нь может не протянуться на завтра! Что будут делать хозяева -- никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть и снова начнется с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы ждали уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоёвывали у них -- и горечью безнадёжности веяло от нашей забастовки. Но в безнадёжности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром -- и хорошо. Голодало наше брюхо, щемили сердца -- но напитывалась какая-то другая высшая потребность. В голодные долгие эти дни, вечера, ночи три тысячи человек размышляли про себя о своих трёх тысячах сроках, о своих трёх тысяч семьях или бессемейности, о том, что' с каждым было, что' будет, и хотя в таком обилии грудных клеток по-разному должно было клониться чувство, было и прямое сожаление у кого-то, и отчаяние, -- а всё-таки бо'льшая часть склонялась: так и надо! назло! плохо -- и хорошо, что плохо! Это тоже закон не изученный -- закон общего взлёта массового чувства, вопреки всякому разуму. Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чём не жалел. К кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!.. На другой день мы увидели в окна, как группа офицеров направляется от барака к бараку. Наряд надзирателей отпер дверь, прошел по коридорам и, заглядывая в комнаты, вызывал (по-новому, мягко, не как прежде на быдло): "Бригадиры! На выход!" У нас началось обсуждение. Решали не бригадиры, а бригады. Ходили из секции в секцию, советовались. У нас было двоякое положение: стукачи были искоренены из нашей среды, но иные еще подозревались, даже наверняка были -- как скользкий, смело держащийся Михаил Генералов, бригадир авторемонтников. Да и просто знание жизни подсказывало, что многие сегодняшние забастовщики, голодающие во имя свободы, завтра будут раскалываться во имя покойного рабства. Поэтому те, кто направляли забастовку (такие были, конечно) не выявлялись, не выступали из подполья. Они не брали власти открыто, бригадиры же от своей открыто отреклись. Оттого казалось, что мы бастуем как бы по течению, никем не руководимые. Наконец, незримо где-то выработалось решение. Мы, бригадиры, человек шесть-семь, вышли в сени к терпеливо ожидавшему нас начальству (это были сени того самого барака два, недавней режимки, откуда шёл подкоп-метро, и самый их лаз начинался в нескольких метрах он нынешней нашей встречи). Мы прислонились к стенам, опустили глаза и замерли, как каменные. Мы опустили глаза потому, что смотреть на хозяев взглядом подхалимным не хотел уже никто, а мятежным -- было бы неразумно. Мы стояли как заядлые хулиганы, вызванные на педсовет -- в расхлябанных позах, руки в карманах, головы набок и в сторону -- невоспитуемые, непробиваемые, безнадёжные. Зато из обоих коридоров к сеням подперла толпа зэков и, прячась за передних, задние кричали всё, что хотели: наши требования и наши ответы. Офицеры же с голубыми каймами погонов (среди знакомых -- и новые, доселе не виданные нами) формально видели одних бригадиров и говорили им. Они обращались сдержанно. Они уже не стращали нас, но и не снисходили еще к равному тону. Они говорили, что в наших якобы интересах -- прекратить забастовку и голодовку. В этом случае будет нам выдана не только сегодняшняя пайка, но и -- небывалое в ГУЛаге! -- вчерашнего дня. (Как привыкли они, что голодных всегда можно купить!) Ничего не говорилось ни о наказаниях, ни о наших требованиях, как будто их не существовало. Надзиратели стояли по бокам, держа правые руки в карманах. Из коридора кричали: -- Судить виновников расстрела! -- Снять замки с бараков! -- Снять номера! В других бараках требовали еще: пересмотра ОСОвских дел открытыми судами. А мы стояли как хулиганы перед директором -- скоро ли он отвяжется. Хозяева ушли, и барак был снова заперт. Хотя голод уже притомил многих, головы были неясные, тяжёлые, -- но в бараке ни голоса не раздалось, что надо было уступить. Никто не сожалел вслух. Гадали -- как высоко дойдёт известие о нашем мятеже. В Министерстве внутренних дел, конечно, уже знали или сегодня узнают -- но Ус? Ведь этот мясник не остановится расстрелять и всех нас, пять тысяч. К вечеру слышали мы гудение самолета где-то поблизости, хотя стояла нелётная облачная погода. Догадывались, что прилетел кто-нибудь еще повыше. Бывалый зэк, сын ГУЛага, Николай Хлебунов, близкий к нашим бригадам, а сейчас, после девятнадцати отсиженных лет устроенный где-то на кухне, ходил в этот день по зоне и успел и не побоялся принести и бросить нам в окно мешочек с полпудом пшена. Его разделили между семью бригадами и потом варили ночью, чтобы не наскочил надзор. Хлебунов передал тяжёлую весть: за китайской стеной 2-й лагпункт, украинский, не поддержал нас. И вчера и сегодня украинцы выходили на работу как ни в чём не бывало. Сомнений не было, что они получили наши записки и слышат двухдневную нашу тишину, и с башенного крана строительства видят двухдневное наше безлюдье после ночной стрельбы, не встречают в поле наших колонн. И тем не менее -- они нас не поддержали!.. (Как мы узнали потом, молодые парни, их вожаки, еще не искушённые в настоящей политике, рассудили, что у Украины -- судьба своя, от москалей отдельная. Так ретиво начав, они теперь отступались от нас.) Нас было, значит, не пять тысяч, а только три. И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок когтями. Но когда чекисты, еще более многочисленные, на третье утро снова вызвали бригадиров в сени, и мы опять пошли и стали, неохотливые, непроницаемые, воротя морды, -- решение общее было: не уступать! Уже у нас появилась инерция борьбы. И хозяева только придали нам силы. Новоприехавший чин сказал так: -- Управление Песчаного лагеря просит заключённых принять пищу. Управление примет все жалобы. Оно разберет и устранит причины конфликта между администрацией и заключёнными. Не изменили нам уши? Нас просят принять пищу! -- а о работе даже ни слова. Мы штурмовали тюрьму, били стёкла и фонари, с ножами гонялись за надзирателями, и это, оказывается, не бунт совсем -- а конфликт между! -- между равными сторонами -- администрацией и заключёнными! Достаточно было только на два дня и две ночи нам объединиться -- и как же наши душевладельцы изменили тон! никогда за всю жизнь, не только арестантами, но вольными, но членами профсоюза не слышали мы от хозяев таких елейных речей! Однако, мы молча стали расходиться -- ведь решить-то никто не мог здесь. И пообещать решить -- тоже никто не мог. Бригадиры ушли, не подняв голов, не обернувшись, хотя начальник ОЛПа по фамилии окликал нас. То был наш ответ. И барак заперся. Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчивым. Но внутри по секциям началось буйное обсуждение. Слишком был велик соблазн! Мягкость тона тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса -- уступить. Чего большего мы могли достигнуть в самом деле?.. Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, который спаял наши чувства и нёс их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать. Но открылись такие рты, которые были стиснуты десятилетиями, которые молчали всю жизнь -- и промолчали бы её до смерти. Их слушали, конечно, и недобитые стукачи. Эти призывы позвончавшего, на несколько минут обретённого голоса (в нашей комнате -- Дмитрий Панин), должны были окупиться потом новым сроком, петлёй на задрожавшее от свободы горло. Нужды нет, струны горла в первый раз делали то, для чего созданы. Уступить сейчас? -- значит, сдаться на честное слово. Честное слово чьё? -- тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят лагеря -- когда ж они выполнили хоть одно своё слово?! Поднялась давно осажденная муть страданий, обид, издевательств. В первый раз мы стали на верную дорогу -- и уже уступить? В первый раз мы почувствовали себя людьми -- и скорее сдаться? Весёлый злой вихорок обдувал нас и познабливал: продолжать! продолжать! Еще не так они с нами заговорят! Уступят! (Но когда и в чём можно будет им поверить? Это оставалось неясным всё равно. Вот судьба угнетённых: им неизбежно поверить и уступить...) И, кажется, опять ударили крылья орла -- орла нашего слитого двухсотенного чувства! Он поплыл! А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о пустяках. Довольно дела нам осталось -- думать. Давно окончились в бараке последние крошки. Уже никто ничего не варил, не делил. В общем молчании и неподвижности слышались только голоса молодых наблюдателей, прильнувших к окнам: они рассказывали нам обо всех передвижениях по зоне. Мы любовались этой двадцатилетней молодёжью, её голодным светлым подъёмом, её решимостью умереть на пороге еще не начинавшейся жизни -- но не сдаться! Мы завидовали, что в наши головы истина пришла с опозданиемм, а позвонки спинные уже костенеют на пригорбленной дужке. Я думаю, что могу уже теперь назвать Янска Барановского, Володю Трофимова и слесаря Богдана. И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очищающемся западе показалось закатное солнце -- наблюдатели крикнули с горячей досадой: -- Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идёт в столовую! Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через решётки, с нижних и верхних нар вагонок, на четвереньках и через плечи друг друга, мы смотрели, замерев, на это печальное шествие. Двести пятьдесят жалких фигурок -- чёрных и без того, еще более чёрных против заходящего солнца, тянулись наискосок по зоне длинной покорной униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной бесконечной цепочкой, как будто задние жалели, что передние пошли -- и не хотели за ними. некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут многих слепцов. А еще у многих в руках были котелки или кружки -- и эта жалкая лагерная посуда, несомая в расчёте на ужин, слишком обильный, чтобы проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как у нищих за подаянием -- была особенно обидной, особенно рабской и особенно трогательной. Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слёзы, и у товарищей увидел их же. Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвертые сутки, с вечера вторника, лежали убитые. Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пайку и кашу они решили простить убийц. Девятый барак был голодный барак. Там были сплошь разнорабочие бригады, редко кто получал посылки. Там было много доходяг. Может быть, они сдались, чтоб не было еще новых трупов?.. Мы расходились от окон молча. И тут я понял, что значит польская гордость -- и в чём же были их самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был прорабом -- никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих, вежлив, мягок. А сейчас -- исказилось его лицо. С гневом, с презрением, с мукой он откинул голову от этого шествия за милостыней, выпрямился и злым звонким голосом крикнул: -- Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду! Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и -- не встал. МЫ ночью пошли есть, а он -- не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда не сыт -- и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него -- бестелесной Свободы! Если бы все мы были так горды и тверды -- какой бы тиран удержался? ___ Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу -- наверстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. Да ласковые хозяева еще раз обещали, что все законные просьбы (однако: кто знал и определял, что' законно?..) будут удовлетворены. А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарёв, сука, все дни забастовки бывший с нами, слышавший многие речи и видевший многие глаза -- бежал на вахту. Это значит -- он бежал предать и за зоной миновать ножа. В этом побеге Пономарёва для меня отлилась вся суть блатного мира. Их мнимое благородство есть внутрикастовая обязательность друг относительно друга. Но, попав в круговорот революции, они обязательно сподличают. Они не могут понять никаких принципов, только силу. Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков. Но объявляли, что напротив -- приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили подходить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось. А во вторник после отбоя собрали бригадиров -- "для предъявления жалоб". На самом деле это совещание было еще одной подлостью, формой следствия: знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы потом арестовывать верней. Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет "удобно". В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас -- удобно, и росла почти по часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание. Его собрали в предбаннике -- просторной комнате. Вдоль парикмахерских мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД, несколько подполковников, остальные помельче, а наше лагерное начальство и совсем терялось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, сидели записывающие -- они всё собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им еще повторяли фамилии выступающих. Выделялся один подполковник из Спецотдела или из Органов -- очень быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью мысли, и узостью лица как бы совсем не принадлежавший к тупой чиновной своре. Бригадиры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов -- подняться. Едва начинали они что-то говорить своё, их сбивали, приглашали объяснить: за что режут людей? и какие были цели у забастовки? И если злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы -- за что режут и какие требования, на него тут же набрасывались сворой: а откуда вам это известно? значит, вы связаны с бандитами? Тогда назовите их!! Так благородно и на вполне равных началах выясняли они "законность" наших требований... Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всём обвиняли нас, а мы оправдывались. Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию (её как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял -- о чём я могу им говорить? Всё то, что написано вот на этих страницах, что было нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки -- сказать им было всё равно, что орангутангам. Они числились еще русскими и еще как-то умели понимать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "разрешите обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, -- так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и остается -- пулевая. Только долгоголовый еще не ушёл в орангутанги, он отлично слышал и понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем внимании состязание молниеносных реплик: -- А где вы работаете? (Спрашивается, не всё ли равно, где я работаю?) -- На мехмастерских! -- швыряю я через плечо и еще быстрей гоню основную фразу. -- Там, где делают ножи? -- бьёт он меня спрямка. -- Нет, -- рублю я с косого удара, -- там, где ремонтируют шагающие экскаваторы! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.) И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать. Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх: -- Вас делегировали сюда бандиты? -- Нет, пригласили вы! -- торжествующе секу я его с плеча и продолжаю, продолжаю речь. Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отражённый. Я победил. Победил -- но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь -- но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы её всё равно -- но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория. И я не говорю им, что лагеря наши -- фашистского образца и суть признак перерождения власти. Я ограничиваюсь тем, что перед их выставленными носами провожу керосином. Я узнал, что здесь сидит начальник конвойных войск -- и вот я оплакиваю недостойное поведение конвоиров, утерявших облик советских воинов, помогающих растаскивать производство, к тому же грубиянов, к тому же убийц. Затем я рисую надзорсостав лагеря как шайку стяжателей, понуждающих зэков разворовывать для них строительство (так это и есть, только начинается это с офицеров, сидящих здесь). И какое же развоспитывающее действие это производит на заключённых, желающих исправиться! Мне самому не нравится моя речь, вся выгода её только в выигрыше темпа. В завоеванной тишине поднимается бригадир Т. и медленно, почти косноязычно, от сильного волнения или от роду так он, говорит: -- Я соглашался раньше... когда другие заключённые говорили... что живём мы -- как собаки... Полкан из президиума насторожился. Т. мнет шапку в руке, стриженный каторжник, некрасивый, с лицом ожесточённым, искривленным, так трудно найти ему правильные слова... -- ...Но теперь я вижу, что был неправ. Полкан проясняется. -- Живём мы -- гораздо хуже собак! -- с силой и быстротой заворачивает Т., и все сидящие бригадиры напрягаются. -- У собаки один номер на ошейнике, а у нас четыре. Собаку кормят мясом, а нас рыбьими костями. Собаку в карцер не сажают! Собаку с вышки не стреляют! Собакам не лепят по двадцать пять! Теперь можно его хоть и перебивать -- он главное высказал. Встаёт Черногоров, представляется как бывший Герой Советского Союза, встаёт еще бригадир, говорят смело, горячо. В президиуме настойчиво и подчёркнуто повторяют их фамилии. Может быть, это всё на погибель нашу, ребята... А может быть только от этих ударов головами и развалится проклятая стена. Совещание кончается вничью. Несколько дней тихо. Комиссии больше не видно, и всё так мирно идёт на лагпункте, как будто ничего и не было. Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я -- первый, кого туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который должен меня оперировать, зовёт меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы и мои ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надёжный будет у меня врач. Он расспрашивает, расспрашивает. Лицо его темно от общего нашего страдания. О, как одно и то же, но в разных жизнях, воспринимается нами в разном масштабе! Вот эта самая опухоль, повидимому раковая, -- какой бы удар она была на воле, сколько переживаний, слёзы близких. А здесь, когда головы так легко отлетают от туловищ, эта же самая опухоль -- только повод полежать, я о ней и думаю мало. Я лежу в больнице среди раненых и калеченых в ту кровавую ночь. Есть избитые надзирателями до кровавого месива -- им не на чем лежать, всё ободрано. Особенно зверски бил один рослый надзиратель -- железной трубою (память, память! -- фамилии сейчас не вспомню). Кто-то уже умер от ран. А новости обгоняют одна другую: на "российском" лагпункте началась расправа. Арестовали сорок человек. Опасаясь нового мятежа, сделали это так: до последнего дня всё было по-прежнему добродушно, надо было думать, что хозяева разбираются, кто там из них виноват. Только в намеченный день, когда бригады уже проходили ворота, они замечали, что их принимает удвоенный и утроенный конвой. Задумано было взять жертвы так, чтобы ни друг другу мы не помогли, ни стены бараков или строительства -- нам. Выведя из лагеря, разведя колонны по степи, но никого еще не доведя до цели, начальники конвоя подавали команду: "Стой! Оружие -- к бою! Патроны -- дослать! Заключённые, садись! Считаю до трёх, открываю огонь -- садись! Все садись!" И снова, как в прошлогоднее крещение, рабы беспомощные и обманутые скованы на снегу. И тогда офицер разворачивал бумагу и читал фамилии и номера тех, кому надо было встать и выйти за оцепление из бессильного стада. И уже отдельным конвоем эту группку в несколько мятежников уводили назад, или подкатывал за ними воронок. А стадо, освобождённое от ферментов брожения, поднимали и гнали работать. Так воспитатели наши объяснили нам, можно ли им когда-нибудь в чём-нибудь верить. Выдёргивали в тюрьму и среди опустевшей на день зоны лагпункта. И через ту четырёхметровую стену, через которую забастовка перевалиться не смогла, аресты перепорхнули легко и стали клевать в украинском лагпункте. Как раз накануне назначенной мне операции арестовали и хирурга Янченко, тоже увели в тюрьму. Аресты или взятия на этап -- это трудно было различить -- продолжались теперь уже без первичных предосторожностей. Отправляли куда-то маленькие этапы человек по двадцать -- по тридцать. И вдруг 19 февраля стали собирать огромный этап человек в семьсот. Этап особого режима: этапируемых на выходе из лагеря заковывали в наручники. Возмездие судьбы! Украинцы, оберегавшие себя от помощи москалям, шли на этот этап еще гуще, чем мы. Правда, перед самым их отъездом они салютовали нашей разбитой забастовке. Новый деревообделочный комбинат, сам весь тоже зачем-то из дерева (в Казахстане, где леса нет, а камня много!) -- по невыясненным причинам (знаю точно, был поджог) загорелся сразу из нескольких мест -- и в два часа сгорело три миллиона рублей. Тем, кого везли расстреливать, это было как похороны викинга -- древний скандинавский обычай вместе с героем сжигать и его ладью. Я лежу в послеоперационной. В палате я один: такая заваруха, что никого не кладут, замерла больница. Следом за моей комнатой, торцевой в бараке, -- избушка морга и в ней уже который день лежит убитый доктор Корнфельд, хоронить которого некому и некогда. (Утром и вечером надзиратель, доходя до конца поверки, останавливается перед моей палатой и, чтобы упростить счёт, обнимающим движением руки обводит морг и мою палату: "и здесь два". И записывает в дошечку.) Павел Боронюк, тоже вызванный на большой этап, прорывается сквозь все кордоны и приходит обняться со мной на прощание. Не наш один лагерь, но вся вселенная кажется нам сотрясаемою, швыряемою бурей. Нас бросает, и нам не внять, что за зоной -- всё, как прежде, застойно и тихо. Мы чувствуем себя на больших волнах и что-то утопляемое под ногами, и если когда-нибудь увидимся, -- это будет совсем другая страна. А на всякий случай -- прощай, друг! Прощайте, друзья! ___ Потянулся томительный тупой год -- последний мой год в Экибастузе и последний сталинский год на Архипелаге. Лишь немногих, подержав в тюрьме и не найдя улик, вернули в зону. А многих-многих, кого мы за эти годы узнали и полюбили, увезли: кого -- на новое следствие и суд; кого в изоляцию по нестираемой галочке на деле (хотя бы арестант давно стал ангелом); кого в джезказганские рудники; и даже был такой этап "психически неполноценных" -- запекли туда Кишкина-шутника и устроили врачи молодого Володю Гершуни. Взамен уехавших выползали из "камеры хранения" по одному стукачи: сперва боязливо, оглядываясь, потом наглей и наглей. Вернулся в зону "сука продажная" Володька Пономарёв и вместо простого токаря стал заведующим посылочной. Раздачу драгоценных крох, собранных обездоленными семьями, старый чекист Максименко поручил отъявленному вору! Оперуполномоченные опять вызывали к себе в кабинеты сколько хотели и кого хотели. Душная была весна. У кого рога или уши слишком выдавались, спешили нагнуться и спрятать их. Я не вернулся больше на должность бригадира (уже и бригадиров опять хватало), а стал подсобником в литейке. Работать приходилось в тот год много и вот почему. Как единственную уступку после разгрома всех наших просьб и надежд, Управление лагеря дало нам хозрасчёт, то есть такую систему, при которой труд, совершенный нами, не просто канывал в ненасытное хайло ГУЛага, но оценивался, и 45% его считалось нашим заработком (остальное шло государству). Из этого "заработка" 70% забирал лагерь на содержание конвоя, собак, колючки, БУРа, оперуполномоченных, офицеров режимных, цензорных и воспитательных, -- всего, без чего мы не могли бы жить, -- зато оставшиеся тридцать-десять процентов всё же записывали на лицевой счёт заключённого, и хоть не все эти деньги, но часть их (если ты ни в чем не провинился, не опоздал, не был груб, не разочаровал начальства) можно было по ежемесячным заявлениям переводить в новую лагерную валюту -- боны, и эти боны тратить. И так была построена система, что чем больше ты лил пота и отдавал крови, тем ближе ты подходил к тридцати процентам, а если ты горбил недостаточно, то весь труд твой уходил на лагерь, а тебе доставался шиш. И большинство -- о, это большинство нашей истории, особенно когда его подготавливают изъятиями! -- большинство было заглатывающе радо такой уступке хозяев и теперь укладывало своё здоровье на работе, лишь бы купить в ларьке сгущённого молока, маргарина, поганых конфет или в "коммерческой" столовой взять себе второй ужин. А так как расчёт руда вёлся по бригадам, то и всякий кто не хотел укладывать своё здоровье за маргарин -- должен был класть его, чтобы товарищи заработали. Гораздо чаще прежнего стали возить в зону и кинофильмы. Как всегда в лагерях, в деревнях, в глухих поселках, презирая зрителей, не объявляли названия загодя, -- свинье ведь тоже не объявляется заранее, что будет вылито в её корыто. Всё равно заключённые -- да не те ли самые, которые зимой так героически держали голодовку?! -- теперь толпились, захватывали места за час до того, как еще занавесят окна, нимало не беспокоясь, сто'ит ли этого фильм. Хлеба и зрелищ!.. Так старо, что и повторять неудобно... Нельзя было упрекнуть людей, что после стольких лет голода они хотят насытиться. Но пока мы насыщались здесь -- тех товарищей наших, кто изобрел бороться, или кто в январские дни кричал в бараках "не сдадимся!", или даже вовсе ни в чём не замешанных -- где-то сейчас судили, одних расстреливали, других увозили на новый срок в закрытые изоляторы, третьих изводили новым и новым следствием, вталкивали для внушения в камеры, испестренные крестами приговоренных к смерти, и какой-нибудь змей-майор, заходя в их камеру, улыбался обещающе: "А, Панин! Помню-помню. Вы прохо'дите по нашему делу, проходите! Мы вас оформим!" Прекрасное слово -- оформить! Оформить можно на тот свет, и оформить можно на сутки карцера, и выдачу поношенных штанов тоже можно -- оформить. Но дверь захлопнулась, змей ушёл, улыбаясь загадочно, а ты гадай, ты месяц не спи, ты месяц бейся головой о камни -- как' именно собираются тебя оформить?.. Об этом только рассказывать легко. Вдруг собрали в Экибастузе этапик еще человек на двадцать. Странный какой-то этап. Собирали их неспешно, без строгостей, без изоляции -- почти так, как собирают на освобождение. Но никому из них не подошел еще конец срока. И не было среди них ни одного заклятого зэка, которого хозяева изводят карцерами и режимками, нет, это были всё хорошие заключённые, на хорошем у начальства счету: всё тот же скользкий самоуверенный бригадир авторемонта Михаил Михайлович Генералов, и бригадир станочников хитро-простоватый Белоусов, и инженер-технолог Гультяев, и очень положительный степенный с фигурой государственного деятеля московский конструктор Леонид Райков; и милейший "свой в доску" токарь Женька Милюков с блинно-смазливым лицом; и еще один токарь грузин Кокки Кочерава, большой правдолюб, очень горячий к справедливости перед толпою. Куда же их? По составу ясно, что не на штрафной. "Да вас в хорошее место! Да вас расконвоируют!" -- говорили им. Но ни у одного ни на минуту не проблеснула радость. Они уныло качали головами, нехотя собирали вещи, почти готовые оставить их здесь, что ли. У них был побитый, паршивый вид. Неужели так полюбили они беспокойный Экибастуз? Они и прощались какими-то неживыми губами, неправдоподобными интонациями. Увезли. Не не дали времени их забыть. Через три недели слух: их опять привезли! Назад? Да. Всех? Да... Только они сидят в штабном бараке и по своим баракам расходиться не хотят. Лишь этой чёрточки не хватало, чтобы завершить экибастузскую трёхтысячную забастовку -- забастовка предателей!.. То-то так не хотелось им ехать! В кабинетах следователей, закладывая наших друзей и подписывая иудины протоколы, они надеялись, что келейной тишиной всё и кончится. Ведь это десятилетиями у нас: политический донос считается документом неоспоримым, и лицо сексота не открывается никогда. Но что-то было в нашей забастовке -- необходимость ли оправдаться перед своими высшими? -- что заставило хозяев устроить где-то в Караганде большой юридический процесс. И вот этих взяли в один день -- и посмотрев друг другу в беспокойные глаза, они узнали о себе и о других, что едут свидетелями на суд. Да ничто б им суд, а знали они ГУЛаговское послевоенное установление: заключённый, вызванный по временным надобностям, должен быть возвращён в прежний лагерь. Да им обещали, что в виде исключения оставят их в Караганде! Да какой-то наряд и был выписан, но не так, не правильно -- и Караганда отказалась. И вот они три недели ездили. Их гоняли из столыпинов в пересылки, из пересылок в столыпины, им кричали: "Садись на землю!", их обыскивали, отнимали вещи, гоняли в баню, кормили селёдкой и не давали воды -- всё, как изматывают обычных, не благонастроенных зэков. Потом под конвоем их вводили на суд, они еще раз посмотрели в лица тем, на кого донесли, там они забили гвозди в их гробы, навесили замки на их одиночные камеры, домотали им километры лет до новых катушек -- и опять через все пересылки привезены и, разоблачённые, выброшены в прежний лагерь. Они больше не нужны. Доносчик -- как перевозчик... И, кажется -- разве лагерь не замирён? Разве не увезена отсюда почти тысяча человек? Разве мешает им теперь кто-нибудь ходить в кабинет кума?.. А они -- нейдут из штаба! Они забастовали -- и не хотят в зону! Один Кочерава решается нагло сыграть прежнего правдолюбца, он идёт в бригаду и говорит: -- Нэ знаем, зачем возили! Возили-возили, назад привезли.. Но на одну только ночь и на один только рассвет хватает его дерзости. На следующий день он убегает в комнату штаба, к своим. Э-э, значит не впустую прошло то, что прошло, и не зря легли и сели наши товарищи. Воздух лагеря уже не может быть возвращен в прежнее гнетущее состояние. Подлость реставрирована, но очень непрочно. О политике в бараках разговаривают свободно. И ни один нарядчик и ни один бригадир не осмелится пнуть ногой или замахнуться на зэка. Ведь теперь все узнали, как легко делаются ножи и как легко вонзаются под ребрину. Наш островок сотрясся -- и отпал от Архипелага... Но это чувствовали в Экибастузе, едва ли -- в Караганде. А в Москве наверняка не чувствовали. Начался развал системы Особлагов -- в одном, другом, третьем месте, -- Отец же и Учитель об этом понятия не имел, ему конечно не доложили (да не умел он ни от чего отказываться, и от каторги бы не отказался, пока под ним стул бы не загорелся). Напротив, для новой ли войны, он намечал в 1953 году большую новую волну арестов, а для того в 1952 расширял систему Особлагов. И так постановлено было экибастузский лагерь из лаготделения то Степлага, то Песчанлага обратить в головное отделение нового крупного прииртышского Особого лагеря (пока условно названного Дальлагом). И вот сверх уже имевшихся многочисленных рабовладельцев, приехало в Экибастуз целое новое Управление дармоедов, которых мы тоже должны были всех окупить своим трудом. Обещали не заставить себя ждать и новые заключённые. ___ А зараза свободы тем временем передавалась -- куда ж было деть её с Архипелага? Как когда-то дубовские привезли её нам, так теперь наши повезли её дальше. В ту весну во всех уборных казахстанских пересылок было написано, выскреблено, выдолблено: "Привет борцам Экибастуза!" И первое изъятие "центровых мятежников", человек около сорока, и из большого февральского этапа 250 самых "отъявленных" были довезены до Кенгира (поселок Кенгир, а станция Джезказган -- 3-го лаготделения Степлага, где было и Управление Степлага и сам брюхатый полковник Чечев. Остальных штрафных экибастузцев разделили между 1-м и 2-м отделениями Степлага (Рудник). Для устрашения восьми тысяч кенгирских зэков объявлено было, что привезены бандиты. От самой станции до нового здания кенгирской тюрьмы их повели в наручниках. Так закованною легендой вошло наше движение в рабский еще Кенгир, чтоб разбудить и его. Как в Экибастузе год назад, здесь еще господствовали кулак и донос. До апреля продержав четверть тысячи наших в тюрьме, начальник Кенгирского лаготделения подполковник Федотов решил, что достаточно они устрашены, и распорядился выводить на работу. По централизованному снабжению было у них 125 пар новеньких никелированных наручников последнего фашистского образца -- а, сковывая двоих по одной руке, как раз на 250 человек (этим, наверное, и определилась принятая Кенгиром порция). Одна рука свободна -- это можно жить! В колонне было уже немало ребят с опытом лагерных тюрьм, тут и тёртые беглецы (тут и Тэнно, присоединенный к этапу), знакомые со всеми особенностями наручников, и они разъяснили соседям по колонне, что при одной свободной руке ни черта не стоит эти наручники снять -- иголкой и даже без иголки. Когда подошли к рабочей зоне, надзиратели стали снимать наручники сразу в разных местах колонны, чтоб не умедля начать рабочий день. Тут-то и стали умельцы проворно снимать наручники с себя и с других и прятать под полу: "А у нас уже другой надзиратель снял!" Надзору и в голову не пришло посчитать наручники прежде чем запустить колонну, а при входе на рабочий объект её не обыскивают никогда. Так в первое же утро наши ребята унесли 23 пары наручников из 125 пар! Здесь, в рабочей зоне, их стали разбивать камнями и молотками, но скоро догадались острей: стали заворачивать их в промасленную бумагу, чтоб сохранились лучше, и вмуровали в стены и фундаменты домов, которые клали в тот день (20-й жилой квартал против Дворца Культуры Кенгира), сопровождая их идеологически несдержанными записками: "Потомки! Эти дома строили советские рабы! Вот такие наручники они носили!" Надзор клял, ругал бандитов, а на обратную дорогу всё же поднёс ржавых, старых. Но как ни стерёгся он -- у входа в жилую зону ребята стащили еще шесть. В два следующих выхода на работу -- еще по несколько. А каждая пара их стоила 93 рубля. И -- отказались кенгирские хозяева водить ребят в наручниках. В борьбе обретёшь ты право своё! К маю стали экибастузцев постепенно переводить из тюрьмы в общую зону. Теперь надо было обучать кенгирцев уму-разуму. Для начала учинили такой показ: придурка, по праву сунувшегося в ларек без очереди, придушили не до смерти. Довольно было для слуха: что-то новое будет! не такие приехали, как мы. (Нельзя сказать, чтоб до того в джезказганском лагерном гнезде совсем не трогали стукачей, но это не стало направлением. В 1951 г. в тюрьме Рудчика как-то вырвали ключи у надзирателя, открыли нужную камеру и зарезали там Козлаускаса.) Теперь создались и в Кенгире подпольные Центры -- украинский и "всероссийский". Приготовлены были ножи, маски для рубиловки -- и вся сказка началась с начала. "Повесился" на решётке в камере Войнилович. Убиты были бригадир Белокопыт и благонамеренный стукач Лифшиц, член реввоенсовета в гражданскую войну на фронте против Дутова. (Лифшиц был благополучным библиотекарем КВЧ на лаготделении Рудник, но слава его шла впереди, и в Кенгире он был зарезан в первый же день по прибытии.) Венгр-комендант зарублен был около бани топорами. И, открывая дорожку в "камеру хранения", побежал туда первым Сауер, бывший министр советской Эстонии. Но и лагерные хозяева уже знали, что делать. Стены между четырьмя лагпунктами здесь были давно. А теперь придумали окружить своей стеной каждый барак -- и восемь тысяч человек в свободное время начали над этим работать. И разгородили каждый барак на четыре несообщающихся секции. И все маленькие зонки и каждая секция брались под замки. Всё-таки в идеале надо было разделить весь мир на одиночки! Старшина, начальник кенгирской тюрьмы, был профессиональный боксёр. Он упражнялся на заключённых, как на грушах. Еще у него в тюрьме изобрели бить молотом через фанеру, чтобы не оставлять следов. (Практические работники МВД, они знали, что без побоев и убийств перевоспитание невозможно: и любой практический прокурор был с ними согласен. Но ведь мог наехать и теоретик! -- вот из-за этого маловероятного приезда теоретика приходилось подкладывать фанеру.) Один западный украинец, измученный пытками и боясь выдать друзей, повесился. Другие вели себя хуже. И прогорели оба Центра. К тому же среди "боевиков" нашлись жадные проходимцы, желавшие не успеха движению, а добра себе. Они требовали, чтобы им дополнительно носили с кухни и еще выделяли "от посылок".3 Это тоже помогло очернить и пресечь движение. Как будто пресекли. Но присмирели от первой репетиции и стукачи. Всё же кенгирская обстановка очистилась. Семя было брошено. Однако произрасти ему предстояло не сразу и -- иначе. ___ Хоть и толкуют нам, что личность, мол, истории не куёт, особенно если она сопротивляется передовому развитию, но вот четверть столетия такая личность крутила нам овечьи хвосты как хотела, и мы даже повизгивать не смели. Теперь говорят: никто ничего не понимал -- ни хвост не понимал, ни авангард не понимал, а самая старая гвардия только понимала, но избрала отравиться в углу, застрелиться в дому, на пенсии тихо дожить, только бы не крикнуть нам с трибуны. И вот освободительный жребий достался самим нам, малюткам. Вот в Экибастузе, пять тысяч плечей подведя под эти своды и поднапрягшись -- трещинку мы всё-таки вызвали. Пусть маленькую, пусть издали не заметную, пусть сами больше надорвались -- а с трещинок разваливаются пещеры. Были волнения и кроме нас, кроме Особлагов, но всё кровавое прошлое так заглажено, замазано, замыто швабрами, что даже скудный перечень лагерных волнений мне сейчас невозможно установить. Вот узнал случайно, что в 1951 г. в сахалинском ИТЛовском лагере Вахрушево была пятидневная голодовка пятисот человек с большим возбуждением и арестными изъятиями -- после того как трое беглецов были исколоты штыками у вахты. Известно сильное волнение в Озерлаге после убийства в строю у вахты 8 сентября 1952 года. Видно, в начале 50-х годов подошла к кризису сталинская лагерная система и особенно в Особлагах. Еще при жизни Всемогущего стали туземцы рвать свои цепи. Не предсказать, как бы это пошло при нём самом. Да вдруг -- не по законам экономики, или общества -- остановилась медленная старая грязная кровь в жилах низкорослой рябой личности. И хотя по Передовой Теории ничто и нисколько от этого не должно было измениться, и не боялись этого те голубые фуражки, хоть и плакали 5 марта за вахтами, и не смели надеяться те чёрные телогрейки, хоть и тренькали на балалайках, доведавшись (их за зону в тот день не выпустили), что траурные марши передают и вывесили флаги с каймой, -- а что-то неведомое в подземельи стало сотрясаться, сдвигаться. Правда, концемартовская амнистия 1953 года, прозванная в лагерях "ворошиловской", своим духом вполне была верна покойнику: холить воров и душить политических. Ища популярности у шпаны, она, как крыс, распустила на всю страну, предлагая жителям пострадать, решётки ставить себе на вольные окна, а милиции -- заново вылавливать всех, прежде выловленных. Пятьдесят же Восьмую она освободила в привычной пропорции: на 2-м лагпункте Кенгира из трёх тысяч человек освободилось... трое. Такая амнистия могла убедить каторгу только в одном: смерть Сталина ничего не меняет. Пощады им как не было, так и не будет. И если они хотят жить на земле, то надо бороться! И в 1953 году лагерные волнения продолжались в разных местах -- заварушки помельче, вроде 12-го лагпункта Карлага: и крупное восстание в Горлаге (Норильск), о котором сейчас была бы отдельная глава, если бы хоть какой-нибудь был у нас материал. Но никакого. Однако, не впустую прошла смерть тирана. Неведомо отчего что-то скрытое где-то сдвигалось, сдвигалось -- и вдруг с жестяным грохотом, как пустое ведро, покатила кубарем еще одна личность -- с самой верхушки лестницы да в самое навозное болото. И все теперь -- и авангард, и хвост, и даже гиблые туземцы Архипелага поняли: наступила новая пора. Здесь, на Архипелаге, падение Берии было особенно громовым: ведь он был высший Патрон и Наместник Архипелага! Офицеры МВД были озадачены, смущены, растеряны. Когда уже объявили по радио, и нельзя было заткнуть этого ужаса назад в репродуктор, а надо было посягнуть снять портреты этого милого ласкового Покровителя со стен Управления Степлага, полковник Чечев сказал дрожащими губами: "Всё кончено". (Но он ошибся. Он думал -- на следующий день будут судить их всех).4 В офицерах и надзирателях проявилась неуверенность, даже растерянность, остро замечаемая арестантами. Начальник режима 3-го кенгирского лагпункта, от которого зэки взгляда доброго никогда не видели, вдруг пришёл на работу к режимной бригаде, сел и стал угощать режимников папиросами. (Ему надо было рассмотреть, что за искры пробегают в этой мутной стихии и какой опасности от них ждать.) "Ну, что? -- насмешливо спросили его. -- Ваш главный-то начальник -- враг народа?" -- "Да, получилось", -- сокрушился режимный офицер. -- "Да ведь правая рука Сталина! -- скалились режимники. -- Выходит -- и Сталин проглядел?" "Да-а-а... -- дружески калякал офицер. -- Ну что ж, ребята, может, освобождать будут, подождите..." Берия пал, а пятно берианцев он оставил в наследство своим верным Органам. Если до сих пор ни один заключённый, ни один вольный не смел без риска смерти даже помыслом усомниться в кристальности любого офицера МВД, то теперь достаточно было налепить гаду "берианца" -- и он уже был беззащитен! В Речлаге (Воркута) в июне 1953 г. совпало: большое возбуждение от смещения Берии и приход из Караганды и Тайшета эшелонов мятежников (большей частью западных украинцев). К этому времени еще была Воркута рабски-забита, и приехавшие зэки изумили местных своей непримиримостью и смелостью. И весь тот путь, который долгими месяцами проходили мы, здесь был пройден в месяц. 22 июля забастовали цем-завод, строительство ТЭЦ-2, шахты 7-я, 29-я и 6-я. Объекты видели друг друга -- как прекращаются работы, останавливаются колёса шахтных копров. Уже не повторяли экибастузской ошибки -- не голодали. Надзор сразу весь сбежал из зон, однако -- отдай пайку, начальничек! -- каждый день подвозили к зонам продукты и вталкивали в ворота. (Я думаю, из-за падения Берии они стали такие исполнительные, а то бы вымаривали.) В бастующих зонах создались забастовочные комитеты, установился "революционный порядок", столовая сразу перестала воровать и на том же пайке пища заметно улучшилась. На 7-й шахте вывесили красный флаг, на 29-й, в сторону близкой железной дороги... портреты членов Политбюро.. А что' было им вывешивать?.. А что' требовать?.. Требовали снять номера, решётки и замки -- но сами не снимали, сами не срывали. Требовали переписки, свиданий, пересмотра дел. Уговаривали бастующих только первый день. Потом неделю никто не приходил, но на вышках установили пулемёты и оцепили бастующие зоны сторожевым охранением. Надо думать, сновали чины в Москву и из Москвы назад, нелегко было в новой обстановке понять, что' правильно. Через неделю зоны стали обходить генерал Масленников, начальник Речлага генерал Деревянко, генеральный прокурор Руденко в сопровождении множества офицеров (до сорока). К этой блестящей свите всех собирали на лагерный плац. Заключенные сидели на земле, генералы стояли и ругали их за саботаж, за "безобразия". Тут же оговаривались, что "некоторые требования имеют основания" ("номера можете снять", о решётках "дана команда"). Но -- немедленно приступить к работе: "стране нужен уголь!" На 7-й шахте кто-то крикнул сзади: "а нам нужна -- свобода, пошёл ты на ...!" -- и стали заключённые подниматься с земли и расходиться, оставив генералитет.5 Тут же срывали номера, начали выламывать и решётки. Однако, уже возник раскол, и дух упал: может, хватит? бо'льшего не добьёмся. Ночной развод уже частично вышел, утренний полностью. Завертелись колёса копров, и, глядя друг на друга, объекты возобновляли работу. А 29-я шахта -- за горой, и она не видела остальных. Ей объявили, что все уже приступили к работе -- 29-я не поверила и не пошла. Конечно, не составляло труда взять от неё делегатов, свозить на другие шахты. Но это было бы унизительное цацканье с заключёнными, да и жаждали генералы пролить кровь: без крови не победа, без крови не будет этим скотам науки. 1 августа 11 грузовиков с солдатами проехали к 29-й шахте. Заключенных вызвали на плац, к воротам. С другой стороны ворот сгустились солдаты. "Выходите на работу -- или примем жестокие меры!" Без пояснений -- какие. Смотрите на автоматы. Молчание. Движение людских молекул в толпе. Зачем же погибать? Особенно -- краткосрочникам... У кого остался год-два, те толкаются вперед. Но решительнее их пробиваются другие -- и в первом ряду, схватясь руками, сплетают оцепление против штрейкбрехеров. Толпа в нерешительности. Офицер пытается разорвать цепь, его ударяют железным прутом. Генерал Деревянко отходит в сторону и дает команду "огонь!". По толпе. Три залпа, между ними -- пулеметные очереди. Убито 66 человек. (Кто ж убитые? -- передние: самые бесстрашные да прежде всех дрогнувшие. Это -- закон широкого применения, он и в пословицах.) Остальные бегут. Охрана с палками и прутьями бросается вслед, бьёт зэков и выгоняет из зоны. Три дня (1-3 августа) -- аресты по всем бастовавшим лагпунктам. Но что с ними делать? Притупели Органы от потери кормильца, не разворачиваются на следствие. Опять в эшелоны, опять везти куда-то, развозить заразу дальше. Архипелаг становиться тесен. Для оставшихся -- штрафной режим. На крышах бараков 29-й шахты появилось много латок из драни -- это залатаны дыры от солдатских пуль, направленных выше толпы. Безымянные солдаты, не хотевшие стать убийцами. Но довольно и тех, что били в мишень. Близ терриконика 29-й шахты кто-то в хрущёвские времена поставил у братской могилы крест -- с высоким стволом, как телеграфный столб. Потом его валили. И кто-то ставил вновь. Не знаю, стоит ли сейчас. 1 Его всё-таки зарубили, но уже не мы, а блатные, сменившие нас в Экибастузе в 1954 году. Резок он был, но и смел, этого не отнимешь. 2 Впрочем почти с тех лет перестали календари отмечать кровавое воскресенье -- как случай в общем-то заурядный и не достойный напоминания. 3 Среди тех, кто идёт путем насилия, вероятно, это неизбежно. Думаю, что налетчики Камо, сделав банковские деньги в партийную кассу, не оставляли свои карманы пустыми. И чтобы руководящий ими Коба остался без денег на вино? Когда в военный коммунизм по всей Советской России запрещено было употребленние вина, держал же он себе в Кремле винный погреб, мало стесняясь. 4 Как приметил Ключевский, н═а ═с═л═е═д═у═ю═щ═и═й ═д═е═н═ь после освобождения (Указ о вольностях 18 февраля 1762 г.) освободили и крестьян (19 февраля 1861 г.) -- да только через 99 лет! 5 По другим рассказам где-то так и вывесили: "Нам -- свободу, Родине -- угля!" Ведь "нам свободу!" -- это уже крамола, скорей добавляют извинительно: "родине -- угля". -------- Глава 12. Сорок дней Кенгира Но в падении Берии была для Особлагов и другая сторона: оно обнадёжило и тем сбило, смутило, ослабило каторгу. Зазеленели надежды на скорые перемены -- и отпала у каторжан охота гоняться за стукачами, садиться за них в тюрьму, бастовать, бунтовать. Злость прошла. Все и без того, кажется, шло к лучшему, надо было только подождать. И еще такая сторона: погоны с голубой окаёмкой (но без авиационной птички), до сей поры самые почётные, самые несомненные во всех Вооружённых Силах, -- вдруг понесли на себе как бы печать порока и не только в глазах заключённых или их родственников (шут бы с ними) -- но не в глазах ли и правительства? В том роковом 1953 году с офицеров МВД сняли вторую зарплату ("за звёздочки"), то есть они стали получать только один оклад со стажными и полярными надбавками, ну и премиальные, конечно. Это был большой удар по карману, но еще бо'льший по будущему: значит, мы становимся не нужны? Именно из-за того, что пал Берия, охранное министерство должно было срочно и въявь доказать свою преданность и нужность. Но как? Те мятежи, которые до сих пор казались охранникам угрозой, теперь замерцали спасением: побольше бы волнений, беспорядков, чтоб надо было принимать меры. И не будет сокращения ни штатов, ни зарплат. Меньше чем за год несколько раз кенгирский конвой стрелял по невинным. Шел случай за случаем; и не могло это быть непреднамеренным.1 Застрелили ту девушку Лиду с растворомешалки, которая повесила чулки сушить на предзоннике. Подстрелили старого китайца -- в Кенгире не помнили его имени, по-русски китаец почти не говорил, все знали его переваливающуюся фигуру -- с трубкой в зубах и лицо старого лешего. Конвоир подозвал его к вышке, бросил ему пачку махорки у самого предзонника, а когда китаец потянулся взять -- выстрелил, ранил. Такой же случай, но конвоир с вышки бросил патроны, велел заключённому собрать и застрелил его. Затем известный случай стрельбы разрывными пулями по колонне, пришедшей с обогатительнлой фабрики, когда вынесли 16 раненых. (А еще десятка два скрыли свои легкие ранения от регистрации и возможного наказания.) Тут зэки не смолчали -- повторилась история Экибастуза: 3-й лагпункт Кенгира три дня не выходил на работу (но еду принимал), требуя судить виновных. Приехала комиссия и уговорила, что виновных будут судить (как будто зэков позовут на суд, и они проверят!..) Вышли на работу. Но в феврале 1954 года на Деревообделочном застрелили еще одного -- "евангелиста", как запомнил весь Кенгир (кажется: Александр Сысоев). Этот человек отсидел из своей десятки 9 лет и 9 месяцев. Работа его была -- обмазывать сварочные электроды, он делал это в будке, стоящей близ предзонника. Он вышел оправиться близ будки -- и при этом был застрелен с вышки. С вахты поспешно прибежали конвоиры и стали подтаскивать убитого к предзоннику, как если б он его нарушил. Зэки не выдержали, схватили кирки, лопаты, и отогнали убийц от убитого. (Всё это время близ зоны ДОЗа стояла оседланная лошадь оперуполномоченного Беляева -- "Бородавки", названного так за бородавку на левой щеке. Капитан Беляев был энергичный садист, и вполне в его духе было подстроить всё это убийство.) Всё в зоне ДОЗа взволновалось. Заключенные сказали, что убитого понесут на лагпункт на плечах. Офицеры лагеря не разрешили. "За что убили?" -- кричали им. Объяснение у хозяев уже было готово: виноват убитый сам -- он первый стал бросать камнями в вышку. (Успели ли они прочесть хоть личную карточку убитого? -- что ему три месяца осталось и что он евангелист?..) Возвращение в зону было мрачно и напоминало, что идёт не о шутках. Там и сям в снегу лежали пулемётчики, готовые к стрельбе (уже кенгирцам известно было, что -- слишком готовые...) Пулеметчики дежурили и на крышах конвойного городка. Это было опять всё на том же 3-м лагпункте, который знал уже 16 раненых за один раз. И хотя нынче был всего только один убитый, но наросло чувство незащищённости, обречённости, безвыходности: вот и год уже прочти прошёл после смерти Сталина, а псы его не изменились. И не изменилось вообще ничто. Вечером после ужина сделано было так. В секции вдруг выключался свет и от входной двери кто-то невидимый говорил: "Братцы! До каких пор будем строить, а взамен получать пули? Завтра на работу не выходим!" И так секция за секцией, барак за бараком. Брошена была записка через стену и во второй лагпункт. Опыт уже был, и обдумано раньше не раз, сумели объявить и там. На 2-м лагпункте, многонациональном, перевешивали десятилетники, и у многих сроки шли к концу -- однако они присоединились. Утром мужские лагпункты -- 3-й и 2-й, на работу не вышли. Такая повадка -- бастовать, а от казённой пайки и хлёбова не отказываться, всё больше начинала пониматься арестантами, но всё меньше -- их хозяевами. Придумали: надзор и конвой вошли без оружия в забастовавшие лагпункты, в бараки, и вдвоём берясь за одного зэка -- выталкивали, выпирали его из барака. (Система слишком гуманная, так пристально нянчиться с ворами, а не с врагами народа. Но после расстрела Берии никто из генералов и полковников не отваживался первый отдать приказ стрелять по зоне из пулемётов.) Этот труд, однако, себя не оправдал: заключённые шли в уборную, слонялись по зоне, только не на развод. Два дня так они выстояли. Простая мысль -- наказать конвоира, который убил евангелиста, совсем не казалась хозяевам ни простой, ни правильной. Вместо этого в ночь со второго дня забастовки на третий ходил по баракам уверенный в своей безопасности и всех будя бесцеремонно, полковник из Караганды с большой свитой: "Долго думаете волынку тянуть?"2 И наугад, никого не зная тут, тыкал пальцем: "Ты -- выходи!.. Ты -- выходи!.. Ты! -- выходи!" И этих случайных людей этот доблестный волевой распорядитель отправлял в тюрьму, полагая в том самый разумный ответ на волынку. Вилл Розенберг, латыш, видя эту бессмысленную расправу, сказал полковнику: "И я пойду!" -- "Иди!" -- охотно согласился полковник. Он даже н═е ═п═о═н═я═л, наверно, что это был -- протест, и против чего тут можно было протестовать. В ту же ночь было объявлено, что демократия с питанием кончена и невышедшие на работу будут получать штрафной паёк. 2-й лагпункт утром вышел на работу. 3-й не вышел еще и в третье утро. Теперь к ним применили ту же тактику выталкивания, но уже увеличенными силами: мобилизованы были все офицеры, какие только служили в Кенгире или съехались туда на помощь и с комиссиями. Офицеры во множестве входили в намеченный барак, ослепляя арестантов мельканием папах и блеском погонов, пробирались, нагнувшись, между вагонками и, не гнушаясь, садились своими чистыми брюками на грязные арестантские подушки из стружек: "Ну, подвинься, подвинься, ты же видишь, я подполковник!" И дальше так, подбоченясь и пересаживаясь, выталкивали обладателя матраца в проход, а там его за рукава подхватывали надзиратели, толкали к разводу, а тех, кто и тут еще слишком упирался -- в тюрьму. (Ограниченный объём двух кенгирских тюрем очень стеснял командование -- туда помешалось лишь около полутысячи человек.) Так забастовка была пересилена, не щадя офицерской чести и привилегий. Эта жертва вынуждалась двойственным временем. Непонятно было, что же надо? и опасно было ошибиться! Перестаравшись и расстреляв толпу, можно было оказаться подручным Берии. Но не достаравшись и не вытолкнув энергично на работу, можно было оказаться его же подручным.3 К тому же личным и массовым своим участием в подавлении забастовки офицеры МВД как никогда доказали и нужность своих погонов для защиты святого порядка, и несокрушаемость штатов, и индивидуальную отвагу. Применены были и все проверенные ранее способы. В марте-апреле несколько этапов отправили в другие лагеря. (Поползла зараза дальше!) Человек семьдесят (среди них и Тэнно) были отправлены в закрытые тюрьмы с классической формулировкой: "все меры исправления исчерпаны, разлагающе влияет на заключённых, содержанию в лагере не подлежит". Списки отправленных в закрытые тюрьмы были для устрашения вывешены в лагере. А для того, чтобы хозрасчёт, как некий лагерный НЭП, лучше бы заменял заключённым свободу и справедливость, -- в ларьки, до того времени скудные, навезли широкий набор продуктов. И даже -- о, невозможность! -- выдали заключённым аванс, чтобы эти продукты брать. (ГУЛаг верил туземцу в долг! -- это небывало!) Так второй раз нараставшее здесь, в Кенгире, не дойдя до назреву, рассасывалось. Но тут хозяева двинули лишку. Они потянулись за своей главной дубинкой против Пятьдесят Восьмой -- за блатными! (Ну, а в самом деле! -- зачем же пачкать руки и погоны, когда есть социально-близкие?) Перед первомайскими праздниками в 3-й мятежный лагппункт, уже сами отказываясь от принципов Особлагов, уже сами признавая, что невозможно политических содержать беспримесно и дать им себя понять, -- хозяева привезли и разместили 650 воров, частично и бытовиков (в том числе много малолеток). "Прибывает здоровый контингент! -- злорадно предупреждали они Пятьдесят Восьмую. -- Теперь вы не шелохнеёесь". А к привезённым ворам воззвали: "Вы у нас наведёте порядок!" И хорошо понятно было хозяевам, с чего нужно порядок начинать: чтоб воровали, чтоб жили за счёт других, и так бы поселилась всеобщая разрозненность. И улыбаться только ворам, когда те, услышав, что есть рядом и женский лагпункт, уже канючили в развязной своей манере: "Покажи нам баб, начальничек!" Но вот он, непредсказуемый ход человеческих чувств и общественных движений! Впрыснув в Третий кенгирский лагпункт лошадиную дозу этого испытанного трупного яда, хозяева получили не замирённый лагерь, а самый крупный мятеж в истории Архипелага ГУЛага! ___ Как ни огорожены, как ни разбросаны по видимости островки Архипелага, они через пересылки живут одним воздухом, и общие протекают в них соки. И потому резня стукачей, голодовки, забастовки, волнения в Особлагах не остались для воров неизвестными. И вот говорят, что к 54-му году на пересылках стало заметно, что воры зауважали каторжан. И если это так -- что же мешало нам добиться воровского "уважения" -- раньше? Все двадцатые, все тридцатые, все сороковые годы мы, Укропы Помидоровичи и Фан Фанычи, так озабоченные своей собственной общемировой ценностью и содержимым своего сидора, и своими еще не отнятыми ботинками или брюками -- мы держали себя перед ворами как персонажи юмористические: когда они грабили наших соседей, таких же общемировых интеллектуалов, мы отводили стыдливо глаза и жались в своём уголке; а когда подчеловеки эти переходили расправляться с нами, мы также разумеется не ждали помощи от соседей, мы услужлииво отдавали этим образинам все, лишь бы нам не откусили голову. Да, наши умы были заняты не тем и сердца приготовлены не к этому! Мы никак не ждали еще этого жестокого низкого врага! Мы терзались извивами русской истории, а к смерти готовы были только публичной, вкрасне, на виду у целого мира и только спасая сразу всё человечество. А может быть на мудрость нашу довольно было самой простой простоты. Может быть с первого шага по первой пересыльной камере мы должны были быть готовы все, кто тут есть, получить ножи между ребрами и слечь в сыром углу, на парашной слизи, в презренной потасовке с этими крысо-людьми, которым на загрызание бросили нас Голубые. И тогда-то, быть может, раньше, выше и даже с ворами этими об руку разнесли бы в щепки сталинские лагеря? В самом деле, за что было ворам нас уважать?.. Так вот, приехавшие в Кенгир воры уже слышали немного, уже ожидали, что дух боевой на каторге есть. И прежде чем они осмотрелись и прежде чем слизались с начальством, -- пришли к паханам выдержанные широкоплечие хлопцы, сели поговорить о жизни и сказали им так: "Мы -- представители. Какая в Особых лагерях идёт рубиловка -- вы слышали, а не слышали -- расскажем. Ножи теперь делать мы умеем не хуже ваших. Вас -- шестьсот человек, нас -- две тысячи шестьсот. Вы -- думайте и выбирайте. Если будете нас давить -- мы вас перережем." Вот этот-то шаг и был мудр и нужен был давно! -- повернуться против блатных всем остриём! увидеть в них -- главных врагов! Конечно, Голубым только и было надо, чтобы такая свалка началась. Но прикинули воры, что против осмелевшей Пятьдесят Восьмой один к четырём идти им не стоит. Покровители -- всё-таки за зоной, да и хрена ли в этих покровителях? Разве воры их когда-нибудь уважали? А союз, который предлагали хлопцы -- был весёлой небывалой авантюрой, да еще кажется открывал и дорожку -- через забор в женскую зону. И ответили воры: "Нет, мы умнее стали. Мы будем с мужиками вместе!" Эта конференция не записана в историю, и имена участников её не сохранились в протоколах. А жаль. Ребята были умные. Еще в первых же карантинных бараках здоровый контингент отметил своё новоселье тем, что из тумбочек и вагонок развёл костры на цементном полу, выпуская дым в окна. Несогласие же своё с запиранием бараков они выразили, забивая щепками скважины замков. Две недели воры вели себя как на курорте: выходили на работу, загорали, не работали. О штрафном пайке начальство, конечно, и не помышляло, но при всех светлых ожиданиях и зарплату выписывать ворам было не из каких сумм. Однако появились у воров боны, они приходили в ларёк и покупали. Обнадёжилось начальство, что здоровый элемент начинает-таки воровать. Но, плохо осведомлённое, оно ошиблось: среди политических прошел сбор на выручку воров (это тоже было, наверно, частью конвенции, иначе ворам неинтересно), оттуда у них были и боны! Случай слишком небывалый, чтоб хозяева могли о нём догадаться! Вероятно, новизна и необычность игры очень занимала блатных, особенно малолеток: вдруг относиться к "фашистам" вежливо, не входить без разрешения в их секции, не садиться без приглашения на вагонки. Париж прошлого века называл своих блатных (а у него, видимо, их хватало), сведенных в гвардию, -- мобили. Очень верно схвачено! Это племя такое мобильное, что оно разрывает оболочку повседневной косной жизни, оно никак не может в ней заключаться в покое. Установлено было не воровать, неэтично было вкалывать на казённой работе -- но что-то же надо было делать! Воровской молодняк развлекался тем, что срывал с надзирателей фуражки, во время вечерней проверки джигитовал по крышам бараков и через высокую стену из 3-го лагпункта во 2-й, сбивал счёт, свистел, улюлюкал, ночами пугал вышки. Они бы дальше и на женский лагпункт полезли, но по пути был охраняемый хоздвор. Когда режимные офицеры, или воспитатели, или оперуполномоченные заходили на дружеское собеседование в барак блатных, воришки-малолетки оскорбляли их лучшие чувства тем, что в разговоре вытаскивали из их карманов записные книжки, кошельки, или с верхних нар вдруг оборачивали куму фуражку козырьком на затылок -- небывалое для ГУЛага обращение! -- но и обстановка сложилась невиданная! Воры и раньше всегда считали своих гулаговских отцов -- дураками, они тем больше презирали их всегда, чем те индюшачее верили в успехи перековки, они до хохота презирали их, выходя на трибуну или перед микрофон рассказать о начале новой жизни с тачкою в руках. Но до сих пор не надо было с ними ссориться. А сейчас конвенция с политическими направляла освободившиеся силы блатных как раз против хозяев. Так, имея низкий административный рассудок и лишенные высокого человеческого разума, гулаговские власти сами подготовили кенгирский взрыв: сперва бессмысленными застрелами, потом -- вливом воровского горючего в этот накалённый воздух. События шли необратимо. Нельзя было политическим не предложить ворам войны или союза. Нельзя было ворам отказываться от союза. А установленному союзу нельзя было коснеть -- он бы распался и открылась бы внутренняя война. Надо было начинать, что-нибудь, но начинать! А так как начинателей, если они из Пятьдесят Восьмой, подвешивают потом в верёвочных петлях, а если они воры -- только журят на политбеседах, то воры и предложили: мы -- начнём, а вы -- поддержите! Заметим, что всё кенгирское лагерное отделение представляло собой единый прямоугольник с общей внешней зоной, внутри которой, поперёк длины, нарезаны были внутренние зоны: сперва 1-го лагпункта (женского), потом хоздвора (о его индустриальной мощи мы говорили), потом 2-го лагпункта, потом 3-го, а потом -- тюремного, где стояли две тюрьмы -- старая и новая, и куда сажали не только лагерников, но и вольных жителей поселка. Естественной первой целью было -- взять хозяйственный двор, где располагались также и все продовольственные склады лагеря. Операцию начали днём в нерабочее воскресенье 16 мая 1954 года. Сперва все мобили влезли на крыши своих бараков и усеяли стену между 3-м и 2-м лагпунктами. Потом по команде паханов, оставшихся на высотах, они с палками в руках спрыгивали во 2-й лагпункт, там выстроились в колонну и так строем пошли по линейке. А линейка вела по оси 2-го лагпункта -- к железным воротам хоздвора, в которые и упирались. Все эти ничуть не скрываемые действия заняли какое-то время, за которое надзор успел сорганизоваться и получить инструкции. И вот интересно! -- надзиратели стали бегать по баракам Пятьдесят Восьмой и к ним, тридцать пять лет давимым, как мразь, взывать: "Ребята! Смотрите! Воры идут ломать женскую зону! Они идут насиловать ваших жён и дочерей! Выходите не помощь! Отобьём их!" Но уговор был уговор, и кто рванулся, о нём не зная, того остановили. Хотя очень вероятно, что при виде котлет коты не выдерживают условий конвенции, -- надзор не нашёл себе помощников из Пятьдесят Восьмой. Уж как там защищал бы надзор от своих любимцев женскую зону -- неизвестно, но прежде предстояло ему защитить склады хоздвора. И ворота хоздвора распахнулись, и навстречу наступающим вышел взвод безоружных солдат, а сзади ими руководил Бородавка-Беляев, который то ли от усердия оказался в воскресенье в зоне, то ли потому что дежурил. Солдаты стали отталкивать мобилей, нарушили их строй. Не применяя дрынов, воры стали отступать к своему 3-му лагпункту и карабкаться снова на стену, а со стены их резерв бросал в солдат камнями и саманами, прикрывая отступление. Разумеется, никаких арестов среди воров не последовало. Всё еще видя в этом лишь резвую шалость, начальство дало лагерному воскресенью спокойно течь к отбою. Без приключений был роздан обед, а вечером с темнотою близ столовой 2-го лагпункта стали, как в летнем кинотеатре, показывать фильм "Римский-Корсаков". Но отважный композитор не успел еще уволиться из консерватории, протестуя против гонений на свободу, как зазвенели от камней фонари на зоне: мобили били по ним из рогаток, гася освещение зоны. Уже их полно тут сновало в темноте по 2-му лагпункту, и заливчатые их разбойничьи свисты резали воздух. Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону. (Были с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой). При свете боевых ракет, запускаемых с вышек, всё тот же опер капитан Беляев ворвался в хоздвор извне, через его вахту, со взводом автоматчиков и -- впервые в истории ГУЛага! -- открыл огонь по социально-близким! Были убитые и несколько десятков раненых. А еще -- бежали сзади краснопогонники со штыками и докалывали раненых. А еще сзади, по разделению карательного труда, принятому уже в Экибастузе, и в Норильске, и на Воркуте, бежали надзиратели с железными ломами и этими ломами досмерти добивали раненых. (В ту ночь в больнице второго лагпункта засветилась операционная, и заключённый хирург испанец Фустер оперировал.) Хоздвор теперь был прочно занят карателями, пулемётчики там расставились. А 2-й лагпункт (мобили сыграли свою увертюру, теперь вступили политические) соорудил против хозворот барикаду. 2-й и 3-й лагпункты соединились проломом, и больше не было в них надзирателей, не было власти МВД. Но что случилось с тем, кто успел прорваться на женский лагпункт и теперь отрезан был там? События перемахнули через развязное презрение, с которым блатные оценивают баб. Когда в хоздворе загремели выстрелы, то проломившиеся сюда, к женщинам, были уже не жадные добытчики, а -- товарищи по судьбе. Женщины спрятали их. На поимку вошли безоружные солдаты, потом -- и вооружённые. Женщины мешали им искать и отбивались. Солдаты били женщин кулаками и прикладами, таскали и в тюрьму (в жензоне была предусмотрительно своя тюрьма), а в иных мужчин стреляли. Испытывая недостаток карательного состава, командование ввело в женскую зону "чернопогонников" -- солдат строительного батальона, стоявшего в Кенгире. Однако солдаты стройбата отказались от несолдатского дела! -- и пришлось их увести. А между тем именно здесь, в женской зоне, было главное политическое оправдание, которым перед своими высшими могли защититься каратели! Они вовсе не были простаками! Прочли ли они где-нибудь такое или придумали, но в понедельник впустили в женскую зону фотографов и двух-трёх своих верзил, переодетых в заключённых. Подставные морды стали терзать женщин, а фотографы фотографировать. Вот от какого произвола защищая слабых женщин, капитан Беляев вынужден был открыть огонь! В утренние часы понедельника напряжённость сгустилась над баррикадой и проломленными воротами хоздвора. В хоздворе лежали неубранные трупы. Пулемётчики лежали за пулемётами, направленными на те же всё ворота. В освобожденных мужских зонах ломали вагонки на оружие, делали щиты из досок, из матрацев. Через баррикаду кричали палачам, а те отвечали. Что-то должно было сдвинуться, положение было неустойчиво слишком. Зэки на баррикаде готовы были и сами идти в атаку. Несколько исхудалых сняли рубахи, поднялись на баррикаде и, показывая пулемётчикам свои костлявые груди и рёбра, кричали: "Ну, стреляете, что же! Бейте по отцам! Добивайте!" И вдруг на хоздвор к офицеру прибежал с запиской боец. Офицер распорядился взять трупы, и вместе с ними краснопогонники покинули хоздвор. Минут пять на баррикаде было молчание и недоверие. Потом первые зэки осторожно заглянули в хоздвор. Он был пуст, только валялись там и здесь лагерные чёрные картузики убитых с нашитыми лоскутиками номеров. (Позже узнали, что очистить хоздвор приказал министр внутренних дел Казахстана, он только что прилетел из Алма-Аты. Унесенные трупы отвезли в степь и закопали, чтоб устранить экспертизу, если её потом потребуют.) Покатилось "Ура-а-а!.. Ура-а-а.." -- и хлынули в хоздвор и дальше в женскую тюрьму -- и всё соединилось! Всё было свободно внутри главной зоны! -- только 4-й тюремный лагпункт оставался тюрьмой. На всех вышках стало по четыре краснопогонника! -- было кому в уши вбирать оскорбления! Против вышек собирались и кричали им (а женщины, конечно, больше всех): "Вы -- хуже фашистов!.. Кровопийцы!.. Убийцы!.." Обнаружился, конечно, в лагере священник и не один, и в морге уже служили панихидную службу по убитым и умершим от ран. Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысячам человек, всё время и давеча и только что бывших разобщенными рабами -- и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверённых конвоиров?! Экибастузское голодное лежание в запертых бараках -- и то ощущалось прикосновением к свободе! А тут -- Февральская революция! Столько подавленное -- и вот прорвавшееся братство людей! И мы любим блатных! И блатные любят нас! (Да куда денешься, кровью скрепили! Да ведь они от своего закона отошли!) И еще больше, конечно, мы любим женщин, которые вот опять рядом с нами, как полагается в человечестве, и сёстры наши по судьбе! В столовой прокламации: "Вооружайся, чем можешь, и нападай на войска первый!" На кусках газет (другой бумаги нет) чёрными или цветными буквами самые горячие уже вывели в спешке свои лозунги: "Хлопцы, бейте чекистов!" "Смерть стукачам, чекистским холуям!" В одном-другом-третьем месте лагеря, только успевай -- митинги, ораторы! И каждый предлагает своё! Думай -- тебе думать разрешено -- за кого ты? Какие выставить требования? Чего мы хотим? Под суд Беляева! -- это понятно! Под суд убийц! -- это понятно. А дальше?.. Не запирать бараков, снять номера! -- а дальше?.. А дальше -- самое страшное: для чего это начато и чего мы хотим? Мы хотим, конечно, свободы, одной свободы! -- но кто ж нам её даст? Те суды, которые нас осудили -- в Москве. И пока мы недовольны Степлагом или Карагандой, с нами еще разговаривают. Но если мы скажем, что недовольны Москвой... нас всех в этой степи закопают. А тогда -- чего мы хотим? Проламывать стены? Разбегаться в пустыню?.. Часы свободы! Пуды цепей свалились с рук и плеч! Нет, всё равно не жаль! -- этот день стоил того! А в конце понедельника в бушующий лагерь приходит делегация от начальства. Делегация вполне благожелательна, они не смотрят зверьми, они без автоматов, да ведь и то сказать -- они же не подручные кровавого Берии. Мы узнаем, что из Москвы прилетели генералы -- гулаговский Бочков, и заместитель генерального прокурора Вавилов. (Они служили и при Берии, но зачем бередить старое?) Они считают, что наши требования вполне справедливы! (Мы сами ахаем: справедливы? Так мы не бунтовщики? Нет-нет, вполне справедливы!) "Виновные в расстреле будут привлечены к ответственности!" -- "А за что женщин избили?" -- "Женщин избили? -- поражается делегация. -- Быть этого не может". Аня Михалевич приводит им вереницу избитых женщин. Комиссия растрогана: "Разберёмся, разберёмся!" -- "Звери!" -- кричит генералу Люба Бершадская. Еще кричат: "Не запирать бараков!" -- "Не будем запирать". -- "Снять номера!" -- "Обязательно снимем", -- уверяет генерал, которого мы в глаза никогда не видели (и не увидим). -- "Проломы между зонами -- пусть остаются! -- наглеем мы. -- Мы должны общаться!" -- "Хорошо, общайтесь, -- согласен генерал. -- Пусть проломы остаются". Так братцы, чего нам еще надо? Мы же победили!! Один день побушевали, порадовались, покипели -- и победили! И хотя среди нас качают головами и говорят -- обман, обман! -- мы верим! Мы верим нашему в общем неплохому начальству! Мы верим потому, что так нам легче всего выйти из положения... А что остаётся угнетённым, если не верить? Быть обманутыми -- и снова верить. И снова быть обманутыми -- и снова верить. И во вторник 18 мая все кенгирские лагпункты вышли на работу, примирясь со своими мертвецами. И еще в это утро всё могло кончиться тихо! Но высокие генералы, собравшиеся в Кенгире, считали бы такой исход своим поражением. Не могли же они серьёзно признать правоту заключённых! Не могли же они серьёзно наказывать военнослужащих МВД! Их низкий рассудок извлёк один только урок: недостаточно были укреплены межзонные стены! Там надо сделать огневые зоны! И в этот день усердное начальство впрягло в работу тех, кто отвык работать годами и десятилетиями: офицеры и надзиратели надевали фартуки: кто знал, как взяться -- брал в руки мастерок; солдаты, свободные от вышек, катили тачки, несли носилки; инвалиды, оставшиеся в зонах, подтаскивали и поднимали саманы. И к вечеру заложены были проломы, восстановлены разбитые фонари, вдоль внутренних стен проложены запретные полосы и на концах поставлены часовые с командой: открывать огонь! А когда вечером колонны заключённых, отдавших труд дневной государству, входили снова в лагерь, их спешно гнали на ужин, не давая опомниться, чтобы поскорей запереть. По генеральской диспозиции, нужно было выиграть этот первый вечер -- вечер слишком явного обмана после вчерашних обещаний, -- а там как-нибудь привыкнется и втянется в колею. Но раздались перед сумерками те же заливчатые разбойничьи свисты, что и в воскресенье -- перекликались ими третья и вторая зоны, как на большом хулиганском гуляньи (эти свисты были еще один удачный вклад блатных в общее дело). И надзиратели дрогнули, не кончили своих обязанностей и убежали из зон. Один только офицер сплоховал (старший лейтенант интендантской службы Медведев), задержался по своим делам и взят был до утра в плен. Лагерь остался за зэками, но они были разделены. По подступившимся к внутренним стенам -- вышки открывали пулемётный огонь. Нескольких уложили, нескольких ранили. Фонари опять все перебили из рогаток, но вышки светили ракетами. Вот тут второй зоне пригодился хозофицер: с одним оторванным погоном его привязали к концу стола, выдвинули к предзоннику, и он вопил своим: "Не стреляйте, я здесь! Здесь я, не стреляйте!" Длинными столами били по колючке, по свежим столбикам предзонника, но под огнём нельзя было ни проломить стену, ни лезть через неё -- значит, надо было подкопаться. Как всегда, в зоне не было лопат, кроме пожарных. Пошли в ход поварские ножи, миски. В эту ночь, с 18 на 19 мая, прошли подкопами все стены и снова соединили все лагпункты и хоздвор. Теперь вышки перестали стрелять, а инструмента на хоздворе было вдоволь. Вся дневная работа каменщиков с погонами пошла на смарку. Под кровом ночи ломали предзонники, пробивали стены и расширяли проходы, чтобы не стали они западнёй (в другие дни их сделали шириной метров в двадцать). В эту же ночь пробили стену и в 4-й лагпункт, тюремный. Надзорсостав, охранявший тюрьмы, бежал кто к вахте, кто к вышкам, им спускали лестницы. Узники громили следственные кабинеты. Тут были освобождены из тюрьмы и те, кому предстояло стать во главе восстания: бывший полковник Красной армии Капитон Кузнецов (выпускник Фрунзенской академии, уже немолодой; после войны он командовал полком в Германии, и кто-то у него сбежал в Западную -- за это и получил он срок; а в лагерной тюрьме он сидел "за очернение лагерной действительности" в письмах, отосланных через вольняшек); бывший старший лейтенант Красной армии Глеб Слученков (он был в плену; как некоторые говорят -- и власовцем). В "новой" тюрьме сидели жители посёлка Кенгира, бытовики. Сперва они поняли так, что в стране -- всеобщая революция, и с ликованием приняли неожиданную свободу. Но быстро узнав, что революция -- слишком местного значения, бытовики лояльно вернулись в свой каменный мешок и безо всякой охраны честно жили там весь срок восстания -- лишь за едою ходили в столовую мятежных зэков. Мятежных зэков! -- которые уже трижды старались оттолкнуть от себя и этот мятеж и эту свободу. Как обращаться с такими дарами, они не знали, и больше боялись их, чем жаждали. Но с неуклонностью морского прибоя их бросало и бросало в этот мятеж. Что оставалось им? Верить обещаниям? Снова обманут, это хорошо показали рабовладельцы вчера, да и раньше. Стать на колени? Но они все годы стояли так и не выслужили милости. Проситься сегодня же быть наказанными? -- но наказание сегодня, как и через месяц свободной жизни, будет одинаково жестоко от тех, чьи суды работают машинно: если четвертаки, так уж всем вкруговую, без пропуска. Бежит же беглец, чтоб испытать хоть один день свободной жизни! Так и эти восемь тысяч человек не столько подняли мятеж, сколько бежали в свободу, хоть не надолго! Восемь тысяч человек вдруг из рабов стали свободными, и предоставилось им -- жить! Привычно ожесточенные лица смягчились до добрых улыбок.4 Женщины увидели мужчин, и мужчины взяли их за руки. Те, кто переписывались изощрёнными тайными путями и никогда не видели друг друга -- теперь познакомились! Те литовки, чьи браки заключали ксёндзы через стену, теперь увидели своих законных по церкви мужей -- их брак спустился от Господа на землю! Сектантам и верующим впервые за их жизнь никто не мешал собираться и молиться. Рассеянные по всем зонам одинокие иностранцы теперь находили друг друга и говорили на своём языке об этой странной азиатской революции. Все продовольствие лагеря оказалось в руках заключённых. Никто не гнал на развод и на одиннадцатичасовой рабочий день. Над бессонным взбудораженным лагерем, сорвавшим с себя собачьи номера, рассвело утро 19 мая. На проволоках свисали столбики с побитыми фонарями. По траншейным проходам и без них зэки свободно двигались из зоны в зону. Многие надевали свою вольную одежду, взятую из каптерки. Кое-кто из хлопцев нахлобучил папахи и кубанки. (Скоро будут и расшитые рубашки, на азиатах -- цветные халаты и тюрбаны, серо-чёрный лагерь расцветёт.) Ходили по баракам дневальные и звали в большую столовую на выборы Комиссии -- комиссии для переговоров с начальством и для самоуправления (так скромно, так боязливо она себя назвала). Её избирали может быть на несколько всего часов, но суждено было ей стать сорокадневным правительством кенгирского лагеря. ___ Если б это всё свершилось на два года раньше, то из одного только страха, чтоб не узнал сам, степлаговское хозяева не стали бы медлить, а отдали б известный приказ -- "патронов не жалеть!", и с вышек перестреляли бы всю эту загнанную в стены толпу. И надо ли было бы при этом уложить все восемь тысяч или четыре -- ничто бы в них не дрогнуло, потому что были они несодрогаемые. Но сложность обстановки 1954 года заставляла их мяться. Тот же Вавилов и тот же Бочков ощущали в Москве некоторые новые веяния. Здесь уже постреляно было немало, и сейчас изыскивалось, как придать сделанному законный вид. И так создалась заминка, а значит -- время для мятежников начать свою независимую новую жизнь. В первые же часы предстояло определиться политической линии мятежа, а значит бытию его или небытию. Повлечься ли должен был он за теми простосердечными листовками поверх газетных механических столбцов: "Хлопцы, бейте чекистов"? Едва выйдя из тюрьмы -- и тут же силою обстоятельств, военной ли хваткой, советами ли друзей или внутренним позывом направляясь к руководству, Капитон Иванович Кузнецов сразу, видимо, принял сторону и понимание немногочисленных и затёртых в Кенгире ортодоксов: "Пресечь эту стряпню (листовки), пресечь антисоветский и контрреволюционный дух тех, кто хочет воспользоваться нашими событиями!" (Эти выражения я цитирую по записям другого члена Комиссии А. Ф. Макеева об узком разговоре в вещкаптёрке Петра Акоева. Ортодоксы кивали Кузнецову: "Да за эти листовки нам всем начнут мотать новые сроки".) В первые же часы, еще ночные, обходя все бараки и до хрипоты держа там речи, а с утра потом на собрании в столовой и еще позже не раз, полковник Кузнецов, встречая настроения крайние и озлобленность жизней, настолько растоптанных, что им, кажется, уже нечего было терять, повторял и повторял, не уставая: -- Антисоветчина -- была бы наша смерть. Если мы выставим сейчас антисоветские лозунги -- нас подавят немедленно. Они только и ждут предлога для подавления. При таких листовках они будут иметь полное оправдание расстрелов. Спасение наше -- в лояльности. Мы должны разговаривать с московскими представителями как подобает советским гражданам! И уже громче потом: "Мы не допустим такого поведения отдельных провокаторов!" (Да впрочем, пока он те речи держал, а на вагонках громко целовались. Не очень-то в речи его и вникали.) Это подобно тому, как если бы поезд вёз вас не в ту сторону, куда вы хотите, и вы решили бы соскочить с него -- вам пришось бы соскакивать по ходу, а не против. В этом инерция истории. Далеко не все хотели бы так, но разумность такой линии была сразу понята и победила. Очень быстро по легерю были развешаны крупные лозунги, хорошо читаемые с вышек и от вахт: "Да здравствует Советская Конституция!" "Да здравствует Президиум ЦК!" "Да здравствует советская власть!" "Требуем приезда члена ЦК и пересмотра наших дел!" "Долой убийц-бериевцев!" "Жёны офицеров Степлага! Вам не стыдно быть ёенами убийц?" Хотя большинству кенгирцев было отлично ясно, что все миллионные расправы, далекие и близкие, произошли под болотным солнцем этой конституции и утверждены этим составом Политбюро, им ничего не оставалось, как писать -- да здравствует эта конституция и это Политбюро. И теперь, перечитывая лозунги, мятежные арестанты нащупали законную твёрдость под ногами и стали успокаиваться: движение их -- не безнадёжно. А над столовой, где только прошли выборы, поднялся видный всему посёлку флаг. Он висел потом долго: белое поле, чёрная кайма, а в середине красный санитарный крест. По международному морскому коду флаг этот значил: "Терпим бедствие!" На борту -- женщины и дети". В Комиссию было избрано человек двенадцать во главе с Кузнецовым. Комиссия сразу специализировалась и создала отделы: -- агитации и пропаганды (руководил им литовец Кнопкус, штрафник из Норильска после тамошнего восстания) -- быта и хозяйства -- питания -- внутренней безопасности (Глеб Слученков) -- военный и -- технический, пожалуй самый удивительный в этом лагер ном правительстве. Бывшему майору Михееву были поручены контакты с начальством. В составе Комиссии был и один из воровских паханов, он тоже чем-то ведал. Были и женщины (очевидно: Шахновская, экономист, партийная, уже седая; Супрун, пожилая учительница из Прикарпатья; Люба Бершадская). Вошли ли в эту Комиссию главные подлинные вдохновители восстания? Очевидно, нет. Центры, а особенно украинский (во всём лагере русских было не больше четверти), очевидно остались сами по себе. Михаил Келлер, украинский партизан, с 1941-го воевавший то против немцев, то против советских, а в Кенгире публично зарубивший стукача, являлся на заседания Комиссии молчаливым наблюдателем от того штаба. Комиссия открыто работала в канцелярии женского лагпункта, но военный отдел вынес свой командный пункт (полевой штаб) в баню 2-го лагпункта. Отделы принялись за работу. Первые дни были особенно оживлёнными: надо было всё придумать и наладить. Прежде всего надо было укрепиться. (Михеев, ожидавший неизбежного войскового подавления, был против создания какой-либо обороны. На ней настояли Слученков и Кнопкус.) Много самана образовалось от широких расчищенных проломов во внутренних стенах. Из этого самана сделали баррикады против всех вахт, т.е. выходов вовне (и входов извне), которые остались во власти охранников и любой из которых в любую минуту мог открыться для пропуска карателей. В достатке нашлись на хоздворе бухты колючей проволоки. Из неё наматывали и разбрасывали на угрожаемых направлениях спирали Бруно. Не упустили кое-где выставить и дощечки: "Осторожно! Минировано!" А это была одна из первых затей Технического отдела. Вокруг работы отдела была создана большая таинственность. В захваченном хоздворе Техотдел завел секретные помещения, на входе в которые нарисованы были череп, скрещенные кости и написано: "Напряжение 100 000 вольт". Туда допускались лишь несколько работающих там человек. Так даже заключённые не стали знать, чем занимается Техотдел. Очень скоро распространен был слух, что изготовляет он секретное оружие по химической части. Так как и зэкам и хозяевам было хорошо известно, какие умники-инженеры здесь сидят, то легко распространилось суеверное убеждение, что они всё могут, и даже изобрести такое оружие, какого еще не придумали в Москве. А уж сделать какие-то мины несчастные, используя реактивы, бывшие на хоздворе -- отчего же нет? И так дощечки "минировано" воспринимались серьезно. И еще придумано было оружие: ящики с толчёным стеклом у входа в каждый барак (засыпать глаза автоматчикам). Все бригады сохранились как были, но стали называться взводами, бараки -- отрядами, и назначены были командиры отрядов, подчиненные Военному отделу. Начльником всех караулов стал Михаил Келлер. По точному графику все угрожаемые места занимали пикеты, особенно усиленные в ночное время. Учитывая ту особенность мужской психологии, что при женщине мужчина не побежит и вообще проявит себя храбрее, пикеты составляли смешанные. А женщин в Кенгире оказалось много не только горластых, но и смелых, особенно среди украинских девушек, которых и было в женском лагпункте большинство. Не дожидаясь теперь доброй воли барина, сами начинали снимать оконные решётки с бараков. Первые два дня, пока хозяева не догадались отключить лагерную электросеть, еще работали станки в хоздворе и из прутьев этих решеток сделали множество пик, заостряя и обтачивая их концы. Вообще кузня и станочники эти первые дни непрерывно делали оружие: ножи, алебарды-секиры и сабли, особенно излюбленные блатными (к эфесам цепляли бубенчики из цветной кожи). У иных появлялись в руках кистени. Вскинув пики над плечами, пикеты шли занимать свои ночные посты. И женские взводы, направляемые на ночь в мужскую зону в отведённые для них секции, чтобы по тревоге высыпать навстречу наступающим (было наивное предположение, что палачи постесняются давить женщин), шли ощетиненные кончиками пик. Это всё было бы невозможно, рассыпалось бы от глумления или от похоти, если бы не было овеяно суровым и чистым воздухом мятежа. Пики и сабли были для нашего века игрушечные, но не игрушечной была для этих людей тюрьма в прошлом и тюрьма в будущем. Пики были игрушечные, но хоть их послала судьба! -- эту первую возможность защищать свою волю. В пуританском воздухе ранней революции, когда присутствие женщины на баррикаде тоже становится оружием, -- мужчины и женщины держались достойно тому и достойно несли свои пики остриями в небо. Если кто в эти дни и вёл расчёты низменного сладострастия, то -- хозяева в голубых погонах там, за зоной. Их расчёт был, что предоставленные на неделю сами себе, заключённые захлебнуться в разврате. Они так и изображали это жителям поселка, что заключённые взбунтовались для разврата. (Конечно, чего другого могло не доставать арестантам в их обеспеченной судьбе?)5 Главный же расчёт начальства был, что блатные начнут насиловать женщин, политические вступятся, и пойдет резня. Но и здесь ошиблись психологи МВД! -- и это стоит нашего удивления тоже. Все свидетельствуют, что воры вели себя как люди, но не в их традиционном значении этого слова, а в нашем. Встречно -- и политические и сами женщины относились к ним подчеркнуто дружелюбно, с доверием. А что скрытей того -- не относится к нам. Может быть ворам всё время помнились и кровавые их жертвы в первое воскресенье. Если кенгирскому мятежу можно приписать в чём-то силу, то сила была -- в единстве. Не посягали воры и на продовольственный склад, что, для знающих, удивительно не менее. Хотя на складе было продуктов на многие месяцы, Комиссия, посовещавшись, решила оставить все прежние нормы на хлеб и другие продукты. Верноподданная боязнь переесть казенный харч и потом отвечать за растрату! Как будто за столько голодных лет государство не задолжало арестантам! Наоборот (вспоминает Михеев) каких-то продуктов не доставало за зоной и снабженцы Управления просили отпускать им из лагеря эти продукты. Имелись фрукты из расчёта более высоких норм (для вольных!) -- и зэки отпускали. Лагерная бухгалтерия выписывала продукты в прежней норме, кухня получала, варила, но в новом революционном воздухе не воровала сама, и не являлся посланец от блатных с указанием носить для людей. И не наливалось лишнего черпака придуркам. И вдруг оказалось, что из той же нормы -- еды стало заметно больше! И если блатные продавали вещи (то есть, награбленные прежде в другом месте), то не являлись тут же по своему обыкновению отбирать их назад. "Теперь не такое время" -- говорили они... Даже ларьки от местного ОРСа продолжали торговать в зонах. Вольной инкассаторше штаб обещал безопасность. Она без надзирателей допускалась в зону и здесь в сопровождении двух девушек обходила все ларьки и собирала у продавцов их выручку -- боны. (Но боны, конечно, скоро кончились, да и новых товаров хозяева в зону не пропускали.) В руках у хозяев оставалось еще три вида снабжения зоны: электричество, вода, медикаменты. Воздухом распоряжались, как известно, не они. Медикаментов не дали в зону за сорок дней ни порошка, ни капли иода. Электричество отрезали дня через два-три. Водопровод -- оставили. Технический отдел начал борьбу за свет. Сперва придумали крючки на тонкой проволоке забрасывать с силой на внешнюю линию, идущую за лагерной стеной -- и так несколько дней воровали ток, пока щупальцы не были обнаружены и отрезаны. За это время Техотдел успел испробовать ветряк и отказаться от него и стал на хоздворе (в укрытом месте от прозора с вышек и от низко летающих самолетов У-2) монтировать гидроэлектростанцию, работающую от... водопроводного крана. Мотор, бывший на хоздворе, обратили в генератор и так стали питать телефонную лагерную сеть, освещение штаба и... радиопередатчик! А в бараках светили лучины... Уникальная эта гидростанция работала до последнего дня мятежа. В самом начале мятежа генералы приходили в зону как хозяева. Правда, нашёлся и Кузнецов: на первые переговоры он велел вынести из морга убитых и громко скомандовал: "Головные уборы -- снять!" Обнажили головы зэки -- и генералам тоже пришлось снять военные картузы перед своими жертвами. Но инициатива осталась за гулаговским генералом Бочковым. Одобрив избрание Комиссии ("нельзя ж со всеми сразу разговаривать"), он потребовал, чтоб депутаты на переговорах сперва рассказали о своём следственном деле (и Кузнецов стал длинно и может быть охотно излагать своё); чтобы зэки при выступлениях непременно вставали. Когда кто-то сказал: "Заключённые требуют..." Бочков с чувствительностью возразил: "Заключённые могут только просить, а не требовать!" И установилась эта форма -- "заключённые просят". На просьбы заключённых Бочков ответил лекцией о строительстве социализма, небывалом подъёме народного хозяйства, об успехах китайской революции. Самодовольное косое ввинчивание шурупа в мозг, отчего мы всегда слабеем и немеем... Он пришёл в зону, чтобы разъяснить, почему применение оружия было правильным (скоро они заявят, что вообще никакой стрельбы по зоне не было, это ложь бандитов, и избиений тоже не было). Он просто изумился, что смеют просить его нарушить "инструкцию о раздельном содержании зэ-ка -- зэ-ка". (Они так говорят о своих инструкциях, будто это довечные и домировые законы.) Вскоре прилетели на "Дугласах" еще новые и более важные генералы: Долгих (будто бы в то время -- начальник ГУЛага) и Егоров (зам. министра МВД СССР). Было назначено собрание в столовой, куда собралось до двух тысяч заключённых. И Кузнецов скомандовал: "Внимание! Встать! Смирно!", и с почетом пригласил генералов в президиум, а сам по субординации стоял сбоку. (Иначе вёл себя Слученков. Когда из генералов кто-то обронил о врагах здесь, Слученков звонко им ответил: "А кто и═з ═в═а═с не оказался враг? Ягода -- враг, Ежов -- враг, Абакумов -- враг, Берия -- враг. Откуда мы знаем, что Круглов -- лучше?") Макеев, судя по его записям, составил проект соглашения, по которому начальство обещало бы никого не этапировать и не репрессировать, начать расследование, а зэки за то соглашались немедленно приступить к работе. Однако когда он и его единомышленники стали ходить по баракам и предлагали принять проект, зэки честили их "лысыми комсомольцами", "уполномоченными по заготовкам" и "чекистскими холуями". Особенно враждебно встретили их на женском лагпункте и особенно неприемлемо было для зэков согласиться теперь на разделение мужских и женской зон. (Рассерженный Макеев отвечал своим возражателям: "А ты подержался за сисю у Параси и думаешь, что кончилась советская власть? Советская власть на своём настоит, всё равно!") Дни текли. Не спуская с зоны глаз -- солдатских с вышек, надзирательских оттуда же (надзиратели, как знающие зэков в лицо, должны были опознавать и запоминать, кто что делает) и даже глаз лётчиков (может быть, с фотосъёмкой) -- генералы с огорчением должны были заключить, что в зоне нет резни, нет погрома, нет насилий, лагерь сам собой не разваливается, и повода нет вести войска на выручку. Лагерь -- стоял, и переговоры меняли характер. Золотопогонники в разных сочетаниях продолжали ходить в зону для убеждения и бесед. Их всех пропускали, но приходилось им для этого брать в руки белые флаги, а после вахты хоздвора, главного теперь входа в лагерь, перед баррикадой, сносить обыск, когда какая-нибудь украинская дивчина в телогрейке охлопывала генеральские карманы, нет ли там пистолета или гранат. Зато штаб мятежников гарантировал им личную безопасность!.. Генералов проводили там, где можно (конечно, не по секретной зоне хоздвора), и давали им разговаривать с зэками и собирали для них большие собрания по лагпунктам. Блеща погонами, хозяева и тут рассаживались в президиумах -- как раньше, как ни в чём не бывало. Арестанты выпускали ораторов. Но как трудно было говорить! -- не только потому, что каждый писал себе этой речью будущий приговор, но и потому, что слишком разошлись знания жизни и представления об истине у серых и