ят) расскажут нам это шаг за шагом -- и в цифрах и в блеске имен. А я здесь лишь немного -- об истории Рюмина-Абакумова, ставшей мне известной случайно. (Не буду повторять того, что удалось сказать о них в другом месте).17 Возвышенный Абакумовым и приближенный Абакумовым, Рюмин пришел к нему в конце 1952 года с сенсационным сообщением, что профессор-врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления) Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, просто знал он эту кухню и решил, Рюмин забирает слишком. (А Рюмин-то лучше чувствовал, чего хочет Сталин!) Для проверки устроили в тот же вечер перекрестный допрос Этингеру и вынесли из него разный вывод: Абакумов -- что никакого "дела врачей" нет, Рюмин -- что есть. Утром бы проверить еще раз, но по чудесным особенностям Ночного Заведения ЭТИНГЕР ТОЙ ЖЕ НОЧЬЮ УМЕР! Тем же утром Рюмин, минуя Абакумова и без его ведома, позвонил в ЦК и попросил приема у Сталина! (Я думаю, не это был его самый решительный шаг. Решительный, после которого уже голова стояла на кону, был -- накануне не согласиться с Абакумовым, а может быть ночью убить и Этингера. Но кто знает тайны этих Дворов! -- а может быть контакт со Сталиным был и еще раньше?) Сталин принял Рюмина, дал ход делу врачей, а АБАКУМОВА АРЕСТОВАЛ. Дальше Рюмин вел дело врачей как бы самостоятельно и вопреки даже Берии! (Есть признаки, что перед смертью Сталина Берия был в угрожаемом положении -- и может через него-то Сталин и был убран. Один из первых шагов нового правительства был отказ от дела врачей. Тогда был АРЕСТОВАН РЮМИН (еще при власти Берии), но АБАКУМОВ НЕ ОСВОБОЖДЕН! На Лубянке вводились новые порядки, и впервые за все время её существования порог её переступил прокурор (Терехов Д. Т.). Рюмин вел себя суетливо, угодливо, "я не виноват, зря сижу", просился на допрос. По своей манере сосал леденец и на замечание Терехова выплюнул на ладонь: "Извините." Абакумов, как мы уже упомянули, расхохотался: "Мистификация". Терехов показал свое удостоверение на проверку Внутренней тюрьмы МГБ. "Таких можно сделать пятьсот!" -- отмахнулся Абакумов. Его, как "патриота ведомства" больше всего оскорбляло даже не то, что он -- сидит, а что покушаются ущемить Органы, которые ничему на свете не могут быть подчинены! В июле 1953 года Рюмин был судим (в Москве) и расстрелян. А Абакумов продолжал сидеть! На допросе он говорил Терехову: "У тебя слишком красивые глаза,18 мне будет жаль тебя расстреливать! Уйди от моего дела, уйди по-хорошему." Однажды Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении Берии. Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочел, не дрогнув бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда при допросе присутствовал крупный гебист, подчиненный Абакумова в недавнем прошлом, Абакумов его спросил: "Как вы могли допустить, что следствие по делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! -- (Его гвоздило всё свое!) -- И ты веришь, что меня, министра госбезопасности, будут судить?!" -- Да. -- "Тогда надевай цилиндр, Органов больше нет!.. (Он, конечно слишком мрачно смотрел на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя на Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он стал нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал из ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал книги... только Сталина (посадившего его...) Ну, это скорей была демонстрация, или расчет, что сторонники Сталина не могут не взять верха. Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный. Если мерять по преступлениям против человечности, он был в крови выше головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть слух глухой, что в свое время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущева, жену его старшего сына, осуждённого при Сталине к штрафбату и погибшего там. Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущеве судим (в Ленинграде) и 18 декабря 1954 года расстрелян.19 А тосковал он зря: Органы еще от того не погибли. ___ Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку. Это волчье племя -- откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови? Нашей. Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе -- палачом таким не стал бы и я? Это -- страшный вопрос, если отвечать на него честно. Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомала раз, и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и говорит какой-нибудь чин.) Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас. Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронки' ходили ночью, а мы были -- эти, дневные, со знаменами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей -- так для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее. Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что' мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага -- горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: "надо", и голова твоя собственная тоже: "надо! ", а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не участвую. Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем. Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали -- сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах -- что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретиво'е бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь -- и ужаснулся. Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую -- всё забыл!.. Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие. Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал РАДОСТЬ ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращенные с детства. Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили -- кто словчил. Больше всего боялись не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас -- как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались -- так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить -- это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска -- будете все стоять. И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд. И вот -- навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это -- ЗАБЫЛ, я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии? (А уж тем более в Органах...) Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье. Я метал подчиненным бесспорные приказы, убежденный, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть быстро убедила меня, что я -- человек высшего сорта. Сидя, выслушивал я их, стоящих по "смирно". Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на "ты" (они меня на "вы", конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у меня денщик (а по-благородному -- "ординарец"), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей батарее бывала, да! -- в лесу какая? -- тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! -- еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шофёрского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок -- и сняли: мы же армия, мы -- старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как отняли... Вот что' с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И -- куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве! И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов -- ведь рядовые не должны были видеть меня таким! На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком. Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, всё видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: "SU". Это значило "Sоviеt Uniоn", я уже знал эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму. Седьмой же арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым лицом, взращенным на беленькой пище. Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне -- для моего осуждения. То есть, как -- чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И -- представитель побежденной нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал: -- Я -- офицер. Пусть несет немец. Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она еще была не такая). А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял. Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути ли, на привалах или на ночевках... Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой. Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки. Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я -- не мог. Уже перелобаненный дубиною -- не осознавал. Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании. Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) -- по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я. И никто не говорил мне ни слова. Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне -- я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я -- офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я -- с ТОЙ стороны. -- Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! -- разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно. Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали -- и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрей, и война кончится раньше. Что' я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я -- не диверсант? что я -- друг им? что это из-за них я здесь? Я -- улыбнулся... Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками. Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дизертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем -- несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, -- упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, -- я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не понял бы -- О ЧЁМ он говорит? Ведь я же -- офицер!.. Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти -- что мешало мне тогда воскликнуть: -- Сержант! Спасите -- меня. Ведь я -- офицер!.. Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он -- соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?.. Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был -- вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове -- может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?.. Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением. Если б это так просто! -- что где-то есть черные люди, злокозненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто' уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях -- совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя -- не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: Познай самого себя! И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они. А кликнул бы Малюта Скуратов н═а═с -- пожалуй, и мы б не сплошали!.. От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра. Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ -- МГБ) были и хорошие! Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали "держись!" или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий -- хороших по-человечески -- не было ли там? Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться.20 Кто ж попадал по ошибке -- или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже падал на рельсы сам. А всё-таки -- не оставалось ли?.. В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали? Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них -- много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что' есть сегодня деревня и что' такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто -- как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он еще искал через родных -- как бы мне помочь (а год был -- 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой "Военный дневник": там были его рассказы. -- Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два -- ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу -- ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал..." И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?.. В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что' -- успешно?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и оправдание -- товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем". Вот и всё... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились -- я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, всё бесповоротно? что не осталось в нём живых ростков?.. Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвел её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, -- и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это -- светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи -- машинистки, стенографистки, подшиватели папок -- но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине -- а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти -- "грабь награбленное", и тогда верующие вам естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на этом свете -- зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же -- самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования -- что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? -- Тут вошел Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!! Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии -- почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой? Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет)21 Как не ледян надзорсостав Большого Дома -- а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка еще ядрышко -- должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ -- и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось -- сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: "Возьмите руки назад! Пройдите!" Конечно, эта заслуга невелика -- стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты -- любовь к своим детям ("он хороший семьянин" часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, -- и что' ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, -- во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце? Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были -- "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах и плечах -- и остались кантиками, ободочками узкими, -- а всё-таки голубыми! Это -- только ли маскарад? Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба? -- Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому, например, Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы -- специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться... Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете? Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев -- для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев -- и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс -- нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою -- черной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и побуждения -- черными, рожденными ненавистью. Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям. У Макбета слабы были оправдания -- и загрызла его совесть. Да и Яго -- ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было и═д═е═о═л═о═г═и═и. Идеология! -- это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели -- возвеличением родины, колонизаторы -- цивилизацией, нацисты -- расой, якобинцы (ранние и поздние) -- равенством, братством, счастьем будущих поколений. Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать -- и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев -- не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев -- Архипелага бы не было. Прошел слух в 18-м -- 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам всё равно умирать -- отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это -- не целесообразно? Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит её -- и глаза его остаются ясны. Физика знает п═о═р═о═г═о═в═ы═е величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий -- он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый голубенький -- и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением -- держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать -- и потек, жидкость. И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется -- но пока не переступлен порог злодейства -- в его возможностях возврат, и сам он -- еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог -- он ушел из человечества. И может быть -- без возврата. ___ Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан. Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать. Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом -- не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос -- а виновных в этом не было. И если кто только икнет: "а как же те, кто..." -- ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: "ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!22 А потом и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!" И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ преступных нацистов23 -- и мы захлебываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч -- мало! и 20 лет -- мало! продолжить! А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) -- около ДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК. То, что за Одером, за Рейном -- это нас печет. А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем -- это нас не печёт, не трогает, это -- "старое ворошить". А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА! Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбредить их раны. И как символ их всех живет на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль. Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии дано наказать своих злодеев, а России -- не дано? Что ж за гибельный путь будет у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир? В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о чём не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить. Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него отшатывается и преступник. Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) -- год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него. А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений -- поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости. Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный на крови погибших? Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте -- и всякое РАВНОЕ возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними. Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку", держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, -- ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ И ВСЕХ СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко: -- Да, я был палач и убийца. И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) -- так может быть и хватило бы? В 20 веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"! Мы должны осудить публично самую ИДЕЮ расправы одних людей над другими! Молча' о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, -- мы СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость -- мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие. И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить! 1 От этого сравнения уклониться никому не дано: слишком совпадают и годы и методы. Еще естественнее сравнивали те, кто сам прошел Гестапо и МГБ, как Алексей Иванович Дивнич, эмигрант и проповедник православия. Гестапо обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в Германии, МГБ -- в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо всё же добивалось истины, и когда обвинение отпало -- Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого-либо взятого выпускать из когтей. 2 Это по-ласковому -- ПЫТКИ. 3 1931 г., Ильин. 4 Лютый ярославский следователь Волкопялов -- уполномоченный по делам церкви в Молдавии. 5 Другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал-лейтенант госбезопасности. 6 -- Ты -- кто? -- спросил генерал Серов в Берлине всемирноизвестного биолога Тимофеева-Рессовского. -- А ты -- кто? -- не расстерялся Т.-Рессовский со своей наследственной казацкой удалью. -- Вы -- учёный? -- поправился Серов. 7 Сказал Г. Г-ву ленинградский следователь Шитов. 8 Случай с Васильевым у Иванова-Разумника. 9 Эсфирь Р., 1947 10 Следователь Похилько, Кемеровское ГБ. 11 Школьник Миша Б. 12 Давно у меня есть сюжет рассказа "Испорченная жена". Но, видно, не соберусь написать, вот он. В одной авиационной дальневосточной части перед корейской войной некий подполковник, вернувшись из командировки, узнал, что жена его в больнице. Случилось так, что врачи не скрыли от него, её половая область повреждена от патологического обращения. Подполковник кинулся к жене и добился признания, что это -- особист их части, старший лейтенант (впрочем, кажется, не без склонности с её стороны). В ярости подполковник побежал к особисту в кабинет, выхватил пистолет и угрожал убить. Но очень скоро старший лейтенант заставил его согнуться и выйти побитым и жалким: угрозил, что сгноит его в самом ужасном лагере, что тот будет молится о смерти без мучений. Он приказал ему принять жену какая она есть (что-то было нарушено бесповоротно), жить с ней, не сметь разводиться и не сметь жаловаться -- и это цена того, что он останется на воле! И подполковник все выполнил. (Рассказано мне шофёром этого особиста.) * Подобных случаев должно быть немало: это -- та область, где особенно заманчиво употребить власть. Один гебист заставил (1944 г.) дочь армейского генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой. 13 В 1954 г. эта энергичная и неумолимая женщина (муж всё простил, даже смертный приговор, и отговаривал: не надо!) выступала против Кружкова свидетелем на суде. Поскольку у Кружкова случай был не первый и нарушались интересы Органов, он получил 25 лет. Уж там надолго ли?.. 14 Роман Гуль -- "Дзержинский". 15 Тоже сюжет, сколько их тут! -- может придутся кому-нибудь. 16 ВОХР -- Военизированная Охрана, прежде -- Внутренняя Охрана Республики. 17 "В круге первом". 18 Это правда. Вообще Д. Терехов -- человек незаурядной воли и смелости (суды над крупными сталинистами в шаткой обстановке требовали её), да пожалуй и живого ума. Будь хрущевские реформы последовательней, Терехов мог бы отличиться в них. Так не состаиваются у нас исторические деятели. 19 Еще из его вельможных чудачеств: с начальником своей охраны Кузнецовым переодевался в штатское, шел по Москве пешком и по прихоти делал подачки из чекистских оперативных сумм. Не шибает ли старой Русью -- подаяние на облегчение души? 20 Во время войны в Рязани один ленинградский летчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: "найдите что-нибудь у меня! в ОРГАНЫ велят идти!" Изобрели ему рентгенологи туберкулезный инфильтрат -- и сразу от него гебешники отказались. 21 С Тереховым -- эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущеве, энергично рубил рукой по настольному стеклу -- и о край стекла рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный офицер принес ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! -- а он судил, низсылал смертные приговоры на других... 22 Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у ═т═е═х═, ═к═т═о ═в ═л═а═г═е═р═е ═с═и═д═е═л? Мол, ИХ надо поберечь! 23 А в Восточной -- не слышно, значит п═е═р═е═к═о═в═а═л═и═с═ь, ценят их на государственной службе. -------- Глава 5. Первая камера -- первая любовь Это как же понять -- камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда -- и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, черной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная -- где это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь еще раз в день -- суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица! Позавидовала кошка собачьему житью! А -- карцер? А -- вышка? Нет, не поэтому. Не поэтому... Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой -- люди, люди... В иной два человека, а в той -- полтораста. Где просидел пять минут, где -- долгое лето. Но всегда изо всех на особом счету -- первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обреченной той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве еще только -- первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому -- эти люди еще когда-то вспомнятся тебе как твои семейные. Да в те дни -- они только и были твоей семьей. Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать, что -- меньше...) -- но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие. Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар -- грязный пол, коробка называемая КПЗ -- при сельсовете, милиции, при станции или в порту1 (КПЗ и ДПЗ -- их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). "Одиночка" архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе Чойболсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских "психических" камер, вроде 3-й, окрашенная в черный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное -- как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное -- многочасовой раздирающий рев (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что -- не нарочно), рев, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит -- а когда стихает рев, наступает блаженство высшее, чем воля. Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил -- а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобожденные плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни подпрыгнуть, ни вознестись. Еще до той первой камеры тебе что' стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул -- а только выклевывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал -- а они смеялись. Ты неделю или месяц был одинешенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива,2 -- и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум -- вернулся к тебе. Вот что такое первая камера! Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, -- а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чертову легендарную Сухановку. Сухановка -- это та страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был -- потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых). Сухановка -- это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса -- срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта -- в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг. Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером -- опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остается висеть на упертых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток -- чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ -- а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор -- и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее. Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там -- полтора метра на два.3 В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрет в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы следствия, днем его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребенка. Днем стулик освобождается, но сидеть на нём нельзя. Еще на четырех стоячих трубах лежит как доска гладильная -- стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её штырем. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда, оправка -- только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она еще не нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни -- ты всегда смотришься и всегда во власти. Но если ты прошел весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял -- ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой. И если ты быстро сдался, во всем уступил и предал всех -- тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа. Сейчас ты увидишь впервые -- не врагов. Сейчас ты увидишь впервые -- других живых,4 кто тоже идет твоим путем и кого ты можешь объединить с собою радостным словом МЫ. Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им заменили твою личность (" мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянемся!..") -- теперь открывается тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть еще мудрые духовные существа -- ЛЮДИ!! ___ После четырех суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своем ослепительном электрическом боксе лег по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я все слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На допрос!", хотел еще три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте! Соберите постель!" Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казенный матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повел меня могильно-бесшумным коридором четвертого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас. Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадежное время сна и так мало его, что жители 76-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки сверх одеяла.5 От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос. И эти три испуганно-поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они -- улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! -- а всего за недельку! -- С воли? -- спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку). -- Не-ет, -- ответил я. (Обычный первый ответ новичка). Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит с воли. Я же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с "воли", разве я еще не испытанный арестант?.. И всё-таки я был с воли! И безбородый старичок с черными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! -- хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире -- и вот они ничего не знали! Я готов был полночи теперь им обо всем рассказывать -- с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внес мою кровать, и надо было бесшумно её расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка летчика висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка спросил меня -- только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, -- чем-то чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда. (Я еще не знал ни слова "наседка", ни -- что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий Крамаренко, не нравится мне -- а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса -- и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-противоречиво -- а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, -- и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей -- и не оступился ни разу! -- Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас). Кровать мы расставили -- и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян: -- Завтра. Ночь для сна. И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а здесь уже спать запретится. Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты! И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать -- может быть для нас-то совсем не было радостным. Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули. А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно), завтра будут рассказывать они -- что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни). Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! -- в камере есть окно! -- а шторка -- противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! -- днем жить при дневном свете! Еще в камере -- стол. На нём, на самом видном месте -- чайник, шахматы, стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра). Какая же уютная жизнь! -- шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма -- чистый курорт. И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается от четырех кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла. Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал -- не надо. ___ Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание -- то от Цветаевой, то от "матери Марии".6 Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих -- думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль. Потому что эти люди были -- цвет преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово -- мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.7 Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер -- с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз -- стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки -- нигде ничего не записано, не сказано -- и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет. А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха -- еще в 20-м году. А намордники -- в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще: все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были -- латыши (из стрелков латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки. Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься. Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.8 А тут -- чести много. Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить. Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру -- и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достает. Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть. Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую.9 (Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: -- "Господа! Я умоляю вас! -- будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать". -- И действительно, их варварски задержали на сутки!..)10 Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме -- через надзирателей! -- снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу. Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом -- других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки -- и всё больше за-границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что -- это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!" Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался -- и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна. А тут в России произошла -- прежде, чем ждали её -- долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелётах.11 Тут много в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нём едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичем кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел. Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал! Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы -- математик, вам грешно забывать Декарта: всё подвергай сомнению! в═с═ё подвергай сомнению!" Как это"все"? Ну, не в═с═ё же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно! Или говорил: "Старых политкаторжан почти не осталось, я -- из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали еще в тридцатые годы". -- "А почему?" -- "Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стёкла -- я воспринимал их только как еще одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но -- без корней. Это совершенно определенно что не всё, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется -- то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню многочисленные рассказы Фастенко, -- его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень тогда высоко ставил Горького! -- ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и "Год на родине" Плеханова. И когда теперь я нахожу у Плеханова под датой 28 октября 1917 года: "...не потому огорчают меня события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому что я призываю его всеми силами души... <приходится> вспомнить замечания Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда он к этому еще не готов"; <этот захват> "заставит отступить его далеко от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года..."12, я ясно восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко. Когда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, -- но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве "Правды", потом еще скромней, потом перешел в трест "Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно. Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь". Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) -- и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире -- вечно пьяного беспутного писателя Л. С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым -- уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французкой и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.13 И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно листал архивы провинциальных жандармских управлений, и писал совершенно серьезные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903-го года. А старушка-жена (детей у них не было) в разрешенный десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих -- действительно святых! -- передач разрывал сердце. Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений. ___ Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперек. Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шопотом, мы старались не слушать, но не отличить шопота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкий к плачу, что можно было понять -- нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Всё же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались. Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то увидели -- генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, -- но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! -- нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а -- значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо -- не сверху, правда, а снизу -- бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам. Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в -- еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть ("если не расстреляют), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный а -- инженер! Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светяшийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники -- к обществу, к искусству. Затем -- эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного -- немножко музицирование; у другого -- немножко живопись; и всегда у всех -- духовная печать на лице. С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом -- война. И вот передо мной стоял -- инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным. В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее т═е═х. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем т═е, и работал иначе. Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришел, но талантлив -- а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки. По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1922 году -- ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг т═е═х инженеров. Надо было срочно выращивать своих -- сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как -- воротил производства, собственно -- советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью -- пустовали. И судьба его набора была -- занять их. Жизнь З-ва стала -- цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы -- с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели -- и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, -- в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдаётся по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей. Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим гла'вком в Алма-Ату и здесь ворочал еще бо'льшими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключённые. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда -- не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он нёсся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба -- а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке -- в эти частности он не вникал. Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый военный ритм народного хозяйства: всё для победы, рви и давай, а война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель -- вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было -- модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин. Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи -- за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет он вел только женщинам, которых перепускал и особо -- которых откупоривал, этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было военное, женщины -- одинокие, а у него кроме власти и денег -- еще распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал. Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, -- он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И всё-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых...) Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что -- депутат Верховного Совета. Но зато-то -- был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты?" -- и взялся за голову. -- "Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! -- он был из "организаторов победы" -- и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! -- не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал -- верил). Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато: Позабы-ыт позабро-оше-ен С молоды-ых ю-уных ле-ет, Я остался си-иро-отот-ою-у... И никогда не мог дальше! -- тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе. И -- к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи -- белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии -- был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это -- закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально". А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил: Это что' -- стоять за правду! Ты за правду посиди!; или учил меня напевать свою песню, каторжанскую: Если погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых, -- Дело всегда отзовется На поколеньях живых! Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере! ___ Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом. Самые тяжелые часы в дне -- два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет "кормушек"),14 и для слова "подъем" тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь всё-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облоктясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно раскрытою на коленях -- раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки -- жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках тюремного распорядка -- читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чём не спрашивает, никого не вызывают -- еще сладко спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство -- и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.15 Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Еще при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключённые имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати -- и что это за чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль -- при обрезанных-то словах его и оценишь! -- поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии "Гранат", а то и страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем... Посещение уборной становится актом познания). Но смеха мало. Это -- та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: "Блажен, кто рано поутру..."). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день -- и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с природой по подъему. И вот вас быстро возвращают и запирают -- до шести вечера (а в некоторых тюрьмах -- и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды. Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок -- рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю -- что как. Подъем -- это, конечно, по злостному расчету, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня по одниочке выпускать -- лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема? перед сдачей ночного дежурства и вернут. Вот уже слышно, как их раздают -- двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере (а ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго). Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках -- прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет еще английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским "Экономистом", за сводными немецкими научными "bеriсht"ами, изучал конституции и кодексы разных стран -- и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его "kuldsuu" (золотые уста). В коридоре новое движение: дармоед в сером халате -- здоровый парень, а не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них: хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать (имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша -- всё пусть решает судьба16 -- но наседка хоть подержит всё и оставит налет хлебных и сахарных молекул на ладонях. Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля -- наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился пайкой вчера? Резать её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько? Но кроме этих убогих колебаний -- какие еще широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят). Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в двадцатые годы! -- караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое ХЛЕБ! Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни слова! Снова движение в коридоре -- чай разносят. Новый детина в сером халате с ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льет -- в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.17 Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти). Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно четкие стуки дверей -- и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав -- у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова. Мы какие знаем права -- заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу -- не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.) Тюремный врач -- лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнется на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно еще". Забили до смерти -- он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру -- он не спешит. А кто ведет себя иначе -- того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался. Но наш наседка осведомлен о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот он выступает и просит записать его -- к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Что это будет? Наседки -- дешевле, и еще долго ими будут пользоваться. -- Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.) А вот еще одно право -- свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно -- Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! -- во всех случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтет -- твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но еще раньше -- он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ..." -- и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь. И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав. Проверка миновала -- начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?" "кто на Фэ? ", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведён против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит. Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, -- тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа -- сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом -- и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем. Проходит полоса допросных вызовов -- и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, -- паяльные же лампы нам доверяют спокойно). -- Еще может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. -- Еще может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам -- такая это веселая здоровая работа: босой ногой щетку вперед -- а корпус назад, и наоборот, вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет! Потемкинская тюрьма! К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу -- и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был -- побывать!) Это -- не камера! Это -- дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"18 в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! -- такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склепанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце. Всё же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик -- живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас. Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно! Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик -- дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку -- на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, -- но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!" -- но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным -- само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака. Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки -- не перед ними -- перед тобою, Небо! Я здесь их понял -- и я исправлю! Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, -- а отсюда так ясно их ничтожество. Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько надо успеть! Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево -- минус один. И как бы быстро нас ни крутили, -- не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно. Потом на прогулке надо просто дышать -- как можно сосредоточенней. Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь. Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, -- зато именно здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон. На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару -- мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для