", ни в операторской длиннофокусных рентгеновских установок на сто двадцать и двести тысяч вольт. Было место в рентгенодиагностическом, но там постоянно темно. И поэтому свой стол, где они разбирались с текущими делами, писали истории болезни и другие бумаги, они держали в лечебном кабинете короткофокусных рентгеновских установок -- как будто мало им было за годы и годы их работы тошнотного рентгеновского воздуха с его особенным запахом и разогревом. Они пришли и сели рядом за большой этот стол без ящиков, грубо остроганный. Вера Корнильевна перекладывала карточки стационара -- женские и мужские, разделяя, какие она сама обработает, а о каких надо решить вместе. Людмила Афанасьевна {44} угрюмо смотрела перед собой в стол, чуть выкатив нижнюю губу и постукивая карандашиком. Вера Корнильевна с участием взглядывала на неё, но не решалась сказать ни о Русанове, ни о Костоглотове, ни об общей врачебной судьбе -- потому что понятное повторять ни к чему, а высказаться можно недостаточно тонко, недостаточно осторожно и только задеть, не утешить. А Людмила Афанасьевна сказала: -- Как же это бесит, что мы бессильны, а?! -- (Это могло быть о многих, осмотренных сегодня.) Ещё постучала карандашиком.-- Но ведь нигде ошибки не было.-- (Это могло быть об Азовкине, о Мурсалимове.) -- Мы когда-то шатнулись в диагнозе, но лечили верно. И меньшей дозы мы дать не могли тоже. Нас погубила бочка. Вот как! -- она думала о Сибгатове! Бывают же такие неблагодарные болезни, что тратишь на них утроенную изобретательность, а спасти больного нет сил. Когда Сибгатова впервые принесли на носилках, рентгенограмма показала полное разрушение почти всего крестца. Шатание было в том, что даже с консультацией профессора признали саркому кости, и лишь потом постепенно выявили, что это была гигантоклеточная опухоль, когда в кости появляется жижа, и вся кость заменяется желеподобной тканью. Однако, лечение совпадало. Крестец нельзя отнять, нельзя выпилить -- это камень, положенный во главу угла. Оставалось -- рентгенооблучение и обязательно сразу большими дозами -- меньшие не могли помочь. И Сибгатов выздоровел! -- крестец укрепился. Он выздоровел, но от бычьих доз рентгена все окружающие ткани стали непомерно чувствительны и расположены к образованию новых, злокачественных опухолей. И так от ушиба у него вспыхнула трофическая язва. И сейчас, когда уже кровь его и ткани его отказывались принять рентген,-- сейчас бушевала новая опухоль, и нечем было её сбить, её только держали. Для врача это было сознание бессилия, несовершенства методов, а для сердца -- жалость, самая обыкновенная жалость: вот есть такой кроткий, вежливый, печальный татарин Сибгатов, так способный к благодарности, но всё, что можно для него сделать, это -- продлить его страдания. Сегодня утром Низамутдин Бахрамович вызывал Донцову по специальному этому поводу: ускорить оборачиваемость коек, а для того во всех неопределённых случаях, когда не обещается решительное улучшение, больных выписывать. И Донцова была согласна с этим: ведь в приёмном вестибюле у них постоянно сидели ожидающие, даже по несколько суток, а из районных онко-пунктов шли просьбы разрешить прислать больного. Она была согласна в принципе, и никто, как Сибгатов, так ясно не подпадал под этот принцип,-- а вот выписать его она не могла. Слишком долгая изнурительная борьба велась за этот один человеческий крестец, чтоб уступить теперь простому разумному рассуждению, {45} чтоб отказаться даже от простого повторения ходов с ничтожной надеждой, что ошибётся всё-таки смерть, а не врач. Из-за Сибгатова у Донцовой даже изменилось направление научных интересов: она углубилась в патологию костей из одного порыва -- спасти Сибгатова. Может быть, в приёмной сидели больные с неменьшей нуждой -- а вот она не могла отпустить Сибгатова и будет хитрить перед главврачом, сколько сможет. И ещё настаивал Низамутдин Бахрамович не задерживать обречённых. Смерть их должна происходить по возможности вне клиники -- это тоже увеличит оборачиваемость коек, и меньше угнетения будет оставшимся, и улучшится статистика, потому что они будут выписаны не по причине смерти, а лишь "с ухудшением". По этому разряду и выписывался сегодня Азовкин. Его история болезни, за месяцы превратившаяся уже в толстую тетрадочку из коричневатых склеенных листиков с грубой выделкой, со встрявшими белесоватыми кусочками древесины, задирающими перо, содержала много фиолетовых и синих цифр и строчек. И оба врача видели сквозь эту подклеенную тетрадочку вспотевшего от страданий городского мальчика, как он сиживал на койке, сложенный в погибель, но читаемые тихим мягким голосом цифры были неумолимее раскатов трибунала, и обжаловать их не мог никто. Тут было двадцать шесть тысяч "эр" облучения, из них двенадцать тысяч в последнюю серию, пятьдесят инъекций синэстрола, семь трансфузий крови, и всё равно лейкоцитов только три тысячи четыреста, эритроцитов... Метастазы рвали оборону как танки, они уже твердели в средостении, появились в лёгких, уже воспаляли узлы над ключицами, но организм не давал помощи, чем их остановить. Врачи переглядывали и дописывали отложенные карточки, а сестра-рентгенолаборант тут же продолжала процедуры для амбулаторных. Вот она ввела четырёхлетнюю девочку в синем платьице, с матерью. У девочки на лице были красные сосудистые опухолёчки, они ещё были малы, они ещё не были злокачественны, но принято было облучать их, чтоб они не росли и не переродились. Сама же девочка мало заботилась, не знала о том, что, может быть, на крохотной губке своей несла уже тяжёлую гирю смерти. Она не первый раз была здесь, уже не боялась, щебетала, тянулась к никелированным деталям аппаратов и радовалась блестящему миру. Весь сеанс ей был три минуты, но эти три минуты она никак не хотела посидеть неподвижно под точно направленной на больное место узкой трубкой. Она тут же изворачивалась, отклонялась, и рентгенотехник, нервничая, выключала и снова и снова наводила на неё трубку. -Мать держала игрушку, привлекая внимание девочки, и обещала ей ещё другие подарки, если будет сидеть спокойно. Потом вошла мрачная старуха и долго разматывала платок и снимала кофту. Потом пришла из стационара женщина в сером халате с шариком цветной опухоли на ступне -- просто наколола гвоздём в туфле -- и весело разговаривала с сестрой, никак не предполагая, что этот сантиметровый пустячный шарик, который ей не хотят почему-то отрезать, есть королева злокачественных опухолей -- меланобластома. {46} Врачи невольно отвлекались и на этих больных, осматривая их и давая советы сестре, так уже перешло время, когда надо было Вере Корнильевне идти делать эмбихинный укол Русанову,-- и тут она положила перед Людмилой Афанасьевной последнюю нарочно ею так задержанную карточку Костоглотова. -- При таком запущенном исходном состоянии -- такое блистательное начало,-- сказала она.-- Только очень уж упрямый. Как бы он правда не отказался. -- Да попробует он только! -- пристукнула Людмила Афанасьевна. Болезнь Костоглотова была та самая, что у Азовкина, но так обнадёжливо поворачивалось лечение и ещё б он смел отказаться! -- У вас -- да,-- согласилась сразу Гангарт.-- А я не уверена, что его переупрямлю. Может, прислать его к вам? -- Она счищала с ногтя какую-то прилепившуюся соринку.-- У меня с ним сложились довольно трудные отношения... Не удаётся категорично с ним говорить. Не знаю, почему. Их трудные отношения начались ещё с первого знакомства. Был ненастный январский день, лил дождь. Гангарт заступила на ночь дежурным врачом по клинике. Часов около девяти вечера к ней вошла толстая здоровая санитарка первого этажа и пожаловалась: -- Доктор, там больной один безобразит. Я сама не отобьюсь. Что ж это, если меры не приймать, так нам на голову сядут. Вера Корнильевна вышла и увидела, что прямо на полу около запертой каморки старшей сестры, близ большой лестницы, вытянулся долговязый мужчина в сапогах, изрыжевшей солдатской шинели, а в ушанке -- гражданской, тесной ему, однако тоже натянутой на голову. Под голову он подмостил вещмешок и по всему видно, что приготовился спать. Гангарт подошла к нему близко -- тонконогая, на высоких каблучках (она никогда не одевалась небрежно), посмотрела строго, желая пристыдить взглядом и заставить подняться, но он, хотя видел её, смотрел вполне равнодушно, не шевельнулся и даже, кажется, прикрыл глаза. -- Кто вы такой? -- спросила она. -- Че-ло-век,-- негромко, с безразличием ответил он. -- Вы имеете к нам направление? -- Да. -- Когда вы его получили? -- Сегодня. По отпечаткам на полу под его боками видно было, что шинель его вся мокра, как, впрочем, и сапоги, и вещмешок. -- Но здесь нельзя. Мы... не разрешаем тут. Это и просто неудобно... -- У-добно,-- вяло отозвался он.-- Я -- у себя на родине, кого мне стесняться? Вера Корнильевна смешалась. Она почувствовала, что не {47} может прикрикнуть на него, велеть ему встать, да он и не послушается. Она оглянулась в сторону вестибюля, где днём всегда было полно посетителей и ожидающих, где на трёх садовых скамьях родственники виделись с больными, а по ночам, когда клиника запиралась, тут оставляли и тяжёлых приезжих, которым некуда было податься. Сейчас в вестибюле стояло только две скамьи, на одной из них уже лежала старуха, на второй молодая узбечка в цветастом платке положила ребёнка и сидела рядом. В вестибюле-то можно было разрешить лечь на полу, но пол там нечистый, захоженный. А сюда входили только в больничной одежде или в белых халатах. Вера Корнильевна опять посмотрела на этого дикого больного с уже отходящим безразличием остро-исхудалого лица. -- И у вас никого нет в городе? -- Нет. -- А вы не пробовали -- в гостиницы? -- Пробовал,-- уже устал отвечать он. -- Здесь -- пять гостиниц. -- И слушать не хотят,-- он закрыл глаза, кончая аудиенцию. -- Если бы раньше! -- соображала Гангарт.-- Некоторые наши нянечки пускают к себе больных ночевать. Они недорого берут. Он лежал с закрытыми глазами. -- Говорит: хоть неделю буду так лежать! -- напала дежурная санитарка.-- На дороге! Пока, мол, койку мне не предоставят! Ишь ты, озорник! Вставай, не балуй! Стерильно тут! -- подступала санитарка. -- А почему только две скамейки? -- удивлялась Гангарт.-- Вроде ведь третья была. -- Ту, третью, вон перенесли,-- показала санитарка через застеклённую дверь. Верно, верно, за эту дверь, в коридор к аппаратным, перенесли одну скамейку для тех ожидающих больных, которые днём приходили принимать сеансы амбулаторно. Вера Корнильевна велела санитарке отпереть тот коридор, а больному сказала: -- Я переложу вас удобнее, поднимитесь. Он посмотрел на неё -- не сразу доверчиво. Потом с мученьями и подёргиваньями боли стал подниматься. Видно, каждое движение и поворот туловища давались ему трудно. Поднимаясь, он не прихватил в руки вещмешка, а теперь ему было больно за ним наклониться. Вера Корнильевна легко наклонилась, белыми пальцами взяла его промокший нечистый вещмешок и подала ему. -- Спасибо,-- криво улыбнулся он.-- До чего я дожил... Влажное продолговатое пятно осталось на полу там, где он лежал. -- Вы были под дождём? -- вглядывалась она в него со всё {48} большим участием.-- Там, в коридоре, тепло, снимите шинель. А вас не знобит? Температуры нет? -- Лоб его весь был прикрыт этой нахлобученной чёрной дрянной шапчёнкой со свисающими меховыми ушами, и она приложила пальцы не ко лбу, а к щеке. И прикосновением можно было понять, что температура есть. -- Вы что-нибудь принимаете? Он смотрел на неё уже как-то иначе, без этого крайнего отчуждения. -- Анальгин. -- Есть у вас? -- У-гм. -- А снотворное принести? -- Если можно. -- Да! -- спохватилась она.-- Направление-то ваше покажите! Он не то усмехнулся, не то губы его двигались просто велениями боли. -- А без бумажки -- под дождь? Расстегнул верхние крючки шинели и из кармана открывшейся гимнастёрки вытащил ей направление, действительно выписанное в этот день утром в амбулатории. Она прочла и увидела, что это -- её больной, лучевой. С направлением в руке она повернула за снотворным: -- Я сейчас принесу. Идите ложитесь. -- Подождите, подождите! -- оживился он.-- Бумажечку верните! Знаем мы эти приёмчики! -- Но чего вы можете бояться? -- она обернулась обиженная.-- Неужели вы мне не верите? Он посмотрел в колебании. Буркнул: -- А почему я должен вам верить? Мы с вами из одной миски щей не хлебали... И пошёл ложиться. Она рассердилась и сама уже к нему не вернулась, а через санитарку послала снотворное и направление, на котором сверху написала "cito", подчеркнула и поставила восклицательный знак. Лишь ночью она прошла мимо него. Он спал. Скамья была удобна для этого, не свалишься: изгибистая спинка переходила в изгибистое же сидение полужёлобом. Мокрую шинель он снял, но всё равно ею же и накрылся: одну полу тянул на ноги, другую на плечи. Ступни сапог свешивались с краю скамьи. На подмётках сапог места живого не было -- косячками чёрной и красной кожи латали их. На носках были металлические набойки, на каблуках подковки. Утром Вера Корнильевна ещё сказала старшей сестре, и та положила его на верхней лестничной площадке. Правда, с того первого дня Костоглотов ей больше не дерзил. Он вежливо разговаривал с ней обычным городским языком, первый здоровался и даже доброжелательно улыбался. Но всегда было ощущение, что он может выкинуть что-нибудь странное. И действительно, позавчера, когда она вызвала его определить {49} группу крови, и приготовила пустой шприц взять у него из вены, он спустил откаченный уже рукав и твердо сказал: -- Вера Корнильевна, я очень сожалею, но найдите способ обойтись без этой пробы. -- Да почему ж, Костоглотов? -- Из меня уже попили кровушки, не хочу. Пусть даёт, в ком крови много. -- Но как вам не стыдно? Мужчина! -- взглянула она с той природной женской насмешкой, которой мужчине перенести невозможно. -- А потом что? -- Будет случай -- перельём вам крови. -- Мне? Переливать? Избавьте! Зачем мне чужая кровь? Чужой не хочу, своей ни капли не дам. Группу крови запишите, я по фронту знаю. Как она его ни уговаривала -- он не уступал, находя новые неожиданные соображения. Он уверен был, что это всё лишнее. Наконец, она просто обиделась: -- Вы ставите меня в какое-то глупое смешное положение. Я последний раз -- прошу вас. Конечно, это была ошибка и унижение с её стороны -- о чём, собственно, просить? Но он сразу оголил руку и протянул: -- Лично для вас -- возьмите хоть три кубика, пожалуйста. Из-за того, что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал: -- А вы непохожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу? -- Да,-- вырвалось у неё. Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать иначе. Он больше ничего не спросил. А Гангарт -- её фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы. А как надо было сказать? -- я не замужем? я замужем никогда не была? Невозможно. -------- 6 Прежде всего Людмила Афанасьевна повела Костоглотова в аппаратную, откуда только что вышла больная после сеанса. С восьми утра почти непрерывно работала здесь большая ставосьмидесятитысячевольтная рентгеновская трубка, свисающая со штатива на подвесах, а форточка была закрыта, и весь воздух был наполнен чуть сладковатым, чуть противным рентгеновским теплом. Этот разогрев, как ощущали его лёгкие (а был он не просто разогрев), становился противен больным после полудюжины, после {50} десятка сеансов, Людмила же Афанасьевна привыкла к нему. За двадцать лет работы здесь, когда трубки и совсем никакой защиты не имели (она попадала и под провод высокого напряжения, едва убита не была), Донцова каждый день дышала воздухом рентгеновских кабинетов, и больше часов, чем допустимо, сидела на диагностике. И несмотря на все экраны и перчатки, она получила на себя, наверно, больше "эр", чем самые терпеливые и тяжёлые больные, только никто этих "эр" не подсчитывал, не складывал. Она спешила -- но не только, чтоб выйти скорей, а нельзя было лишних минут задерживать рентгеновскую установку. Показала Костоглотову лечь на твёрдый топчан под трубку и открыть живот. Какой-то щекочущей прохладной кисточкой водила ему по коже, что-то очерчивая и как будто выписывая цифры. И тут же сестре-рентгенотехнику объяснила схему квадрантов и как подводить трубку на каждый квадрант. Потом велела ему перевернуться на живот и мазала ещё на спине. Объявила: -- После сеанса -- зайдёте ко мне. И ушла. А сестра опять велела ему животом вверх и обложила первый квадрант простынями, потом стала носить тяжёлые коврики из просвинцованной резины и закрывать ими все смежные места, которые не должны были сейчас получить прямого удара рентгена. Гибкие коврики приятно-тяжело облегали тело. Ушла и сестра, затворила дверь, и видела его теперь только через окошечко в толстой стене. Раздалось тихое гудение, засветились вспомогательные лампы, раскалилась главная трубка. И через оставленную клетку кожи живота, а потом через прослойки и органы, которым названия не знал сам обладатель, через туловище жабы-опухоли, через желудок или кишки, через кровь, идущую по артериям и венам, через лимфу, через клетки, через позвоночник и малые кости, и ещё через прослойки, сосуды и кожу там, на спине, потом через настил топчана, четырёхсантиметровые доски пола, через лаги, через засыпку и дальше, дальше, уходя в самый каменный фундамент или в землю,-- полились жёсткие рентгеновские лучи, не представимые человеческому уму вздрагивающие векторы электрического и магнитного полей, или более понятные снаряды-кванты, разрывающие и решетящие всё, что попадалось им на пути. И этот варварский расстрел крупными квантами, происходивший беззвучно и неощутимо для расстреливаемых тканей, за двенадцать сеансов вернул Костоглотову намерение жить, и вкус жизни, и аппетит, и даже весёлое настроение. Со второго и третьего прострела освободясь от болей, делавших ему невыносимым существование, он потянулся узнать и понять, как же эти пронизывающие снарядики могут бомбить опухоль и не трогать остального тела. Костоглотов не мог вполне поддаться лечению, пока для себя не понял его идеи и не поверил в неё. И он постарался выведать идею рентгенотерапии от Веры Корнильевны, этой милой женщины, обезоружившей его предвзятость и настороженность с первой встречи под лестницей, когда {51} он решил, что пусть хоть пожарниками и милицией его вытаскивают, а доброй волей он не уйдёт. -- Вы не бойтесь, объясните,-- успокаивал её.-- Я как тот сознательный боец, который должен понимать боевую задачу, иначе он не воюет. Как это может быть, чтобы рентген разрушал опухоль, а остальных тканей не трогал? Все чувства Веры Корнильевны ещё прежде глаз выражались в её отзывчивых лёгких губах. И колебание выразилось в них же. (Что она могла ему рассказать об этой слепой артиллерии, с тем же удовольствием лупцующей по своим, как и по чужим?) -- Ох, не полагается... Ну, хорошо. Рентген, конечно, разрушает всё подряд. Только нормальные ткани быстро восстанавливаются, а опухолевые нет. Правду ли, неправду ли сказала, но Костоглотову это понравилось. -- О! На таких условиях я играю. Спасибо. Теперь буду выздоравливать! И, действительно, выздоравливал. Охотно ложился под рентген и во время сеанса ещё особо внушал клеткам опухоли, что они -- разрушаются, что им -- х═а═н═а. А то и вовсе думал под рентгеном о чём попало, даже дремал. Сейчас вот он обошёл глазами многие висящие шланги и провода и хотел для себя объяснить, зачем их столько, и если есть тут охлаждение, то водяное или масляное. Но мысль его на этом не задержалась и ничего он себе не объяснил. Он думал, оказывается, о Вере Гангарт. Он думал, что вот такая милая женщина никогда не появится у них в Уш-Тереке. И все такие женщины обязательно замужем. Впрочем, помня этого мужа в скобках, он думал о ней вне этого мужа. Он думал, как приятно было бы поболтать с ней не мельком, а долго-долго, хоть бы вот походить по двору клиники. Иногда напугать её резкостью суждения -- она забавно теряется. Милость её всякий раз светит в улыбке как солнышко, когда она только попадётся в коридоре навстречу или войдёт в палату. Она не по профессии добра, она просто добра. И -- губы... Трубка зудела с лёгким призвоном. Он думал о Вере Гангарт, но думал и о Зое. Оказалось, что самое сильное впечатление от вчерашнего вечера, выплывшее и с утра, было от её дружно подобранных грудей, составлявших как бы полочку, почти горизонтальную. Во время вчерашней болтовни лежала на столе около них большая и довольно тяжёлая линейка для расчерчивания ведомостей -- не фанерная линейка, а из струга ной досочки. И весь вечер у Костоглотова был соблазн -- взять эту линейку и положить на полочку её грудей -- проверить: соскользнёт или не соскользнёт. Ему казалось, что -- не соскользнёт. Ещё он с благодарностью думал о том тяжёлом просвинцован-ном коврике, который кладут ему ниже живота. Этот коврик давил на него и радостно подтверждал: "Защищу, не бойся!" {52} А может быть, нет? А может, он недостаточно толст? А может, его не совсем аккуратно кладут? Впрочем, за эти двенадцать дней Костоглотов не просто вернулся к жизни -- к еде, движению и весёлому настроению. За эти двенадцать дней он вернулся и к ощущению, самому красному в жизни, но которое за последние месяцы в болях совсем потерял. И, значит, свинец держал оборону! А всё-таки надо было выскакивать из клиники, пока цел. Он и не заметил, как прекратилось жужжание, и стали остывать розовые нити. Вошла сестра, стала снимать с него щитки и простыни. Он спустил ноги с топчана и тут хорошо увидел на своём животе фиолетовые клетки и цифры. -- А как же мыться? -- Только с разрешения врачей. -- Удобненькое устройство. Так это что мне -- на месяц заготовили? Он пошёл к Донцовой. Та сидела в комнате короткофокусных аппаратов и смотрела на просвет большие рентгеновские плёнки. Оба аппарата были выключены, обе форточки открыты, и больше не было никого. -- Садитесь,-- сказала Донцова сухо. Он сел. Она ещё продолжала сравнивать две рентгенограммы. Хотя Костоглотов с ней и спорил, но всё это была его оборона против излишеств медицины, разработанных в инструкции. А сама Людмила Афанасьевна вызывала у него доверие -- не только мужской решительностью, чёткими командами в темноте у экрана, и возрастом, и безусловной преданностью работе одной, но больше всего тем, как она с первого дня уверенно щупала контур опухоли и шла точно-точно по нему. О правильности прощупа ему говорила сама опухоль, которая тоже что-то чувствовала. Только больной может оценить, верно ли врач понимает опухоль пальцами. Донцова так щупала его опухоль, что ей и рентген был не нужен. Отложив рентгенограммы и сняв очки, она сказала: -- Костоглотов. В вашей истории болезни существенный пробел. Нам нужна точная уверенность в природе вашей первичной опухоли.-- Когда Донцова переходила на медицинскую речь, её манера говорить очень убыстрялась: длинные фразы и термины проскакивали одним дыханием.-- То, что вы рассказываете об операции в позапрошлом году, и положение нынешнего метастаза сходятся к нашему диагнозу. Но всё-таки не исключаются и другие возможности. А это нам затрудняет лечение. Взять пробу сейчас из вашего метастаза, как вы понимаете, невозможно. -- Слава Богу. Я бы и не дал. -- Я всё-таки не понимаю -- почему мы не можем получить стёкол с первичным препаратом. Вы-то сами вполне уверены, что гистологический анализ был? -- Да, уверен. -- Но почему в таком случае вам не объявили результата? -- {53} строчила она скороговоркой делового человека. О некоторых словах надо было догадываться. А вот Костоглотов торопиться отвык: -- Результата? Такие у нас были бурные события, Людмила Афанасьевна, такая обстановочка, что, честное слово... Просто стыдно было о моей биопсии спрашивать. Тут головы летели. Да я и не понимал, зачем биопсия.-- Костоглотов любил, разговаривая с врачами, употреблять их термины. -- Вы не понимали, конечно. Но врачи-то должны были понять, что этим не играют. -- Вра-чи? Он посмотрел на сединку, которую она не прятала и не закрашивала, охватил собранное деловое выражение её несколько скуластого лица. Как идёт жизнь, что вот сидит перед ним его соотечественница, современница и доброжелатель -- и на общем их родном русском языке он не может объяснить ей самых простых вещей. Слишком издалека начинать надо, что ли. Или слишком рано оборвать. -- И врачи, Людмила Афанасьевна, ничего поделать не могли. Первый хирург, украинец, который назначил мне операцию и подготовил меня к ней, был взят на этап в самую ночь под операцию. -- И что же? -- Как что? Увезли. -- Но позвольте, когда его предупредили, он мог... Костоглотов рассмеялся откровеннее. -- Об этапе никто не предупреждает, Людмила Афанасьевна. В том-то и смысл, чтобы выдернуть человека внезапно. Донцова нахмурилась крупным лбом. Костоглотов говорил какую-то несообразицу. -- Но если у него был операционный больной?.. -- Ха! Там принесли ещё почище меня. Один литовец проглотил алюминиевую ложку, столовую. -- Как это может быть?! -- Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят. -- Ну, а... потом? Ведь ваша опухоль быстро росла? -- Да, прямо-таки от утра до вечера, серьёзно... Потом дней через пять привезли с другого лагпункта другого хирурга, немца, Карла Фёдоровича. Во-от... Ну, он осмотрелся на новом месте и ещё через денёк сделал мне операцию. Но никаких этих слов: "злокачественная опухоль", "метастазы" -- никто мне не говорил. Я их и не знал. -- Но биопсию он послал? -- Я тогда ничего не знал, никакой биопсии. Я лежал после операции, на мне -- мешочки с песком. К концу недели стал учиться спускать ногу с кровати, стоять -- вдруг собирают из лагеря ещё этап, человек семьсот, называется "бунтарей". И в этот этап попадает мой смирнейший Карл Фёдорович. Его взяли из жилою барака, не дали обойти больных последний раз. {54} -- Дикость какая! -- Да это ещё не дикость.-- Костоглотов оживился больше обычного.-- Прибежал мой дружок, шепнул, что я тоже в списке на тот этап, начальница санчасти мадам Дубинская дала согласие. Дала согласие, зная, что я ходить не могу, что у меня швы не сняты, вот сволочь!.. Простите... Ну, я твердо решил: ехать в телячьих вагонах с неснятыми швами -- загноится, это смерть. Сейчас за мной придут, скажу: стреляйте тут, на койке, никуда не поеду. Твердо! Но за мной не пришли. Не потому, что смиловалась мадам Дубинская, она ещё удивлялась, что меня не отправили. А разобрались в учётно-распределительной части: сроку мне оставалось меньше года. Но я отвлёкся... Так вот я подошёл к окну и смотрю. За штакетником больницы -- линейка, метров двадцать от меня, и на неё уже готовых с вещами сгоняют на этап. Оттуда Карл Фёдорыч меня в окне увидал и кричит: "Костоглотов! Откройте форточку!" Ему надзор: "Замолчи, падло!" А он: "Костоглотов! Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии, запомните!" Ну и... угнали их. Вот мои врачи, ваши предшественники. В чём они виноваты? Костоглотов откинулся в стуле. Он разволновался. Его охватило воздухом той больницы, не этой. Отбирая нужное от лишнего (в рассказах больных всегда много лишнего), Донцова вела своё: -- Ну, и что ж ответ из Омска? Был? Вам объявили? Костоглотов пожал остроуглыми плечами. -- Никто ничего не объявлял. Я и не понимал, зачем мне это Карл Фёдорович крикнул. Только вот прошлой осенью, в ссылке, когда меня уж очень забрало, один старичок-гинеколог, мой друг, стал настаивать, чтоб я запросил. Я написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: "При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности." Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но поскольку всё равно и лечиться меня комендатура не выпускала,-- я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ -- вот уже в январе, перед тем, как меня выпустили сюда. -- Ну вот, вот! Этот ответ! Где он?! -- Людмила Афанасьевна, я сюда уезжал -- у меня... Безразлично всё. Да и бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан и подтвердил вот... подозреваемый вами вид опухоли. И что тогда же ответ был послан запрашивающей больнице, то есть нашей лагерной. И вот это очень похоже на тамошние порядки, я вполне верю: ответ пришёл, никому не был нужен, и мадам Дубинская... Нет, Донцова решительно не понимала такой логики! Руки её {55} были скрещены, и она нетерпеливо прихлопнула горстями повыше локтей. -- Да ведь из такого ответа следовало, что вам немедленно нужна рентгенотерапия! -- Ко-го? -- Костоглотов шутливо прижмурился и посмотрел на Людмилу Афанасьевну.-- Рентгенотерапия? Ну вот, он четверть часа рассказывал ей -- и что же рассказал? Она снова ничего не понимала. -- Людмила Афанасьевна! -- воззвал он.-- Нет, чтоб тамошний мир вообразить... Ну, о нём совсем не распространено представление! Какая рентгенотерапия! Ещё боль у меня не прошла на месте операции, вот как сейчас у Ахмаджана, а я уже был на общих работах и бетон заливал. И не думал, что могу быть чем-то недоволен. Вы не знаете, сколько весит глубокий ящик с жидким бетоном, если его вдвоём поднимать? Она опустила голову. -- Ну пусть. Но вот теперь этот ответ с кафедры патанатомии -- почему же он без печати? Почему он -- частное письмо? -- Ещё спасибо, что хоть частное письмо! -- уговаривал Костоглотов.-- Попался добрый человек. Всё-таки добрых людей среди женщин больше, чем среди мужчин, я замечаю... А частное письмо -- из-за нашей треклятой секретности! Она и пишет дальше: однако препарат опухоли был прислан к нам безымянно, без указания фамилии больного. Поэтому мы не можем дать вам официальной справки и стёкла препарата тоже не можем выслать.-- Костоглотов начал раздражаться. Это выражение быстрее других завладевало его лицом.-- Великая государственная тайна! Идиоты! Трясутся, что на какой-то там кафедре узнают, что в каком-то лагере томится некий узник Костоглотов. Брат Людовика! Теперь анонимка будет там лежать, а вы будете голову ломать, как меня лечить. Зато тайна! Донцова смотрела твердо и ясно. Она не уходила от своего. -- Что ж, и это письмо я должна включить в историю болезни. -- Хорошо. Вернусь в свой аул -- и сейчас же вам его вышлю. -- Нет, надо быстрей. Этот ваш гинеколог не найдёт, не вышлет? -- Да найти-то найдёт... А сам я когда поеду? -- Костоглотов смотрел исподлобья. -- Вы поедете тогда,-- с большим значением отвесила Донцова,-- когда я сочту нужным прервать ваше лечение. И то на время. Этого мига и ждал Костоглотов в разговоре! Его-то и нельзя было пропускать без боя! -- Людмила Афанасьевна! Как бы нам установить не этот тон взрослого с ребёнком, а -- взрослого со взрослым? Серьёзно. Я вам сегодня на обходе... -- Вы мне сегодня на обходе,-- погрознело крупное лицо Донцовой,-- устроили позорную сцену. Что вы хотите? -- будоражить больных? Что вы им в голову вколачиваете? -- Что я хотел? -- Он говорил не горячась, тоже со значением, {56} и стул занимал прочно, спиной о спинку.-- Я хотел только напомнить вам о своём праве распоряжаться своей жизнью. Человек -- может распоряжаться своей жизнью, нет? Вы признаёте за мной такое право? Донцова смотрела на его бесцветный извилистый шрам и молчала. Костоглотов развивал: -- Вы сразу исходите из неверного положения: раз больной к вам поступил, дальше за него думаете вы. Дальше за него думают ваши инструкции, ваши пятиминутки, программа, план и честь вашего лечебного учреждения. И опять я -- песчинка, как в лагере, опять от меня ничего не зависит. -- Клиника берёт с больных письменное согласие перед операцией,-- напомнила Донцова. (К чему это она об операции?.. Вот уж на операцию он ни за что!) -- Спасибо! За это -- спасибо, хотя она так делает для собственной безопасности. Но кроме операции -- ведь вы ни о чём не спрашиваете больного, ничего ему не поясняете! Ведь чего стоит один рентген! -- О рентгене -- где это вы набрались слухов? -- догадывалась Донцова.-- Не от Рабиновича ли? -- Никакого Рабиновича я не знаю! -- уверенно мотнул головой Костоглотов.-- Я говорю о принципе. (Да, именно от Рабиновича он слышал эти мрачные рассказы о последствиях рентгена, но обещал его не выдавать. Рабинович был амбулаторный больной, уже получивший двести с чем-то сеансов, тяжело переносивший их и с каждым десятком приближавшийся, как он ощущал, не к выздоровлению, а к смерти. Там, где жил он -- в квартире, в доме, в городе, никто его не понимал: здоровые люди, они с утра до вечера бегали и думали о каких-то удачах и неудачах, казавшихся им очень значительными. Даже своя семья уже устала от него. Только тут, на крылечке противоракового диспансера, больные часами слушали его и сочувствовали. Они понимали, что это значит, когда окостенел подвижный треугольник "дужки" и сгустились рентгеновские рубцы по всем местам облучения.) Скажите, он говорил о принципе!.. Только и не хватало Донцовой и её ординаторам проводить дни в собеседованиях с больными о принципах лечения! Когда б тогда и лечить! Но такой дотошный любознательный упрямец, как этот, или как Рабинович, изводивший её выяснениями о ходе болезни, попадались на пятьдесят больных один, и не миновать было тяжкого жребия иногда с ними объясняться. Случай же с Костоглотовым был особый и медицински: особый в том небрежном, как будто заговорно-злобном ведении болезни до неё, когда он был допущен, дотолкнут до самой смертной черты -- и особый же в том крутом исключительно-быстром оживлении, которое под рентгеном у него началось. -- Костоглотов! За двенадцать сеансов рентген сделал вас живым {57} человеком из мертвеца -- и как же вы смеете руку заносить на рентген? Вы жалуетесь, что вас в лагере и ссылке не лечили, вами пренебрегали -- и тут же вы жалуетесь, что вас лечат и о вас беспокоятся. Где логика? -- Получается, логики нет,-- потряс чёрными кудлами Костоглотов.-- Но может быть, её и не должно быть, Людмила Афанасьевна? Ведь человек же -- очень сложное существо, почему он должен быть объяснён логикой? или там экономикой? или физиологией? Да, я приехал к вам мертвецом, и просился к вам, и лежал на полу около лестницы -- и вот вы делаете логический вывод, что я приехал к вам спасаться л═ю═б═о═й ═ц═е═н═о═й. А я не хочу -- любой ценой!! Такого и на свете нет ничего, за что б я согласился платить любую цену! -- Он стал спешить, как не любил, но Донцова клонилась его перебить, а ещё тут много было высказать.-- Я приехал к вам за облегчением страданий! Я говорил: мне очень больно, помогите! И вы помогли! И вот мне не больно. Спасибо! Спасибо! Я -- ваш благодарный должник. Только теперь -- отпустите меня! Дайте мне, как собаке, убраться к себе в конуру и там отлежаться и отлизаться. -- А когда вас снова подопрёт -- вы опять приползёте к нам? -- Может быть. Может быть, опять приползу. -- И мы должны будем вас принять? -- Да!! И в этом я вижу ваше милосердие! А вас беспокоит что? -- процент выздоровления? отчётность? Как вы запишете, что отпустили меня после пятнадцати сеансов, если Академия медицинских наук рекомендует не меньше шестидесяти? Такой сбивчивой ерунды она ещё никогда не слышала. Как раз с точки зрения отчётности очень выгодно было сейчас его выписать с "резким улучшением", а через пятьдесят сеансов этого не будет. А он всё толок своё: -- С меня довольно, что вы опухоль попятили. И остановили. Она -- в обороне. И я в обороне. Прекрасно. Солдату лучше всего живётся в обороне. А вылечить "до конца" вы всё равно не сможете, потому что никакого конца у ракового лечения не бывает. Да и вообще все процессы природы характеризуются асимптотическим насыщением, когда большие усилия приводят уже к малым результатам. Вначале моя опухоль разрушалась быстро, теперь пойдёт медленно -- так отпустите меня с остатками моей крови. -- Где вы этих сведений набрались, интересно? -- сощурилась Донцова. -- А я, знаете, с детства любил подчитывать медицинские книги. -- Но чего именно вы боитесь в нашем лечении? -- Чего мне бояться -- я не знаю, Людмила Афанасьевна, я не врач. Это, может быть, знаете вы, да не хотите мне объяснить. Вот например. Вера Корнильевна хочет назначить мне колоть глюкозу... -- Обязательно. {58} -- А я -- не хочу. -- Да почему же? -- Во-первых, это неестественно. Если мне уж очень нужен виноградный сахар -- так давайте мне его в рот! Что это придумали в двадцатом веке: каждое лекарство -- уколом? Где это видано в природе? у животных? Пройдёт сто лет -- над нами как над дикарями будут смеяться. А потом -- как колют? Одна сестра попадёт сразу, а другая истычет весь этот вот... локтевой сгиб. Не хочу! Потом я вижу, что вы подбираетесь к переливанию мне крови... -- Вы радоваться должны! Кто-то отдаёт вам свою кровь! Это -- здоровье, это -- жизнь! -- А я не хочу! Одному чечену тут при мне перелили, его потом на койке подбрасывало три часа, говорят: "неполное совмещение". А кому-то ввели кровь мимо вены, у него шишка на руке вскочила. Теперь компрессы и парят целый месяц. А я не хочу. -- Но без переливания крови нельзя давать много рентгена. -- Так не давайте!! Почему вообще вы берёте себе право решать за другого человека? Ведь это -- страшное право, оно редко ведёт к добру. Бойтесь его! Оно не дано и врачу. -- Оно именно дано врачу! В первую очередь -- ему! -- убеждённо вскрикнула Донцова, уже сильно рассерженная.-- А без этого права не было б и медицины никакой! -- А к чему это ведёт? Вот скоро вы будете делать доклад о лучевой болезни, так? -- Откуда вы знаете? -- изумилась Людмила Афанасьевна. -- Да это легко предположить... (Просто лежала на столе толстая папка с машинописными листами. Надпись на папке приходилась Костоглотову вверх ногами, но за время разговора он прочёл её и обдумал.) -- ... легко догадаться. Потому что появилось новое название и, значит, надо делать доклады. Но ведь и двадцать лет назад вы облучали какого-нибудь такого Костоглотова, который отбивался, что боится лечения, а вы уверяли, что всё в порядке, потому что ещё не знали лучевой болезни. Так и я теперь: ещё не знаю, чего мне надо бояться, но -- отпустите меня! Я хочу выздоравливать собственными силами. Вдруг да мне станет лучше, а? Есть истина у врачей: больного надо не пугать, больного надо подбодрять. Но такого назойного больного, как Костоглотов, надо было, напротив, ошеломить. -- Лучше? Н═е ═с═т═а═н═е═т! Могу вас заверить,-- она прихлопнула четырьмя пальцами по столу как хлопушкой муху,-- не станет! Вы -- она ещё соразмеряла удар, -- у═м═р═ё═т═е! И смотрела, как он вздрогнет. Но он только затих. -- У вас будет судьба Азовкина. Видели, да? Ведь у вас с ним одна болезнь и запущенность почти одинаковая. Ахмаджана мы спасаем -- потому что его стали облучать сразу после операции. А у вас потеряно два года, вы думайте об этом! И нужно было сразу делать вторую операцию -- ближнего по ходу следования лимфоузла, а вам пропустили, учтите. И метастазы потекли! Ваша опухоль {59} -- из самых опасных видов рака! Она опасна тем, что скоротечна и резко-злокачественна, то есть очень быстро даёт метастазы. Её смертность совсем недавно составляла девяносто пять процентов, вас устраивает? Вот, я вам покажу... Она вытащила папку из груды и начала рыться в ней. Костоглотов молчал. Потом заговорил, но тихо, совсем не так уверенно, как раньше: -- Откровенно говоря, я за жизнь не очень-то держусь. Не только впереди у меня её нет, но и сзади не было. И если проглянуло мне пожить полгодика -- надо их и прожить. А на десять-двадцать лет планировать не хочу. Лишнее лечение -- лишнее мучение. Начнётся рентгеновская тошнота, рвоты -- зачем?.. -- Нашла! Вот! Это наша статистика.-- И она повернула к нему двойной тетрадный листик. Через весь развёрнутый лист шло название его опухоли, а потом над левой стороной: "Уже умерли", над правой: "Ещё живы". И в три колонки писались фамилии -- в разное время, карандашами, чернилами. В левой стороне помарок не было, а в правой -- вычёркивания, вычёркивания, вычёркивания...-- Так вот. При выписке мы записываем каждого в правый список, а потом переносим в левый. Но всё-таки есть счастливцы, которые остаются в правом, видите? Она дала ему ещё посмотреть список и подумать. -- Вам кажется, что вы выздоровели! -- опять приступила энергично.-- Вы -- больны, как и были. Каким пришли к нам, такой и остались. Единственное, что выяснилось -- что с вашей опухолью можно бороться! Что не всё ещё погибло. И в этот момент вы заявляете, что уйдёте? Ну, уходите! Уходите! Выписывайтесь хоть сегодня! Я сейчас дам распоряжение... А сама занесу вас вот в этот список. Ещё не умерших. Он молчал. -- А? Решайте! -- Людмила Афанасьевна,--примирительно выдвинул Костоглотов.-- Ну, если нужно какое-то разумное количество сеансов -- пять, десять... -- Не пять и не десять! Ни одного! Или -- столько, сколько нужно! Например, с сегодняшнего дня -- по два сеанса, а не по одному. И все виды лечения, какие понадобятся! И курить бросите! И ещё обязательное условие: переносить лечение не только с верой, но и с р═а═д═о═с═т═ь═ю! С радостью! Вот только тогда вы вылечитесь! Он опустил голову. Отчасти-то сегодня он торговался с запросом. Он опасался, как бы ему не предложили операцию -- но вот и не предлагали. А облучиться ещё можно, ничего. В запасе у Костоглотова было секретное лекарство -- иссык-кульский корень, и он рассчитывал уехать к себе в глушь не просто, а полечиться корнем. Имея корень, он вообще-то приезжал в этот раковый диспансер только для пробы. А доктор Донцова, видя, что победила, сказала великодушно: -- Хорошо, глюкозы давать вам не буду. Вместо неё -- другой укол, внутримышечный. {60} Костоглотов улыбнулся: -- Ну, это я вам уступаю. -- И пожалуйста: ускорьте пересылку омского письма. Он шёл от неё и думал, что идёт между двумя вечностями. С одной стороны -- список обречённых умереть. С другой стороны в═е═ч═н═а═я ссылка. Вечная, как звёзды. Как галактики. -------- 7 А вот начни б он допытываться, что это за укол, какая цель его и нужен ли он действительно и оправдан ли морально; если б Людмиле Афанасьевне пришлось объяснять Костоглотову смысл и возможные последствия этого нового лечения,-- очень может быть, что он бы и окончательно взбунтовался. Но именно тут, исчерпав свои блестящие доводы, он сдал. А она нарочно схитрила, сказала, как о пустяке, потому что устала уже от этих объяснений, а знала твердо, что именно теперь, когда проверено было на больном воздействие рентгена в чистом виде, пришла пора нанести опухоли ещё новый удар, очень рекомендуемый для данного вида рака современными руководствами. Прозревая нерядовую удачу в лечении Костоглотова, она не могла послабить его упрямству и не обрушить на него всех средств, в которые верила. Правда, не было стёкол с первичным препаратом, но вся интуиция её, наблюдательность и память подсказывали, что опухоль -- та самая, именно та, не тератома и не саркома. По этому самому типу опухолей с этим именно движением метастазов, доктор Донцова писала кандидатскую диссертацию. То есть, не то чтобы писала постоянно, а когда-то начинала, бросала, опять писала, и друзья убеждали, что всё отлично получится, но, заставленная и задавленная обстоятельствами, она уже не предвидела когда-нибудь её защитить. Не потому, что у неё не хватало опыта или материала, но слишком много было того и другого, и повседневно они звали её то к экрану, то в лабораторию, то к койке, а заниматься подбором и описанием рентгеноснимков, и формулировками, и систематизацией, да ещё сдачей кандидатского минимума -- не было сил человеческих. Можно было получить научный отпуск на полгода,-- но никогда не было в клинике таких благополучных больных и того первого дня, с которого можно было прекратить консультации трёх молодых ординаторов и уйти на полгода. Людмила Афанасьевна слышала, будто бы Лев Толстой сказал про своего брата: он имел все способности писателя, но не имел недостатков, делающих писателем. Наверное, и она не имела тех недостатков, которые делают людей кандидатами наук. Ей, в общем, не было надо слышать шёпот позади: "она не просто врач, она кандидат медицинских наук". Или чтобы перед статьёй её (второй десяток их уже печатался, маленьких, но всё по делу) шли эти дополнительные, {61} мелкие, но такие весомые буквочки. Правда, деньги лишние -- никогда не лишние. Но уж раз не получилось, так не получилось. Тою, что называется научно-общественная работа, полно было и без диссертации. В их диспансере бывали клинико-анатомические конференции с разбором ошибок в диагностике и лечении, с докладами о новых методах-обязательно было их посещать и обязательно активно участвовать (правда, лучевики и хирурги и без того каждый день советовались, и разбирались в ошибках, и применяли новые методы,--но конференции были сами собой). А ещё было городское научное общество рентгенологов -- с докладами и демонстрациями. А ещё недавно образовалось и научное общество онкологов, где Донцова была не только участник, но и секретарь, и где, как со всяким новым делом, суета была повышенная. А ещё был Институт усовершенствования врачей. А ещё была переписка с рентгенологическим Вестником, и онкологическим Вестником, и Академией меднаук, и информационным центром,-- и получалось, что хотя Большая Наука была как будто вся в Москве и в Ленинграде, а они тут как будто просто лечили, но дня не проходило, чтоб досталось только лечить, а о науке не хлопотать. Так и сегодня. Ей надо было звонить председателю общества рентгенологов насчёт своего близкого доклада. И надо было срочно просмотреть две маленькие журнальные статьи. И ответить на одно письмо в Москву. И на одно письмо в глухой онкопункт, откуда спрашивали разъяснения. А скоро старший хирург, закончив операционный день, должна была, по уговору, показать Донцовой для консультации одну свою гинекологическую больную. А ещё надо было к концу амбулаторного приёма пойти посмотреть с одной из своих ординаторов этого больного из Ташауза с подозрением на опухоль тонкого кишечника. И сама же она на сегодня назначила разобраться с рентгенолаборантами, как им уплотнить работу установок, чтобы больше пропускать больных. И эмбихинный укол Русанову не надо было упустить из памяти, подняться проведать; таких больных они лишь недавно стали лечить сами, до сих пор отсылали в Москву. А она потеряла время на вздорное препирательство с упрямцем Костоглотовым! -- методическое баловство. Ещё во время их разговора два раза заглядывали в дверь мастера, которые вели дополнительный монтаж на гамма-установке. Они хотели доказать Донцовой необходимость каких-то работ, не предусмотренных сметой, и чтоб она подписала им на эти работы акт и убедила главврача. Теперь они её потащили туда, но прежде в коридоре сестра передала ей телеграмму. Телеграмма была из Новочеркасска -- от Анны Зацырко. Пятнадцать лет они уже не виделись и не переписывались, но это была её хорошая старая подруга, с которой они вместе были в акушерской школе в Саратове, ещё до мединститута, в 1924 году. Анна телеграфировала, что старший сын её Вадим поступит сегодня или завтра в клинику к Люсе из геологической экспедиции, и просит она о дружеском внимании к нему, и ей честно написать, что с ним. Людмила Афанасьевна взволновалась, {62} покинула мастеров и пошла просить старшую сестру задержать до конца дня место Азовкина для Вадима Зацырко. Старшая сестра Мита, как всегда, бегала по клинике, и не так легко её было найти. Когда же она нашлась и обещала место для Вадима, она озадачила Людмилу Афанасьевну тем, что лучшую сестру их лучевого отделения Олимпиаду Владиславовну требуют на десять дней на городской семинар профказначеев -- и десять дней её надо кем-то заменять. Это было настолько недопустимо и невозможно, что вместе с Митой Донцова тут же решительным шагом пошла через много комнат в регистратуру -- звонить в райком союза и отбивать. Но был занят телефон сперва с этой стороны, потом с той, потом перешвырнули их звонить в обком союза, а оттуда удивлялись их политической беспечности и неужели они предполагают, что профсоюзная касса может быть оставлена на произвол. Ни райкомовцев, ни обкомовцев, ни самих, ни родных -- никого ещё, видно, не укусила опухоль и, как думали они, не укусит. Заодно позвонив в общество рентгенологов, Людмила Афанасьевна, рванулась просить о заступничестве главврача, но тот сидел с какими-то посторонними людьми и обсуждал намеченный ремонт одного крыла их здания. Так всё осталось неопределённо, и она пошла к себе через рентгено-диагностический, где сегодня не работала. Тут был перерыв, записывались при красном фонаре результаты, и тут же доложили Людмиле Афанасьевне, что подсчитали запасы плёнки и при нынешнем расходе её хватит не больше, как на три недели, а это значит -- уже авария, потому что меньше месяца заявки на плёнки не выполняют. Отсюда ясно стало Донцовой, что надо сегодня же или завтра свести аптекаря и главврача, а это нелегко, и заставить их послать заявку. Затем ей путь перегородили мастера гамма-установки, и она подписала им акт. Кстати было зайти и к рентгенолаборантам. Тут она села, и стали подсчитывать. По исконным техническим условиям аппарат должен работать один час, а полчаса отдыхать, но это давно было забыто и заброшено, а работали все аппараты девять часов без перерыва, то есть полторы рентгеновские смены. Однако и при такой загрузке и при том, что проворные лаборанты быстро сменяли больных под аппаратами, всё равно не умещались дать столько сеансов, сколько хотели. Надо было успевать пропускать амбулаторных по разу в день, а клинических некоторых -- и по два (как с сегодняшнего дня назначено было Костоглотову) -- чтоб усилить удар по опухоли, да и ускорить оборачиваемость коек. Для этого тайком от технического надзора перешли на ток в двадцать миллиампер вместо десяти: получалось вдвое быстрее, хотя трубки, очевидно, изнашивались тоже быстрей. А всё равно не умещались! И сегодня Людмила Афанасьевна пришла разметить в списках, каким больным и на сколько сеансов она разрешает не ставить (это тоже укорачивало сеанс вдвое) миллиметрового медного фильтра, оберегающего кожу, а каким ставить фильтр полумиллиметровый. Тут она поднялась на второй этаж посмотреть, как ведёт себя {63} после укола Русанов. Затем пошла в кабинет короткофокусных аппаратов, где снова уже шло облучение больных и хотела приняться за свои статьи и письма, как постучала вежливо Елизавета Анатольевна и попросила разрешения обратиться. Елизавета Анатольевна была просто "нянечкой" лучевого отделения, однако ни у кого язык не поворачивался звать её на "ты", Лизой или тётей Лизой, как зовут даже старых санитарок даже молодые врачи. Это была хорошо воспитанная женщина, в свободные часы ночных дежурств она сидела с книжками на французском языке,-- а вот почему-то работала санитаркой в онкодиспансере, и очень исполнительно. Правда, она имела тут полторы ставки, и некоторое время здесь платили ещё пятьдесят процентов за рентгеновскую вредность, но вот надбавку нянечкам свели до пятнадцати процентов, а Елизавета Анатольевна не уходила. -- Людмила Афанасьевна! -- сказала она, чуть изгибаясь в извинение, как это бывает у повышенно вежливых людей.-- Мне очень неловко беспокоить вас по мелкому поводу, но ведь просто берёт отчаяние! -- ведь нет же тряпок, совсем нет! Чем убирать? Да, вот это ещё была забота! Министерство предусматривало снабжение онкодиспансера радиевыми иголками, гамма-пушкой, аппаратами "Стабиливольт", новейшими приборами для переливания крови, последними синтетическими лекарствами,-- но для простых тряпок и простых щёток в таком высоком списке не могло быть места. Низамутдин же Бахрамович отвечал: если министерство не предусмотрело -- неужели я вам буду на свои деньги покупать? Одно время рвали на тряпки изветшавшее бельё -- но хозорганы спохватились и запретили это, заподозрив тут расхищение нового белья. Теперь требовали изветшавшее свозить и сдавать в определённое место, где авторитетная комиссия актировала его и потом рвала. -- Я думаю,-- говорила Елизавета Анатольевна,-- может быть, мы все, сотрудники лучевого отделения, обяжемся принести из дому по одной тряпке и так выйдем из положения, а? -- Да что ж,-- вздохнула Донцова,-- наверное, ничего и не остаётся. Я согласна. Вы это, пожалуйста, предложите Олимпиаде Владиславовне... Да! Саму-то Олимпиаду Владиславовну надо было идти выручать. Ведь просто же нелепость -- лучшую опытную сестру выключить из работы на десять дней. И она пошла звонить. И ничего не добилась опять. Тут сразу же пошла она смотреть больного из Ташауза. Сперва сидела в темноте, приучая глаза. Потом смотрела бариевую взвесь в тонком кишечнике больного -- то стоя, то опуская защитный экран как стол и кладя больного на один бок и на другой для фотографирования. Проминая в резиновых перчатках живот больного и совмещая с его криками "больно" слепые расплывчатые зашифрованные оттенки пятен и теней, Людмила Афанасьевна перевела их в диагноз. Где-то за всеми этими делами миновал и её обеденный перерыв, {64} только она никогда его не отмечала, не выходила с бутербродиком в сквер даже летом. Сразу же пришли её звать на консультацию в перевязочную. Там старший хирург сперва предварила Людмилу Афанасьевну об истории болезни, затем вызвали больную и смотрели её. Донцова пришла к выводу: спасение возможно только одно -- путём кастрации. Больная, всего лишь лет сорока, заплакала. Дали ей поплакать несколько минут. "Да ведь это конец жизни!.. Да ведь меня муж бросит..." -- А вы мужу и не говорите, что за операция! -- втолковывала ей Людмила Афанасьевна.-- Как он узнает? Он никогда и не узнает. В ваших силах это скрыть. Поставленная спасать жизнь, именно жизнь -- и в их клинике почти всегда шло о жизни, о меньшем не шло,--Людмила Афанасьевна непреклонно считала, что всякий ущерб оправдан, если спасается жизнь. Но сегодня, как ни кружилась она по клинике, что-то мешало весь день её уверенности, ответственности и властности. Была ли это ясно ощущаемая боль в области желудка у неё самой? Некоторые дни она не чувствовала её, некоторые дни слабей, сегодня -- сильней. Если б она не была онкологом, она бы не придала значения этой боли или, напротив, бесстрашно пошла бы на исследования. Но слишком хорошо она знала эту ниточку, чтобы отмотать первый виток: сказать родным, сказать товарищам по работе. Сама-то для себя она пробавлялась русским авосем: а может обойдётся? а может только нервное ощущение? Нет, не это, ещё другое мешало ей весь день, как будто она занозилась. Это было смутно, но настойчиво. Наконец теперь, придя в свой уголок к столу и коснувшись этой папки "Лучевая болезнь", подмеченной доглядчивым Костоглотовым, она поняла, что весь день не только взволнована, но уязвлена спором с ним о праве лечить. Она ещё слышала его фразу: лет двадцать назад вы облучали какого-нибудь Костоглотова, который умолял вас не облучать, но вы же не знали о лучевой болезни! Она действительно должна была скоро делать сообщение в обществе рентгенологов на тему: "О поздних лучевых изменениях". Почти то самое, в чём упрекал её Костоглотов. Лишь совсем недавно, год-два, как у неё и у других рентгенологов- здесь, и в Москве, и в Баку-стали появляться эти случаи, не сразу понятые. Возникло подозрение. Потом догадка. Об этом стали писать друг другу письма, говорили -- пока не в докладах, а в перерывах между докладами. Тут кто-то прочёл реферат по американским журналам -- назревало что-то похожее и у американцев. А случаи нарастали, ещё и ещё приходили больные с жалобами -- и вдруг это всё получило одно название: "Поздние лучевые изменения", и настало время говорить о них с кафедр и что-то решать. Смысл был тот, что рентгеновские лечения, благополучно, успешно или даже блистательно закончившиеся десять и пятнадцать {65} лет тому назад дачею крупных доз облучения,-- выявлялись теперь в облучённых местах неожиданными разрушениями и искажениями. Не обидно было, или во всяком случае оправдано, если те давние облучения проводились по поводу злокачественных опухолей. Тут не было выхода даже и с сегодняшней точки зрения: больного спасали единственным образом от неминуемой смерти и только большими дозами, потому что малые помочь не могли. И, приходя теперь с увечьем, он должен был понять, что это плата за уже прожитые добавленные ему годы и ещё за те, которые оставались впереди. Но тогда, десять, и пятнадцать, и восемнадцать лет назад, когда не было и названия "лучевая болезнь", рентгеновское облучение представлялось способом таким прямым, надёжным и абсолютным, таким великолепным достижением современной медицинской техники, что считалось отсталостью мышления и чуть ли не саботажем в лечении трудящихся -- отказываться от него и искать другие, параллельные или окольные, пути. Боялись только острых ранних поражений тканей и костей, но их тогда же научились и избегать. И -- облучали! облучали с увлечением! Даже доброкачественные опухоли. Даже у маленьких детей. А теперь эти дети, ставшие взрослыми, юноши и девушки, иногда и замужние, приходили с необратимыми увечьями в тех местах, которые так ретиво облучались. Минувшей осенью пришёл -- не сюда, не в раковый корпус, а в хирургический, но Людмила Афанасьевна узнала и тоже добилась его посмотреть -- пятнадцатилетний мальчик, у которого рука и нога одной стороны отставали в росте от другой, и так же -- кости черепа, отчего он снизу и доверху казался дугообразно искажённым, как карикатура. И, сравнив архивы, Людмила Афанасьевна отождествила с ним того двух с половиной летнего мальчика, которого мать принесла в клинику медгородка со множественным поражением костей неизвестного никому происхождения, но совсем не опухолевой природы, с глубоким поражением обмена веществ,-- и тогда же хирурги послали его к Донцовой -- наудачу, авось да поможет рентген. И Донцова взялась, и рентген помог! -- да как хорошо, мать плакала от радости, говорила, что никогда не забудет спасительницы. А теперь он пришёл один -- матери не было уже в живых, и никто ничем не мог ему помочь, никто не мог взять назад из его костей прежнего облучения. А совсем недавно, вот уже в конце января, пришла молодая мать с жалобой, что грудь не даёт молока. Она пришла не сюда, но её слали из корпуса в корпус, и она достигла онкологического. Донцова не помнила её, но так как в их клинике карточки на больных хранятся вечно, пошли в сарайчик, рылись там и нашли её карточку девятьсот сорок первого года, откуда подтвердилось, что девочкой она приходила и доверчиво ложилась под рентгеновские трубки -- с доброкачественной опухолью, от которой теперь никто б её рентгеном лечить не стал. {66} Оставалось Донцовой лишь продолжить старую карточку, записать, что стали атрофичны мягкие ткани и что по всей видимости это есть позднее лучевое изменение. Ни этому перекособоченному юноше, ни этой обделённой матери никто не объяснил, конечно, что их лечили в детстве не так: объяснять это было бы в личном отношении бесполезно, а в общем отношении -- вредило бы санитарной пропаганде среди населения. Но у самой Людмилы Афанасьевны эти случаи вызвали потрясение, ноющее чувство неискупимой и неисправимой вины -- и туда-то, в эту точку, попал сегодня Костоглотов. Она сложила руки накрест и прошлась по комнате от двери к окну, от окна к двери, по свободной полоске пола между двумя уже выключенными аппаратами. Но можно ли так? -- ставить вопрос о праве врача лечить? Если думать так, если сомневаться в каждом научно-принятом сегодня методе, не будет ли он позже опорочен или отвергнут,-- тогда можно чёрт знает до чего дойти! Ведь смертные случаи описаны даже от аспирина: принял человек свой первый в жизни аспирин и умер!.. Тогда лечить вообще нельзя! Тогда вообще нельзя приносить повседневных благ. Этот закон, вероятно, имеет и всеобщий характер: всякий делающий всегда порождает и то, и другое -- и благо, и зло. Один только -- больше блага, другой -- больше зла. Но как бы она себя ни успокаивала, и как бы ни знала она отлично, что эти несчастные случаи вместе со случаями неверных диагнозов, поздно принятых или неверно принятых мер, может быть не составят и двух процентов всей её деятельности,-- а излеченные ею, а возвращённые к жизни, а спасённые, а исцелённые ею молодые и старые, женщины и мужчины, ходят по пашне, по траве, по асфальту, летают по воздуху, лазят по столбам, убирают хлопок, метут улицы, стоят за прилавками, сидят в кабинетах или в чайханах, служат в армии и во флоте, и их тысячи, и не все они забыли её и не все забудут,-- она знала также, что сама она скорее забудет их всех, свои лучшие случаи, свои труднейшие победы, а до могилы будет помнить тех нескольких, тех немногих горемык, которые попали под колёса. Такова была особенность её памяти. Нет, готовиться к сообщению сегодня она уже не сможет, да и день к концу. (Разве взять папку домой? Наверняка провозишь зря, хоть сотни раз она так брала и возила.) А что надо успеть сделать -- вот "Медицинскую радиологию" освободить, статейки дочесть. И ответить этому фельдшеру в Тахта-Купыр на его вопрос. Плохой становился свет из пасмурного окна, она зажгла настольную лампу и уселась. Заглянула одна из ординаторок, уже без халата: "Вы не идёте, Людмила Афанасьевна?" И Вера Гангарт зашла: "Вы не идёте?" -- А как Русанов? {67} -- Спит. Рвоты не было. Температурка есть.-- Вера Корнильевна сняла глухой халат и осталась в серо-зеленоватом тафтяном платьи, слишком хорошем для работы. -- Не жалеете таскать? -- кивнула Донцова. -- А зачем беречь?.. Для чего беречь?.. -- хотела улыбнуться Гангарт, но получилось жалостно. -- Ладно, Верочка, если так, следующий раз введём ему полную, десять миллиграмм,-- в своей убыстрённой манере, когда слова только время отнимают, протолкнула Людмила Афанасьевна и писала письмо фельдшеру. -- А Костоглотов? -- тихо спросила Гангарт уже от двери. -- Был бой, но он разбит и покорился! -- усмехнулась Людмила Афанасьевна и опять почувствовала от выпыха усмешки, как резнуло её около желудка. Она даже захотела сейчас и пожаловаться Вере, ей первой, подняла на неё прищуренные глаза, но в полутёмной глубине комнаты увидела её как собравшуюся в театр -- в выходном платьи, на высоких каблуках. И решила -- до другого раза. Все ушли, а она сидела. Совсем было ей неполезно и полчаса лишних проводить в этих помещениях, ежедневно облучаемых, но вот так всё цеплялось. Всякий раз к отпуску она была бледно-сера, а лейкоциты её, монотонно падающие весь год, снижались до двух тысяч, как преступно было бы довести какого-нибудь больного. Три желудка в день полагалось смотреть рентгенологу по нормам, а она ведь смотрела по десять в день, а в войну и по двадцать пять. И перед отпуском ей самой было в пору переливать кровь. И за отпуск не восстанавливалось утерянное за год. Но повелительная инерция работы не легко отпускала её. К концу каждого дня она с досадой видела, что опять не успела. И сейчас между делами она снова задумалась о жестоком случае Сибгатова и записала, о чём посоветоваться при встрече на обществе с доктором Орещенковым. Как она ввела в работу своих ординаторов, так и её когда-то до войны вводил за руку, осторожно направлял и передал ей вкус кругозора доктор Орещенков.-- "Никогда, Людочка, не специализируйтесь до сушёной воблы! -- предупреждал он.-- Пусть весь мир течёт к специализации, а вы держитесь за своё -- одной рукой за рентгенодиагностику, другой за рентгенотерапию! Будьте хоть последней такой -- но такой!" И он всё ещё был жив, и тут же в городе. Уже лампу потушив, она от двери вернулась и записала дело на завтра. Уже надев своё синее не новое пальто, она ещё свернула к кабинету главврача -- но он был заперт. Наконец, она сошла со ступенек между тополями, шла по аллейкам медицинского городка, но в мыслях оставалась вся в работе и даже не пыталась и не хотела выйти из них. Погода была никакая -- она не заметила, какая. А ещё не сумерки. На аллейках встречались многие незнакомые лица, но в Людмиле Афанасьевне и здесь не пробудилось естественное женское внимание -- кто из встречных во что одет, что на голове, что на ногах. Она шла с присобранными {68} бровями и на всех этих людей остро поглядывала, как бы прозревая локализацию тех возможных опухолей, которые в людях этих ещё сегодня не дают себе знать, но могут выявиться завтра. Так она шла, и миновала внутреннюю чайхану медгородка и мальчика-узбечёнка, постоянно торгующего здесь газетными фунтиками миндаля -- и достигла главных ворот. Кажется, проходя эти главные ворота, из которых неусыпная бранчивая толстуха-сторожиха выпускала только здоровых свободных людей, а больных заворачивала громкими окриками -- кажется, ворота эти проходя, должна ж была она перейти из рабочей части своей жизни в домашнюю, семейную. Но нет, не равно делились время и силы её между работой и домом. Внутри медицинского городка она проводила свежую и лучшую половину своего бодрствования, и рабочие мысли ещё вились вокруг её головы, как пчёлы, долго спустя ворота, а утром -- задолго до них. Она опустила письмо в Тахта-Купыр. Перешла улицу к трамвайному кругу. Позванивая, развернулся нужный номер. Стали густо садиться и в передние и в задние двери. Людмила Афанасьевна поспешила захватить место -- и это была первая внешняя мелкая мысль, начинавшая превращать её из оракула человеческих судеб в простого трамвайного пассажира, которого толкали запросто. Но ещё и под дребезжание трамвая по старой однопутной колее и на долгих разминных остановках Людмила Афанасьевна смотрела в окно неосмысленно, всё додумывая то о лёгочных метастазах у Мурсалимова, то о возможном влиянии уколов на Русанова. Его обидная наставительность и угрозы, с которыми он выступил сегодня на обходе, затёртые с утра другими впечатлениями, сейчас, после конца дня, проступили угнетающим осадком: на вечер и на ночь. Многие женщины в трамвае, как и Людмила Афанасьевна, были не с малоёмкими дамскими сумочками, а с сумками-баулами, куда можно затолкать живого поросёнка или четыре буханки хлеба. С каждой пройденной остановкой и с каждым магазином, промелькнувшим за окном, Людмилой Афанасьевной завладевали мысли о хозяйстве и о доме. Всё это было -- на ней и только на ней, потому что какой спрос с мужчин? И муж и сын у неё были такие, что когда она уезжала на конференцию в Москву -- они и посуды не мыли неделю: не потому, что хотели приберечь это для неё, а -- не видели в этой повторительной, вечно возобновляемой работе смысла. Была и дочь у Людмилы Афанасьевны -- уже замужняя, с маленьким на руках, и даже уже почти не замужняя, потому что шло к разводу. В первый раз за день вспомнив сейчас о дочери, Людмила Афанасьевна не повеселела. Сегодня была пятница. В это воскресенье Людмила Афанасьевна непременно должна была совершить большую стирку, уж набралось. Значит, обед на первую половину недели (она готовила его дважды в неделю) надо было во что бы то ни стало варить в субботу вечером. А замочить бельё -- сегодня бы тоже, когда б ни лечь. И в {69} общем сейчас и только сейчас, хоть и поздно, ехать на главный рынок -- там и до вечера кого-нибудь застанешь. Она сошла, где надо было пересаживаться на другой, трамвай, но посмотрела на соседний зеркальный "Гастроном" и решила в него заглянуть. В мясном отделе было пусто, и продавец даже ушёл. В рыбном нечего было брать -- селёдка, солёная камбала, консервы. Пройдя живописные многоцветные пирамиды винных бутылок и коричневые -- совсем под колбасу -- сырные круглые стержни, она наметила в бакалейном взять две бутылки подсолнечного масла (перед тем было только хлопковое) и ячневый концентрат. Так она и сделала -- пересекла мирный магазин, заплатила в кассу, вернулась в бакалейный. Но пока она тут стояла за двумя человеками -- какой-то оживлённый шум поднялся в магазине, повалил с улицы народ, и все выстраивались в гастрономический и в кассу. Людмила Афанасьевна дрогнула и, не дождавшись получить в бакалейном, ускоренным шагом пошла тоже занимать и к продавцу и в кассу. Ещё ничего не было за изогнутым оргстеклом прилавка, но теснившиеся женщины точно сказали, что будут давать ветчинно-рубленную по килограмму в руки. Так удачно она попала, что был смысл чуть позже занять и вторую очередь. -------- 8 Если б не этот охват рака по шее, Ефрем Поддуев был бы мужчина в расцвете. Ему ещё не сравнялось полуста, и был он крепок в плечах, твёрд в ногах и здрав умом. Он не то, что был двужильный, но двухребетный, и после восьми часов мог ещё восемь отработать как первую смену. В молодости на Каме таскал он шестипудовые мешки, и из силы той не много убыло, он и сейчас не отрекался выкатить с рабочими бетономешалку на помост. Перебывал он во многих краях, переделал пропасть разной работы, там ломал, там копал, там снабжал, а здесь строил, не унижался считать ниже червонца, от полулитра не шатался, за вторым литром не тянулся -- и так он чувствовал себя и вокруг себя, что ни предела, ни рубежа не поставлено Ефрему Поддуеву, а всегда он будет такой. Несмотря на силищу, на фронте он не бывал -- бронировали его спецстроительства, не отведал он ни ран, ни госпиталей. И ничем никогда не болел -- ни тяжёлым, ни гриппом, ни в эпидемию, ни даже зубами. И только в запрошлом году первый раз заболел -- и сразу вот этим. Раком. Это сейчас он так с размаху лепил: "раком", а долго-долго перед собой притворялся, что нет ничего, пустяки, и сколько терпежу было -- оттягивал, не шёл к врачам. И когда уже пошёл, и от {70} диспансера к диспансеру дослали его в раковый, а здесь всем до одного больным говорили, что у них -- не рак,-- Ефрем не захотел смекнуть, что у него, не поверил своему природному уму, а поверил своему хотению: не рак у него и обойдётся. А заболел у Ефрема -- язык, поворотливый, ладный, незаметный, в глаза никогда не видный и такой полезный в жизни язык. За полета лет много он этим языком поупражнялся. Этим языком он себе выговаривал плату там, где не заработал. Клялся в том, чего не делал. Распинался, чему не верил. И кричал на начальство. И обкладывал рабочих. И укрючливо матюгался, подцепляя, что там святей да дороже, и наслаждался коленами многими, как соловей. И анекдоты выкладывал жирнозадые, только всегда без политики. И волжские песни пел. И многим бабам, рассеянным по всей земле, врал, что не женат, что детей нет, что вернётся через неделю и будут дом строить. "Ах, чтоб твой язык отсох!" -- проклинала одна такая временная тёща. Но язык только в шибко пьяном виде отказывал Ефрему. И вдруг -- стал наращиваться. Цепляться о зубы. Не помещаться в сочном мягком зеве. А Ефрем всё отряхивался, всё скалился перед товарищами: -- Поддуев? Ничего на свете не боётся! И те говорили: -- Да-а, вот у Поддуева -- сила воли. А это была не сила воли, а -- упятерённый страх. Не из силы воли -- из страха он держался и держался за работу, как только мог откладывая операцию. Всей жизнью своей Поддуев был подготовлен к жизни, а не к умиранию. Этот переход был ему свыше сил, он не знал путей этого перехода -- и отгонял его от себя тем, что был на ногах и каждый день, как ни в чём не бывало, шёл на работу и слышал похвалы своей воле. Не дался он операции, и лечение начали иголками: впускали в язык иголки, как грешнику в аду, и по нескольку суток держали. Так хотелось Ефрему этим и обойтись, так он надеялся! -- нет. Распухал язык. И уже не найдя в себе той силы воли, быковатую голову опустив на белый амбулаторный стол, Ефрем согласился. Операцию делал Лев Леонидович -- и замечательно сделал! Как обещал: укоротился язык, сузился, но быстро привыкал обращаться снова и всё то же говорить, что и раньше, только может не так чисто. Ещё покололи иголками, отпустили, вызвали, и Лев Леонидович сказал: "А теперь через три месяца приезжай и ещё одну операцию сделаем -- на шее. Эта -- лёгкая будет." Но таких "легких" на шее Поддуев тут уже насмотрелся и не явился в срок. Ему присылали по почте вызовы -- он на них не отвечал. Он вообще привык на одном месте долго не жить и шутя мог сейчас заявиться хоть на Колыму, хоть в Хакассию. Нигде его не держало ни имущество, ни квартира, ни семья -- только любил он вольную жизнь да деньги в кармане. А из клиники писали: сами не явитесь, приведём через милицию. Вот какая власть была у ракового диспансера даже над теми, у кого вовсе не рак. {71} Он поехал. Он мог, конечно, ещё не дать согласия, но Лев Леонидович щупал его шею и крепко ругал за задержку. И Ефрема порезали справа и слева по шее, как режутся ножами блатари, и долго он тут лежал в обмоте, а выпустили, качая головами. Но уже в вольной жизни не нашёл он прежнего вкуса: разонравилась ему и работа и гулянки, и питьё и курье. На шее у него не мягчело, а брякло, и потягивало, и покалывало, и постреливало, даже и в голову. Болезнь поднималась по шее едва не к ушам. И когда месячишко назад он вернулся опять всё к тому же старому зданию из серого кирпича с добротной открытой расшивкой швов, и взошёл на то же полированное тысячами ног крылечко меж тополей, и хирурги тотчас за него схватились, как за родного, и опять он был в полосатом больничном и в той же палате близ операционной с окнами, упёртыми в задний забор, и ожидал операцию, по бедной шее вторую, а общим счётом третью,-- Ефрем Поддуев больше не мог себе врать и не врал. Он сознался, что у него -- рак. И теперь, порываясь к равенству, он стал и всех соседей убеждать, что рак и у них. Что никому отсюда не вырваться. Что всем сюда вернуться. Не то, чтоб он находил удовольствие давить и слушать, как похрущивают, а пусть не врут, пусть правду думают. Ему сделали третью операцию, больней и глубже. Но после неё на перевязках доктора что-то не веселели, а буркали друг другу не по-русски и обматывали всё плотней и выше, сращивая бинтами голову с туловищем. И в голову ему стреляло всё сильней, всё чаще, почти уже и подряд. Итак, что ж было прикидываться? За раком надо было принять и дальше -- то, от чего он жмурился и отворачивался два года: что пора Ефрему подыхать. Так, со злорадством, оно даже легче получалось: не умирать -- подыхать. Но это можно было только выговорить, а ни умом вообразить, ни сердцем представить: как же так может с ним, с Ефремом? Как же это будет? И что надо делать? От чего он прятался за работой и между людей,-- то подошло теперь один на один и душило повязкой по шее. И ничего он не мог услышать в помощь от соседей -- ни в палатах, ни в коридорах, ни на нижнем этаже, ни на верхнем. Всё было переговорено -- а всё не то. Вот тут его и замотало от окна к двери и обратно, по пять часов в день и по шесть. Это он бежал искать помощи. Сколько жил Ефрем и где ни бывал (а не бывал он только в главных городах, окраины все прочесал) -- и ему и другим всегда было ясно, что от человека требуется. От человека требуется или хорошая специальность или хорошая хватка в жизни. От того и другого идут деньги. И когда люди знакомятся, то за как зовут, сразу идёт: кем работаешь, сколько получаешь. И если человек не успел в заработках, значит -- или глупой, или несчастный, а в общем так себе человечишко. И такую вполне понятную жизнь видел Поддуев все эти годы {72} и на Воркуте, и на Енисее, и на Дальнем Востоке, и в Средней Азии. Люди зарабатывали большие деньги, а потом их тратили -- хоть по субботам, хоть в отпуск разом все. И было это складно, это годилось, пока не заболевали люди раком или другим смертельным. Когда ж заболевали, то становилось ничто и их специальность, и хватка, и должность, и зарплата. И по оказавшейся их тут беспомощности и по желанию врать себе до последнего, что у них не рак, выходило, что все они -- слабаки и что-то в жизни упустили. Но что же? Смолоду слышал Ефрем да и знал про себя и про товарищей, что они, молодые, росли умней своих стариков. Старики и до города за весь век не доезжали, боялись, а Ефрем в тринадцать лет уже скакал, из нагана стрелял, а к пятидесяти всю страну как бабу перещупал. Но вот сейчас, ходя по палате, он вспоминал, как умирали те старые в их местности на Каме -- хоть русские, хоть татары, хоть вотяки. Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут,-- все они принимали смерть спокойно. Не только не оттягивали расчёт, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребёнок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегчённо, будто просто перебирались в другую избу. И никого из них нельзя было бы напугать раком. Да и рака-то ни у кого не было. А здесь, в клинике, уж кислородную подушку сосёт, уж глазами еле ворочает, а языком всё доказывает: не умру! у меня не рак! Будто куры. Ведь каждую ждёт нож по глотке, а они всё кудахчут, всё за кормом роются. Унесут одну резать, а остальные роются. Так день за днём вышагивал Поддуев по старому полу, качая половицами, но ничуть ему не становилось ясней, чем же надо встречать смерть. Придумать этого было -- нельзя. Услышать было -- не от кого. И уж меньше всего ожидал бы он найти это в какой-нибудь книге. Когда-то он четыре класса кончил, когда-то и строительные курсы, но собственной тяги читать у него не было: заместо газет шло радио, а книги представлялись ему совсем лишними в обиходе, да в тех диковатых дальних местах, где протаскался он жизнь за то, что там платили много, он и не густо видал книгочеев. Поддуев читал по нужде -- брошюры по обмену опытом, описания подъёмных механизмов, служебные инструкции, приказы и "Краткий Курс" до Четвёртой главы. Тратить деньги на книги или в библиотеку за ними переться -- находил он просто смешным. Когда же в дальней дороге или в ожидании ему попадалась какая -- прочитывал он страниц двадцать-тридцать, но всегда бросал, ничего не найдя в ней по умному направлению жизни. И здесь, в больнице, лежали на тумбочках и на окнах -- он до них не дотрагивался. И эту синенькую с золотой росписью тоже бы не стал читать, да всучил её Костоглотов в самый пустой тошный {73} вечер. Подложил Ефрем две подушки под спину и стал просматривать. И тут ещё он бы не стал читать, если б это был роман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как гравия. Стал читать Поддуев названия и повеяло на него сразу, что идёт как бы о деле. "Труд, смерть и болезнь". "Главный закон". "Источник". "Упустишь огонь -- не потушишь". "Три старца". "Ходите в свете, пока есть свет". Ефрем раскрыл, какой поменьше. Прочёл его. Захотелось подумать. Он подумал. Захотелось этот же рассказик ещё раз перечесть. Перечёл. Опять захотелось подумать. Опять подумал. Так же вышло и со вторым. Тут погасили свет. Чтобы книгу не упёрли и утром не искать, Ефрем сунул её к себе под матрас. В темноте он ещё рассказывал Ахмаджану старую басню, как делил Аллах лета жизни и что много ненужных лет досталось человеку (впрочем, сам он не верил в это, никакие лета не представились бы ему ненужными, если бы здоровье). А перед сном ещё думал о прочтённом. Только в голову шибко стреляло и мешало думать. Утро в пятницу было пасмурное и, как всякое больничное утро,-- тяжёлое. Каждое утро в этой палате начиналось с мрачных речей Ефрема. Если кто высказывал какую надежду или желание, Ефрем тут же его охолаживал и давил. Но сегодня ему была нехоть смертная открывать рот, а приудобился он читать эту тихую спокойную книгу. Умываться ему было почти лишнее, потому что даже защёчья его были подбинтованы; завтрак можно было съесть в постели; а обхода хирургических сегодня не было. И медленно переворачивая шершавую толстоватую бумагу этой книги, Ефрем помалкивал, почитывал да подумывал. Прошёл обход лучевых, погавкал на врача этот золотоочкастый, потом струсил, его укололи; качал права Костоглотов, уходил, приходил; выписался Азовкин, попрощался, ушёл согнутый, держась за живот; вызывали других -- на рентген, на вливания. А Поддуев так и не вылез топтать дорожку меж кроватей, читал себе и молчал. С ним разговаривала книга, не похожая ни на кого, занятно. Целую жизнь он прожил, а такая серьёзная книга ему не попадалась. Хотя вряд ли бы он стал её читать не на этой койке и не с этой шеей, стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить здорового. Ещё вчера заметил Ефрем такое название: "Чем люди живы?" До того это название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные полы и думая, не назвав,-- об этом самом он ведь и думал последние недели: чем люди живы? Рассказ был немаленький, но с первых же слов читался легко, ложился на сердце мягко и просто: "Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьёю {74} сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешёвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья." Понятно это было всё и дальше очень понятно: сам Семён поджарый и подмастерье Михаила худощавый, а барин: "как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит... С житья такого как им гладким не быть, этакого заклепа и смерть не возьмёт". Повидал таких Ефрем довольно: Каращук, начальник угле треста, такой был, и Антонов такой, и Чечев, и Кухтиков. Да и сам Ефрем не начинал ли на такого вытягивать? Медленно, как по слогам разбирая, Поддуев прочёл весь рассказ до конца. Это уж было к обеду. Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить. Как будто что в него вошло и повернуло там. И где раньше были глаза -- теперь глаз не было. И где раньше рот приходился -- теперь не стало рта. Первую-то, грубую, стружку с Ефрема сняла больница. А теперь -- только строгай. Всё так же, подмостясь подушками и подтянув колена, а при коленах держа закрытую книгу, Ефрем смотрел на пустую белую стенку. День наружный был без просвета. На койке против Ефрема с самого укола спал этот белорылый курортник. Накрыли его потяжелей от озноба. На соседней койке Ахмаджан играл с Сибгатовым в шашки. Языки их мало сходились, и разговаривали они друг с другом по-русски. Сибгатов сидел так, чтоб не кривить и не гнуть больную спину. Он ещё был молодой, но на темени волосы прореженные-прореженные. А у Ефрема ни волосинки ещё не упало, буйных бурых -- чаща, не продерёшься. И до сих была при нём вся сила на баб. А как бы уже -- ни к чему. Сколько Ефрем этих баб охобачивал -- представить себе нельзя. Ещё вначале вёл им счёт, жёнам -- особо, потом не утруждался. Первая его жена была -- Амина, белолицая татарка из Елабуги, чувствительная очень: кожа на лице такая тонкая, едва костяшками её тронь -- и кровь. И ещё непокорчивая -- сама ж с девчёнкой и ушла. С тех пор Ефрем позора не допускал и покидал баб всегда первый. Жизнь он вёл перелётную, свободную, то вербовка, то договор, и семью за собой таскать было б ему несручно. Хозяйку он на всяком новом месте находил. А у других, встречных-поперечных, вольных и невольных, и имена не всегда спрашивал, а только расплачивался по уговору. И смешались теперь в его памяти лица, повадки и обстоятельства, и запоминалось только, если как-нибудь особенно. Так запомнил он Евдошку, инженерову жену, как во время войны на перроне станции Алма-Ата-1 стояла она под его окном, задом виляла и просилась. Их ехал целый штат в Или, открывать новый участок, и провожали их многие из треста. Тут же и муж Евдошки, затруханный, невдалеке стоял, кому-то что-то доказывал. {75} А паровоз первый раз дёрнул. "Ну! -- крикнул Ефрем и вытянул руки.-- Если любишь -- полезай сюда, поехали!" И она уцепилась, вскарабкалась к нему в окно вагона на виду у треста и у мужа -- и поехала пожить с ним две недельки. Вот это он запомнил -- как втаскивал Евдошку в вагон. И так, что увидел Ефрем в бабах за всю жизнь, это привязчивость. Добыть бабу -- легко, а вот с рук скачать -- трудно. Хоть везде говорилось "равенство", и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных людей не считал -- кроме первой своей жёнки Амины. И удивился бы он, если б другой мужик стал ему серьёзно доказывать, что плохо он поступает с бабами. А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всём и виноват. Зажгли прежде времени свет. Проснулся этот чистюля с желвью под челюстью, вылез лысой головёнкой из-под одеяла и поскорей напялил очки, в которых выглядел профессором. Сразу всем объявил о радости: что укол перенёс он ничего, думал хуже будет. И нырнул в тумбочку за курятиной. Этим хилякам, Ефрем замечал, только курятину подавай. На барашку и ту они говорят: "тяжёлое мясо". На кого-нибудь другого хотел бы посмотреть Ефрем, но для того надо было всем корпусом поворачиваться. А прямо смотреть -- он видел только этого поносника, как тот глодает курячью косточку. Поддуев закряхтел и осторожно повернул себя направо. -- Вот,-- объявил и он громко.-- Тут рассказ есть. Называется: "Чем люди живы".-- И усмехнулся.-- Такой вопрос, кто ответит? -- чем люди живы? Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно, весело, он выздоравливал: -- Довольствием. Продуктовым и вещевым. До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принёс из армии. -- Ну, ещё кто? -- хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная для него, была-таки и для всех нелёгкая.-- Кто ещё? Чем люди живы? Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут лучше всех. Но пришёл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил: -- Зарплатой, чем! Прошка чернявый из угла навострился, как в магазинную витрину, даже рот приоткрыл, а ничего не высказывал. -- Ну, ну! -- требовал Ефрем. Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом. Ту, что была у Ефрема, тоже в палату Дёмка принёс, но читать её у него не получилось: она говорила совсем не о том, как глухой собеседник отвечает тебе не на вопрос. Она расслабляла и всё запутывала, когда нужен был совет к действию. Поэтому он не прочёл "Чем {76} люди живы" и не знал ответа, ожидаемого Ефремом. Он готовил свой. -- Ну, пацан! -- подбодрял Ефрем. -- Так, по-моему,-- медленно выговаривал Дёмка, как учителю у доски, чтоб не ошибиться, и ещё между словами додумывая.-- Раньше всего -- воздухом. Потом -- водой. Потом -- едой. Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил -- спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула. Он чмокнул. -- Ну, ещё кто? Прошка решился: -- Квалификацией. Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем. А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь: -- Родиной. -- Как это? -- удивился Ефрем. -- Ну, родными местами... Чтоб жить, где родился. -- А-а-а... Ну, это не обязательно. Я с Камы молодым уехал и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно? -- В родных местах,-- тихо упорствовал Сибгатов,-- и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче. -- Ладно. Ещё кто? -- А что? А что? -- отозвался приободренный Русанов.-- Какой там вопрос? Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы. Так и сидели они друг против друга, будто чёрт их назло посадил. Прищурился Ефрем. -- Вот так, профессор: чем люди живы? Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался: -- А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом. И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку. Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность -- тут заткнись. И раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять -- как же ответить правильно. -- А про что книга? Что пишут? -- спросил Сибгатов, останавливаясь в шашках. -- Да вот...-- Поддуев прочёл первые строки.-- "Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было..." Но читать вслух было трудно и длинно, и подмощённый подушками он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить: {77} -- В общем сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего, Михаилу. Жена ругалась -- куда, мол, ещё дармоеда. А Михаила стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит -- с себя отдаст. А Михайла странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михаила эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михаила говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окачурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого. -- Ч-чёрт его знает, чушь какая! -- отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая "ч".-- Неужели другую пластинку завести нельзя? За километр несёт, что мораль не наша. И чем же там -- люди живы? Ефрем перестал рассказывать и перевёл набрякшие глаза на лысого. Ему то и досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же сказал: общественным благом. Оно как-то сходилось. -- Живы чем? -- Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде.-- Мол, любовью... -- Лю-бо-вью!?.. Не-ет, это не наша мораль! -- потешались золотые очки.-- Слушай, а кто это всё написал? -- Чего? -- промычал Поддуев. Угибали его куда-то от сути в сторону. -- Ну, написал это всё -- кто? Автор?.. Ну, там, вверху на первой странице посмотри. А что было в фамилии? Что она имела к сути -- к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же. Теперь он всё же отлистнул первую страницу и прочёл вслух: -- Толстой. -- Н-не может быть! -- запротестовал Русанов.-- Учтите: Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его не печатали. "Хлеб". "Пётр Первый". Он -- трижды лауреат сталинской премии, да будет вам известно! -- Так это -- не тот Толстой! -- отозвался Дёмка из угла.-- Это у нас -- Лев Толстой. -- Ах, не то-от? -- растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь.-- Ах, это другой... Это который -- зеркало русской революции, рисовые котлетки?.. Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался. А злу надо противиться, паренёк, со злом надо бороться! -- И я так думаю,-- глухо ответил Дёмка. {78} -------- 9 У Евгении Устиновны, старшего хирурга, не было почти ни одного обязательного хирургического признака -- ни того волевого взгляда, ни той решительной складки лба, ни того железного зажима челюстей, которые столько описаны. На шестом десятке лет, если волосы она все убирала во врачебную шапочку, видевшие её в спину часто окликали: "Девушка, скажите, а...?" Однако она оборачивала лицо усталое, с негладкой излишней кожей, с подглазными мешками. Она выравнивала это постоянно яркими окрашенными губами, но краску приходилось накладывать в день не раз, потому что всю её она истирала о папиросы. Всякую минуту, когда она была не в операционной, не в перевязочной и не в палате -- она курила. Оттуда же она улучала выбежать и набрасывалась на папиросу так, будто хотела её съесть. Во время обхода она иногда поднимала указательный и средний пальцы к губам и потом можно было спорить, не курила ли она и на обходе. Вместе с главным хирургом Львом Леонидовичем, действительно рослым мужчиной с длинными руками, эта узенькая постаревшая женщина делала все операции, за какие бралась их клиника -- пилила конечности, вставляла трахеотомические трубки в стенку горла, удаляла желудки, добиралась до всякого места кишечника, разбойничала в лоне тазового пояса, а к концу операционного дня ей доставалось, как работа уже несложная и виртуозно освоенная, удалить одну-две молочные железы, поражённые раком. Не было такого вторника и не было такой пятницы, чтобы Евгения Устиновна не вырезала женских грудей, и санитарке, убиравшей операционную, она говорила как-то, куря ослабевшими губами, что если бы все эти груди, удалённые ею, собрать вместе, получился бы холм. Евгения Устиновна была всю жизнь только хирург, никто вне хирургии, а всё же помнила и понимала слова толстовского казака Ерошки о европейских врачах: "только резать и умеют. Стало, дураки. А вот в горах дохтура настоящие. Травы знают." "Только резать"? Нет, не так понимала Евгения Устиновна хирургию! Когда-то им, ещё студентикам, с кафедры объявил прославленный хирург: "Хирургия должна быть благодеянием, а не жестокостью! Не причинять боль, а освобождать от боли! Латинская пословица говорит: успокаивать боли -- удел божественный!" Но даже первый шаг против боли -- обезболивание, тоже есть боль. Не радикальность, не дерзость, не новизна привлекали Евгению Устиновну в операциях, а наоборот -- как можно большая незаметность, даже нежность, как можно большая внутренняя разумность -- и только. И счастливыми считала она те свои предоперационные ночи, когда в полусонный мозг её вдруг подавался, как на лифте, откуда-то неожиданный новый план операции, не тот, который она записала на карточке, а мягче. С проясневшей головой {79} она вскакивала, записывала -- а утром рисковала в последний час сменить. И часто это бывали лучшие её операции. И если бы завтра лучевая, химическая, травная терапия или какая-нибудь световая, цветовая, телепатическая смогли бы спасать её больных помимо ножа, и хирургии грозило бы исчезнуть из практики человечества,-- Евгения Устиновна не защищала б её ни дня. Потому что самые-то, самые-то лучшие операции были те, от которых она вообще сумела отказаться! самые-то благодеянные для больного -- те, которые она догадалась и сумела заменить, обойти, отсрочить. И в этом был прав Ерошка! И этот поиск в себе она больше всего хотела бы не потерять. Но теряла... За тридцать пять лет работы с ножом она привыкала к страданиям. И грубела. И уставала. Уже не вспыхивало этих ночей со сменой планов. Всё меньше виделась особенность каждой операции, всё больше -- их конвейерная однообразность. Одна из утомительных необходимостей человечества -- та, что люди не могут освежить себя в середине жизни, круто сменив род занятий. На обход они приходили обычно втроём-вчетвером: Лев Леонидович, она и ординаторы. Но несколько дней назад Лев Леонидович уехал в Москву на семинар по операциям грудной клетки. Она же в субботу вошла в мужскую верхнюю палату почему-то совсем одна -- без лечащего и даже без сестры. Даже не вошла, а тихо стала в дверном проёме и прикачнулась к косяку. Это было движение девичье. Совсем молодая девушка может так прислониться, зная, что это мило выглядит, что это лучше, чем стоять с ровной спиной, ровными плечами, прямой головой. Она стала так и задумчиво наблюдала за Дёминой игрой. Дёма, вытянув по кровати больную ногу, а здоровую калачиком подвернув,-- на неё, как на столик, положил книгу, а над книгой строил что-то из четырёх длинных карандашей, держа их обеими руками. Он рассматривал эту фигуру и долго б так, но его окликнули. Он поднял голову и свёл растопыренные карандаши. -- Что это ты, Дёма, строишь? -- печально спросила Евгения Устиновна. -- Теорему! -- бодро ответил он, громче нужного. Так они сказали, но внимательно смотрели друг на друга, и ясно было, что не в этих словах дело. -- Ведь время уходит,-- пояснил Дёма, но не так бодро и не так громко. Она кивнула. Помолчала, всё так же прислонённая к косяку -- нет, не по-девичьи, а от усталости. -- А дай-ка я тебя посмотрю. Всегда рассудительный, Дёма возразил оживлённей обычного: -- Вчера Людмила Афанасьевна смотрела! Сказала -- ещё будем облучать! Евгения Устиновна кивала. Какое-то печальное изящество было в ней. {80} -- Вот и хорошо. А я всё-таки посмотрю. Дёма нахмурился. Он отложил стереометрию, подтянулся по кровати, давая место, и оголил больную ногу до колена. Евгения Устиновна присела рядом. Она без усилий вскинула рукава халата и платья почти до локтей. Тонкие гибкие руки её стали двигаться по Дёминой ноге как два живых существа. -- Больно? Больно? -- только спрашивала она. -- Есть. Есть,-- подтверждал он, всё сильнее хмурясь. -- Ночью чувствуешь ногу? -- Да... Но Людмила Афанасьевна-Евгения Устиновна ещё покивала понимающей головой и потрепала по плечу. -- Хорошо, дружок. Облучайся. И ещё они посмотрели в глаза друг другу. В палате стало совсем тихо, и каждое их слово слышно. А Евгения Устиновна поднялась и обернулась. Там, у печи, должен был лежать Прошка, но он вчера вечером перелёг к окну (хотя и была примета, что не надо ложиться на койку того, кто ушёл умирать). А кровать у печи теперь занимал невысокий тихий белобрысый Генрих Федерау, не совсем новичок для палаты, потому что уже три дня он лежал на лестнице. Сейчас он встал, опустил руки по швам и смотрел на Евгению Устиновну приветливо и почтительно. Ростом он был ниже её. Он был совсем здоров! У