и. Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчиненных и от своих начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал. В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не тюрьма! Тюрьмы -- крылья. Тюрьмы -- коробы мыслей. Голодать и спорить в тюрьме -- весело и легко. А вот попробуй здесь -- десять лет голодать, работать и молчать -- вот это попробуй! Железная гусеница уже втягивала меня на пережёв. Беспомощный я не знал -- как, а хотелось откатиться в сторонку. Отдышаться. Очнуться. Поднять голову и увидеть: Вон, за колючей проволокой, через ложок -- высотка. На ней маленькая деревня -- домов десять. Всходящее солнце озаряет её мирными лучами. Так рядом с нами -- и совсем же не лагерь! (Впрочем, тоже лагерь, но об этом забываешь). Движения там подолгу не бывает, потом пройдет баба с ведром, пробежит маленький ребятенок через лебеду на улице. Запоет петух, промычит корова -- всё отчетливо слышно нам на карьере. Тявкнет дворняжка -- что за милый голос! -- это не конвойный пёс!2 И от каждого тамошнего звука и от самой неподвижности деревни струится мне в душу заветный покой. И я твёрдо знаю -- сказали бы мне сейчас: вот тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Откажись от городов и от мира всего, от твоих залётных желаний, от твоих убеждений, от истины -- ото всего откажись и живи в этой деревне (но не колхозником!), каждое утро смотри на солнышко и слушай петухов. Согласен? -- О, не только согласен, но, Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать. С другой стороны завода, не видимой мне сейчас, гремит по ржевской дороге пассажирский поезд. В карьере кричат: "Придурочный!" Каждый поезд здесь известен, по ним отсчитывают время. "Придурочный" -- это без четверти девять, а в девять отдельно, вне смен, доведут на завод из лагеря придурков -- конторских и начальников. Самый любимый из поездов -- в половине второго, "кормилец", после него мы вскоре идём на съём и на обед. Вместе с придурками, а иногда, если сердце занывает о работе, то и раньше, спецконвоем, выводят на раоогу и мою начальницу-зэчку Ольгу Петровну Матронину. Я вздыхаю, выхожу из укрытия, и иду вдоль рельсового пути на завод мокрого прессования -- докладываться. Весь кирпичный завод это -- два завода, мокрого и сухого прессования. Наш карьер обслуживает только мокрое прессование, и начальница мокрого прессования -- Матронина, инженер-силикатчик. Какой она инженер -- не знаю, но суетлива и упряма. Она -- из тех непоколебимо-благонамеренных, которых я уже немного встречал в камерах (их и вообще -- немного), но на чьей горней высоте не удержался. По литерной статье ЧС, как член семьи расстрелянного, она получила 8 лет через ОСО, и вот теперь досиживает последние месяцы. Правда, всю войну политических не выпускали, и её тоже задержат до пресловутого Особого распоряжения. Но и это не наводит никакой тени на её состояние: она служит партии, неважно -- на воле или в лагере. Она -- из заповедника. Она повязывается в лагере красной и только красной косынкой, хотя ей уже за сорок (таких косынок не носит на заводе ни одна лагерная девчонка и ни одна вольная комсомолка). Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти несправедливости учинили, по её мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при товарище Берии сажают только правильно. Увидев меня в одежде советского офицера, она при первом же знакомстве сказала: "Те, кто меня посадил, теперь могут убедиться в моей ортодоксальности!" Недавно она написала письмо Калинину и цитирует всем, кто хочет или вынужден её слушать: "Долгий срок заключения не сломил моей воли в борьбе за советскую власть, за советскую промышленность." Впрочем, когда Акимов пришел и доложил ей, что блатные его не слушают, она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения для промышленности, но одёрнула его: "Так надо заставить! Для того вы и назначены!" Акимова прибили -- она не стала дальше бороться, а написала в лагерь: "Этот контингент больше к нам не выводить." -- Спокойно смотрит она и на то, как у неё на заводе девчонки восемь часов работают автоматами: все восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит: "Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки". Вчера, в субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не дали). Девчонки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: "Ольга Петровна! Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!" В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не женщины и не мужчины: "Девонки, ка'-ко'е нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!!" (То есть, она не знала конечно той именно стройки, куда повезут наши кирпичи, -- но умственным взором она видела ту обобщенную великую стройку, а девчонкам хотелось низменно постираться.) Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала -- удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась -- и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и, значит, не способность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу: -- Ольга Петровна! Я -- хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня! -- Счетовод?! -- возмущается она, еще темнеет её жесткое лицо, и кончики красной косынки перематываются на её затылок. -- Счетоводом я любую девчушку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь! -- И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой дланью на карьер. А еще через день упраздняется самая должность мастер карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит: -- Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал! И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел моё падение. Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться еще вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко -- для ИТР, откуда кормились инженеры, бухгалтеры... и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня еще нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я -- в списке. Как я после обдумал, -- я был для кухни фигурой еще неясной: едва приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет еще через неделю старшим нарядчиком или старшим бухгалтером зоны или врачом (в лагере всё возможно!!) -- и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод еще только испытывал меня и ни в какой список не включал -- кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда еще и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешевый фраер. В этом маленьком эпизоде -- воздух лагерного мира. Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату. Молодой лейтенант разговаривает очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию -- и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплёвывал, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал вмеру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё "я". (Да, мой гносеологический субъект "я"! А ведь я всё-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике -- требовать к себе уважения!) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы -- советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха -- и снова стать советским человеком! -- половина свободы. Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в мусорном ящике. Это -- важный шаг, хотя я еще не сознаю его значения: душа у меня еще не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами, скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, всё замечающий. В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё еще не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: еще через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев). Так я избегаю увидеть лейтенанта. Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом -- зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них -- чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать -- проще узнать обо всем у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору. Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полночи не спать -- и так отстоять неплененность творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! -- но ни он, ни мы еще не понимаем, как это видно и как за этим следят.) Иногда он поддается просто слабости и пишет просто письма. Его двадцатитрёхлетняя жена и башмаков еще не износила, в которых ходила с ним этой зимой в консерваторию -- а вот уже бросила его: анкеты, пятно, да и жить хочется. Он пишет другой женщине, которую называет сестрёнкой, скрывая от себя и от неё, что тоже любит её или готов полюбить (но и та женщина сейчас выходит замуж). Он умеет писать и так: "Дорогая моя сестренка! Вслушивайся в дивные предчувствия человечества -- Генделя, Чайковского, Дебюсси! Я тоже хотел стать предчувствием, но часы моей жизни остановились... " или просто: "Ты намного мне стала родней за эти месяцы. Как выяснилось, на свете очень много настоящих людей, и мне хочется, чтобы твой муж тоже был настоящим человеком". или так: "Я бродил по жизни, спотыкаясь, и искал самого себя... Яркий свет в комнате, и я никогда не видел темноты черней. Но только здесь я нашел самого себя и свою судьбу, на этот раз не в книжках. И ты знаешь. Чижик, никогда я не был таким оптимистом, как теперь. Теперь я твердо узнал, что в жизни нет ничего дороже идеи, которой служишь. И еще теперь я знаю, как и что мне писать -- это главное!"3 Пока что он ночами пишет, а на день прячет новеллу о Кампесино -- испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищен. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму.4 Ингал не тёпел, первым толчком сердце еще не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твердость его -- образец достойный. Писать в лагере! -- до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника. Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах -- это "праздник победы над Японией". Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной как годы и месяцы нашего срока уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны. Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет: Я тридцать лет вынашивал Любовь к родному краю, И снисхожденья вашего Не жду... И не желаю. ___ "Фашистов привезли! Фашистов привезли!" -- так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд -- фашистов, открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали еще 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчет в бухгалтерии, -- но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки -- их некем было заменить. Их НЕКЕМ было ЗАМЕНИТЬ! -- а мы-то, слепорожденные, еще смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он "учтет Победу"!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических... (рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готовая, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он -- в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать -- кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжет кирпичи и положит их на стены? Сталин сумел создать такую систему, что прояви она великодушие -- и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну. "Фашистов привезли!" Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, -- теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они -- самое горькое лихое колено. Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой "еще не видел мир". Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!5 Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоемах, вступал в многоженство, применял вымогательство, шантажировал, брал взятки, мошенничал, клеветал, ложно доносил (да такие и не сидели, это на будущее!), торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал по невежеству или беззаботности человеческие жертвы (это я просто перелистал статьи кодекса, попавшие под амнистию, это не фигура красноречия). А потом от народа хотят нравственности!.. Половину срока сбрасывали: растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам (за государственный карман Сталин всё-таки обижался). Но ничто не было так растравно бывшим фронтовикам и пленникам, как поголовное всепрощение дезертиров военного времени! Все, кто, струсив, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, многими годами прятался у матери в огородной яме, в подпольях, в запечьях, (всегда у матери! женам своим дезертиры, как правило, не доверяли!), годами не произнося ни слова вслух, превращаясь в сгорбленного заросшего зверя -- все они, если только были изловлены или сами пришли ко дню амнистии -- объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами! (Вот когда оправдалась осмотрительность старой пословицы: не красен бег, да здоров!) Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом -- тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий. Отзывалось ли Сталину в дезертирах что-то своё родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917-го года? Или он рассудил, что его управлению трусы не опасны, а опасны только смелые? Ведь кажется, даже со сталинской точки зрения было совсем не разумно амнистировать дезертиров: он сам показывал своему народу, как вернее и проще всего спасать свою шкуру в будущую войну.6 В другой книге я рассказал историю доктора Зубова и его жены: за укрытие старухою в их доме приблудного дезертира, потом на них донесшего, супруги Зубовы получили оба по десятке по 58-й статье. Суд увидел их вину не столько в укрытии дезертира, сколько в бескорыстии этого укрытия: он не был их родственником, и значит, здесь имел место антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трех лет, он уже и забыл об этом маленьком эпизоде своей жизни. Но не то досталось Зубовым! По полных десять они отбыли в лагерях (из них по четыре -- в Особых), еще по четыре -- без всякого приговора -- в ссылке; освобождены были лишь тем, что вообще распущена была самая ссылка, но судимость не была снята с них тогда, ни через шестнадцать, ни даже через девятнадцать лет после события, она не пустила их вернуться в свой дом под Москву, мешала им тихо дожить жизнь!7 Вот чего боится и чего не боится злопамятный мстительный нерассудливый Закон! После амнистии стали мазать, мазать кисти КВЧ, и издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: "На широчайшую амнистию -- ответим родной партии и правительству удвоением производительности труда!" Амнистированы-то были уголовники и бытовики, они уходили, а уж отвечать удвоением должны были политические... Чувство юмора -- когда' в истории просветляло наше управление? С нашим, "фашистским", приездом тотчас начались в Новом Иерусалиме ежедневные освобождения. Еще вчера ты видел этих женщин в зоне безобразными, отрепанными, сквернословящими -- и вот они преобразились, помылись, пригладили волосы и в нивесть откуда взявшихся платьях в горошину и в полоску, с жакетами через руку скромно идут на станцию. Разве в поезде догадаешься, как она волнисто умеет запетлять матом? А вот выходят за ворота блатные и полуцвет (подражающие). Эти не оставили своих развязных манер и там: они ломаются, приплясывают, машут оставшимся и кричат, а из окон кричат их друзья. Охрана не мешает -- уркам всё можно. Один уркач не без выдумки ставит стоймя свой чемодан, легко на него становится и, заломя шапку, откидывая полы пиджачка, где-то сдрюченного на пересылке или выигранного в карты, играет на мандолине прощальную серенаду лагерю, поет какую-то блатную чушь. Хохот. Освобожденные еще долго идут по тропинке вокруг лагеря и дальше по полю -- и переплёты проволоки не закрывают открытого обзора нам. Сегодня эти воры будут гулять по московским бульварам, может быть в первую же неделю они сделают скачок (обчистят квартиру), разденут на ночной улице твою жену, сестру или дочь. А вы пока, фашисты (и Матронина -- тоже фашист!) -- удвойте производительность труда! ___ Из-за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня из карьера "бросили" в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем здесь доставалось, но удивительнее всех работала одна девчонка -- поистине героиня труда, но не подходящая для газеты. Её место, её должность в цеху никак не называлось, а назвать можно было -- "верхняя расставлялка". Около ленты, идущей из пресса с нарезанными мокрыми кирпичами (только что замешанные из глины, они очень тяжелы) стояли две девушки -- нижняя расставлялка и подавалка. Этим не приходилось сгибаться, лишь поворачиваться, и то не на большой угол. Но верхней расставлялке -- стоящей на постаменте царице цеха, надо было непрерывно: наклоняться; брать у ног своих поставленный подавалкой мокрый кирпич; не разваливая его, поднимать до уровня своего пояса или даже плеч; не меняя положения ног, разворачиваться станом на прямой угол (иногда направо, иногда налево, в зависимости от того, какая приёмная вагонетка нагружалась); и расставлять кирпичи на пяти деревянных полках, по двенадцати на каждой. Движения её не знали перерыва, остановки, изменения, они делались в быстром гимнастическом темпе -- и так всю 8-часовую смену, если только не портился пресс. Ей всё подкладывали и подкладывали -- половину всех кирпичей, выпускаемых заводом за смену. Внизу девушки менялись обязанностями, её никто не менял за восемь часов. От пяти минут такой работы, от этих махов головой и скручиваний туловищем должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены еще и улыбалась (переговариваться из-за грохота пресса было нельзя), может быть ей нравилось, что она выставлена на пьедестал как королева красоты, и все видят её босые голые крепкие ноги из-под подобранной юбки и балетную гибкость талии. За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день -- 850) и на ужин кроме общих черных щей -- три стахановских: три жалких порции жидкой манной каши на воде -- так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски. "Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет", -- сказал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс. А приёмные вагонетки откатывали мы с одноруким алтайцем Луниным. Это были как бы высокие башенки -- шаткие, потому что от десяти полок по двенадцать кирпичей центр тяжести их высоко поднимался. Гибкую, дрожащую, как этажерку, перегруженную книгами, -- такую вагонетку надо было тянуть железной ручкой по прямым рельсам; взвести на подставную тележку (шабибюнку); застопорить на ней; теперь по другой прямой тянуть эту тележку вдоль сушильных камер. Остановившись против нужной, надо было вагонетку свезти с тележки и еще по новому направлению толкать вагонетку перед собой в камеру. Каждая камера была длинный узкий коридор, по стенам которого тянулось десять пазов и десять планок. Надо было быстро без перекоса прогнать вагонетку вглубь, там отекать рычаг, посадить все десять полок с кирпичами на десять планок, а десять пар железных лап освободить и тотчас же выкатываться с пустой вагонеткой. Вся эта придумка была, кажется, немецкая, прошлого века (у вагонетки была немецкая фамилия), да по-немецки полагалось, чтобы не только рельсы держали вагонетку, но и пол, настланный под ямами, держал бы откатчика -- у нас же доски были прогнившие, надломанные, и я оступался и проваливался. Еще наверно, полагалась и вентиляция в камерах, но её не было, и пока я там возился с неукладками (у меня часто получались перекосы, полки цеплялись, не садились, мокрые кирпичи шлепались мне на голову) -- я наглатывался угарного запаха, он саднил дыхательное горло. Так что я не очень горевал по цеху, когда меня снова погнали на карьер. Нехватало глинокопов -- они тоже освобождались. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе. Норма была известная: за смену одному накопать, нагрузить и откатить до лебедки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В сухую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осенний дождичек-бусенец. Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шел не усиливаясь и не переставая. Он не был проливным, и никто бы не взял на себя прекратить наружные работы. "На трассе дождя не бывает!" -- знаменитый лозунг ГУЛага. Но в Новом Иерусалиме нам что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы барахтаемся и мажемся в своих старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисляем в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги. Первый день мы еще шутим: -- Ты не находишь, Борис, что нам очень позавидовал бы сейчас барон Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе. Помнишь? -- так наработаться, чтобы придти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал, очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух блюд. Но мы откатываем пару вагонеток и, сердито стуча лопатой о железный бок следующей вагонетки (глина плохо отскакивает), я говорю уже с раздражением: -- Скажи, а какого чёрта трем сестрам не сиделось на месте? Их не заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по кварталам всеобуч проводить? И еще через вагонетку: -- Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться! Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая! такая!! -- какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!.. Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он старается держать нас на уровне Владимира Соловьева. Обогнал он меня и тут! -- сколько уже читал Соловьева, а я ни строчки из-за своих бесселевых функций. И что вспоминает -- он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не та голова сейчас. Нет, как же всё-таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему надо свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество? Говорит: -- Владимир Соловьев учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь -- не будет. Это верно... Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк, так и штрафной, пёс вас задери! Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждет нас там: трижды в день всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды -- черпачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И еще под дождем нас строят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мокром, вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят. И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как не колоти её о борт вагонетки -- глина от неё не отстает. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в вагонетку. Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он худ и желт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не знаю: зимовать ли ему в лагере. Еще силимся мы отвлечься и победить наше положение -- мыслью. Но уже ни философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты, и виснут. Борис предлагает: -- Нет, разговаривать -- много сил уходит. Давай молчать и с пользой думать. Например стихи писать. В уме. Я вздрагиваю -- он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень какото же упорного таланта над его желтым лобиком!8 Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь... Но нас не только не снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной накидкой закрыта её красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в разные концы карьера. Да нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин. В Москве стройка стоит без кирпичей... Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже и ими мы ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем на затылки воротники шинелей. Со стороны -- два рыжеватых камня на поле. Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофоны радиорепортеров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они хотели сказать в своей последней или первой книге. Очень уверенно судят они обо всём на свете, но особенно -- о процветании и высшей справедливости нашей страны. Только когда-нибудь к старости, составляя энциклопедии, они с удивлением не найдут достойных русских имён на наши буквы, на все наши буквы... Барабанит дождь по затылкам, озноб ползет по мокрой спине. Мы оглядываемся. Недогруженые и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всём карьере, и на всём поле за зоной никого. В серой завесе -- заветная деревенька, и даже петухи все спрятались в сухое место. Мы тоже берём лопаты, чтоб их не стащили -- они записаны за нами, и волоча их как тачки тяжелые за собой, идем в обход матронинского завода -- под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный свод, сидим. Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копаются в ней, оживленно ищут что-то. Когда находят -- пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся -- и едят по такому серо-чёрному куску. -- Что это вы едите, ребята? -- Это -- морская глина. Врач -- не запрещает. Она без пользы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуешь -- и вроде нарубался. Ищите, тут среди угля много!.. ...Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить нас на ночь. Но -- гаснет всюду электричество, зона остаётся без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идем не видя, где жидко, где твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дергая друг друга. И в жилой зоне темно -- только адским красноватым огнем горит из-под плиты "индивидуальной варки". И в столовой -- две керосиновых лампы около раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь. И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины -- три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь -- гораздо быстрей. В голове уже как-будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться. А в бараках -- и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом и, кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс. Раскрытые глаза -- к чёрному потолку, к чёрному небу. Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу тебя -- пошли мне смерть... 1 Опять "с ═л═ю═д═ь═м═и", замечаете? 2 Когда обсуждаются конвенции о всеобщем разоружении, меня всегда волнует: ведь в перечнях запрещаемого оружия никто не указывает охранных овчарок. А людям от них больше нежитья, чем от ракет. 3 Нет, к═а═к писать -- он еще не знал. По рассказу Аркадия Белинкова, Ингал лотом в другом лагере так же всё писал, отгородись у себя на нарах, -- арестанты просили его, потом стали требовать, чтобы он показал, ч═т═о он пишет (может -- доносы?). Но увидев в этом лишь новое насилие над творчеством, только с другой стороны, -- он отказался! И его -- избили... * Строки из его писем я и процитировал, чтобы его могила хоть этим крохотным столбиком была отмечена. 4 Новеллы этой Ингал по-настоящему никогда не кончит, потому что не узнает конца Кампесино. Кампесино переживет своего описателя. Я слышал, что во время Ашхабадского землетрясения он вывел группу зэков из рухнувшего лагеря и перевел горами в Иран (струсили и пограничники). 5 Она освобождала Пятьдесят Восьмую до т═р═ё═х лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осужденных по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня -- кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда еще не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего три года -- небывалый случай! По концу срока его, разумеется не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот раэразилась амнистия! Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев -- до декабря 1945-го перепуганные чиновники УРЧа отказывали ему. Наконец, отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иначе и поверить нельзя!) что вскоре его загребли и добавили до ч═е═р═в═о═н═ц═а. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда! 6 А пожалуй, тут была и историческая справедливость: отдавался старый долг фронтовому дезертирству, без которого вся наша история пошла бы не так совсем. 7 В 1958 г. Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962-м, через 20 лет прекращено было их дело по 58-10 (антисоветский умысел) и 58-11 ("организация" из мужа и жены). По статье же 193-17-7-г (соучастие дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! через двадцать лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962 году: "с 7 июля 1945 года вы с═ч═и═т═а═е═т═е═с═ь ═о═с═в═о═б═о═ж═д═е═н═н═ы═м═и со снятием судимости"! 8 Зимой того года Борис Гаммеров умер в больнице от истощения и туберкулёза. Я чту в нем поэта, которому не дали и прохрипеть. Высок был его духовный образ, и сами стихи казались мне тогда очень сильны. Но ни одного из них я не запомнил, и нигде подобрать теперь не могу, чтоб хоть из этих камешков сложить надмогильник. -------- Глава 7. Туземный быт Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага -- кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех островах и островках. Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно. А состоит жизнь туземцев -- из работы, работы, работы; из голода, холода и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на мягоньком, -- работа эта общая, та самая, которая из земли воздвигает социализм, а нас загоняет в землю. Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать. Тачку катать ("машина ОСО, две ручки, одно колесо"). Носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев). Таскать кирпичи на себе "козой" (заспинными носилками). Ломать из карьеров камень и уголь, брать глину и песок. Золотоносной породы накайлить шесть кубиков да отвезти на бутару. Да просто землю копать, просто землю грызть (кремнистый грунт да зимой). Уголёк рубить под землею. Там же и рудишки -- свинцовую, медную. Еще можно -- медную руду молоть (сладкий привкус во рту, из носа течёт водичка). Можно креозотом пропитывать шпалы (и всё тело своё). Тоннели можно рубить для дорог. Пути подсыпать. Можно по пояс в грязи вынимать торф из болота. Можно плавить руды. Можно лить металл. Можно кочки на мокрых лугах выкашивать (а ходить по полголени в воде). Можно конюхом, возчиком быть (да из лошадиной торбы себе в котелок овес перекладывать, а она-то казенная, травяной мешок, выдюжит, небось, однако и подохни). Да вообще на сельхозах можно править всю крестьянскую работу (и лучше этой работы нет: что-нибудь из земли да выдернешь). Но всем отец -- наш русский лес со стволами истинно-золотыми (из них золотцо добывается). Но старше всех работ Архипелага -- лесоповал. Он всех зовёт, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посылают утаптывать полуметровый снег). Снег -- по грудь. Ты -- лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (еще их надо тискать в снегу и топором до них добираться). Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесешь в кучи и в кучах сожжешь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день -- пять кубометров, а на двоих десять. (В Буреполоме -- семь кубов, но толстые кряжи надо было еще колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят. В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала -- сухим расстрелом. Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и березовые своды! Ты еще потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива. Каторжные работы в России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом -- 12,5. На Акатуйской лютой каторге (Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе -- 8 часов, с октября семь, а зимой -- только шесть. (Это еще до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день!) Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! -- ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: "хоть белые воротнички пришивай" -- когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них -- и куртки белые! После работы каторжники "Мёртвого дома" подолгу гуляли по двору острога -- стало быть не примаривались! Впрочем, "Записки из Мёртвого дома" цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге всё-таки тяжела!1 У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. -- А над "Записками Марии Волконской" Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! -- за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме -- восемьсот пудов. Еще Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю как с шестнадцатью, а тринадцать-то часов хватили многие -- и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, -- и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? -- ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес.2 Рассказать об этом некому: они умерли все. И еще так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50 градусов дни актировались, то есть писалось, что заключённые не выходили на работу, -- но их выгоняли, и что' удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замерзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках -- конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.) И как же за всё это их кормили? Наливалась в котел вода, ссыпалась в него хорошо если нечищенная мелкая картошка, а то -- капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Еще -- вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да еще отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Всё же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. гл. 9), для придурков и для блатных -- повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных "субпродуктов" (то есть, не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп, -- но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 г. на ж-д Котлас-Воркута и хлеб и баланду давали несолеными). Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе -- попадало, и хоть разжевать его нельзя было -- это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: "В свое время я много протолкнул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А Иван-чай, лишайник, ромашка -- были лучшими блюдами". (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.) Накормить по нормам ГУЛага человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе -- нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котел сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счет других. Котлы разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по своему) скажем меньше 30% нормы -- котел карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30% до 80% -- штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81% до 100% -- производственный: 500-600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причем разные: 700-900 хлеба и дополнительная каша, две каши, премблюдо -- какой-нибудь темный горьковатый ржаной пирожок с горохом. И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, -- сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье -- остаться на нарах по раздетости, получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это -- знаменитое выражение!) и вывели на трассу -- хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трехсотки на мерзлом грунте не получишь. Но не в воле зэка остаться на нарах... Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это -- типичные цифры: по КрасЛагу времен войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛаге (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80% под землею и за 100% наверху -- кило триста. А в ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день ("на нарах") давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса -- 133 грамма! В рабочий день -- три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса -- да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! -- ГУЛаг никогда не видал её) каши П. Якубович нашел "невыразимо отвратительной на вкус". -- Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них ("в зоне") ходили гуси (!!) -- и арестанты не сворачивали им голов.3 Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши -- вволю. -- На Сахалине рудничные и "дорожные" арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба -- 4 фунта (кило шестьсот!), мяса -- 400 граммов, крупы -- 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их не достаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался! Какая же фантазия в начале века могла представить, что "через тридцать-сорок" лет не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады еще более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те-чего хлебу -- и семьсот граммов его будут завидным ударным пайком?! Нет, больше! -- что по всей Руси колхозники еще и этой арестанской пайке позавидуют! -- "у нас и её ведь нет!.." Даже на нерчинских царских рудниках платили "старательские" -- дополнительную плату за всё, сделанное сверх казенного урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчет (и от 1/8 до 1/4 части истинного заработка зачислялась заключенному) -- зэки могли подкупать хлеб, мясо, и сахар, -- и вдруг, о удивление! -- на столе в столовой осталась корочка и пять минут никто за ней руку не протянул. Как же одеты и как обуты наши туземцы? Все архипелаги -- как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несет расхода на одежду туземцев -- ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцати миллионную прорву арестантов надо еще и одеть и обуть.4 К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чем есть -- верней, в чем оставят их социально-близкие -- только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда -- не вечная, а обутка -- в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем. Это когда-нибудь еще увидит русская сцена! русский экран! -- сами бушлаты одного цвета, рукава к ним -- другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья как языки пламени). Или заплата на брюках -- из обшивки чьей-то посылки, и еще долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом.5 А на ногах -- испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки...) Или "бурки", сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них -- слой войлока и слой резины.6 Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием: -- У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях. Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме -- летняя кепка с пришитыми наушниками. Узнаю вас! -- это вы, жители моего Архипелага! Но сколько б ни был часов рабочий день -- когда-то приходят же работяги и в барак. Барак? А где и землянка, врытая в землю. А на Севере чаще -- палатка, правда обсыпанная землей, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества -- керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим погубленный мир. Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши -- вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной -- и так землю копают), надевают на шею одеяла, у кого есть, (кадр!), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть!) -- так раздетый ведь замёрзнешь на голом! Так и сушат на себе. Ночью примерзает к стене палатки -- шапка, у женщин -- волосы. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног (Буреполом, война). -- Посреди барака -- бензиновая бочка, пробитая под печку, и хорошо, если раскалена -- тогда парной портяночный дух застилает весь барак, -- а то не горят в ней сырые дрова. -- Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырехдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле -- клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках. Всё это стало возможно только в XX веке, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удается ничего: они не писали о таком. Ко всему этому еще пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами -- иначе вырвут, собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного дня (что говорить о войне, если в "совхозе Ухта" уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 37-го по 45-й год.) Наложить на это всё -- вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь); то какую-то темную и внезапную тасовку "контингентов"; то переброски "в интересах производства"; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; еще отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ-исследование у Шаламова, есть рассказ у Домбровского.) И еще потом -- твою постоянную цепкую (для интеллигента -- мучительную) неотдельность, не состояние личности, а члена бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде. И вспомнить еще, что всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда-то и кому-то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по деревьям, а кто доживёт до первых бараков -- бараки те будут для охраны. В ноябре 1941 года близ станции Решёты открывался 1-й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для её морального укрепления. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили мороженный, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями -- колотый, крошеный, мятый. Другая еда была -- круто соленая горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом. (Поминая героев отечественной войны, не забудьте этих!..) Вот это и есть -- быт моего Архипелага. ___ Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях, как нигде, наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах. Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс -- доходяг. И всё, что построено Архипелагом7 -- выжато из мускулов доходяг (перед тем, как им стать доходягами). А те уцелевшие, кто укоряет, что доходяги виноваты сами -- принимает на себя позор за свою сохраненную жизнь. Из этих уцелевших ортодоксы шлют мне теперь возвышенные возражения: как низко чувствуют и думают герои "Одного дня"! где ж их страдательные размышления о ходе истории? всё пайка да баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод! Ах -- есть? Ах -- гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали ж вы голода, при санчастях да каптёрках, господа благомыслящие ортодоксы! Столетиями открыто, что Голод -- правит миром! (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати.) Голод правит каждым голодающим человеком, если только тот не решил сам сознательно умереть. Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть ("брюхо вытрясло -- совесть вынесло"). Голод, заставляющий самого бескорыстного человека с завистью смотреть в чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём подумать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны -- о еде, и бессонница -- о еде. И скоро -- одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано. И еще э'то должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут еще продолжить съёмку и показать, как в 1947 году в Долинке привезённые с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат еще сочленённые кости и почти без движения умирают -- и их выносят. Вообще -- как просто умирает человек: говорил -- и замолк; шел по дороге -- и упал. "Бырк -- и готов". Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдергивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол. "Подох, падло!" И еще его весело пинает ногой. (На тех лагпунктах во время войны не было ни лекпома, ни даже санитара, оттого не было и больных, а кто притворялся больным -- выводили под руки товарищи в лес и еще несли с собой доску и веревку, чтобы трупы легче волочить назад. На работе сажали больного близ костра, и все -- заключённые и конвоиры -- заинтересованы были, чтоб скорее он умер.) Чего не схватит экран, то опишет нам медленная внимательная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цынгой, то пеллагрой, то алиментарной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе -- это цынга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить дёсны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от человека завоняет трупом, сведет ноги от толстых шишек, в станционар таких не кладут, и они ползают на карачках по зоне. -- Темнеет лицо, как от загара, шелушится, а всего человека проносит понос -- это пеллагра. Как-то надо остановить понос -- там принимают мел по три ложки в день, здесь говорят, что если достать и наесться селедки -- пища начнёт держаться. Но где же достать селёдки? Человек слабеет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он уже так слаб, что не может подняться на вторые нары, что не может перешагнуть через лежащее бревно: надо ногу поднять двумя руками или на четвереньках переползти. Поносом выносит из человека и силы и всякий интерес -- к другим людям, к жизни, к самому себе. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, им овладевает податливое розовое состояние. Он перешел все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. -- Иногда всё тело умирающего от голода покрывают сине-чёрные горошины с гнойными головками меньше булавочной -- по лицу, рукам, ногам, туловищу, даже мошонке. К ним не прикоснуться, так больно. Нарывчики созревают, лопаются, из них выдавливается густой червеобразный жгутик гноя. Человек сгнивает заживо. Если по лицу соседа твоего на нарах с недоумением расползлись головные черные вши -- это верный признак смерти. Фи, какой натурализм. Зачем еще об этом рассказывать? И вообще, говорят теперь нам те, что сами не страдали, кто казнил или умывал руки, или делал невинный вид: зачем это всё вспоминать? Зачем бередить старые раны? (ИХ раны!! ) На это ответил еще Лев Толстой Бирюкову: "Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие откроется."8 Эти страницы о доходягах я хочу закончить рассказом Н. К. Г. об инженере Льве Николаевиче (! ведь наверняка в честь Толстого!) Е. -- доходяге-теоретике, нашедшем форму существования доходяги наиболее удобной формой сохранения своей жизни. Вот занятие инженера Е. в глуховатом углу зоны в жаркое воскресенье: человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась коричневая торфяная вода. Вокруг ямы разложены селедочные головы, рыбные кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки и еще что-то, что трудно даже назвать. На куске жести разложен маленький костер, над ним висит солдатский дочерна закопченный котелок с варевом. Кажется, готово! Деревянной ложкой доходяга начинает черпать темную бурду из котелка и поочередно заедает её то картофельным очистком, то хрящем, то селедочной головой. Он очень долго, очень намеренно внимательно жует (общая беда доходяг -- глотают поспешно, не жуя). Его нос едва виден среди темносерой шерсти, покрывшей шею, подбородок, щеки. Нос и лоб -- буро-воскового цвета, местами шелушатся. Глаза слезятся, часто мигают. Заметив подход постороннего, доходяга быстро собирает всё разложенное, чего не успел съесть, прижимает котелок к груди, припадает к земле и сворачивается как ёж. Теперь его можно бить, толкать -- он устойчив на земле, не стронется и не выдаст котелка. Н. К. Г. дружелюбно разговаривает с ним -- ёж немного раскрывается. Он видит, что ни бить, ни отнимать котелка не будут. Беседа дальше. Они оба инженеры (Н. Г. -- геолог, Е. -- химик), и вот Е. раскрывает перед Г. свою веру. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что всё нужное питание можно получить и из отбросов, надо только преодолеть брезгливость и направить все усилия, чтоб это питание оттуда взять. Несмотря на жару Е. одет в несколько одёжек, притом грязных. (И на это обоснование: Е. экспериментально установил, что в очень грязной одежде вши и блохи уже не размножаются, как бы брезгуют. Одну исподнюю одежду поэтому он даже выбрал из обтирочного материала, использованного в мастерской.) Вот его вид: шлем-буденовка с черным огарком вместо шишака; подпалины и по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам шлема прилипло, где сено, где пакля. Из верхней одежки на спине и на боках языками болтаются вырванные куски. Заплаты, заплаты. Слой смолы на одном боку. Вата подкладки бахромой вывисает по подолу изнутри. Оба внешних рукава разорваны до локтей, и когда доходяга поднимает руки -- он как бы взмахивает крыльями летучей мыши. А на ногах его -- лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек. Зачем же так жарко он одет? Во-первых, лето короткое, а зима долга, надо всё это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? Во-вторых, и главное, он тем создает мягкость, воздушные подушки -- не чувствует боли ударов. Его бьют и ногами и палками, а синяков нет. Это -- одна его защита. Надо только всегда успеть увидеть, кто хочет ударить, успеть упасть, колени подтянуть к животу и тем его прикрыть, голову пригнуть к груди и обнять толсто-ватными руками. И тогда его могут бить только по мягкому. А чтоб не били долго -- надо быстро доставить бьющему чувство победы, для этого Е. научился с первого же удара неистово кричать, как поросенок, хотя ему совсем не больно. (В лагере ведь очень любят бить слабых, и не только нарядчики и бригадиры, а и простые зэки, чтобы почувствовать себя еще не совсем слабым. Что делать, если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокости?) И Е. кажется вполне посильным и разумным избранный образ жизни -- к тому же не требующим запятнания совести! Он никому не делает зла. Он надеется выжить срок. Интервью доходяги окончено. ___ В нашем славном отечестве, которое способно долее ста лет не печатать работ Чаадаева из-за его, видите ли, реакционных взглядов, уже никого не удивишь, что самые важные и смелые книги никогда не бывают прочитаны современниками, никогда не влияют во время на народную мысль. И эту книгу я пишу из одного сознания долга -- потому что в моих руках скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть её напечатанной где либо; мало надеюсь, что прочтут её те, кто унес свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда еще можно будет что-то исправить. В самом разгаре работы над этой книгой меня постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон вылез на минуту, шершавым красным язычищем слизнул мой роман, еще несколько старых вещей -- и ушел пока за занавеску. Но я слышу его дыхание и знаю, что зубы его намечены на мою шею, только еще не отмерены все сроки. И с душой разоренной я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно-то избежало драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, -- я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги. Это я отвлекся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются неизвестны современникам, и очень может быть, что кого-то я зря повторяю, что, зная чей-то тайный труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой блеклой свободы кое-что всё-таки всплыло, одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло. Так я узнал шестьдесят лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных. Я хочу здесь заявить, что кроме нескольких частных пунктов между нами никогда не возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь мы оценили в общем одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт. Это однако не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения. Одна из этих точек -- лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) -- и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает, легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что все в лагере против лагерника, а вот врач -- один может ему помочь. Но может помочь еще не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и прораб, и нормировщик, и бухгалтер, и каптер, и повар, и дневальный, и нарядчик -- да много ли помогают? Может быть до 1932 года, пока лагерная санитария еще подчинялась Наркомздраву, врачи могли быть врачами. Но в 1932-м они были переданы полностью в ГУЛаг -- и стала их цель помогать угнетению и быть могильщиками. Так не говоря о добрых случаях у добрых врачей -- кто держал бы эту санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели? Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы -- так, что он зализывает раны как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере (Бабич), два месяца потом не может сползти с нар -- не санчасть ли (1-й ОЛП Джидинских лагерей) отказывается составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить? А кто, как не санчасть, подписывает каждое постановление на посадку в карцер? (Впрочем не упустим, что не так уж начальство в этой врачебной подписи нуждается. В лагере близ Индигирки был вольнонаёмным "лепилой" (фельдшером, -- а не случайно лагерное словцо!) С. А. Чеботарев. Он не подписал ни одного постановления начальника ОЛПА на посадку, так как считал, что в такой карцер и собак сажать нельзя, не то что людей: печь обогревала только надзирателя в коридоре. Ничего, посадки шли и без его подписи.) Когда по вине прораба или мастера из-за отсутствия ограждения или защиты погибает на производстве зэк, -- кто как не лекпом и санчасть подписывают акт, что он умер от разрыва сердца? (И, значит, пусть остаётся всё по-старому и завтра погибают другие. А иначе ведь и лекпома завтра в забой! А там и врача.) Когда происходит квартальная комиссовка -- эта комедия общего медицинского осмотра лагерного населения с квалификацией на ТФТ, СФТ, ЛФТ и ИФТ (тяжелый-средний-легкий-индивидуальный физический труд), -- много ли возражают добрые врачи злому начальнику санчасти, который сам только тем и держится, что поставляет колонны тяжелого труда? Или может быть санчасть была милосердна хоть к тем, кто не пожалел доли своего тела, чтобы спасти остальное? Все знают закон, это не на одном каком-нибудь лагпункте: саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинская помощь вовсе не оказывается! Приказ -- администрации, а кто это не оказывает помощи? Врачи... Рванул себе капсулем четыре пальца, пришел в больничку -- бинта не дадут: иди, подыхай, пёс! Еще на Волгоканале во время энтузиазма всеобщего соревнования вдруг почему-то (?) стало слишком много мостырок. Это нашло мгновенное объяснение: вылазка классового врага. Так их -- лечить?... (Конечно, здесь зависит от хитрости мостырщика: можно сделать мостырку так, что это не докажешь. Анс Бернштейн обварил умело руку кипятком через тряпку -- и тем спас свою жизнь. Другой обморозит умело руку без рукавички или намочится в валенок и идет на мороз. Но не всё разочтешь: возникает гангрена, а за нею смерть. Иногда бывает мостырка невольная: цынготные незаживающие язвы Бабича признали за сифилис, проверить анализом крови было негде, он с радостью солгал, что и сам болел сифилисом и все родственники. Перешел в венерическую зону и тем отсрочил смерть.) Или санчасть освобождала когда-нибудь всех, кто в этот день был действительно болен? Не выгоняла каждый день сколько-то совсем больных людей за зону? Героя и комика народа зэков Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и обязательно с кровью. Тогда при этапировании колонны на рабочий объект Кишкин сел, рискуя, что его подстрелят. Но конвой оказался милосерднее врача: остановил проезжую машину и отправил Кишкина в больницу. -- Возразят, конечно, что санчасть была ограничена строгим процентом для группы "В" -- больных стационарных и больных ходячих.9 Так объяснение есть в каждом случае, но в каждом случае остаётся и жестокость, которую никак не перевесить соображением, что "зато кому-то другому" в это время сделали хорошо. Да добавить сюда ужасные лагерные больнички вроде стационара 2-го лагпункта Кривощекова: маленькая приемная, уборная и комната стационара. Уборная зловонна и наполняет больничный воздух, но разве дело в уборной? Тут в каждой койке лежит по два поносника и на полу между койками тоже. Ослабевшие оправляются прямо в кроватях. Ни белья, ни медикаментов (1948-49 годы). Заведует стационаром студент 3-го курса мединститута (сидит по 58-й), он в отчаянии, но сделать ничего не может. Санитары, кормящие больных -- сильные жирные ребята: они объедают больных, воруют из их больничного пайка. Кто их поставил на это выгодное место? Наверно, кум. У студента не хватает сил их изгнать и защитить паёк больных. А у врача -- у всякого хватало?..10 Или может быть в каком-нибудь лагере санчасть имела возможность отстоять действительно человеческое питание? Ну, хотя бы чтоб не видеть по вечерам этих "бригад куриной слепоты", так и возвращающихся с работы цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких работяг. А не санчасть вовсе. Врачей никто во всем этом и не винит (хотя часто слабо мужество их сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита. Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться не может, не смеет: это -- могила. "В лагере губит не маленькая пайка, а большая." Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400 хлеба и самый последний котел. За зиму большая часть их умирает (ну, например 725 из восьмисот). Остальные переходят на "легкий физический" и умирают уже на нем. Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне? Остаётся ли у него другой путь, чем положиться на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?.. Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было. "ОП -- это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят, отпусков не знают, так вот им -- ОП, на две недели. Там кормят много лучше, и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебенку бить, зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи -- ОП открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чем в лагере правды нет, так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и список на три смены готовый -- и закроют также вихрем, полугода оно не простоит. И прутся туда -- бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные -- вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски -- мол, лучшие производственники. И еще тебе портной Беремблюм в нос тычет: я, мол, шубу вольному сшил, за неё в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а ты, дурак, целый месяц баланы катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не попадет, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь -- а его уж и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит. Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП -- и опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был де ни разу -- а как докажешь?.. Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться. Другое дело -- мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться и инвалидом. Как говорится, минута терпения -- год кантовки. Ногу сломать да потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить -- опухнуть. Или чай курить -- это против сердца. А табачный настой пить -- против легких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить, да через инвалидность в могилку не скакнуть. А кто меру знает?.. Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в лаптеплётку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают -- это актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить. Ходатайствуем только! Еще пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится -- тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через месяц.11 Да еще тех, кто заплатит хорошо. Вон, у Каликман однодельша -- полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила -- и на воле. Не то, что мы дураки. Это по бараку книга такая ходила, студенты её в своем уголке вслух читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при советской власти делать -- будто де купить на него ничего нельзя и с голоду помрешь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на крышу не лезут, руками не махают. А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят -- раза три по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и захлопывалась. И денег от них никто не возьмет, от врагов народа -- ведь это свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов." -- У кого это, Иван Денисыч, у них? -- Ну, у нас... ___ Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это -- смерть. И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция Архипелага. С осени 1938 года по февраль 1939-го на одном из Усть-Вымьских лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком умирали и с бригадирами. Осенью 1941-го ПечорЛаг (железнодорожный) имел списочный состав -- 50 тысяч, весной 1942 -- 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа -- куда же ушли сорок тысяч? Написал курсивом тысяч -- а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним в то время доступ, -- но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943-го из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда -- меньше четырех. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырехстах граммах хлеба. Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин -- без грудей), сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это походило на медицинское вскрытие -- вертикальный разрез от шеи до лобка, перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир проверял -- действительно ли ээк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях. Когда-то хоронили в белье, потом -- в самом плохом, третьего срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на белье (его еще можно было использовать на живых), хоронить голыми. Считалось когда-то на Руси: мертвый без гроба не обойдется. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских и акатуйских каторжан -- в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо -- и вас тоже похоронят в деревянном гробу! Вывозили на санях или подводе -- по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечевками, чтоб они не болтались. После этого наваливали как бревна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.) Зато никто не обвинит нас в газовых камерах. Где было больше досуга -- например в Кенгире, -- там над холмиками ставились столбики, и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем в Кенгире же кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и женам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник СтепЛага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить не умеют. Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница. На этом кончается путь туземца и кончается его быт. Впрочем, Павел Быков говорил: -- Пока после смерти 24 часа не прошло, -- еще не думай, что кончено. ___ -- Ну, Иван Денисович, о чем еще мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни? -- "Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнется, а конвой подстреливал...12 Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят -- так уже не разживешься... Как чай в лагере заместо денег идет. Как чифиря'т -- пятьдесят грамм на стакан -- и в голове виденья. Только чифирят больше урки -- они чай у вольных за ворованные деньги покупают... Вообще -- как зэк живет?.. Ему если из песка веревки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал -- молчи! Молчи, а то соседи узнают -- затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило. Так бы так, а вот скажи -- всё же по людскому обычаю и в лагере бывает дружба. Не только там старая -- однодельцы, по воле товарищи, а -- здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть -- вместе, чего нет -- пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь -- в одном котелке варится, из одного черпается.13 Бывает напарничество короткое, а бывает долгое... Бывает -- на совести построено, а бывает -- и на обмане. Меж такими напарниками любит змеей заползать кум. Над котелком-то общим, шепотом -- обо всем и говорится. Признаю'т зэки старые и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст тебя, кто из одного котелка с тобой ел. Тоже правда отчасти... А самое хорошее дело -- не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится -- поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты её ...... в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому -- всё равно хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак принесет, под подушку положит сорочку, никто и не засмеется -- в законе. Она и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе льнет, это супружество лагерное, еле тепленькое, с горчинкой. Смотришь на нее через пар котелка -- по её лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью, алебастром, автолом. Никогда ты её раньше не знал, и на родине её ногой не ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут и у тебя растут. У ней муж остался -- по бабам ходит, и твоя осталась, не растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется. Живем -- не люди, умрем -- не родители... Кой к кому и родные жены приезжали на свидание. В разных лагерях при разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на ночь-на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да ведь свидания эти -- растрава, не больше. Для чего её руками коснуться и говорить с ней о чем, если еще не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы еще кружка у нас осталась; на той неделе, говорят, жженый сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи... К слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошел в санчасть синяк бинтами обматывать: мол скажу -- простудился. А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические, а больше-то всё смирные, по Указу. По Указу их всё толкают за расхищение государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да девками. А семью кто кормит? Они же. А -- на что её кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обертываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу, а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что вырабатывает, то и несет. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтеры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка -- за эту катушку дерьмовую -- десять лет! Как за измену родине, ровно! И тысячи их с катушками попались. Берет каждый как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке -- она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец, говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится -- жалобы писать не станет, а только плюнет: жулики русские! -- и уедет к себе домой. Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: "Да как же тебе не стыдно, мяса ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?!" Послала она его: "В рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!" (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьезное. Дали Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.) Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятерку за мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на нее соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили. А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался. Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без хлеба, карточки себе не просил. Заподозрели, что, значит, все карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел. -- Подожди-подожди, Иван Денисыч, это -- другой раз. Так значит говоришь -- напарница? Поджениться?.. Волочит с тобой ту же цепь -- и не жалуется?.. 1 Письма И. А. Груздева к Горькому. Архив Горького, т. XI, М., 1966, стр. 157. 2 Те, кто увеличивает промышленные нормы, могут еще обманывать себя, что таковы успехи технологии производства. Но те, кто увеличивает ф═и═з═и═ч═е═с═к═и═е нормы -- это палачи из палачей! -- они же не могут серьёзно верить, что при социализме стал человек вдвое выше ростом и вдвое толще мускулами. Вот кого -- судить! Вот кого послать на эти нормы! 3 По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов: "и что еще за больничный к═о═т ходит там у вас? Почему его до сих пор не зарезали и не съели?.. И зачем Иван Денисович носит у вас л═о═ж═к═у, когда известно, что всё, варимое в лагере, легко съедается жидким, ч═е═р═е═з ═б═о═р═т═и═к"? 4 По оценке энциклопедии "Россия-СССР" в ГУЛаге бывало одновременно до 15 миллионов заключённых. Это сходится и с арестантской оценкой, как она складывалась у нас. Когда опубликуют более доказанные цифры -- примем их. 5 На Акатуе арестантам давали шубы. 6 Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали. 7 см. гл. 22 8 Бирюков. Разговоры с Толстым, т. 3-4, стр. 48 9 Врачи обходили это как могли. В Сымском ОЛПе устраивали п═о═л═у═с═т═а═ц═и═о═н═а═р: доходяги лежали на своих бушлатах, ходили чистить снег. но питались из больничного котла. Вольный начальник Санотдела А. М. Статников обходил группу "В" так: он сокращал стационары в рабочих зонах, но расширял ОЛПы-больницы, т. е. целиком состоящие из одних больных. В официальных гулаговских бумагах даже писали иногда: "поднять ф═и═з═п═р═о═ф═и═л═ь з/к з/к" -- да поднимать-то не давали средств. Вся сложность этих увёрток честных врачей как раз и убеждает, что не дано было санчасти остановить смертный процесс. 10 Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. Неразвитость! 11 У О. Волкова в рассказе "Деды": "актированные" старики выгнаны из лагеря, но им некуда уходить, и они располагаются тут же поблизости, умереть -- без отнятой пайки и крова. 12 При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели. 13 Почему-то на каторге Достоевского "среди арестантов не наблюдалось дружества", никто не ел вдвоем. -------- Глава 8. Женщина в лагере Да как же не думать было о них еще на следствии? -- ведь в соседних где-то камерах! в этой самой тюрьме, при этом самом режиме, невыносимое это следствие -- им-то, слабым, как перенести?! В коридорах беззвучно, не различишь их походки и шелеста платьев. Но вот бутырский надзиратель завозится с замком, оставит мужскую камеру полминуты перестоять в верхнем светлом коридоре вдоль окон, -- и вниз из-под намордника коридорного окна, в зеленом садике на уголке асфальта вдруг видим мы так же стоящих в колонне по двое, так же ожидающих, пока отопрут им дверь -- щиколотки и туфельки женщин! -- только щиколотки и туфельки да на высоких каблуках! -- и это как вагнеровский удар оркестра в "Тристане и Изольде"! -- мы ничего не можем углядеть выше, и уже надзиратель загоняет нас в камеру, мы бредем освещенные и омраченные, мы пририсовали всё остальное, мы вообразили их небесными и умирающими от упадка духа. Как они? Как они!.. Но, кажется, им не тяжелее, а может быть и легче. Из женских воспоминаний о следствии я пока не нашел ничего, откуда бы заключить, что они больше нас бывали обескуражены или упали духом ниже. Врач-гинеколог Н. И. Зубов, сам отсидевший 10 лет и в лагерях постоянно лечивший и наблюдавший женщин, говорит, правда, что статистически женщина быстрее и ярче мужчины реагирует на арест и главный его результат -- потерю семьи. Она душевно ранена и это чаще всего сказывается на пресечении уязвимых женских функций. А меня в женских воспоминаниях о следствии поражает именно: о каких "пустяках" с точки зрения арестантской (но отнюдь не женской!) они могли там думать. Надя Суровцева, красивая и еще молодая, надела впопыхах на допрос разные чулки, и вот в кабинете следователя её смущает, что допрашивающий поглядывает на её ноги. Да казалось бы и чёрт с ним, хрен ему на рыло, не в театр же она с ним пришла, к тому ж она едва ль не доктор (по-западному) философии и горячий политик -- а вот поди ж ты! Александра Острецова, сидевшая на Большой Лубянке в 1943-м, рассказывала мне потом в лагере, что они там часто шутили: то прятались под стол, и испуганный надзиратель входил искать недостающую; то раскрашивались свеклой и так отправлялись на прогулку; то уже вызванная на допрос, она увлеченно обсуждала с сокамерницами: идти ли сегодня одетой попроще или надеть вечернее платье? Правда, Острецова была тогда избалованная шалунья да и сидела-то с ней молоденькая Мира Уборевич. Но вот уже в возрасте и ученая, Н. И. П-ва оттачивала в камере алюминиевую ложку. Думаете -- зарезаться? нет, косы обрезать (и обрезала)! Потом во дворе Красной Пресни мне пришлось посидеть рядом с этапом свежеосужденных, как и мы, женщин, и я с удивлением ясно увидел, что все они не так худы, не так истощены и бледны, как мы. Равная для всех тюремная пайка и тюремные испытания оказываются для женщин в среднем легче. Они не сдают так быстро от голода. Но и для всех нас, а для женщины особенно, тюрьма -- это только цветочки. Ягодки -- лагерь. Именно там предстоит ей сломиться или, изогнувшись, переродясь, приспособиться. В лагере, напротив, женщине всё тяжелее, чем нам. Начиная с лагерной нечистоты. Уже настрадавшаяся от грязи на пересылках и в этапах, она не находит чистоты и в лагере. В среднем лагере в женской рабочей бригаде и, значит, в общем бараке, ей почти никогда невозможно ощутить себя по-настоящему чистой, достать теплой воды (иногда и никакой не достать: на 1-м Кривощековском лагпункте зимой нельзя умыться нигде в лагере, только мерзлая вода, и растопить негде). Никаким законным путем она не может достать ни марли, ни тряпки. Где уж там стирать!.. Баня? Ба! С бани и начинается первый приезд в лагерь -- если не считать выгрузки на снег из телячьего вагона и перехода с вещами на горбу среди конвоя и собак. В лагерной-то бане и разглядывают раздетых женщин как товар. Будет ли вода в бане или нет, но осмотр на вшивость, бритье подмышек и лобков дают не последним аристократам зоны -- парикмахерам, возможность рассмотреть новых баб. Тотчас же их будут рассматривать и остальные придурки -- это традиция еще соловецкая, только там, на заре Архипелага, была нетуземная стеснительность -- и их рассматривали одетыми, во время подсобных работ. Но Архипелаг окаменел и процедура стала наглей. Федот С. и его жена (таков был рок их соединиться!) теперь со смехом вспоминают, как придурки мужчины стали по двум сторонам узкого коридора, а новоприбывших женщин пускали по этому коридору голыми, да не сразу всех, а по одной. Потом между придурками решалось, кто кого берет. (По статистике 20-х годов у нас сидела в заключении одна женщина на шесть-семь мужчин.1 После Указов 30-х и 40-х годов соотношение это немного выравнялось, но не настолько, чтобы женщин не ценить, особенно привлекательных.) В иных лагерях процедура сохранялась вежливой: женщин доводят до их барака -- и тут-то входят сытые, в новых телогрейках (не рваная и не измазанная одежда в лагере уже сразу выглядит бешеным франтовством!) уверенные и наглые придурки. Они не спеша прохаживаются между вагонками, выбирают. Подсаживаются, разговаривают. Приглашают сходить к ним "в гости". А они живут не в общем барачном помещении, а в "кабинках" по несколько человек. У них там и электроплитка, и сковородка. Да у них жареная картошка! -- мечта человечества! На первый раз просто полакомиться, сравнить и осознать масштабы лагерной жизни. Нетерпеливые тут же после картошки требуют и "уплаты", более сдержанные идут проводить и объясняют будущее. Устраивайся, устраивайся, милая, в зоне, пока предлагают по-джентльменски. Уж и чистота, и стирка, и приличная одежда, и неутомительная работа -- всё твое. И в этом смысле считается, что женщине в лагере -- "легче". Легче ей сохранить саму жизнь. С той "половой ненавистью", с какой иные доходяги смотрят на женщин, не опустившихся до помойки, естественно рассудить, что женщине в лагере легче, раз она насыщается меньшей пайкой и раз есть у нее путь избежать голода и остаться в живых. Для исступленно-голодного весь мир заслонен крылами голода, и больше несть ничего в мире. И правда, есть женщины, кто по натуре вообще и на воле легче сходится с мужчинами, без большого перебора. Таким, конечно, в лагере всегда открыты легкие пути. Личные особенности не раскладываются просто по статьям Уголовного кодекса, -- однако, вряд ли ошибемся сказав, что большинство Пятьдесят Восьмой составляют женщины не такие. Иным с начала и до конца этот шаг непереносимее смерти. Другие ёжатся, колеблются, смущены (да удерживает и стыд перед подругами), а когда решатся, когда смирятся -- смотришь, поздно, они уже не идут в лагерный спрос. Потому что предлагают не каждой. Так еще в первые сутки многие уступают. Слишком жестоко прочерчивается -- и надежды ведь никакой. И этот выбор вместе с мужниными женами, с матерями семейств делают и почти девочки. И именно девочки, задохнувшись от наготы лагерной жизни, становятся скоро самыми отчаянными. А -- нет? Что ж, смотри! Надевай штаны и бушлат. И бесформенным, толстым снаружи и хилым внутри существом, бреди в лес. Еще сама приползешь, еще кланяться будешь. Если ты приехала в лагерь физически сохраненной и сделала умный шаг в первые же дни -- ты надолго устроена в санчасть, в кухню, в бухгалтерию, в швейную или прачечную, и годы потекут безбедно, вполне похоже на волю. Случится этап -- ты и на новое место приедешь вполне в расцвете, ты и там уже знаешь, как поступать с первых же дней. Один из самых удачных ходов -- стать прислугой начальства. Когда среди нового этапа пришла в лагерь дородная холеная И. Н., долгие годы благополучная жена крупного армейского командира, начальник УРЧа тотчас её высмотрел и дал почетное назначение мыть полы в кабинете начальника. Так она мягко начала свой срок, вполне понимая, что это -- удача. Что с того, что кого-то на воле ты там любила и кому-то хотела быть верна! Какая корысть в верности мертвячки? "выйдешь на волю -- кому ты будешь нужна?" -- вот слова, вечно звенящие в женском бараке. Ты грубеешь, стареешь, безрадостно и пусто пройдут последние женские годы. Не разумнее ли что-то спешить взять и от этой дикой жизни? Облегчает и то, что здесь никто никого не осуждает. "Здесь все так живут". Развязывает и то, что у жизни не осталось никакого смысла, никакой цели. Те, кто не уступили сразу -- или одумаются, или их заставят всё же уступить. Самым упорным, но если собой хороша -- сойдется, сойдется на клин -- сдавайся! Была у нас в лагерьке на Калужской заставе (в Москве) гордая девка М., лейтенант-снайпер, как царевна из сказки -- губы пунцовые, осанка лебяжья, волосы вороновым крылом.2 И наметил купить её старый грязный жирный кладовщик Исаак Бершадер. Он был и вообще отвратителен на взгляд, а ей, при её упругой красоте, при её мужественной недавней жизни особенно. Он был корягой гнилой, она -- стройным тополем. Но он обложил её так тесно, что ей не оставалось дохнуть. Он не только обрек её общим работам (все придурки действовали слаженно, и помогали ему в облаве), придиркам надзора (а на крючке у него был и надзорсостав) -- но и грозил неминуемым худым далеким этапом. И однажды вечером, когда в лагере погас свет, мне довелось самому увидеть в бледном сумраке от снега и неба, как М. прошла тенью от женского барака и с опущенной головой постучала в каптерку алчного Бершадера. После этого она хорошо была устроена в зоне. М. Н., уже средних лет, на воле чертежница, мать двоих детей, потерявшая мужа в тюрьме, уже сильно доходила в женской бригаде на лесоповале -- и всё упорствовала, и была уже на грани необратимой. Опухли ноги. С работы тащилась в хвосте колонны, и конвой подгонял её прикладами. Как-то осталась на день в зоне. Присы'пался повар: приходи в кабинку, от пуза накормлю. Она пошла. Он поставил перед ней большую сковороду жареной картошки со свининой. Она всю съела. Но после расплаты её вырвало -- и так пропала картошка. Ругался повар: "Подумаешь, принцесса!" А с тех пор постепенно привыкла. Как-то лучше устроилась. Сидя на лагерном киносеансе, уже сама выбирала себе мужика на ночь. А кто прождет дольше -- то самой еще придется плестись в общий мужской барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно повторять: "Полкило... полкило..." И если избавитель пойдет за нею с пайкой, то завесить свою вагонку с трех сторон простынями, и в этом шатре, шалаше (отсюда и "шалашовка") заработать свой хлеб. Если раньше