на замок, предлагая, если мы хотим, взять внутрь парашу. От тюрьмы только то отличие, что эти дни нас уже не кормят бесплатно, мы даём свои деньги и на них с базара приносят чего-нибудь. На третьи сутки приходит самый настоящий конвой с карабинами, нам дают расписаться, что мы получили деньги на дорогу и на еду, дорожные деньги тотчас у нас отбирает конвой (якобы -- покупать билеты, на самом деле, напугав проводников, провезут нас бесплатно, деньги возьмут себе, это уж их заработок), строят нас колонной по двое с вещами и ведут к вокзалу опять между рядами тополей. Поют птицы, гудит весна -- а ведь только 2-е марта! Мы в ватном, жарко, но рады, что на юге. Кому-кому, а невольному человеку круче всего достаётся от морозов. Целый день везут нас медленным поездом навстречу тому, как мы сюда приехали, потом, от станции Чу, километров десять гонят пешком. Наши мешки и чемоданы заставляют нас славно взопреть, мы клонимся, спотыкаемся, но волочим: каждая тряпочка, вынесенная через лагерную вахту, еще пригодится нашему нищему телу. А на мне -- две телогрейки (одну замотал по инвентаризации) и сверх того -- многострадальная фронтовая шинель, истёртая и по фронтовой земле и по лагерной -- как же теперь её, рыжую, замусоленную, бросить? День кончается -- мы не доехали. Значит, опять ночевать в тюрьме, в Новотроицком. Уж как давно мы свободны -- а всё тюрьма и тюрьма. Камера, голый пол, глазок, оправка, руки назад, кипяток -- и только пайки не дают: ведь мы уже свободные. На утро подгоняют грузовик, приходит за нами тот же конвой, переночевавший без казармы. Еще 60 км вглубь степи. Застреваем в мокрых низинках, соскакиваем с грузовика (прежде, зэками, не могли) и толкаем, толкаем его из грязи, чтобы скорей миновало дорожное разнообразие, чтобы скорей приехать в вечную ссылку. А конвой стоит полукругом и охраняет нас. Мелькают километры степи. Сколько глазу хватает, справа и слева -- жёсткая серая несъедобная трава, и редко-редко -- казахский убогий аул с кущицей деревьев. Наконец впереди, за степной округлостью, показываются вершинки немногих тополей (Кок-Терек -- "зелёный тополь"). Приехали! Грузовик несётся между чеченскими и казахскими саманными мазанками, вздувает облако пыли, привлекает на себя стаю негодующих собак. Сторонятся милые ишаки в маленьких бричках, из одного двора медленно и презрительно на нас оглядывается верблюд. Есть и люди, но глаза наши видят только женщин, этих необыкновенных забытых женщин: вон чернявенькая с порога следит за нашей машиной, приложив ладонь козырьком; вон сразу трое идут в пёстрых красных платьях. Все -- не русские. "Ничего, есть еще для нас невесты!" -- бодро кричит мне на ухо сорокалетний капитан дальнего плавания В. И. Василенко, который в Экибастузе гладко прожил заведующим прачечной, а теперь ехал на волю расправлять крылья, искать себе корабля. Миновав раймаг, чайную, амбулаторию, почту, райисполком, райком под шифером, дом культуры под камышом, -- грузовик наш останавливается около дома МВД-МГБ. Все в пыли, мы спрыгиваем, входим в его палисадник и, мало стесняясь центральной улицей, моемся тут до пояса. Через улицу, прямо против МГБ, стоит одноэтажное, но высокое удивительное здание: четыре дорических колонны всерьёз несут на себе поддельный портик, у подошвы колонн -- две ступени, облицованные под гладкий камень, а над всем этим -- потемневшая соломенная крыша. Сердце не может не забиться: это школа! десятилетка. Но не бейся, молчи, несносное: это здание тебя не касается. Пересекая центральную улицу, туда, в заветные школьные ворота, идёт девушка с завитыми локонами, чистенькая, подобранная в талии жакета как осочка. Она идёт -- и касается ли земли? Она -- учительница! Она так молода, что не могла еще кончить института. Значит -- семилетка и целый педагогический техникум! Как я завидую ей! Какая бездна между ею и мной, чернорабочим. Мы -- разных сословий, и я никогда не осмелился бы провести её под руку. А между тем новоприбывшими, по очереди выдёргивая их к себе в молчаливый кабинет, стал заниматься... кто же бы? Да конечно кум, оперуполномоченный! И в ссылке он есть, и тут он -- главное лицо! Первая встреча очень важна: ведь нам с ним играть в кошки-мышки не месяц, а в═е═ч═н═о. Сейчас я переступлю его порог, и мы будем приглядываться друг ко другу исподтишка. Очень молодой казах, он скрывается за замкнутостью и вежливостью, я -- за простоватостью. Мы оба понимаем, что наши незначащие фразы, вроде -- "вот вам лист бумаги", "а какой ручкой я могу писать?" -- это уже поединок. Но для меня важно показать, что я даже не догадываюсь об этом. Я просто, видимо, всегда такой, нараспашку, без хитростей. Ну же, бронзовый леший, помечай у себя в мозгу: этот -- особого наблюдения не требует, приехал мирно жить, заключение пошло ему на пользу". Что я должен заполнить? Анкету, конечно. И автобиографию. Этим откроется новая папка, вот приготовленная на столе. Потом сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребётся новое дело и будет из центра сигнал сажать -- меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку. Я подаю начинательные бумаги, опер прочитывает их и накалывает в скоросшиватель. -- А не скажете, где здесь райОНО? -- вдруг спрашиваю я беззаботно-вежливо. А он вежливо объясняет. Он не вскидывает удивлённо бровей. Отсюда я делаю вывод, что могу идти наниматься, МГБ не возражает. (Конечно, как старый арестант, я не продешевился, не спросил его прямо: а можно ли мне работать в системе народного образования?) -- Скажите, а когда я смогу туда пройти без конвоя? Он пожимает плечами: -- Вообще, сегодня, пока к вам тут при... -- желательно, чтобы вы не выходили за ворота. Но по служебному вопросу сходить можно. И вот я и═д═у! Все ли понимают это великое свободное слово? Я с═а═м иду! Ни с боков, ни сзади не нависают автоматы. Я оборачиваюсь: никого! Захочу, пойду правой стороною, мимо школьного забора, где в луже копается большая свинья. Захочу, пойду левой стороною, где бродят и роются куры перед самым райОНО. Двести метров я прохожу до райОНО -- а спина моя, вечно согнутая, уже чуть-чуть распрямилась, а манеры уже чуть-чуть развязнее. За эти двести метров я перешёл в следующее гражданское сословие. Я вхожу в старой шерстяной гимнастёрке фронтовых времён, в старых-престарых диагоналевых брюках. А ботинки -- лагерные, свинокожие, и еле упрятаны в них торчащие уши портянок. Сидят два толстых казаха -- два инспектора райОНО, согласно надписям. -- Я хотел бы поступить на работу, в школу, -- говорю я с растущей убеждённостью и даже как бы лёгкостью, будто спрашиваю, где у них тут графин с водой. Они настораживаются. Всё-таки в аул, среди пустыни не каждые полчаса приходит наниматься новый преподаватель. И хотя Кок-Терекский район обширнее Бельгии, всех лиц с семиклассным образованием здесь знают в лицо. -- А что вы кончили? -- довольно чисто по-русски спрашивают меня. -- Физмат университета. Они даже вздрагивают. Переглядываются. Быстро тараторят по-казахски. -- А... откуда вы приехали? Как будто неясно, я должен всё иим назвать. Какой же дурак приедет сюда нанииматься, да еще в марте месяце? -- Час назад я приехал сюда в ссылку. Они принимают многознающий вид и один за другим исчезают в кабинете зава. Они ушли -- и теперь я вижу на себе взгляд машинистки лет под пятьдесят, русской. Миг -- как искра, и мы -- земляки: с Архипелага и она! Откуда, за что, с какого года? Надежда Николаевна Грекова из казачьей новочеркасской семьи, арестована в 37-м, простая машинистка и всем арсеналом органов убеждена, что состояла в какой-то фантастической террористической организации. Десять лет, а теперь -- повторница, и -- вечная ссылка. Понижая голос и оглядываясь на притворенную дверь заведующего, она толково информирует меня: две десятилетки, несколько семилеток, район задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие такие бывают физики -- тут и не видели никогда. Звонок из кабинета. Несмотря на полноту, машинистка вскакивает, бодро бежит -- вся служба, и на возврате громко официально вызывает меня. Красная скатерть на столе. На диване -- оба толстых инспектора, очень удобно сидят. В большом кресле под портретом Сталина -- заведующий: маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин недобро усмехается мне с портрета. Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Заводят никчёмный тягостный разговор, потому особенно долгий, что пару фраз сказав со мною по-русски, они потом десять минут переговариваются по-казахски, а я сижу как дурак. Меня расспрашивают подробно где и когда я преподавал, выражают сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем после всяких заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены школы района, и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого человека нашей эпохи -- ответственная задача, -- они подводят к главному: за что я сидел? в чём именно моё преступление? Кошка-змея заранее жмурит лукавые глаза, будто багровый свет моего преступления уже ударяет в её партийное лицо. Я смотрю поверх неё в зловещее лицо сатаны, искалечившего всю мою жизнь. Что я могу перед его портретом рассказать о наших с ним отношениях? Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский приём: о чём они меня спрашивают -- это государственная тайна, рассказывать я не имею права. А короче я хочу знать, принимают они меня на работу или нет. И опять, и опять они переговариваются по-казахски. Кто такой смелый, что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух экземплярах. Знакомое дело! Бумага всё терпит. Не час ли назад я это уже заполнял? И заполнив еще раз, возвращаюсь в МГБ. С интересом обхожу я их двор, их самодельную внутреннюю тюрьму, смотрю, как, подражая взрослым, и они безо всякой надобности пробили в глинобитном заборе окошко для приёма передач, хотя забор так низок, что и без окошка можно передать корзину. Но без окошка -- что' ж будет за МГБ? Я брожу по их двору и нахожу, что мне здесь гораздо легче дышится, чем в затхлом райОНО: оттуда загадочным кажется МГБ, и инспектора леденеют. А тут -- родное министерство. Вот три лба коменданта (два офицера среди них), они откровенно поставлены за нами наблюдать, и мы -- их хлеб. Никакой загадки. Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в запертой комнате, а во дворе, на сене. Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки, всегда решётки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору. Отпряжённая телега, колодец, водопойное корыто, стожок сена, чёрные тени лошадей под навесом -- всё это так мирно, даже старинно, без жестокой печати МВД. Третье марта -- а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний воздух, что днём. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу, страстно, вновь и вновь, сообщая ишачкам о своей любви, об избытке приливших сил -- и вероятно ответы иша'чек тоже в этом рёве. Я плохо различаю голоса, вот низкие могучие рёвы -- может, верблюжьи. Мне кажется, будь у меня голос, и я бы сейчас заревел на луну: я буду здесь дышать! я буду здесь передвигаться! Не может быть, чтобы я не пробил этого бумажного занавеса анкет! В эту трубную ночь я чувствую превосходство над трусливыми чиновниками. Преподавать! -- снова почувствовать себя человеком! Стремительно войти в класс и огненно обежать ребячьи лица! Палец, протянутый к чертежу -- и все не дышат! Разгадка дополнительного построения -- и все вздыхают освобождённо. Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен! Наконец, я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой полусвободной ночи. Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!.. На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим средствам я нахожу себе домик-курятник -- с единственным подслеповатым окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше всего, я не могу выпрямиться в рост. "Мне б избёнку пониже..." -- когда-то в тюрьме писал я мечтательно о ссылке. Но всё-таки мало приятно, что головы нельзя поднять. Зато -- отдельный домик! Пол -- земляной, на него -- лагерную телогрейку, вот и постель! Но тут же ссыльный инженер, преподаватель Баумановского института, Александр Климентьевич Зданюкевич, одолжает мне пару деревянных ящиков, на которых я устраиваюсь с комфортом. Керосиновой лампы у меня еще нет (ничего нет! -- каждую нужную вещь придется выбрать и купить, как будто ты на земле впервые) -- но я даже не жалею, что нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казённый свет, а теперь я блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы! В темноте и тишине (могло бы радио доноситься из площадного динамика, но третий день оно в Кок-Тереке бездействует) я просто так лежу на ящиках -- и наслаждаюсь! Чего мне еще хотеть?.. Однако утро 6 марта превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне: -- Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь. Действительно, заговорило. Я иду на центральную площадь. Толпа человек в двести -- очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг столба, под громкоговорителем. Среди толпы -- много казахов, притом старых. С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они очень скорбны. Молодые -- равнодушнее. У двух-трёх трактористов фуражки не сняты. Не сниму, конечно, и я. Я еще не разобрал слов диктора (его голос надрывается от драматической игры) -- но уже осеняет меня понимание. Миг, который мы с друзьями призывали еще во студентах! Миг, о котором молятся все зэки ГУЛаг'а (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор! Скорёжился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в Особлаге! А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают навзрыд: "Как же мы теперь будем?.." Родимого потеряли... Крикнуть бы им сейчас через площадь: "Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не посадят! И сами не будете ЧС!" Хочется вопить перед репродуктором, даже отплясать дикарский танец! Но увы, медлительны реки истории. И лицо моё, ко всему тренированное, принимает тримасу горестного внимания. Пока -- притворяться, по-прежнему притворяться. И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки! Этот весь день уходит у меня опять на стихотворение -- "Пятое марта". Минует десяток дней -- и в борьбе за портфели и в опаске друг перед другом семибоярщина упраздняет вовсе МГБ! Так правильно я усомнился: в═е═ч═н═о ли МГБ?4 И что' ж на земле тогда вечно, кроме несправедливости, неравенства и рабства?.. 1 К концу 1917 г. Васильев практически возглавил департамент земельных улучшений. 2 Павел Веселов (Стокгольм), занятый ныне другими захватами шведских граждан советскими властями, проаналиэировав рассказы Э. А. Андерсена о себе, высказывает предположение: что и по внешнему виду и по форме названной им фамилии Э. А. скорее н═о═р═в═е═ж═е═ц, но по каким-то причинам предпочел выдавать себя за шведа. Норвежцы, бежав из страны после 1940 г., и в английской армии служили несравнимо чаще, чем, м. б. одиночные шведы. Э. А. мог иметь английскую родственную связь с какими-то Робертсонами, но родство с г═е═н═е═р═а═л═о═м Робертсоном придумать, чтобы поднять себе цену перед МГБ. Не исключено, что в Западном Берлине после войны он служил в военной разведке союзников, чем и заинтересовал МГБ. Вероятно, и в Москву он приезжал в составе английской или норвежской делегации, а не шведской (такая, кажется, и не ездила), но был там третьестепенным лицом. Может быть, МГБ предлагало ему стать двойником-разведчиком, и за этот отказ он получил свои 20 лет. Отец Эрика мог быть дельцом, но не такого масштаба. Однако, Эрик преувеличивал, и даже знакомство своего отца с Громыкой (отчего гебисты и показали его Громыко) -- чтобы заинтересовать МГБ выкупом и таким образом дать знать о себе на Запад. 3 Годами позже я достану Уголовный кодекс РСФСР и с удовольствием прочту там в статье 35-й: что ссылка назначается на срок от трёх д═о ═д═е═с═я═т═и лет, в качестве же дополнительной к заключению может быть только д═о ═п═я═т═и лет. (Это -- гордость советских юристов: что начиная еше с уголовного кодекса 1922 года в советском п═р═а═в═е нет бессрочных правопоражений и вообще бессрочных репрессий, кроме самой жуткой из них -- бессрочного изгнания из пределов СССР. И в этом "важное принципиальное отличие советского права от буржуазного" (Сборник "От тюрем..."). Так-то так, но экономя труд МВД, пожалуй в═е═ч═н═у═ю-то выписывать проще: не надо следить за концами сроков да морочиться обновлять их. * И еще в статье 35-й, что ссылка даётся только особым определением с═у═д═а. Ну, хотя бы ОСО? Но даже и не ОСО, а дежурный лейтенант выписывал нам вечную ссылку. 4 Правда, через полгода вернут нам КГБ, штаты прежние. -------- Глава 6. Ссыльное благоденствие 1. Гвозди велосипедные -- 1/2 кило 2. Батинка -- 5 3. Поддувальник -- 2 4. Стаханы -- 10 5. Финал ученический -- 1 6. Глопус -- 1 7. Спичка -- 50 пачек 8. Лампа летючий Мыш -- 2 9. Зубная пасть -- 8 штук 10. Пряник -- 34 кило 11. Водка -- 156 поллитровок Это была ведомость инвентаризации и переоценки всех наличных товаров универсального магазина в ауле Айдарлы. Инспекторы и товароведы Кок-Терекского РайПО составили эту ведомость, а я теперь прокручивал на арифмометре и снижал цену на какой товар на 7,5 процентов, на другой -- полтора. Цены катастрофически снижались, и можно было ожидать, что к новому учебному году и финал, и глопус будут проданы, гвозди найдут себе места в велосипедах, и только большой завал пряника, вероятно еще довоенного, клонился к разряду неликвидов. А водка, хоть и подорожай, дольше 1 мая не задержится. Снижение цен, которое, по сталинскому заводу, прошло под 1 апреля, и от которого трудящиеся выиграли сколько-то миллионов рублей (вся выгода была заранее подсчитана и опубликована) -- больно ударило по мне. Уже месяц, проведённый в ссылке, я проедал свои лагерные "хозрасчётные" заработки литейщика -- на воле, поддерживался лагерными деньгами! -- и всё ходил в РайОНО узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая перестала меня принимать, два толстых инспектора всё менее находили времени что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция ОблОНО, что школы кок-терекского района полностью укомплектованы математиками и нет никакой возможности найти мне работу. Тем временем я писал, однако, пьесу ("Декабристы без декабря"), не проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто уничтожать написанное. как прежде. Ничем другим я занят не был, и после лагеря мне понравилось так. Один раз в день я ходил в "Чайную" и там на два рубля съедал горячей похлёбки -- той самой, которую тут же отпускали в ведре и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине свободно. А картошки я уже купил, и даже -- ломоть свиного сала. Сам, на ишаке, привёз я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье моё было очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу -- не надо, пока деньги тянуться -- буду пьесу писать, в кои веки такая свобода! Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повёл меня в райПО, в кабинет начальника, как бомба толстого казаха, и сказал со значением: -- Математик. И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал заполнять автобиографии и анкеты! -- тотчас же его секретарша ссыльная гречанка-девчонка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на машинке приказ о назначении меня плановиком-экономистом с окладом 450 рублей в месяц. В тот же день и с такой же лёгкостью, без всяких анкетных изучений, были зачислены в райПО еще двое непристроенных ссыльных: капитан дальнего плавания Василенко, и еще неизвестный мне, очень затаённый Григорий Самойлович М-з. Василенко уже носился с проектом углублять реку Чу (её в летние месяцы переходила вброд корова) и налаживать катерами сообщение, просил комендатуру пустить его исследовать русло. Его однокурсник по мореходному училищу, по парусному бригу "Товарищ", капитан Манн в эти дни снаряжал "Обь" в Антарктиду -- а Василенко гнали кладовщиком в райПО. Но не плановиком, не кладовщиком, не счетоводом -- все трое мы были брошены на аврал: на переоценку товаров. В ночь с 31 марта на 1 апреля райПО, что ни год, охватывалось агонией, и никогда не хватало и не могло хватить людей. Надо было: все товары учесть (и обнаружить воров-продавцов, но не для отдачи их под суд), переоценить -- и с утра уже торговать по новым ценам, очень выгодным для трудящихся, А огромная пустыня нашего района имела железнодорожных путей и шоссе -- ноль километров, и в глубинных магазинах эти очень выгодные для трудящихся цены никак не удавалось осуществить раньше 1 мая: сквозной месяц все магазины вообще не торговали, пока в райПО подсчитывались и утверждались ведомости, пока их доставляли на верблюдах. Но в самом-то райцентре хоть предмайскую ж торговлю надо было не срывать! К нашему приходу в райПО над этим уже сидело человек пятнадцать -- штатных и привлечённых. Простыни ведомостей на плохой бумаге лежали на всех столах, и слышалось только щёлканье счётов, на которых опытные бухгалтеры и умножали и делили, да деловое переругивание. Тут же посадили работать и нас. Умножать и делить на бумажке мне сразу надоело, я запросил арифмометр. В райПО не было ни одного, да никто не умел на нём и работать, но кто-то вспомнил, что видел в шкафу районного статуправления какую-то машинку с цифрами, только и там никто на ней не работал. Позвонили, сходили, принесли. Я стал трещать и быстро усеивать колонки, ведущие бухгалтеры -- враждебно на меня коситься: не конкурент ли? Я же крутил и думал про себя: как быстро зэк наглеет, или, выражаясь литературным языком, как быстро растут человеческие потребности! Я недоволен, что меня оторвали от пьесы, слагаемой в тёмной конуре; я недоволен, что меня не взяли в школу; недоволен, что меня насильно заставили... что же? ковырять мёрзлую землю? месить ногами саманы в ледяной воде? -- нет, меня насильно посадили за чистый стол крутить ручку арифмометра и вписывать цифры в столбец. Да если бы в начале моей лагерной отсидки мне предложили бы эту блаженную работу выполнять весь срок по 12 часов в день бесплатно -- я бы ликовал! Но вот мне платят за эту работу 450 рублей, я теперь буду и литр молока брать ежедень, а я нос ворочу -- не маловато ли? Так неделю увязало райПО в переоценке (тут надо было верно определять для каждого товара его группу по общему понижению и еще его группу по удорожанию для деревни) -- и всё ни один магазин не мог начать торговать. Тогда жирный председатель, сам первейший бездельник, собрал всех нас в свой торжественный кабинет и сказал: -- Так вот что. Последний вывод медицина, что человек совсем не нужен спать восемь часов. Абсолютно достаточно -- четыре часа! Поэтому приказываю: начало работы -- семь утра, конец -- два часа ночи, перерыв на обед час и на ужин час. И, кажется, никто из нас в этой оглушающей тираде ничего смешного не нашел, а только жуткое. Все съёжились, молчали, и лишь осмелились обсудить, с какого часа лучше ужинный перерыв. Да, вот она, та судьба ссыльных, о которой меня предупреждали, из таких приказов она и состоит. Все сидящие здесь -- ссыльные, они дрожат за место; уволенные, они долго не найдут себе в Кок-Тереке другого. И в конце концов, это же -- не лично для директора, это -- для страны, это -- надо. И последний вывод медицины им кажется довольно сносным. Ах, сейчас бы встать и высмеять этого самодовольного кабана! Раз бы единый отвести душу! Но это была бы чистая "антисоветская агитация" -- призыв к срыву важнейшего мероприятия. Так всю жизнь переходишь из состояния в состояние -- ученик, студент, гражданин, солдат, заключённый, ссыльный -- и всегда есть веская сила у начальства, а ты должен гнуться и молчать. Скажи он -- до десяти вечера, я бы сидел. Но предлагал он нам -- сухой расстрел, мне предлагал: здесь, на воле -- и перестать писать! Нет уж, будь ты проклят, и снижение цен вместе с тобой. Лагерь подсказывал мне выход: не говорить против, а молча против делать. Со всеми вместе я покорно выслушал приказ, а в пять вечера встал из-за стола -- и ушёл. И вернулся только в девять утра. Коллеги мои уже все сидели, считали, или делали вид, что считают. Как на дикого, смотрели на меня. М-з, скрытно одобряя мой поступок, но сам так не решаясь, тайно сообщил мне, что вчера вечером над моим пустым столом председатель кричал, что загонит меня в пустыню за сто километров. Признаюсь, я струхнул: конечно, МВД всё могло сделать. И загнало бы! И за сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был счастливчик: я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный период миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц что-то и сюда уже доползло, до нашей комендатуры. Незаметно начиналась новая пора -- самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага. Председатель не вызвал меня и сам не пришёл. Проработав день свежим среди засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь конец, только скорее. Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не стержневым. Этой пьесой, выношенной еще в каторжных строях Особлага, я не пожертвовал -- и победил. Неделю все работали ночами -- и привыкли, что стол мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза. Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Казэкстане. В райПО внезапно пришёл молодой завуч школы, казах. До меня он был единственный универсант в Кок-Тереке, и очень этим гордился. Однако, моё появление не вызвало у него зависти. Хотел ли он укрепить школу перед её первым выпуском или поперчить змеистой заврайОНО, но предложил мне: "Несите быстро ваш диплом!" Я сбегал как мальчик и принёс. Он положил в карман и уехал в Джамбул на профсоюзную конференцию. Через три дня опять зашёл и положил передо мной выписку из приказа ОблОНО. За той же самой бесстыдной подписью, которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомлектованы, я теперь в апреле назначался и математиком, и физиком -- в оба выпускных класса да за три недели до выпускных экзаменов! (Он рисковал, завуч. Не так политически, как боялся он: не забыл ли я всю математику за годы лагеря. Когда наступил день письменного экзамена по геометрии с тригонометрией, он не дал мне вскрывать конверт при учениках, а в кабинет директора завёл всех преподавателей и стоял за моим плечом, пока я решал. Совпадение ответа привело его, да и остальных математиков, в праздничное состояние. Как легко тут было прослыть Декартом! Я еще не знал, что каждый год во время экзаменов 7-х классов то и дело звонят из аулов в район: не получается задача, неправильное условие! Эти преподаватели и сами-то кончили лишь по семь классов...) Говорить ли о моём счастьи -- войти в класс и взять мел? Это и было днём моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла ссылка, я уже больше не замечал. Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы. Как на рай недоступный я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерных общих! Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге был, конечно, дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности -- контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных никому.) Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое простое: что за годы войны и послевоенные школа наша -- умерла, её больше нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране -- кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе? Однако, я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было всё направление мракобесия, но еще живы были, еще не задохнулись ссыльные дети! Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им говорилось, что -- они дети советские, растут для коммунизма, и только временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый, ощущали свой ошейник -- и с самого детства, сколько помнили себя. Весь интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам, по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам в армию не предстояло туда попасть. Очень слабая, очень редкая была надежда -- получить от комендатуры разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да еще быть принятым в институт, да еще благополучно его окончить. Итак, всё, что они могли узнать о вечном объёмном мире -- только здесь они могли получить, эта школа долгие годы была для них -- первое и последнее образование. К тому ж, по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Лондона до Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус, учились -- как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого. Только в одной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие. (Нет, еще: в выборных школьных должностях; в комсомоле; и, с 16 лет -- в голосовании, во всеобщих выборах. Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии равноправия! Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке. Виктории Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там! Она посмотрела на меня как на безумного. Ну, да были и такие, кто в комсомол не спешил -- так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь -- это почему? И в Кок-Тереке некоторые девочки, немки, тайные сектантки, вынуждены были вступать, чтоб семью их не загнали дальше в пустыню. О вы, соблазнители малых сих! -- лучше б вам жёрнов на шею...) Это всё я говорил о "русских" классах кок-терекской школы (собственно русских там почти не было, а -- немцы, греки, корейцы, немного курдов и чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из семей "ответработников" -- они детей своих учили по-русски). Большинство же казахских детей составляли классы "казахские". Это были воистину еще дикари, в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) -- очень прямые, искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того, как успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а девушкам-казашкам ставили "удовлетворительно", выпускали из школ и педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не только ушами и глазами, но ртом. При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы еще лет) был счастлив даже им одним. Мне нехватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения -- и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да еще в чисто-казахском классе, но и оно мне почти нравилось. Однако, всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В учительской же, в директорской и в райОНО размазывалась не только обычная всегосударственная тягомотина, но еще и пригорчённая ссыльностью страны. Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные. Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться. Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей. Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью -- и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному воспроизводству невежества. Но кроме того на ссыльных учителях (и на молодых казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить, что у его малолетней дочери -- день рождения, и преподаватели должны были собирать по 50 рублей на подарок; еще кроме вызывали то одного, то другого в кабинет директора или заврайоно и требовали дать "взаймы" рублей 300-500. (Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля или строя. С учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана -- и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Еще всё районное начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за них понуждались выполнять учителя нашей школы (это передавалось по-байски, через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть своих заочников). Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на "незаменимости" , которая выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не всовывать шею в эти хомуты. Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов, и "взаймы" начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить!) -- довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее государство (это преимущество вольных, подписку на заём, отнятое в лагере, нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась. Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД. уже пожилой больной серб, неуёмно боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райЗО, но принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо -- но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников "за барана", писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева (в его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок, инспекторов, те приезжали и обращались против него же, он снова писал, его разбирали на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде детям (волосок до ареста!) и, так же серьёзно, -- в грубом обращении с козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали -- он славно бился! И если б еще к нему присоединился я -- то здорово бы мы их потрепали! Однако, я -- нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда-нибудь на кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал получать тройки: сами власть -- пусть обманывают свою же власть. Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берёг себя для другой борьбы, позднейшей. Но вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича? Весь бой его был заведомо безнадёжен, это тесто нельзя было промесить. И даже если бы он полностью победил -- это не могло бы исправить строя, всей системы. Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном месте -- и затянуло бы его серым. Вся его возможная победа не уравновешивала того нового ареста, который мог быть ему расплатой (только хрущёвское время и спасло Митровича от ареста). Безнадёжен был его бой, однако человечно -- возмущение несправедливостью, хоть и до собственной гибели! Борьба его была упёрта в поражение -- а бесполезной её никак не назовешь. Если б не так благоразумны были мы все, если б не ныли друг другу: "не поможет, бесполезно!" -- совсем бы другая была наша страна! А Митрович не был гражданин -- он был ссыльный, но блеска его очков боялись районные власти. Боялись-то боялись, однако наступал светлый день выборов -- выборов любимой народной власти, -- и равнялись неуёмный борец Митрович (и чего ж тогда стоила его борьба?), и уклончивый я, и еще более затаённый, а по виду уступчивейший изо всех Г. С. М-з: все мы, скрывая страдательное отвращение, равно шли на это праздничное издевательство. Разрешались выборы почти всем ссыльным, так дёшево они стоили, и даже лишённые прав вдруг обнаруживали себя в списках, и их торопили, гнали скорей. У нас в Кок-Тереке не бывало даже кабин для голосования, совсем в стороне стояла одна будка с распахнутыми занавесками, но туда и путь не лежал, неловко было к ней и заворачивать. Выборы состояли в том, чтобы поскорей пронести бюллетени до урны и туда их швырнуть. Если же кто останавливался и внимательно читал фамилии кандидатов, это уже выглядело подозрительным: неужели партийные органы не знают, кого выдвигают, что' тут читать?.. Отголосовав, все получали законное право идти выпивать (или зарплату, или аванс всегда выдавали перед выборами). Одетые в лучшие костюмы, все (в том числе ссыльные!) торжественно раскланивались на улицах, поздравляя друг друга с каким-то праздником... О, сколько раз еще помянешь добрым словом лагерь, где не было этих выборов никаких! Однажды выбрал Кок-Терек народного судью, казаха -- единогласно, разумеется. Как обычно, поздравляли друг друга с праздником. Но через несколько месяцев на этого судью пришло уголовное дело из того района, где он судействовал прежде (тоже выбранный единогласно). Выяснилось, что и у нас он успел уже достаточно нахапать от частных взяткодателей. Увы, пришлось его снять и назначить в Кок-Тереке новые частичные выборы. Кандидат был опять -- приезжий, никому не известный казах. И в воскресенье все оделись в лучшие костюмы, проголосовали единогласно с утра, и опять на улицах те же счастливые лица без искорки юмора поздравляли друг друга... с праздником! В каторжном лагере мы надо всем балаганом хоть смеялись открыто, а в ссылке особенно и не поделишься: жизнь у людей как у вольных, и первое взято от воли самое худшее -- скрытность. С М-зом с одним из немногих я на такие темки поговаривал. Его прислали к нам из Джезказгана, притом без копейки, его деньги задержались где-то в пути. Однако, комендатуру это нисколько не озаботило -- его просто сняли с тюремного довольствия и выпустили на улицы Кок-Терека: хоть воруй, хоть умирай. В те дни я ему одолжил десятку -- и навсегда заслужил его благодарность, долго он мне всё напоминал, как я его выручил. В нём устойчива была эта черта -- памятливость на добро. Но и на зло тоже. (Так помнил он зло Худаеву -- тому чеченскому мальчику, едва не ставшему жертвой кровной мести. Всё оборачивается, в этом жизнь мира! -- уцелевший Худаев вдруг с тёмною злобой, неправо и жестоко расправился с сыном М-за). При его положении ссыльного и без профессии, М-з не мог себе найти в Кок-Тереке приличной работы. Лучшее, что ему досталось -- стать школьным лаборантом, и этим он уже очень дорожил. Но должность требовала всем услуживать, никому не дерзить, ни в чём не выказывать себя. Он и не выказывал, он непроницаем был под внешней любезностью, и даже такого простого о нём, почему у него нет к пятидесяти годам профессии, никто не знал. Мы же с ним как-то сближались, ни одного столкновения, а взаимная помощь нередко, да еще одинаковость лагерных реакций и выражений. И после долгой перетайки я узнал его скрываемую внешнюю и внутреннюю историю. Она поучительна. До войны он был секретарь райкома партии в Ж*, в войну назначен начальником шифровального отделения дивизии. Всегда он был поставлен высоко, важная персона, и не ведал мелкого человеческого горя. Но в 1942 году как-то случилось, что по вине шифровального отделения один полк их дивизии не получил вовремя приказа на отступление. Надо было исправить -- но еще получилось, что все подчинённые М-за куда-то задевались либо погибли -- и послал генерал самого М-за туда, на передовую, в уже смыкающиеся вокруг полка клещи: приказать им отступать! спасти их! М-з поехал верхом, сокрушённо и боясь погибнуть, по пути же попал так опасно, что дальше решил не ехать и даже не знал, останется ли и тут в живых. Он сознательно остановился -- покинул, предал полк, слез с лошади, обнял дерево (или от осколков прятался за ним) и... дал клятву Иегове, что если только останется жив -- будет ревнивым верующим, выполнять точно святой закон. И кончилось благополучно: полк погиб или попал в плен, а М-з выжил, получил 10 лет лагеря по 58-й, отбыл их -- и вот был со мной в Кок-Тереке. И как же непреклонно он выполнял свой обет! -- ничего в груди и голове не осталось у него от члена партии. Только обманом могла жена накормить его бесчешуйчатой трефной рыбой. По субботам не мог он не приходить на службу, но старался здесь ничего не делать. Дома он сурово выполнял все обряды и молился -- по советской неизбежности тайно. Естественно, что эту историю открыл он мало кому. А мне она не кажется слишком простой. Просто здесь только одно, с чем больше всего не принято у нас соглашаться: что глубиннейший ствол нашей жизни -- религиозное сознание, а не партийно-идеологическое. Как рассудить? По всем законам уголовным, воинским и законам чести, по законам патриотическим и коммунистическим, этот человек был достоин смерти или презрения -- ведь целый полк погубил он ради спасения своей жизни, не говоря уже, что в тот момент не хватило ему ненависти к самому страшному врагу евреев, какой только бывал. А вот по каким-то еще более высшим законам М-з мог воскликнуть: а все ваши войны -- не по слабоумию ли высших политиков начинаются? разве Гитлер врезался в Россию не по слабоумию -- своему, и Сталина, и Чемберлена? а теперь вы посылаете на смерть м═е═н═я? да разве в═ы меня на свет родили? Возразят: он (но и все же люди того полка!) должен был заявить это еще в военкомате, когда на него надевали красивый мундир, а не там, обнимая дерево. Да логически я не берусь его защищать, логически я должен был бы ненавидеть его, или презирать, испытывать брезгливость от его рукопожатия. Но ничего такого я к нему не испытывал! Потому ли, что я был не из того полка и не ощутил той обстановки? Или догадываюсь, что судьба того полка должна была зависеть и еще от сотни причин? Или потому, что никогда не видел М-за в надменности, а только поверженным? Ежедневно мы обменивались искренним крепким рукопожатием -- и ни разу я не ощутил в том зазорного. Как только ни изогнётся единый человек за жизнь! И каким новым для себя и для других! И одного из этих -- совсем разных -- мы по приказу, по закону, по порыву, по ослеплению готовно и радостно побиваем камнями. Но если камень -- вываливается из твоей руки?.. Но если сам окажешься в глубокой беде -- и возникает в тебе новый взгляд. На вину. На виновного. На н═е═г═о и на себя. В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне удивлённо и негодующе: где же предел? Не всех же прощать! А я -- и не всех. Я только -- павших. Пока возвышается идол на командной своей высоте и с властительной укладкою лба бесчувственно и самодовольно коверкает наши жизни -- дайте мне камень потяжелее! а ну, перехватим бревно вдесятером да шибанём-ка его! Но как только он сверзился, упал, и от зе'много удара первая бороздка сознания прошла по его лицу -- отведите ваши камни! Он сам возвращается в человечество. Не лишите его этого божественного пути. ___ После ссылок, описанных выше, нашу кок-терекскую, как и всю южноказахстанскую и киргизскую, следует признать льготной. Поселяли тут в обжитых посёлках, то есть при воде и на почве не самой бесплодной (в долине Чу, в Курдайском районе -- даже щедро-плодородной). Очень многие попадали в города (Джамбул, Чимкент, Таласс, даже Алма-Ату и Фрунзе), и бесправие их не отличалось ощутительно от прав остальных горожан. В тех городах недороги были продукты, и легко находилась работа, особенно в индустриальных посёлках, при равнодушии местного населения к промышленности, ремёслам и интеллектуальным профессиям. Но и те, кто попадал в сельские местности, не все и не сурово загонялись в колхозы. В нашем Кок-Тереке было 4 тысячи человек, большинство -- ссыльных, но в колхоз входили только казахские кварталы. Всем остальным удавалось или устраиваться при МТС или кем-то числиться, хоть на ничтожной зарплате -- а жили они двадцатью пятью сотками поливного огорода, коровой, свиньями, овечками. Показательно, что группа западных украинцев, жившая у нас (административно-ссыльные после пятилетних лагерных сроков) и тяжело работавшая на саманном строительстве в местной стройконторе, находила свою жизнь на здешней глинистой, сгорающей при редких поливах, но зато бесколхозной земле настолько привольнее колхозной жизни на любимой цветущей Украине, что когда вышло им освобождение -- все они остались тут навсегда. Ленива была в Кок-Тереке и оперчасть -- спасительный частный случай общеказахской лени. Были среди нас кто-то и стукачи, однако мы их не ощущали и от них не страдали. Но главная причина их бездействия и мягчеющего режима была -- наступление хрущёвской эпохи. Ослабевшими от многочленной передачи толчками и колыханиями докатывалась она и до нас. Сперва -- обманно: "ворошиловской" амнистией (так прозвал её Архипелаг, хотя издала её -- Семибоярщина). Сталинское издевательство над политическими 7 июля 1945 года было непрочным забытым уроком. Как и в лагерях, в ссылке постоянно цвели шёпотные параши об амнистии. Удивительна эта способность тупой веры! -- Н. Н. Грекова, например, после 15 лет мытарств, повторница, на саманной стене своей хатёнки держала портрет ясноглазого Ворошилова -- и верила, что от него придёт чудо. Что ж, чудо пришло! -- именно за подписью Ворошилова посмеялось над нами правительство еще раз -- 27 марта 1953 года. Собственно, нельзя было сочинить внешнего разумного оправдания, почему именно в марте 1953 года в потрясённой от скорби стране потрясённые от скорби правители должны были выпустить на свободу преступников -- разве только проникнувшись чувством бренности бытия? Но и в древней Руси, как свидетельствует Котошихин, был обычай: в день погребения царя выпускать преступников, от чего, кстати, начинался повальный грабёж ("а московских людей натура не богобоязлива, с мужеска пола и женска по улицам грабят платье и убивают до смерти")1. Всё так было и здесь. Похоронив Сталина, искали себе популярности, объяснили же: "в связи с искоренением преступности в нашей стране" (но кто ж тогда сидит? тогда и выпускать бы некого!) Однако, находясь по-прежнему в сталинских шорах и рабски думая всё в том же направлении, амнистию дали шпане и бандитам, а Пятьдесят Восьмой -- лишь "до пяти лет включительно". Посторонний, по нравам порядочного государства, мог бы подумать, что "до пяти лет" -- это три четверти политических пойдёт домой. На самом деле лишь 1-2 процента из нашего брата имели такой детский срок. (Зато саранчой напустили воров на местных жителей, и лишь нескоро и с натугой пересажала милиция амнистированных бандитов опять в тот же загон.) Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились давно те, кто успел в своё время отбыть детский пятилетний срок, но не был отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок-Тереке были такие одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья -- самый мирный и несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой. Но месяца через два пришло привычно-жёсткое разъяснение: поскольку ссылка их (дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а вечная, то вызвавший эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чём, и под амнистию они не подпадают... -- А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана ссыльно-поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок неопределённый, амнистия к вам не прикасается. Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!.. Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно после падения Берии, незаметно, неширокогласно вкрадывались в ссыльную страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать "ты ссыльный!" Всё как-то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным должностям. Стали что-то пустеть столы в комендатуре. "А вот этот комендант -- где?" -- "А он теперь уже не работает". Сильно редели и сокращались штаты! Мягчело обращение. Святая отметка переставала быть столь святой. "Кто до обеда не пришёл -- ладно, в следующий раз!" То одной, то другой нации возвращали какие-то права. Свободен стал проезд по району, свободнее -- поездка в другую область. Всё гуще шли слухи: "домой отпустят, домой!" И верно, вот отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот -- курдов. Стали продаваться дома, дрогнула цена на них. Отпустили и нескольких стариков, административно-ссыльных: где-то там в Москве хлопотали за них, и вот -- реабилитированы. Волнение простёгивало, жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и м═ы...? Смешно! Как будто способен подобреть этот р═е═ж═и═м. Уж не верить, так не верить научил меня лагерь! Да мне и верить-то не было особой нужды: там, в большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в ссылке, я испытывал почти счастье. Ну просто, никогда я, кажется, так хорошо не жил. Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок-Тереке не мог даже определить, что за болезнь. Еле держась, я вёл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всё написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и еще ссыльное новое пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в Ташкент, последнюю ночь 53-го года, хорошо помню: на том и казалась оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.) Однако -- свалилась болезнь. И начались два года моей действительно Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омраченной, что я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники. Но все дни жил я в постоянно-блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены -- и постоянное счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И каждый день оставался часик для писания -- и часик этот не требовал никакой душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из-под пера. А воскресенья, когда не гнали на колхозную свёклу, я писал насквозь -- целые воскресенья! Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и еще надолго вперёд хватало мне писать. А печатать меня всё равно будут только после смерти. Появились деньги -- и вот я купил себе отдельный глинобитный домик, заказал крепкий стол для писания, а спал -- всё так же на ящиках холостых. Еще я купил приёмник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул ухом к самому шёлку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам, желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное. Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по каждому клочку даже разорванной истины! -- а так-то не стоила эта работа потерянного времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не мог обогатить ни мудростью, ни стойкостью. Домик мой стоял на самом восточном краю посёлка. За калиткою был -- арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи -- и лёгкие не могли им надышаться. В сумерки и по ночам, чёрным и лунным, я одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни слева, ни справа ни сзади. Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну, если и не "вечно", то по крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше -- и ошибся не много). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась -- описывать его. Я был полон. Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: "Горько мне, друг мой, сказать тебе, но... твоё положение имеет свои выгоды. Отделен от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов -- тем удачнее имеешь ты странствовать... в самом тебе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть многое представится тебе в совершенно новом виде". Именно так. И дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно дорожил своею ссылкой. А она -- всё больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто ласковая и еще сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей -- да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться, потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой. Вдруг совсем негаданно-нежданно подползла еще одна амнистия -- "аденауэровская", сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и выговорил у Хрущева освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но тут хватились, что несуразица получается: немцев-то отпустили, а их русских подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были всё полицаи, да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном -- трезвонить, о важном -- вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических амнистий после Октября была дарована в "никакой" день, 9 сентября, без праздника, напечатана в единственной газете "Известия", и то на внутренней странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьей. Ну, как не заволноваться? Прочел я: "Об амнистии лиц, сотрудничавших с немцами". Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно служил в Красной армии. Ну и шут с вами, еще спокойней. Тут и друг мой, Л. З. Копелев, написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: "Вы что же нам шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?" -- "Нет". -- "Значит, в Советской армии служили?" -- "Да". -- "Так в 24 часа чтоб ноги вашей в Москве не было!" Он, конечно, остался, и: "ох, жутковато после десяти вечера, каждый звонок в квартиру -- ну, за мной!" И я радовался: а мне-то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их прятал) -- и сплю как ангел. Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу -- и совсем меня туда не тянуло. А московские друзья настаивали: "Что ты придумал там сидеть?.. Требуй пересмотра дела! Теперь пересматривают!" Зачем?.. Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы -- шелуху от семечек уносят на зимний запас. Вдруг в какое-то утро они не появляются, хотя насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это они знают, что сегодня будет дождь, хотя весёлое солнечное небо не говорит об этом. А после дождя еще тучи черны и густы, а они уже вылезли и работают: они верно знают, что дождя не будет. Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход пушкинской жизни: первое счастье -- ссылка на юг, второе и высшее -- ссылка в Михайловское. И там-то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?.. Однако, трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно щепочке не плыть туда, куда льёт вся вода. Начался XX съезд. О речи Хрущева мы долго ничего не знали (когда и начали читать её в Кок-Тереке, то от ссыльных тайно, а мы узнавали от Би-Би-Си). Но и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна: "это -- первый ленинский съезд" за сколько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я -- написал ходатайство о пересмотре. А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой. И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир. Что' чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу, и потом целый день в гремящем поезде по русским перелескам -- не входит в эту главу. Летом в Москве я позвонил в прокуратуру -- ка'к там моя жалоба. Попросили перезвонить -- и дружелюбный простецкий голос следователя пригласил меня зайти на Лубянку потолковать. В знаменитом бюро пропусков на Кузнецком Мосту мне велели ждать. Так и подозревая, что чьи-то глаза уже следят за мной, уже изучают моё лицо, я, внутренне напряжённый, внешне принял добродушное усталое выражение и якобы наблюдал за ребёнком, совсем не забавно играющим посреди приёмной. Так и было! -- мой новый следователь стоял в гражданском и следил за мной! Достаточно убедясь, что я -- не раскалённый враг, он подошёл и с большой приятностью повёл меня на Большую Лубянку. Уже по дороге он сокрушался, как исковеркали (кто??) мне жизнь, лишили жены, детей. Но душно-электрические коридоры Лубянки были всё те же, где водили меня обритого, голодного, бессонного, без пуговиц, руки назад. -- "Да что ж это за зверь вам такой попался, следователь Езепов? Помню, был такой, его теперь разжаловали". (Наверно, сидит в соседней комнате и бранит моего...) "Я вот служил в морской контрразведке СМЕРШ, у нас таких не бывало!" (От вас Рюмин вышел. У вас был Левшик, Либин.) Но я простодушно ему киваю: да, конечно. Он даже смеется над моими остротами 44-го года о Сталине: "Это вы точно заметили!" Он хвалит мои фронтовые рассказы, вшитые в дело как обличительный материал: "В них же ничего антисоветского нет! Хотите -- возьмите их, попробуйте напечатать". Но голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: "Что вы, я давно забыл о литературе. Если я еще проживу несколько лет -- мечтаю заняться физикой". (Цвет времени! Вот та'к будем теперь с вами играть). Не плачь битый, плачь небитый! Хоть что-то должна была дать нам тюрьма. Хоть умение держаться перед ЧКГБ. 1 Цитирую по Плеханову "История русской общественной мысли", М., 1919, т. I, ч. 2, гл. 9. -------- Глава 7. Зэки на воле В этой книге была глава "Арест". Нужна ли теперь глава -- "Освобождение"? Ведь из тех, над кем когда-то грянул арест (будем говорить только о Пятьдесят Восьмой), вряд ли пятая часть, еще хорошо, если восьмая, отведала это "освобождение". И потом -- освобождение! -- кто ж этого не знает? Это столько описано в мировой литературе, это столько показано в кино: отворите мне темницу, солнечный день, ликующая толпа, объятия родственников. Но -- проклято "освобождение" под безрадостным небом Архипелага, и только еще хмурей станет небо над тобою на воле. Только растянутостью своей, неторопливостью (теперь куда спешить закону?), как удлинённым хвостом букв, отличается освобождение от молнии ареста. А в остальном освобождение -- такой же арест, такой же казнящий переход из состояния в состояние, такой же разламывающий всю грудь твою, весь строй твоей жизни, твоих понятий -- и ничего не обещающий взамен. Если арест -- удар мороза по жидкости, то освобождение -- робкое оттаивание между двумя морозами. Между двумя арестами. Потому что в этой стране за каждым освобождением где-то должен следовать арест. Между двумя арестами -- вот что такое было освобождение все сорок дохрущёвских лет. Между двумя островами брошенный спасательный круг -- побарахтайся от зоны до зоны!.. От звонка до звонка -- вот что такое срок. От зоны до зоны -- вот что такое освобождение. Твой оливково-мутный паспорт, которому так призывал з═а═в═и═д═о═в═а═т═ь поэт -- он изгажен чёрною тушью 39-й паспортной статьи. По ней ни в одном городке не прописывают, ни на одну хорошую работу не принимают. В лагере зато пайку давали, а здесь -- нет. И вместе с тем -- обманчивая свобода передвижения... Не освобожденные, нет -- лишённые ссылки, вот как должны называться несчастные эти люди. Лишённые благодетельной фатальной ссылки, они не могут заставить себя поехать в красноярскую тайгу, или в казахскую пустыню, где живёт вокруг много своих, бывших! Нет, они едут в гущу замордованной воли, там все отшатываются от них, и там они становятся мечеными кандидатами на новую посадку. Наталья Ивановна Столярова освободилась из Карлага 27 апреля 45 года. Уехать сразу нельзя -- надо паспорт получать, хлебной карточки -- нет, жилья -- нет, работу предлагают -- дрова заготовлять. Проев несколько рублей, собранных лагерными друзьями, Столярова вернулась к зоне, соврала охране, что идёт за вещами (порядки у них были патриархальные), и -- в свой барак! То-то радость! Подруги окружили, принесли с кухни баланды (ох, вкусная!), смеются, слушают о бесприютности на воле: нет уж, у нас спокойнее. Поверка. Одна лишняя!.. Дежурный пристыдил, но разрешил до утра 1 мая переночевать в зоне, а с утра -- чтобы то'пала! Столярова в лагере трудилась -- не разгибалась (она молоденькой приехала из Парижа в Союз, посажена была вскоре, и вот хотелось ей скорей на волю, рассмотреть Родину!). "За хорошую работу" была она освобождена льготно: без точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели точное назначение, как-то всё-таки устраивались: не могла их милиция никуда прогнать. Но Столярова со своей справкой о "чистом" освобождении стала гонимой собакой. Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых московских семьях поили чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И ночевала она на вокзалах. (И не в том одном беда, что милиция ночью ходит и будит, чтоб не спали, да перед рассветом всех гонят на улицу, чтобы подмести, -- а кто' из освобождавшихся зэков, чья дорога лежала через крупный вокзал, не помнит своего замирающего сердца при подходе каждого милиционера -- как строго он смотрит! Он, конечно, чует в тебе бывшего зэка! Сейчас спросит: "Ваш документ!" Заберёт твою справку об освобождении -- и всё, и ты опять зэк. У нас ведь права нет, закона нет, да и человека нет -- есть документ! Вот заберёт сейчас справку -- и всё... Мы ощущаем -- так...) В Луге Столярова хотела устроиться вязальщицей перчаток -- да не для трудящихся даже, а для военнопленных немцев! -- но не только её не приняли, а еще начальник при всех срамил: "Хотела пролезть в нашу организацию! Знаем мы их тонкие приёмы! Читали Шейнина!" (О, этот жирный Шейнин! -- ведь не подавится!) Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают без работы. А работы нет -- и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал -- тот обратиться боялся: не посадили бы... Находишься по воле -- наплачешься вдоволе. В ростовском университете, когда я еще был студентом, странный был такой профессор Н. А. Трифонов -- постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни. Потом-то узнали мы: он уже посидел, -- и каждый оклик в коридоре мог ему быть от оперативников. А в ростовском мединституте после войны один освободившийся врач, считая свою вторую посадку неизбежной, не стал ждать, покончил с собой. И тот, кто уже отведал лагерей, кто знает их -- вполне может так выбрать. Не тяжелей. Несчастны те, кто освободился слишком рано! Авениру Борисову выпало -- в 1946 году. Приехал он не в какой-то город большой, а в свой родной посёлок. Все его старые приятели, однокашники, старались не встретиться с ним на улице, не остановиться (а ведь это -- недавние бесстрашные фронтовики!), если же никак было не обминуть разговора, то изыскивали уклончивые слова и бочком отходили. Никто не спросил его -- как он прожил эти годы (хотя, ведь, кажется, мы знаем об Архипелаге меньше, чем о Центральной Африке!) (Поймут ли когда-нибудь потомки дрессированность нашей воли!) -- Но вот один старый друг студенческих лет пригласил его всё-таки вечерком, когда стемнело, к чаю. Как сдружливо! как тепло! Ведь для оттаяния -- для него и нужна скрытая теплота! Авенир попросил посмотреть старые фото, друг достал ему альбомы. Друг сам забыл -- и удивился, что Авенир вдруг поднялся и ушёл, не дождавшись самовара. А что было Авениру, если увидел он на всех фотографиях своё лицо замазанным чернилами?!1 Авенир потом приподнялся -- он стал директором детдома. У него росли сироты фронтовиков, и они плакали от обиды, когда дети состоятельных родителей звали их директора "тюремЩиком". (У нас ведь и разъяснить некому: тюремЩиками скорей были их родители, а Авенир уж тогда тюремНиком. Никогда не мог бы русский народ в прошлом веке так потерять чувство своего языка!) А Картель в 1943 году, хотя и по 58-й, был из лагеря сактирован с туберкулёзом лёгких. Паспорт -- волчий, ни в одном городе жить нельзя, и работы получить нельзя, медленная смерть -- и все оттолкнулись. А тут -- военная комиссия, спешат, нужны бойцы. С открытой формой туберкулёза Картель объявил себя здоровым: пропадать так враз, да среди равных! И провоевал почти до конца войны. Только в госпитале досмотрелось око Третьей Части, что этот самоотверженный солдат -- враг народа. В 1949 году он был намечен к аресту как повторник, да помогли хорошие люди из военкомата. В сталинские годы лучшим освобождением было -- выйти за ворота лагеря и тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного. Ну, не вполне так. В 1938 г. Прохоров-Пустовер при освобождении оставался вольнонаёмным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит сказал ему: "Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату. Малейший промах -- и вы снова окажетесь зэ'-ка'. Для этого даже и суда не потребуется. Так что -- оглядывайтесь, и не воображайте, что вы свободный гражданин". Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших тюрьму как разновидность свободы, и сейчас еще по всем глухоманям, в каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах -- сотни тысяч. Им и садиться опять -- вроде легче: всё рядом. * Фото 6. Суровцева около хибарки * Фото 7. Барак ВГС Да на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ держали. Освобождаясь, зэк тут же подписывал добровольное обязательство: работать в Дальстрое и дальше (разрешение выехать "на материк" было на Колыме еще трудней получить, чем освобождение). Вот на беду свою кончила срок Н. В. Суровцева. Еще вчера она работала в детгородке -- тепло и сытно, сегодня гонят её на полевые работы, нет другого ничего. Еще вчера она имела гарантированную койку и пайку -- сегодня пайки нет, крыши над головой нет, и бредет она в развалившийся дом с прогнившиии полами (это на Колыме!). Спасибо подругам из детгородка: они еще долго "подбрасывают" ей на волю пайки. "Гнёт вольного состояния" -- вот как назвала она свои новые ощущения. Лишь постепенно утверждается она на ногах и даже становится... домовладелицей! Вот стоит она (фото 6) гордо около своей хибарки, которую не всякая бы собака одобрила. (Чтоб не думал читатель, что дело здесь в заклятой Колыме, перенесёмся на Воркуту и посмотрим на типичный барак ВГС (Временное Гражданское Строительство), в котором живут благоустроенные вольные -- ну, из бывших зэков, разумеется (фото 7). Так что не самой плохой формой освобождения было и освобождение М. П. Якубовича: под Карагандою переоборудовали тюрьму в инвалидный дом (Тихоновский дом) -- и вот в этот инвалидный дом, под надзор и без права выезжать, его и "освободили". Рудковский, никуда не принятый ("пережил не меньше, чем в лагерях"), поехал на кустанайскую целину ("там можно было встретить кого угодно"). -- И. В. Швед оглох, составляя поезда в Норильске при любой вьюге; потом работал кочегаром по 12 часов в сутки. Но справок-то нет! В собесе пожимают плечами: "представьте свидетелей". Моржи нам свидетели... -- И. С. Карпунич отбыл двадцать на Колыме, измучен и болен. Но к 60 годам у него нет "двадцати пяти лет работы по найму" -- и пенсии нет. Чем дольше сидел человек в лагере, тем он больней, и тем меньше стажа, тем меньше надежды на пенсию. Ведь нет же у нас, как в Англии, "общества помощи бывшим заключённым". Даже и вообразить такую ересь страшно.2 Пишут так: "в лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле -- второй". Но позвольте! Но кажется же, с тех пор восходило солнце свободы? И простирались руки к обездоленным: "Это не повторится"! И даже, кажется, слёзы капали на съездовские трибуны? Жуков (из Коврова): "Я стал не на ноги, а хоть немного на колени". Но: "Ярлык лагерника висит на нас и под первое же сокращение попадаем мы". -- П. Г. Тихонов: "Реабилитирован, работаю в научно-исследовательском институте, а всё же лагерь как бы продолжается. Те самые олухи, которые были начальниками лагерей," опять в силе над ним. -- Г. Ф. Попов: "Что' бы ни говорилось, что бы ни писалось, а сто'ит моим коллегам узнать, что я сидел, и как бы нечаянно отворачиваются". Нет, силён бес! Отчизна наша такова: чтоб на сажень толкнуть её к тирании -- довольно только брови нахмурить, только кашлянуть. Чтоб на вершок перетянуть её к свободе -- надо впрячь сто волов и каждого своим батогом донимать: "Понимай, куда тянешь! понимай, куда тянешь!" А форма реабилитации? Старухе Ч-ной приходит грубая повестка: "явиться завтра в милицию к 10 часам утра". Больше ничего! Дочь её бежит с повесткой накануне вечером: "Я боюсь за её жизнь. О чём это? Как мне её подготовить?" "Не бойтесь, это -- приятная вещь, реабилитация покойного мужа". (А может быть -- полынная? Благодетелям в голову не приходит.) Если таковы формы нашего милосердия -- догадайтесь о формах нашей жестокости! Какая была лавина реабилитаций! -- но и она не расколола каменного лба непогрешимого общества! -- ведь лавина падала не туда, куда надо бровь нахмурить, а куда впрягать тысячу волов. "Реабилитация -- это тухта!" -- говорят партийные начальники откровенно. "Слишком многих нареабилитировали!" Вольдемар Зарин (Ростов Н/Д) отсидел 15 лет и с тех пор еще 8 лет смирно молчал. А в 1960-м решился рассказать сослуживцам, как худо было в лагерях. Так возбудили на него следственное дело, и майор КГБ сказал Зарину: Реабилитация -- не значит невиновность, а только: что преступления были невелики. Но что-то остаётся всегда! А в Риге в том же 1960-м дружный служебный коллектив три месяца кряду травил Петропавловского за то, что он скрыл расстрел своего отца... в 1937 году! И недоумевает Комогор: "Кто ж ходит сегодня в правых и кто в виноватых? Куда деваться, когда мурло вдруг заговорит о равенстве и братстве?" Маркелов после реабилитации стал не много, не мало -- председатель промстрахсовета, а проще -- месткома артели. Так председатель артели не рискует этого народного избранника оставить на минуту одного в своём кабинете! А секретарь партбюро Баев, одновременно сидящий на кадрах, перехватывает на всякий случай всю месткомовскую переписку Маркелова. "Да не попала ль к вам бумага насчёт перевыборов месткомов?" -- "Да было что-то месяц назад". -- "Мне ж нужна она!" -- "Ну нате читайте, только побыстрей, рабочий день кончается!" -- "Так она ж адресована мне! Ну, завтра утром вам верну!" -- "Что вы, что вы, -- это документ". -- Вот залезьте в шкуру этого Маркелова, сядьте под такое мурло, под Баева, да чтоб вся ваша зарплата и прописка зависели от этого Баева, -- и вдыхайте грудью воздух свободного века! Учительница Деева уволена "за моральное разложение": она уронила престиж учителя, выйдя замуж за... освободившегося заключённого (которому в лагере преподавала)! Это уже не при Сталине, это -- при Хрущеве. И одна только реальность ото всего прошлого осталась -- СПРАВКА. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому -- о реабилитации. Мёртвому -- о смерти. Дата смерти -- её не проверишь. Место смерти -- крупный большой Зет. Диагноз -- сто штук пролистай, у всех один, дежурный.3 Иногда -- фамилии свидетелей (выдуманных). А свидетели истинные -- все молчат. Мы -- молчим. И откуда же следующим поколениям что' узнать? Закрыто, забито, зачищено. "Даже и молодёжь, -- жалуется Вербовский, -- смотрит на реабилитированных с подозрением и презрением". Ну, молодёжь-то не вся. Большей части молодёжи просто наплевать -- реабилитировали нас или не реабилитировали, сидит сейчас двенадцать миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками. Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается проскочить в ячею'. ___ Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному переживается нами. И -- телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень долбили в мороз -- и не простуживались. Но вот -- срок окончен, отпало внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенёв, за 7 лет лесоповала не имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. -- Г. А. Сорокин "после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы..." -- Игорь Каминов: "На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне тяжелей намного". Как давно говорилось: в чёрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого все зубы выпали за один год. Тот -- стариком стал сразу. Тот -- едва домой добрался, ослаб, сгорел и умер. А другие -- только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и расправились. (Я, например, и сейчас еще выгляжу моложе, чем на своей первой ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же л═е═г═к═о жить на воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги тяжелы как у слона, здесь перебирают как воробьиные. Всё, что кажется вольняшкам неразрешимо-мучительным, мы разрешаем, единожды щёлкнув языком. Ведь у нас какая бодрая мерка: "было хуже!" Было хуже, а значит, сейчас совсем легко. И никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже! Но еще определённее прочерчивает новую судьбу человека тот д═у═ш═е═в═н═ы═й перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом бывает разный очень. Ты только на пороге лагерной вахты начинаешь ощущать, что каторгу-родину покидаешь за плечами. Ты родился духовно здесь, и сокровенная часть души твоей останется здесь навсегда, -- а ноги плетут куда-то в безгласное безотзывное пространство воли. Выявляются человеческие характеры в лагере -- но выявляются ж и при освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951-м Вера Алексеевна Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: "Закрылись за мной пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чём?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота -- и всё кончено. Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. Точно на тот свет ушла..." На тот свет!... Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? -- мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать. Освобождение на этот свет мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам по пушкинскому варианту: "И братья меч вам отдадут". Но такое счастье суждено редким арестантским поколениям. А это было -- украденное освобождение, не подлинное. И кто чувствовал так -- тот с кусочком этой ворованной свободы спешил бежать в одиночество. Еще в лагере "почти каждый из нас, мои близкие товарищи и я, думали, что если Бог приведёт выйти на свободу живым, то будем жить не в городах и даже не в сёлах, а где-нибудь в лесной глуши. Устроимся на работу лесником, объездчиком, наконец пастухом и будем подальше от людей, от политики, от всего этого бренного мира" (В. В. Поспелов). Авенир Борисов первое время на воле всё держался от людей в стороне, убегал в природу. "Я готов был обнимать и целовать каждую берёзку, каждый тополь. Шелест опавших листьев (я освободился осенью) казался мне музыкой, и слёзы находили на глаза. Мне было наплевать, что я получал 500 грамм хлеба -- ведь я мог часами слушать тишину да еще и книги читать. Вся работа казалась на воле лёгкой, простой, сутки летели как часы, жажда жизни была ненасытной. Если есть вообще в мире счастье, то оно обязательно находит каждого зэка в первый год его жизни на свободе!" Такие люди долго ничего не хотят иметь: они помнят, что имущество легко теряется, как сгорает. Они почти суеверно избегают новых вещей, донашивают старое, досиживают на ломаном. У одного моего друга мебель такая: ни сесть, ни опереться ни на что, всё шатается. "Так и живём, -- смеются, -- от зоны до зоны". (Жена -- тоже сидела.) Л. Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: "Трудно с благополучными людьми! Встречаюсь только с теми из прежних друзей, кто хоть как-то неблагополучен". Да ведь по-человечески только те и интересны, кто отказались лепить карьеру. А кто лепит -- скучны ужасно. Однако люди -- разны. И многие ощутили переход на волю совсем иначе (особенно в пору, когда ЧКГБ как будто чуть смежало веки): ура! свободен! теперь один зарок: больше не попадаться! теперь -- нагонять и нагонять упущенное! Кто нагоняет в должностях, кто в званиях (учёных или военных), кто -- в заработках и сберегательной книжке (у нас говорить об этом -- тон дурной, но тишком-то считают...) Кто -- в детях. Кто... Валентин М. клялся нам в тюрьме, что на воле будет нагонять по части девиц, и верно: несколько лет подряд он днём -- на работе, а вечера, даже будние, -- с девицами, и всё новыми; спал по 4-5 часов, осунулся, постарел. Кто нагоняет в еде, в мебели, в одежде (забыто, как обрезались пуговицы, как гибли лучшие вещи в предбанниках). Опять приятнейшим занятием становится покупать. И как упрекнуть их, если, правда, столько упущено? Если вырезано из жизни -- столько? Соответственно двум разным восприятиям воли -- и два разных отношения к прошлому. Вот ты пережил страшные годы. Кажется, ты ведь не чёрный убийца, ты не грязный обманщик, -- так зачем бы тебе стараться забыть тюрьму и лагерь? Чего тебе стыдиться в них? Не дороже ли считать, что они обогатили тебя? Не вернее ли ими гордиться? Но сколь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем не ждёшь!) стараются -- забыть! Забыть как можно скорей! Забыть всё начисто! Забыть, как его и не было! Ю. Г. Вендельштейн: "Обычно стараешься не вспоминать, защитная реакция". Пронман: "Честно скажу: видеться с бывшими лагерниками не хотел, чтобы не вспоминать". С. А. Лесовик: "Вернувшись из лагеря, старалась не вспоминать прошлого. И, знаете, почти удалось!" (до повести "Один день"). С. А. Бондарин (мне давно известно, что в 1945 году он сидел в той же лубянской камере передо мною; я берусь ему назвать не только наших сокамерников, но и с кем он сидел до нашей камеры, кого я отнюдь не знал никогда, -- и получаю в ответ): "А я постарался всех забыть, с кем там сидел". (После этого я ему, конечно, даже не отвечаю.) Мне понятно, когда старых лагерных знакомств избегают ортодоксы: им надоело лаяться одному против ста, слишком тяжелы воспоминания. Да и вообще -- зачем им эта нечистая, не идейная публика? Да какие ж они благонамеренные, если им не забыть, не простить, не вернуться в прежнее состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год челобитья: верните меня! верните меня! я был хороший и буду хороший!4 В чём для них возврат? Прежде всего в восстановлении партийной книжечки. Формуляров. Стажа. Заслуг. И повеет теплом партбилета Над оправданной головой. А лагерный опыт -- это та зараза, от которой надо поскорее отлипнуть. Разве в лагерном опыте, если даже встряхнуть его и промыть -- найдётся хоть одна крупинка благородного металла? Вот старый ленинградский большевик Васильев. Отсидел две десятки (всякий раз еще имея и пять намордника). Получил республиканскую персональную пенсию. "Вполне обеспечен. Славлю свою партию и свой народ". (Это замечательно! Ведь только Бога славил так Иов библейский: за язвы, за мор, за голод, за смерти, за унижения -- слава Тебе, слава Тебе!) Но не бездельник этот Васильев, не потребитель просто: "состою в комиссии по борьбе с тунеядцами". То есть, кропает по мере старческих сил одно из главных беззаконий сегодняшнего дня! Вот это и есть -- лицо Благомысла!.. Понятно и почему стукачи не желают воспоминаний и встреч: боятся упрёков и разоблачений. Но у остальных? Не слишком ли это глубокое рабство? Добровольный зарок, чтоб не попасть второй раз? "Забыть, как сон, забыть, забыть видения проклятого лагерного прошлого," -- сжимает виски кулаками Настенька В., попавшая в тюрьму не как-нибудь, а с огнестрельной раной. Почему филолог-классик А. Д., по роду занятий своих умственно взвешивающий сцены древней истории, -- почему и он велит себе "всё забыть"? Что ж поймёт он тогда во всей человеческой истории? Евгения Д., рассказывая мне в 1965 году о своей посадке на Лубянку в 1921-м, еще до замужества, добавила: "А мужу покойному я про это так и не рассказывала, забыла". Забыла?? Самому близкому человеку, с которым жизнь прожила? Так ма'ло нас еще сажают!! А может быть не надо так строго судить? Может быть, в этом -- средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы: Час в добре пробудешь -- всё горе забудешь. Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво. Заплывчивое тело! -- вот что такое человек!.. Мой друг и одноделец Николай В., с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, -- воспринял всё пережитое как проклятье, как постыдную неудачу глупца. И устремился в науку -- наиболее безопасное предприятие, чтобы подняться на ней. В 1959 году, когда Пастернак еще был жив, но плотно обложен травлей, -- я стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: "Что говорить об этих старых галошах! Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!" (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвыситься в должности.) А ведь трибунал оценил его в 10 лет лагерей. Не довольно ли было один раз высечь?.. А вот освободился и Григорий М-з, освободился, снята судимость, вот реабилитирован, вот вернули партбилет (ведь не спрашивают, не поверил ли ты за это время в Иегову или Магомета? ведь не прикидывают, что частицы, может быть, твоих прежних мыслей не осталось за это время, -- а на тебе партбилет!) И он возвращается из Казахстана в свой Ж*, проезжает мой город, я выхожу к поезду. О чём же мысли его теперь? Э-э, да не метит ли он вернуться в Секретный или Особый или Спецотдел! Что-то рассеян наш разговор. Больше он не пишет мне ни строки... Вот Ф. Ретц. Он сегодня -- начальник жилконторы, он еще и дружинник. Очень важно рассказывает о своей сегодняшней жизни. И хотя старой он не забыл -- как забыть 18 лет на Колыме? -- о Колыме он рассказывает как-то суше и недоумённо: да действительно ли это всё было? Как это могло быть?.. Старое сошло с него. Он гладок и всем доволен. Как вор завязывает, так забывает и эрзац-политический. И для этих завязавших становится мир снова удобным, нигде не колющим, не жмущим. Как раньше казалось им, что все сидят, так теперь им кажется -- никто не сидит. Осеняет их и прежний приятный смысл Первого Мая и Октябрьской годовщины -- это уже не те суровые дни, когда нас особенно глумливо обыскивали на холоде и особенно плотно набивали нами камеры лагерной тюрьмы. Да зачем так высоко брать? -- если днём на работе главу семьи похвалит начальство -- вот за обедом и праздник, вот и торжество. Только в семье иногда бывший мученик разрешает себе побрюзжать. Только тут он иногда помнит, чтоб его больше ласкали и ценили. А выходя за порог, он -- забыл. Однако не будем так беспреклонны. Ведь это общечеловеческое свойство: от опыта враждебного вернуться в своё "я", ко многим своим прежним (пусть и не лучшим) чертам и привычкам. В этом остойчивость нашей личности, наших генов. Вероятно, иначе человек тоже не был бы человеком. Тот же Тарас Шевченко, чьи растерянные строки уже были приведены5, через 10 лет пишет обрадованно: "ни одна черта в моём внутреннем о5бразе не изменилась. От всей души благодарю моего всемогущего Создателя, что Он не допустил ужасному опыту коснуться железными когтями моих убеждений". Но как это -- забывают? Где б научиться?.. "Нет! -- пишет М. И. Калинина, -- ничто не забывается и ничто в жизни не устраивается. И сама я не рада, что я такая. И на работе можно быть на хорошем счету, и в быту бы всё гладко, -- но в сердце точит и точит что-то, и бесконечная усталость. Я надеюсь, вы не напишете о людях, которые освободились, что они всё забыли и счастливы?" Раиса Лазутина: "Не надо вспоминать плохого? А если нечего вспомнить хорошего?.." Тамара Прыткова: "сидела я двенадцать лет, но с тех пор уже на воле одиннадцать (!), а никак не пойму -- для чего жить? И где справедливость?" Два века Европа толкует о равенстве -- а мы все разные до чего ж! Какие разные борозды на наших душах от жизни! -- одиннадцать лет ничего не забыть -- и всё забыть на другой день... Иван Добряк: "Всё осталось позади, да не всё. Реабилитирован, а покою нет. Редкая неделя, чтобы сон прошёл спокойно, а то всё зона снится. Вскакиваешь в слезах или будят тебя в испуге". Ансу Бернштейну и через 11 лет снятся только лагерные сны. Я тоже лет пять видел себя во сне только заключённым, никогда -- вольным. Л. Копелев через 14 лет после освобождения заболел -- и сразу же бредит тюрьмой. А уж "каюту" и "палату" никак наш язык не проговорит, всегда -- "камера". Шавирин: "На овчарок и до сих пор не могу смотреть спокойно". Чульпенёв идёт по лесу; но уже не может просто дышать, наслаждаться: "смотрю -- сосны хорошие: сучков мало, порубочных остатков почти не сжигать, это чистые кубики пойдут..." Как забыть, если ты поселяешься в деревне Мильцево, а там едва ли не половина жителей прошла через лагеря, правда за воровство больше. Ты приходишь на рязанский вокзал и видишь три выломанных прута в ограде. Их никто никогда не заделывает, как будто так и надо. Потому что именно против этого места останавливаются Столыпины -- и сегодня, и сегодня они останавливаются! -- а к пролому подгоняют задом воронок, и зэков перегоняют в эту дырку (так удобней, чтобы зэков не вести через людный перрон). -- Выписывают тебе путёвку на лекцию (1957) из всесоюзного общества по распространению невежества, и путёвка оказывается в ИТК-2 -- женскую колонию при тюрьме. И ты идёшь на вахту, и в волчок выглядывает знакомая фуражка. Вот с гражданином воспитателем ты проходишь по двору тюрьмы, и понурые дурно одетые женщины все первые здороваются с вами заискивающе. Вот ты сидишь в кабинете начальника политчасти, и пока он тебя тут развлекает, ты знаешь: там сейчас выгоняют из камер, подымают спящих, на индивидуальной кухне котелки вырывают из рук -- а ну-ка, лекцию слушать, быстро! И вот согнали их полный зал. И зал сыр, и коридоры сыры, и еще сырее наверно камеры -- и несчастные женщины-работяги всю мою лекцию кашляют застарелым, глубоким, гулким, то сухим, то раздирающим кашлем. Одеты они не как женщины, а как карикатуры на женщин, молодые -- угловаты, костлявы, как старухи, все измучены и ждут конца моей лекции. Мне стыдно. Как хотел бы я раствориться в дым и исчезнуть. Как хотел бы я вместо этих "достижений науки и техники" крикнуть им: "Женщины! до каких же пор это будет?.." Мой глаз сразу отличает несколько свежих, хорошо одетых, даже в джемперах. Это -- придурки. Вот на них остановиться взглядом и, не слушая кашля, можно очень гладко прочесть всю лекцию. Они глаз не спускают, так слушают... Но знаю я, не словам они внемлют, не космос им нужен, а -- редко видят мужчин, вот и рассматривают... И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск, и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами... Нет, нет, я сейчас уйду! я за сорок копеек доеду в троллейбусе и дома буду вкусно обедать. Но хоть не забыть: они-то здесь все останутся. Вот так же будут кашлять. Годами кашлять. В годовщины своего ареста я устраиваю себе "день зэка": отрезаю утром 650 хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо! А еще вывез и храню свои лоскуты-номера. Да только ли я? Как святыню, покажут тебе их -- в одном доме, и в другом. Иду как-то по Новослободской -- Бутырская тюрьма! "Приёмная передач". Вхожу. Полно женщин, есть и мужчины. Кто сдаёт передачи, кто разговаривает. Это отсюда, значит, шли нам передачи! Как интересно. С самым невинным видом подхожу читать правила приёма. Но сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. "А вам что, гражданин?" Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком! А -- посетить умерших? Тех, своих, где должен был и ты лежать, проколотый штыком? А. Я. Оленев, уже старичок, поехал в 1965 году. С рюкзаком и палочкой добрался до бывшего сангородка, оттуда -- на гору (близ посёлка Керки), где хоронили. Гора полна костей и черепов, и жители сегодня зовут её костяной. В далёком северном городе, где полгода ночь, а полгода день, живёт Галя В. Никого у неё в целом мире нет, а то, что "домом" называется -- шумный гадкий угол. И отдых её: с книгой пойти в ресторан, взять вина, то отпить, то покурить, то "погрустить о России". Любимые её друзья -- оркестранты и швейцары. "Многие, вернувшись оттуда, скрывают прошлое. А я своей биографией горжусь". То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают. "И странно, -- говорит В. П. Голицын, -- что картины прошлого встают далеко не только мрачные и тяжёлые, а многое вспоминается с тёплым хорошим чувством". Тоже свойство человека! И не худшее. "А буква у меня в лагере была -- Ы, -- восхищённо сообщает В. Л. Гинзбург. -- А паспорт мне выдали серии "ЗК"! Прочтёшь -- и тепло становится. Нет, честное слово, как выделяются среди многих писем -- письма бывших зэков! Какая незаурядная жизнестойкость! А при ясности целей -- какой бывает напор! В наше время, если получишь письмо совсем без нытья, настоящее оптимистическое -- то только от бывшего зэка. Ко всему на свете привыкшие, ни от чего они не унывают. Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем -- нас сделали им! Нас так спаяли, как сами мы, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга тру'сит, никогда не могли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова -- и что ж еще объяснить? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы! Дала нам решётка новую меру вещей и людей. Сняла с наших глаз ту будничную замазку, которой постоянно залеплены глаза ничем не потрясённого человека. И какие же неожиданные выводы! Н. Столярова, доброй волей приехавшая в 1934-м из Парижа в этот капкан, выхвативший всю середину её жизни, не только не терзается, не проклинает свой приезд, но: "Я была права, когда вопреки своей среде и голосу разума ехала в Россию! Совсем не зная России, я нутром угадала её". Когда-то горячий, удачливый, нетерпеливый комбриг гражданской войны И. С. Карпунич-Бравен не вникал в списки, подносимые начальником Особого Отдела, и не вверху листа, а внизу, не прописными буквами, а строчными, как безделицу, помечал тупым карандашом без точек: в м (это значило: Высшая Мера! всем!). Потом были ромбы в петлицах, потом двадцать с половиною лет Колымы -- и вот он живёт средь леса на одиноком хуторе, поливает огород, кормит кур, мастерит в столярке, не подаёт просьбы о реабилитации, матом кроет Ворошилова, сердито пишет в тетрадках свои ответы, ответы и ответы на каждую радиопередачу и каждую газетную статью. Но еще проходят годы -- и хуторной философ со значением выписывает из книги афоризм: "Мало любить человечество, надо уметь переносить людей". А перед смертью -- своими словами, да такими, что вздрогнешь, -- не мистика ли? не старик ли Толстой: "Я жил и судил всё по себе. Но теперь я другой человек и уже не сужу по себе". Удивительный В. П. Тарновский так и остался после срока на Колыме. Он пишет стихи, которые не посылает никому. Размышляя, он вывел: А досталась мне эта окраина, Осудил на молчание Бог, Потому что я видел Каина, А убить его -- не мог.6 Жаль только: мы умрём все постепенно, не совершив достойного ничего. ___ А еще предстоят на воле бывшим зэкам -- встречи. Отцов -- с сыновьями. Мужей -- с женами. И от этих встреч нечасто бывает доброе. За десять, за пятнадцать лет без нас не могли сыновья вырасти в лад с нами: иногда просто чужие, иногда и враги. И женщины лишь немногие вознаграждены за верное ожидание мужей: столько прожито порознь, всё сменилось в человеке, только фамилия прежняя. Слишком разный опыт жизни у него и у неё -- и снова сойтись им уже невозможно. Тут -- на фильмы и на романы кому-то, а в эту книгу не помещается. Тут пусть будет один рассказ Марии Кадацкой (фото 8 -- они юные, фото 9 -- она сейчас). "За первые 10 лет муж написал мне 600 писем. За следующие 10 -- одно, и такое, что не хотелось жить. -- После 19 лет в свой первый отпуск он поехал не к нам, а к родственникам, к нам же с сыном заехал проездом на 4 дня. Поезд, с которым мы его ждали, в этот день был отменен. И после бессонной ночи я легла отдохнуть. Слышу звонок. Незнакомый голос: "Мне Марию Бенедиктовну". Открываю. Входит полный пожилой мужчина в плаще и шляпе. Ничего не говоря, проходит смело. Я спросонья как будто забыла, что ждала мужа. Стоим. "Не узнала?" -- "Нет". А сама всё думаю, что это -- кто-то из родственников, которых у меня много и с которыми я тоже не виделась много лет. Потом посмотрела на его сжатые губы -- вспомнила, что мужа жду! -- и потеряла сознание. -- Тут пришёл сын, да еще заболевшим. И вот все трое, не выходя из единственной комнаты, мы четыре дня сидели. И с сыном они были очень сдержаны, и мне с мужем говорить почти не пришлось, разговор был общий. Он рассказывал о своей жизни и ничуть не интересовался, как мы без него. Уезжал опять в Сибирь, в глаза не смотрел при прощании. Я сказала ему, что муж мой погиб в Альпах (он был в Италии, его освободили союзники)". А бывают другого рода встречи, веселей. Можно встретить надзирателя или лагерного начальника. Вдруг в Тебердинской турбазе узнаёшь в физинструкторе Славе -- норильского вертухая. Или в ленинградском "Гастрономе" Миша Бакст видит -- лицо знакомое, и тот его заметил. Капитан Гусак, нача