенька, вы только по лестнице поднимаетесь на дежурство, и я уже совершенно здоров! -- Ну, хорошо,-- уступила Зоя без труда.-- На этот раз приму вас в гостиной. И кивнула на комнату врачебных заседаний. Однако после обеда она опять разносила лекарства, и были срочные дела в большой женской. По противоположности с ущербностью и болезнями, окружавшими здесь её, Зоя вслушивалась в себя, как сама она была чиста и здорова до последнего ноготочка и кожной клеточки. С особенной радостью она ощущала {115} свои дружные тугоподхваченные груди и как они наливались тяжестью, когда она наклонялась над койками больных, и как они подрагивали, когда она быстро шла. Наконец, дела проредились. Зоя велела санитарке сидеть тут у стола, не пускать посещающих в палаты и позвать её, если что. Она прихватила вышивание, и Олег пошёл за ней в комнату врачей. Это была светлая угловая комната с тремя окнами. Не то чтоб она была обставлена со свободным вкусом -- и рука бухгалтера и рука главного врача ясно чувствовались: два стоявших тут дивана были не какие-нибудь откидные, а совершенно официальные -- с высокими отвесными спинками, ломавшими шею, и зеркалами в спинках, куда можно было посмотреться разве только жирафе. И столы стояли по удручающему учрежденческому уставу: председательский массивный письменный стол, покрытый толстым органическим стеклом, и поперёк ему, обязательной буквой Т -- длинный стол для заседающих. Но этот последний был застелен, как бы на самаркандский вкус, небесно-голубой плюшевой скатертью -- и небесный цвет этой скатерти сразу овеселял комнату. И ещё удобные креслица, не попавшие к столу, стояли прихотливой группкой, и это тоже делало комнату приятной. Ничто не напоминало тут больницу, кроме стенной газеты "Онколог", выпущенной к седьмому ноября. Зоя и Олег сели в удобные мягкие кресла в самой светлой части комнаты, где на подставках стояли вазоны с агавами, а за цельным большим стеклом главного окна ветвился и тянулся ещё выше дуб. Олег не просто сел -- он всем телом испытывал удобство этого кресла, как хорошо выгибается в нём спина и как плавно шея и голова ещё могут быть откинуты дальше. -- Что за роскошь! -- сказал он.-- Я не попирал такой роскоши... наверное, лет пятнадцать. (Если уж ему так нравится кресло, почему он себе такого не купил?) -- Итак -- что вы загадали? -- спросила Зоя с тем поворотом головы и тем выражением глаз, которые для этого подходили. Сейчас, когда они уединились в этой комнате и сели в эти кресла с единственной целью разговаривать,-- от одного слова, от тона, от взгляда зависело, пойдёт ли разговор порхающий или тот, который взрезывает суть. Зоя вполне была готова к первому, но пришла она сюда, предчувствуя второй. И Олег не обманул. Со спинки кресла, не отрывая головы, он сказал торжественно -- в окно, выше неё: -- Я загадал... Поедет ли одна девушка с золотой чёлкой... к нам на целину. И лишь теперь посмотрел на неё. Зоя выдержала взгляд: -- Но что там ждёт эту девушку? Олег вздохнул: {116} -- Да я вам уже рассказывал. Веселого мало. Водопровода нет. Утюг на древесном огне. Лампа керосиновая. Пока мокро -- грязь, как подсохнет -- пыль. Хорошего никогда ничего не наденешь. Он не упускал перечислять дурного -- будто для того, чтобы не дать ей возможности пообещать! Если нельзя никогда хорошо одеться, то действительно -- что это за жизнь? Но, как ни удобно жить в большом городе, знала Зоя, то жить -- не с городом. И хотелось ей прежде не тот поселок представить, а этого человека понять. -- Я не пойму -- что в═а═с там держит? Олег рассмеялся: -- Министерство внутренних дел! -- что! Он все так же лежал головой на спинке, наслаждаясь. Зоя насторожилась. -- Я так и заподозрила. Но, позвольте, вы же.... русский? -- Да стопроцентный русак! Могу я иметь черные волосы? И поправил их. Зоя пожала плечами: -- Но тогда -- почему же вас?.. Олег вздохнул: -- Эх, до чего же несведующая растет молодежь! Мы росли -- понятия не имели об уголовном кодексе, и что там есть за статьи, пункты, и как их можно трактовать р═а═с═ш═и═р═и═т═е═л═ь═н═о. А вы живете здесь, в центре этого всего края, и даже не знаете элементарного различия между ссыльно-поселенцем и административно-ссылным. -- А какая же?... -- Я -- административно-ссыльный. Я сослан не по националному признаку, а -- л═и═ч═н═о, как Олег Филимонович Костоглотов, понимаете? -- Он рассмеялся. -- "Личный почетный гражданин", которому не место среди честных граждан. И блестнул на нее темными глазами. Но она не испугалась. То есть испугалась, но как-то поправимо. -- И... на сколько же вы сосланы? -- тихо спросила она. -- Н═а═в═е═ч═н═о! -- громыхнул он. У нее даже в ушах зазвенело. -- Пожизненно? -- переспросила она полушепотом. -- Нет, именно н═а═в═е═ч═н═о! -- настаивал Костоглотов. -- В бумаге было написано н═а═в═е═ч═н═о. Если пожизненно -- так хоть гроб можно оттуда потом вывезти, а уж навечно -- наверно, и гроб нельзя. Солнце потухнет -- всё равно нельзя, вечность-то -- длинней. Вот теперь действительно сердце ее сжалось. Все неспроста -- и шрам этот, и вид у него бывает жестокий. Он может быть убийца, страшный человек, он может быть тут ее и задушит, недорого возмет... Но Зоя не повернула кресла, чтобы легче бежать. Она толко отложила вышивание (еще к нему не притронулась). И глядя {117} смело на Костоглотова, который не напрягся, не разволновался, а по-прежнему удобно устроен был в кресле, спросила, волнуясь сама: -- Если вам тяжело -- то вы не говорите мне. А если можете -- скажите: такой ужасный приговор -- за что?.. Но Костоглотов не только не был удручён сознанием преступления, а с совершенно беззаботной улыбкой ответил: -- Никакого приговора, Зоенька, не было. Вечную ссылку я получил -- по наряду. -- По... наряду?? -- Да, так называется. Что-то вроде фактуры. Как с базы на склад выписывают: мешков столько-то, бочёнков столько-то... Использованная тара... Зоя взялась за голову: -- Подождите... Не понимаю. Это -- может быть?.. Это -- вас так?.. Это -- всех так?.. -- Нет, нельзя сказать, чтобы всех. Чистый десятый пункт -- не посылают, а десятый с одиннадцатым -- уже посылают. -- А что такое одиннадцатый? -- Одиннадцатый? -- Костоглотов подумал.-- Зоенька, я вам что-то много рассказываю, вы с этим матерьяльцем дальше поосторожней, а то можете подзаработать тоже. У меня был основной приговор -- по десятому пункту, семь лет. Уж кому давали меньше восьми лет -- поверьте, это значит -- совсем ничего не было, просто из воздуха дело сплетено. Но был и одиннадцатый, а одиннадцатый значит -- групповое дело. Сам по себе одиннадцатый пункт срока как бы не увеличивает -- но раз была нас группа, вот и разослали по вечным ссылкам. Чтобы мы на старом месте никогда опять не собрались. Теперь -- понятно? Нет, ей было ещё не понятно. -- Так это была...-- она смягчила,-- ну, как говорится -- шайка? И вдруг Костоглотов звонко расхохотался. И оборвал и насупился также вдруг. -- А здорово получилось. Как и моего следователя, вас не удовлетворило слово "группа". Он тоже любил называть нас -- шайка. Да, нас была шайка -- шайка студентов и студенток первого курса.-- Он грозно посмотрел.-- Я понимаю, что здесь курить нельзя, преступно, но всё-таки закурю, ладно? Мы собирались, ухаживали за девочками, танцевали, а мальчики ещё разговаривали о политике. И о... Самом. Нас, понимаете ли, кое-что не устраивало. Мы, так сказать, не были в восторге. Двое из нас воевали и как-то ожидали после войны кое-чего другого. В мае перед экзаменами -- всех нас загребли, и девчёнок тоже. Зоя ощущала смятение... Она опять взяла в руки вышиванье. С одной стороны он говорил опасные вещи, которые не только не следовало никому повторять, но даже слушать, но даже держать открытыми ушные раковины. А с другой стороны было огромное облегчение, что они никого не заманивали в тёмные переулки, не убивали. {118} Она глотнула. -- Я не понимаю... вы всё-таки -- д═е═л═а═л═и═-═т═о что? -- Как что? -- он затягивался и выпускал дым. Какой он был большой, такая маленькая была папироска.-- Я ж вам говорю: учились. Пили вино, если позволяла стипендия. Ходили на вечеринки. И вот девчёнок замели вместе с нами. И дали им по пять лет...-- Он посмотрел на неё пристально.-- Вы -- на себе это вообразите. Вот вас берут перед экзаменами второго семестра -- и в мешок. Зоя отложила вышиванье. Всё страшное, что она предчувствовала услышать от него -- оказалось каким-то детским. -- Ну, а вам, мальчикам -- зачем это всё нужно было? -- Что? -- не понял Олег. -- Ну вот это... быть недовольными... Чего-то там ожидать... -- Ах, в самом деле! Ну да, в самом деле! -- покорно рассмеялся Олег.-- Мне это в голову не приходило.