о загораться, писать стихи, подчиняясь мимолетному чувству, не задумываясь над тем, совпадает ли оно с чувствами других людей. Он "пел себя" и считал это достаточным в стихах о своем времени. Его строки -- биография чувств. Стихи, написанные на смерть павшего воина, тоже были такими. Воин его не волновал. Волнение происходило от другого -- я и мир. Он все отражал по-своему, как маленькое озерцо, не понимая, как многообразна и сложна жизнь, как узка его душа, не способная вместить и обогреть жарким чувством истории других людей. Опытный Дитрих заметил перемены в Косицком, вызванные, должно быть, дорожными впечатлениями, смутными догадками и разочарованиями. Кто знает, что сделают они с его поэзией в скором времени? Дитрих держался с ним осторожно, во всяком случае, решил не посвящать в свои планы. Угрюмый и молчаливый сотник его больше устраивал. Подъехав к Громкам, Дитрих сам решил пойти на место крушения. -- Этих, -- указал он на Фофу и Раича, -- хорошо бы устроить на время в здании станции. Я знаю, там найдется место... Ему надо было скрыть беспокойство о грузе, чтобы никто не подумал, что груз ценен. Смог же он обмануть исполнительного Раича. Потерять груз было выше его сил: всю жизнь Дитрих считал копейки, даже тогда, когда стал обладателем крупного состояния. Пусть в ящиках не так много, но это его собственность! "Приходится ловчить? -- ухмыльнулся Дитрих. -- Но кто теперь из нашего брата не ловчит?.. А раньше? Всегда так было. Потеря денег вела за собой смерть", -- вспомнил он вдруг самоубийство разоренного горнопромышленниками владельца литейного завода Алчевского. От места крушения он в силах перенести ящики к перрону, а потом -- на сани и к путевому мастеру Трофиму. Правда, Трофпм поступил странно, без предупреждения покинув дом Калисты Ивановны. В преданности Трофима Дитрих почему-то не сомневался. Ящики он пока спрячет у него, а потом перевезет к Косому шурфу. Иного выхода Дитрих не видел. "Как глупо складывается", -- с досадой подумал Дитрих: ящики привязывали его к этим дурацким Громкам. Он медленно прошел по пустынному, припорошенному снегом перрону. Затем, когда сошел с перрона, ускорил шаг, чтобы перейти на вторую колею, ведущую к тупику. Было сумеречно, плохо различались даже ближние телеграфные столбы. Пройдя несколько шагов, Дитрих наткнулся ногой на рельс и пошел влево, в противоположную сторону от Дебальцева. Колея была прикрыта нетронутым снегом. Это успокаивало: Дитрих почему-то ожидал увидеть свежие следы. "А поэта, -- продолжал думать о Косицком Дитрих, -- надо как-то отправить..." Впереди он заметил покосившуюся на левый бок дрезину и странного человека рядом с ней -- пиджак, затянутый ремнем, за спиной что-то наподобие чайника, на ногах и не валенки и не сапоги, а какие-то бахилы. "Что это еще за привидение? " Дитрих опустил руку в карман, где был браунинг. Но остановился, решив выдать себя за железнодорожного служащего, явившегося проверить обстоятельства крушения. -- Где здесь свалившаяся дрезина? -- спросил он, хотя дрезина уже была видна и спрашивать незачем. Человек не ответил. Он продолжал стоять, вглядываясь в Дитриха. -- Я спрашиваю: где здесь произошло крушение? -- повторил Дитрих нервно, подумав, что встретил возле дрезины вора. -- Нэ знаем. По тому, как человек произнес "нэ", Дитрих догадался, что перед ним не русский. -- Что вы здесь делаете? -- Поезд жду. -- Куда поезд? -- Далеко... отсюда нэ видна. "Татарин... Но откуда, с какой стороны он подошел к дрезине? " -- гадал Дитрих. На ветке, ведущей к тупику, не было никаких свежих следов. -- Откуда вы пришли? -- спросил Дитрих. -- Далеко, отсюда нэ видна, -- издевательски повторил татарин. Дитрих заметил надвинутую на глаза меховую шапку: "Следит за мной..." -- Я путевой инженер, -- сказал он, -- мне нужно осмотреть место крушения... -- Нельзя смотреть! -- Голос прозвучал резко, вызывающе. -- Мне незачем у вас спрашивать, я на службе. -- Хамеша... коргари, -- услышал Дитрих бормотание и увидел расширившиеся темные глаза. -- Я на службе! -- повторил Дитрих, с ненавистью посмотрев в эти глаза сквозь холодные капельки, нависшие на ресницах. -- Не чони! -- воскликнул человек и отступил на шаг. Это был Фатех. Вишняков поставил его возле дрезины. А перед этим они беседовали о жизни. Вишняков -- хороший человек. Расставаясь, он говорил; "Все люди, ненавидящие царя, желающие власти народу, теперь объединяются. Не спрашивай, откуда кто родом, спрашивай -- за кого ты: за царя и помещиков или за власть народа? Если за власть народа, считай его своим другом. А в Ташкент тебе надо обязательно добраться. Расскажешь, чони Фатех, про нашу борьбу, посоветуешь, как быть вашим людям. Ваши люди тоже должны избрать Советы..." Фатеху никто до этого не говорил о Советах у него на родине. Почему же нельзя в кишлаках найти выборных людей? Избрать, скажем, председателем Джалола? У него ума хватит, чтобы управлять не только одним кишлаком, а всеми кишлаками в Варзопском ущелье. И без того все охотники являются к нему за помощью. Как хорошо, что для Вишнякова возвращение на родину его, Фатеха, оказывается выгодно. Правда, где-то бродила и дурная мысль: если не возражать Вишнякову, он скорее и лучше ему поможет. Но Фатех старался гнать эту мысль от себя, ему хотелось верить Вишнякову как другу. Так давно он не видел настоящих друзей. А Джалол говорил: "Друзья -- как горы. Они принимают на себя снег, и в долинах, где живут люди, делается тепло и солнечно". Подошедший к дрезине человек -- не был другом. Фатех это определил по тому, как он шел, пружинисто ставя ноги, словно готовился к прыжку. Фатех почувствовал недоброе и в том, как человек говорил с ним, не признав запрета, подходил к дрезине. Дитрих оглядывался вокруг: нет ли возле дрезины еще кого-нибудь, кроме татарина? Если татарин один, он уберет его. Стрелять нельзя. Выстрел привлечет внимание. Обязательно прибежит поэт. Могут услышать и другие, те, которые поставили татарина возле дрезины. Они могут быть недалеко. А груз надо брать немедленно, пока темно и пустынно, иначе будет поздно. Дитриху стадо жарко от мысли, что придется вступить в борьбу с татарином. Надо его убить, непременно убыть, иначе все пропало. Дитрих расстегнул полушубок и сделал вид, будто ему абсолютно безразлично, пропустит его татарин к дрезине или станет отталкивать. "Конечно, татарин один... я смогу с ним справиться... только чтобы никакого шума..." -- Дело ваше, -- сказал Дитрих, приближаясь к Фатеху, -- я железнодорожный служащий, мне надо осмотреть место аварии. Если вам приказано никого не подпускать к дрезине, я могу подождать... наступит рассвет... Ваш караульный начальник скоро появится? Фатех не ответил. Он зорко следил за приближающимся Дитрихом. -- Мне, собственно, и не нужен караульный начальник: наступит рассвет -- я и издали смогу осмотреть место крушения... Разговаривая, Дитрих сумел приблизиться к Фатеху на расстояние шага. Дальше медлить нельзя. Он выхватил браунинг и ударил Фатеха по голове. Меховая шапка, наверно, смягчила удар. Фатех только покачнулся. Дитрих ударил еще. Фатех беззвучно повалился на снег. Дитрих не увидел крови, -- он, кажется, почувствовал ее запах. И, распалясь, нагнулся и снова ударил. Потом постоял с минуту, прислушиваясь, взял Фатеха за ноги, оттянул в сторону и нагреб на него снег. Все это он делал совершенно спокойно. Жалости к убитому не было. Тревожило одно -- не услышали ли на перроне, не вздумает ли Косицкий следить... Нет, кажется, все обошлось. Бегая трусцой, Дитрих перетащил три ценных ящика к перрону. Дальнейшее не беспокоило: даже если Косицкий попытается отодрать доски, он увидит положенные сверху динамитные патроны. Руки дрожали от непривычного физического напряжения. Дитрих позвал сотника. На сани они отнесли ящики вдвоем. Косицкий в это время устраивал Фофу и Раича в теплой комнате начальника станции. Закончив грузить ящики, Коваленко закурил. Он ни о чем не спрашивал Дитриха. Какое-то чувство подсказывало ему, что спрашивать у этого человека не полагается, что он задумывает все - с умом и зря слов не бросает. За поездку расплатится, как и положено деловому человеку. Вышел из станции Костицкий. Заметив Дитриха, быстро приблизился к нему и пристально посмотрел на него томными, с грустной усмешкой глазами: -- Управились? Медленно застегнувшись и нарочито спокойно шагнув к саням, Дитрих сказал: -- Можно ехать дальше. -- Ничего не забыли? -- спросил, усаживаясь, Косицкий. -- Все с нами, -- ответил Дитрих, -- Надеюсь, наши люди хорошо устроены? -- Вы очень заботливы! -- засмеялся Косицкий. -- В такое время заботливость может показаться подозрительной. "Он становится невыносимым", -- подумал Дитрих, заметив двусмыслицу в словах о заботливости. -- Что вы обнаружили на станции? -- спросил он глухим, ничего не выражающим голосом. -- Похоже, станция "ничья"! -- Как это "ничья"? -- равнодушно спросил Дитрих. -- Никому не принадлежит. -- Многое стало "ничьим", -- покряхтев, удобнее усаживаясь, сказал Дитрих. -- Ничейщина -- главная слабость революции. Косицкий вырвал у сотника кнут и стегнул им застоявшихся коней. Сани резко дернулись вперед. Не ожидавший этого Дитрих чуть было не вывалился. Косицкий посмотрел на его беспомощно вздернувшиеся ноги, ухмыльнулся и спросил: -- А вы все ищете слабые стороны революции? -- Мне приходится думать о ней, -- снова умащиваясь поудобнее, проворчал Дитрих. Косицкий отдал сотнику кнут и повернулся к Дитриху: -- Больше всего вам не понравилась "ничейщина"? Дитрих устало наклонил голову. У него не хватало сил на то, чтобы вести спор с поэтом. Он только мог высказывать какие-то мысли, чтобы создать впечатление обыденности разговора и попытаться привлечь на свою сторону сотника. -- Трудно отдавать то, что имеешь, -- сказал Дитрих. -- Есть еще одно. Вам оно, пожалуй, незнакомо, вы человек молодой. Есть боязнь за людей, за веру, за все сделанное до сих пор. А смогут ли люди сотворить что-то лучше того, что было прежде? Сказав это, он скосил глаза на сотника: как тот отнесется к его словам? В сотнике он угадывал человека, запутавшегося в мыслях о собственности, о вере, о земле. Сотник принадлежал к командному составу армии Петлюры. А командный состав у главнокомандующего Украинской республики не мог состоять из бедных мужичков. Наверняка у него есть собственность, о которой он беспокоится. Солдатские пророчества, подхваченные Косицким в дороге, ему ни к чему. Ему надо знать, как дальше будет с его собственностью и верой. Слова о "ничейщине" и трудности "отдавать то, что имеешь", кажется, не нравились ему. "Поэт -- болтун. Для него все -- волнующая стихия, ничего не отнимающая у него..." -- подумал Дитрих и, повернувшись к сотнику, сказал: -- Из употребления выходит даже слово вера! -- А вера в народ, вера в человека! -- воскликнул Ко- сицкий. -- Она останется... -- Мне хочется верить, что народ что-то получит в результате революции, -- продолжал Косицкий. -- Не все, что ему обещают. Что-то получит... Дитрих облегченно вздохнул, увидев, что Косицкого распирали не подозрения, а желание поговорить о жизни, и стал думать о своем. Ящики нужно довезти до дома дорожного мастера, затем вернуться за Раичем и управляющим. Лучше управиться до рассвета. Возвращаться ли ему в Громки? Лучше не надо, пусть съездят туда сотник и поэт, а он пока припрячет ящики у мастера. Хватит рисковать. Один раз удалось, второй раз может не удасться. Надо скорее уезжать отсюда. -- Почему вы молчите? -- затормошил его Косицкий. -- Я говорю, правительство сменится, землей мужиков поравняет, заводы и шахты у вас отберут. А дальше что будет? -- Ничейщина! -- вскочил сотник, со злостью стегая коня кнутом. "Да, я его попрошу вернуться в Громки, -- окончательно решил Дитрих. -- Он человек надежный..." Сани мчались по снежной целине, под которой сотник умудрялся угадывать дорогу. Справа темнела лесная посадка, в разрывах ее, как палатки, стояли поставленные рядами щиты. Где-то недалеко находился дом мастера. Дитриху казалось, что они уже должны были его увидеть. Наклонившись вперед, он вглядывался в темноту. После восклицания сотника о "ничейщине" разговор прервался. Слава богу, это не мешало думать, где лучше припрятать ящики. Не надо, пожалуй, везти их к Косому шурфу, а припрятать у мастера. В конце концов, Трофиму можно пообещать деньги... -- А вы никого не встретили возле дрезины? -- вдруг спросил Косицкий. -- Нет, -- процедил сквозь зубы Дитрих. -- В станционном доме свеже топились печи, я подумал, что кто-то недавно был в здании... "Он меня подозревает", -- с холодным бешенством подумал Дитрих. Отвечать, однако, ему не пришлось, так как все трое одновременно услышали дальний шум погони. Скакали кони, слышались голоса. Коваленко со всего размаху стегнул коней и отпустил вожжи. -- Куда? -- повернулся он к Дитриху. -- К дому дорожного мастера! -- вскричал Дитрих. В сани полетели от копыт комья снега. На западной стороне выглянула и спряталась лупа. -- Поторопитесь! -- попросил Дитрих, трогая сотника. -- Ладно, -- ответил Коваленко, не оглядываясь. Он знал, что вблизи Громков была только жидкая придорожная посадка -- в ней не спрячешься. Да и погоня, наверно, тянется по следу саней, -- куда бы ни повернули, все равно обнаружат. Умнее было бы идти на рысях и не стараться скрыться. А там станет ясно, как быть. -- А если мы попытаемся защищаться? -- сказал Косицкий. -- Ладно, сыдить уже! -- грубо оборвал его сотник. -- Постарайтесь сообщить обо мне на донскую сторону, -- сказал, привставая, Дитрих, -- или лучше путевому мастеру -- он знает, куда дальше передать... -- Собираетесь бежать? -- спросил Косицкий. Дитрих не ответил. Он напряженно вглядывался в темноту. "Неужели люди, охранявшие дрезину?.." У него выступил нот на лбу. Коваленко, привстав на колени, ожесточенно стегал коней, идущих наметом по глубокому снегу. Позади показались всадники. -- Их только двое! -- обрадованно произнес Косицкий. Но из темноты сразу же вынырнули еще трое, а за ними еще трое... -- Сто-ой! -- послышался приказ и предупредительный выстрел. Коваленко свирепо оглянулся на крик и, зло выругавшись, осадил коней. -- Помалкивай, Андрюха! -- предупредил он Косицкого. -- Стой, говорю! -- вскричал еще раз передний верховой, подскакивая к саням. -- Стой! -- вскричал он, стреляя из поднятого над головой карабина. "Ловок..." -- успел оценить выстрел Дитрих. -- Кто такие? -- спросил запыхавшийся в сумасшедшей скачке следующий всадник, в казакине с меховой оторочкой и в овечьей шапке. -- А вы кто такие? -- вставая с саней, спросил Косицкий. -- Ты, салабай! -- замахнулся на него плетью спрашивавший. -- Я есаул Черенков!.. К саням приблизились другие. Они гарцевали вокруг саней, едва сдерживая разгоряченных коней. Услышав имя Черенкова, Дитрих встал с саней. "Все же меня хранит господь", -- подумал он и обратился к есаулу: -- Господин Черенков, я хочу поговорить с вами наедине. -- Чего? -- рявкнул есаул и повернулся к всадникам: -- Обыскать всех! Того тоже обыскать! -- указал он плетью на Дитриха. Четверо спешились. Быстро обшарили сани, обнаружили ящики, карабин и браунинг у Дитриха. -- Стрелять собирался, сволочь? -- наступал на него конем Черенков. -- В своих не стреляют, -- не отступая, ответил Дитрих. -- Поглядим на тебя, какой ты свой! Поворачивай сани к Громкам!.. Поворачивай, говорю! -- крикнул есаул и поскакал к Громкам. Надежда на благополучный исход встречи с Черепковым пошатнулась. Дитриху рассказывали об есауле -- грубый, истерично крикливый и жестокий. Вернувшись с фронта, бунтовал против Каледина, называл себя эсером, затем пострелял своих же партнеров по партии. Не он ли поставил татарина часовым у дрезины? -- Вас устраивает этот тип? -- тихо спросил Косицкий у Дитриха. -- Я верю в народ, -- язвительно ответил Дитрих. В станционной комнате, куда привели Дитриха, он вглядывался в лицо есаула Черенкова. Оно было кругло, мясисто, как у бабы. Мужским его делали только коротко подстриженные усики под загибающимся книзу острым носом. Самыми яркими на этом лице были глаза. Резкоголубые, неестественно блестящие, они не походили на глаза человека. Такие глаза могли быть у хищной рыбы, у отогнанного от добычи шакала, у стервятника, у цепного пса. Было даже удивительно, что над ними виднелись брови и белел вполне человеческий лоб. Шея была перевязана, -- должно быть, легкое ранение. Дитрих понимал, что объясняться с Черенковым нечего: он не станет его слушать и ничему не поверит. Ему просто нужно показать охранную грамоту Каледина с четкой генеральской подписью и печатью. Причем есаул, возможно, и не сумеет ее прочесть -- наверняка в грамоте не силен. Надо умело ее показать, чтобы в подлинности грамоты у Черенкова не возникло ни малейшего сомнения. Дитрих поэтому молча достал ее из тайного внутреннего кармана и положил на стол, перед глазами есаула. -- Что это будет? -- мельком взглянув на грамоту, спросил Черенков. -- Охранный документ его превосходительства атамана Войска Донского генерала Каледина. -- Почему выдан? -- По той причине, что мне не приходится ездить по Донецкому бассейну с охранным эскортом. Я промышленник. Фамилия моя Дитрих. Черенков вприщур взглянул на него: -- Не врешь? -- На ручке браунинга выгравировано мое имя. Черенков вытащил из кармана отобранный браунинг, внимательно начал разглядывать надпись. Лицо было мрачным. Неизвестно, чего можно ожидать от человека с таким лицом. Оно, как туча, плотно прикрывающая небо, -- и дождя от нее нет, и творит кругом непогоду. -- Какой системы? -- спросил Черенков. Вопрос обычный для военного, умеющего ценить выделку оружия. -- Штучное производство, -- ответил Дитрих. Черенков поднял глаза. Теперь они были другими -- теплее и мягче. Дитриху даже показалось, что глаза смотрели на него устало и успокоенно, как на равного себе. -- Что за люди с тобой? -- Сотник войска Украинской республики и рядовой этого войска... -- Не эти!.. Которые оставлены тобой на станции? Дитрих понимал, что отвечать нужно четко и быстро, тогда ему поверят. Он коротко сказал о Раиче и управляющем, упомянув о крушении дрезины, по-видимому, устроенном большевиками. -- А тот? -- спросил Черенков, глядя на него в упор. -- Кого вы имеете в виду? -- спросил Дитрих, выжидая. -- Которого мои люди нашли возле дрезины? Дитрих пожал плечами: -- Не знаю, дрезина потерпела крушение. Черенков потер пальцами неровно выбритый подбородок, прошелся по комнате, звеня длинным тесаком немецкого образца и шпорами, загнутыми вверх, с острозубыми колесиками. "Не верит", -- холодея, подумал Дитрих. Внезапно Черенков повернулся к Дитриху и захохотал. Толстое, грубое лицо налилось кровью, па висках вздулись вены, покрывшаяся потом кожа казалась скопчески гладкой. Дитрих тоже улыбнулся, подумал, что Черенков смеется над глупой наивностью его ответа. Но Черенков внезапно оборвал смех и спросил деловито: -- Что везете? -- Я ничего не везу. А сотник -- патроны. -- Где его часть? -- Мне это не известно. -- Ясно... -- Черенков крутил в руках браунинг. -- Где его наняли? -- В Казаринке. Черенкова будто что-то ужалило. -- Казаринский сотник? -- спросил он тихо. -- Этот мне нужон, с этим я должен лично погутарить. Тебя мы отправим куда хошь, хоть в Новочеркасск. Того, другого, тоже по желанию. А сотника я поспрошу!.. Внезапная перемена была непонятной. Дитрих не хотел расставаться с сотником, на помощь которого рассчитывал. -- Я понимаю, -- сказал он, решив защитить сотника, -- обстановка заставляет вас действовать решительно и не соглашаться с просьбами. Вы выполняете приказ командования. У вас историческая задача -- не допустить хаоса и беспорядков в наиболее трудном промышленном районе области. Генерал Каледин говорил мне, как все это сложно... Он хвалил есаула за мужество, говорил о неизбежности кровопролития, о том, что среди большевиков есть люди, специально провоцирующие вооруженные столкновения. Желая смягчить есаула, упомянул о том, что земляки и родина не забудут о его борьбе. Черенков тяжело слушал. Не меньше получаса продолжалась их беседа. А в другой комнате задержанных допрашивал Андрей Попов. Прежде всего он заставил Косицкого снять и отдать ему меховую жилетку. Потом поменял сапоги -- взял Фофины, новые, юфтевые, а ему с превеликим трудом натянул свои, с истоптанными каблуками. -- Без надобности такому квелому человеку оставаться в добрых сапогах, -- сказал Попов в свое оправдание. Потом он заметил в руках Коваленко немецкую зажигалку и молча потянулся за ней. Коваленко так же молча спрятал ее в карман. -- Ты чего, красная сволочь, имущество таишь? -- рассердился Попов. -- Или тебе не все равно, чем в аду чиркать? Зараз же вынь и положь сюда! -- протянул он ладонь "совочком". -- Много барахла сразу наберешь -- подорвешься, -- сказал Коваленко, отворачиваясь от Попова. -- А ить я могу стрельнуть, -- сказал Попов, захромав в угол за карабином. Косицкий презрительно оглядывал его кособокую фигуру, туго затянутую ремнями. Он едва сдержал себя, когда хромой казак переобувал неподвижно лежащего Фофу. Теперь, казалось, всей сдержанности пришел конец. Косицкий сделал шаг вперед, чтобы отобрать у Попова карабин. Сотник задержал его. -- Потерпи, -- прошептал он. Попов, взяв в руки карабин, повернулся к ним лицом с свирепо шевелящимися прямыми усами. -- Слышь, добром говорю, выложи вещь, -- сказал он, щелкнув затвором. -- Отставить! -- скомандовал Коваленко, заметив, что казак берет карабин с опаской и неумело. Попов опустил карабин. -- Это чего же ты командуешь? -- недоуменно спросил он. -- По какому такому праву? -- По тому праву, что ты, сволочь, не имеешь приказа старшего о расстреле. Или тебе не известно, что за самоуправство отдают под трибунал? Попов замялся. Трибунал, конечно, для него штука известная. У Черенкова его не было, а служивые казаки рассказывали, что шутки с ним коротки. Потом он еще знал по себе, что чрезмерная жадность не приводит к добру, -- заметил жилетку, юфтевые сапоги, на кой черт еще зажигалка? Узнает есаул -- отберет все и зажигалки не оставит. -- Ты вот что, -- сказал он, опуская карабин, -- службе меня не учи. И командовать тут не командуй. Жалко отдавать -- помирай с ней. Только я мог бы замолвить слово в защиту. Не хошь -- черт с тобой. Он сел возле двери, поставив карабин между ногами. -- Ответишь еще за свой разбой! -- пригрозил Косицкий. -- Знамо, -- ворчливо ответил Попов. -- Пугаешь? А я -- отчаянный! Я и в часть пошел потому, что не мог побороть свою отчаянность... Мне ничего не надо -- кто там за что воюет. Мне надо погулять для собственной натуры. Конечно, и законную власть от большевиков полагается защитить... А ты, говоришь, в какой республике служишь? -- В Украинской республике! -- с достоинством произнес Косицкий, -- Знаю, -- ухмыльнулся Попов. -- Хохлы!.. Скверный народ. У нас иногородние -- хохлы. Почитай, каждое воскресенье казаки их бьют. Что ж, у вас и армия своя? -- Да, есть армия, -- ответил Косицкий, бледнея от наглого спокойствия казака. -- То правильно, -- одобрил Попов. -- Без армии какое же государство? У нас тож своя, донская армия... Как-то оно чудно -- там армия, здесь армия, по всей русской земле разные армии. А вдруг схлестнутся? Кровищи будет -- страх!.. А немец или турок явится и заберет нас голыми руками. Ему тогда что казак, что хохол -- одна собака!.. В комнату вошли Черенков и Дитрих. Попов вскочил и вытянулся перед есаулом. -- Хохлацкой армии люди, господин есаул! -- доложил он, шевеля прямыми усами. Черенков и глазом на него не повел. Не отрываясь, он смотрел на сотника. Попов заметил это и поспешил пожаловаться: -- Командовать тут собирался, господин есаул. Так я ему сообчил о наших уставах! -- Этих всех отправь! -- сказал, не глядя на Попова, Черенков. -- А этого я задержу чуток... -- Он сделал шаг к сотнику. -- Я вынужден буду доложить его превосходительству генералу Каледину... -- с непреклонной решимостью произнес Дитрих. -- Замолчи, ты! -- отмахнулся от него Черенков. -- С тобой мы обо всем договорились. А с этим ты мне не мешай!.. Попов, выведи всех! -- Есть, госп-есаул! -- услужливо рявкнул Попов и начал выталкивать за дверь Косицкого и Дитриха. -- Поворачивайся, живо! Марш! Коваленко стоял возле стенки белее мела. Он давно уже подумал, что разговора об убийстве Гришки Сутолова ему с есаулом не миновать. Откуда же было идти Гришке, как не от Черенкова? Есаул не мог не спросить, как все было, почему надо было стрелять в Гришку. Он и судить может своим судом, как об этом говорил Вишняков. Не хотелось только помирать от руки пьяного черта... Когда все вышли, он зло посмотрел на Черенкова. Тот стоял напротив, широко расставив ноги, запустив руки в карманы. "Стрелять не станет, -- почему-то решил сотник, -- тесаком рубанет..." Он отступил на шаг, надеясь увернуться. Справа от него лежали те двое. Тот, с которого казак стягивал сапоги, тихо стонал. А другой -- молчал. Он давно умер, наверно. Лежал он неудобно, загораживая Коваленко путь к двери. -- Сказывали мне, ты убил моего человека, Григория Петровича Сутолова? -- спросил есаул, не разжимая стиснутых зубов. Верхняя губа с рыжей полоской усов при этом была неподвижна. Устрашающе шевелилась нижняя губа, обветренная, с поперечной трещиной посредине. Коваленко заметил это, как замечают перед смертью всякую ненужную мелочь. -- Я убил конокрада Гришку Сутолова, -- не узнавая своего голоса, ответил Коваленко. -- Хотел увести из моей конюшни лучшего коня. -- Молчать! -- вскричал Черенков, поворачиваясь боком, как делают, чтобы резко выдернуть тесак. Сотник напрягся, но не отступил. На стене была его тень от лампы, увеличенная вдвое. За окном посветлело -- наступило серое морозное утро. Мимо окна прошелся кто- то. Черенков опустил правое плечо, стал, как прежде. -- Один он был? -- спросил он тихо. -- Один. -- Тебе кто доложил про него? -- Никто не докладывал. -- Как ты его заметил? -- Выдал себя шумом. -- Одним выстрелом снял? -- Одним. Дверь внезапно открылась, и на пороге появился Попов. -- Паровоз гудит! -- Марш! -- погнал его Черенков. -- Можно, ясное дело... братва говорит, бронепоезд на Громки движется... -- Уйди, гад! -- еще громче крикнул Черенков. Попов исчез за дверью. А Черепков вдруг почувствовал усталость и качнулся. Провел ладонью по лицу, отступил к стенке. Коваленко напряженно следил за ним, не веря в то, что есаул вдруг ослабел. Он подумал, что это он нарочно, чтоб потом ловчее подскочить и рубануть. -- Не гай часу, кончай! -- сказал сотник, с ненавистью глядя на его посеревшее лицо с запенившимися губами. Черенкову вправду стало нехорошо. Слепое бешенство его заметно вдруг убавилось при мысли о том, что он нарушит волю атамана. Отпущенный человек с охранной грамотой атаманского заправилы Богаевского доложит Каледину -- и тогда как бы не вспомнили ему эсеровское, анархистское прошлое. -- Обожди... -- вяло отмахнулся Черенков. -- Душит... -- Он дернул тугой воротник. -- В рубашке ты родился... Я бы тебя тож одним ударом... Тот буржуй за тебя заступился. Самого Каледина охранная грамота... А теперь слухай меня... Коваленко не верил ему. Больно быстро все переменилось -- от горячки к слабости. Он ожидал нового приступа бешенства. Есаул, должно быть, болен падучей. Придушить его -- и всему конец... -- На Громки может прийти бронепоезд красных, -- хрипло продолжал Черенков. -- Мы не примем бой... уйдем... Ты грузи всех, вези... Для этих, -- указал он глазами на лежащих, -- я Попова с саньми дам. Живо! -- прохрипел он, заскрипев зубами. Коваленко опасливо продвинулся к двери, не спуская глаз с тяжело глядящего на него есаула. Выскочив на морозный перрон, он с жадностью хлебнул свежего воздуха. Голова немного закружилась. Он помотал ею, стараясь взбодриться. Подскочил Косицкий: -- Что там? -- Хай ему грець! -- ответил сотник и неожиданно засмеялся. -- Кажуть, бронепоизд на пидходи... -- Ага... Усатого давай сюды, хай тож грузыть на свои сани. Скорийше! Начиналось утро. При свете стали видны деревья, застывший конский помет, утрамбованный копытами снег. Возле коней наготове стояли казаки Черенкова, ожидая команды об отступлении. Кони, чувствуя тревогу людей, испуганно водили большими темными глазами. Черенкова вывели под руки и с трудом усадили на коня. Попов деловито командовал, как сподручней уложить людей на сани. -- Мово верхового не трожь! -- оттолкнул он чубатого казака от своего коня. Отряд поскакал к Лесной. Двое саней направились к дому путевого мастера. Туманные утренние сумерки быстро разлучили их, припрятав всадников и сани-розвальни. Месяц скрылся за мглистый горизонт. Снег был серым, словно его присыпало пеплом. Может, и вправду где-то недалеко был пожар, оттуда принесло пепел, и он ровно упал на снежную целину. 26 К Громкам подходил не бронепоезд, а паровоз с двумя платформами на прицепе, раздобытыми в Доброрадовке Вишняковым. Ободренный успехом, он остался там, а платформы приказал отогнать на Косой шурф, под погрузку леса. Сам же вернулся в Громки только к следующей ночи. Фатеха он обнаружил в станционной кладовой возле печки. Окровавленный, бледный, Фатех сидел, поджав ноги, и рвал исподнюю рубаху, чтоб перевязать голову. На Вишнякова взглянул удивленно и непонимающе, как будто впервые его видел. -- Кто это тебя? -- в волнении спросил Вишняков, оглядывая его быстрым взглядом. -- Аллах хранит, -- прошептал запекшимися губами Фатех. -- Кто, спрашиваю? -- Казак был... много казак... Меня убивал не казак... -- Он попытался подняться. -- Не надо, -- положил ему руку на плечо Вишняков. -- Не надо... -- уныло повторил Фатех и опять принялся рвать рубашку. Руки его дрожали. Слипшиеся от крови волосы торчали в разные стороны. Мослы на скулах заострились. -- Дай помогу, -- взял у него надорванную рубаху Вишняков. -- Это и мне знакомо... Потрясенный видом Фатеха, он сначала не мог сообразить, к чему это все. А потом стал раздирать рубаху на узкие ленты. "Только без поперечных рубцов, поперечные рубцы могут бередить рану..." -- Давно они ушли? -- Скоро-скоро... давно ушли... -- Днем или вечером? -- Вчера, вчера... ночь... -- слабеющим голосом прошептал Фатех. Вишняков вскочил, испугавшись, что Фатех умирает. Побежал к паровозу, принес горячей воды и осторожно промыл рану на голове. Ощупал больное место. Фатех терпел. Безумно расширившиеся глаза глядели в пространство. Вишнякову стало муторно: он припомнил, как так же сидел в госпитале после контузии... Почерневшая рана на щеке Фатеха по форме походила на темную берестовую гусеницу. Гусеница изогнулась, как будто готовясь пролезть в глаз. -- Нич-чего, не робей, -- ободрял его Вишняков, -- доставлю тебя в Казаринку, отлежишься. А тех гадов отыщем... Их надо непременно отыскать, иначе разбредутся по земле, разнесут по свету дурную злобу... Вишняков утешал так, как утешали раненых медсестры. Фатех повернул к нему глаза, полные благодарности: Вишняков говорил об обидчиках в точности так, как говорил старый Джалол. Он еще говорил об обиде как о чем-то совершенно не нужном людям. -- Злой человек... злой... -- шептал Фатех, морща скорбное, неподвижное лицо. -- Кто злой? -- спросил Вишняков. -- Много, много злой... -- пробормотал Фатех, думая о своем. Голос тоскливо задрожал. Вишняков почувствовал, как эта тоска передается и ему. Надо было переломить себя, обрести ясность. Перевязывая голову, он мысленно убеждал себя: "Обойдется, все обойдется..." Закончив перевязку, вышел на мороз. Уперся немигающими глазами в зимнюю муть. -- Нас еще будут убивать по десяти раз на день, -- прошептал он пересохшими губами. -- Нам еще всякого достанется... ... В Казаринке узнали утром, что Черенков побывал в Громках. -- Подбирается потихоньку, -- сказал Паргин не про- чистившимся со сна, басовитым голосом, -- от Лесной к Громкам, а там и далее... С большей тревогой заговорили о набеге Черенкова на Громки после внезапного приезда в Казаринку дебальцевского комиссара Трифелова. Не застав Вишнякова, комиссар набросился на Сутолова: -- Отряд для чего создали? С оружием ходить -- перед девками красоваться? Когда-нибудь Черенков тебя сонного спеленает! Или, надеешься, помилует -- в эсерах вместе состояли? Квадратный, рукастый, одетый в кожанку и затянутый ремнями, обычно спокойный и рассудительный, а теперь заикающийся, Трифелов был суров в гневе. Но Сутолов не сробел. Он посмотрел на Трифелова с усмешкой: -- А ты, я слышал, в урядниках состоял? -- Как это ты так можешь говорить? -- вдруг опешил Трифелов. -- А ты чего прешь? Мне, можно сказать, все из твоей жизни известно. А твое отношение к борьбе с контрреволюцией неизвестно. Почему вы своими силами не вступаете в бой с отрядом Черенкова? Ему пушки и кавалерия приданы -- не по нашим зубам орех. А для ваших зубов как раз подходит! Трифелов, вскинув лобастую голову, слушал. -- А ведь ты не очень умен, -- сказал он, когда Сутолов закончил. -- Сидишь на телеге -- не разевай зенки на то, как в паровозе колеса крутятся! -- Ты тоже не много понимаешь! -- Телеграфиста из Громков немедленно ко мне вызови! -- приказал Трифелов. Сутолов нехотя вышел, чтобы позвать Пашку. Он был зол. Зол на Трифелова, на Вишнякова, не показывающегося со вчерашнего дня, на Лиликова, затеявшего уборку угольного склада, на все порядки в Казаринке, с которыми никак нельзя было согласиться. Появившегося Пашку он толкнул в плечо и прохрипел: -- Попробуешь утаить чего, я тебя малость попытаю!.. Пашка медленно вошел в комнату, где сидел Трифелов. Оттуда он вышел белее мела, испуганно оглядываясь и чрезмерно, по-стариковски, горбясь. -- Ну, все сказал? -- спросил его Сутолов. -- Все... -- тихо произнес Пашка, суетливо и робко выходя из Совета. Среди дня вдруг пронесся слух, что, вернувшись из Совета, пытался повеситься телеграфист Пашка Павелко. Катерина вынула его из петли и ругалась во дворе: -- Люди сами себе смерть ищут! Дурья твоя голова! Живи, как жил!.. Что могло загнать Пашку в петлю? Чем его напугал комиссар Трифелов, уехавший в Дебальцево после допроса? Пашка ведь человек легкий. В политику не вмешивался. Ему бы только бабы. Все знали, что уходил он от них легко, без сожаления, чувства вины, кажется, никогда не испытывал. Чего это он вдруг взбесился? Пытались поговорить с Катериной, но разве от нее чего-нибудь добьешься... -- Идите, -- выталкивала она любопытных из своего дома. -- Вам только чтоб языки почесать, а человек мучается!.. Заговаривали с Калистой Ивановной, с которой Пашка в последнее время путался. Та была каменно молчаливой за своей машинкой и выстукивала приказы Трифелова о "мобилизации народа на борьбу с черным врагом революции генералом Калединым". На вопросы не отвечала, указывая глазами на машинку. Ранние декабрьские сумерки быстро пожирали день. Он силился задержаться на западных буграх, возле малиновых разводов закатывающегося солнца. По тесным дворам вскоре потянулись тени, серое, облачное небо опустилось ниже, а кровавые огни терриконного пожара засветились ярче. В Лесную выступил отряд под командованием Сутолова. Командир глядел на встречных хмуро. Прокофию Пшеничному, вышедшему проводить, сказал: -- Поставишь на Чернухинской дороге караулы. Вишнякову передашь, чтоб создавал еще один отряд... Многие думали, что Черенкова можно ждать в поселке этой ночью. Катерина хлопотала возле лежащего на кровати Пашки. Она прикладывала к его голове смоченный в холодной воде лоскут из полотна и смазывала гусиным жиром сдернутую веревкой кожу на шее. Оба молчали. О чем говорить? В углу, под образами, тускло светилась лампадка. Большого света она не давала, а только бросала на стены огромные, чудовищно разросшиеся тени. Двигаясь за руками Катерины, тени, кажется, шуршали, как сухая трава па сеновале. Звонко хлюпала вода в миске, где Катерина смачивала лоскут. Широко раскрыв глаза, Пашка вдруг быстро заговорил: -- Трифелов спрашивал меня про Семена, добиваясь, не родственник ли он мне. Я сказал, что ничего не знаю про родство... Настало время -- от родичей надо отказываться. А дальше, может, от себя станешь отказываться... -- Пашка сожмурился и беззвучно заплакал. -- Помолчал бы уже! -- Катерина вытерла слезы лоскутом. Ей никогда не приходилось видеть Пашку таким. Всегда он ходил но земле легко, отмалчивался, когда ему говорили, что нехорошо бросать обманутую девку, и не умел чувствовать не только чужого, но и своего горя. Девки в конце концов успокаивались. Только от матерей укор. Катерина им отвечала: -- Он мне хоть и брат, да я ему -- не указ. Сами договаривайтесь со своими, чтоб подол крепче держали. А теперь бог знает, что с ним случилось. Удушил плешивого Фофу?! Это ему с перепугу показалось. Калиста Ивановна, к которой Катерина бегала на рассвете, под образами клялась, что живым остался Фофа, что увезли его из Казаринки квёлым, но живехоньким и что беспокоиться Пашке нечего. Мучит крушение дрезины? Теперь про такое думать -- жизни не хватит. Пошла под откос -- туда ей и дорога. После гибели Силантия и ссоры с Вишняковым Катерина смотрела на всякие крушения как на чужую беду, которая никогда не может сравниться с собственной. Разве та беда может раскровенить душу так, как ей, случалось, кровенили? "Конаться" надо, как это делают детишки, чтобы убедиться, чья рука сверху, иначе не выделить из семи бед главную. Если виноват в крушении, тогда страдай! Не молчи, сознайся. Пашка затих. Катерина посидела возле него еще немного. А потом поднялась и вышла па мороз. Хотелось освежиться. Она набрала снега в ладони и приложила к лицу. Тяжесть, давившая затылок, отлегла. Катерина вздрогнула от озноба. Собиралась уже возвращаться в дом, когда услышала -- кто-то ее зовет. Вначале подумала, что это Пашка, из комнаты. Метнулась к двери, в этот момент из-за угла кто-то вышел. -- Поесть у тебя ничего не найдется, Катерина? "Семена-урядника голос! " -- А ты чего же прячешься, как бандит в подлеске? -- спросила она строго. -- Заходи, коль пожаловал... Первой вошла в дом, соображая, что может произойти дальше с урядником, к кому он пристал после бегства из Казаринки и зачем явился. Идти в гости к родичке, когда в поселке ему показываться нельзя, -- для урядника дело глупое. Она внимательно разглядывала его при слабом свете лампадки. Оборванный, заросший, в руках узелок, с каким ходят нищие по ярмарочным дорогам, на ногах худые, истоптанные сапоги. Катерина молча достала чугунок с кашей. "Поест сухую, видать, голоден", -- подумала она, ожидая, о чем он заговорит. Семен заметил лежащего Пашку: -- Что с ним? -- Удавиться хотел, -- ответила Катерина просто, будто речь шла о таком пустяке, о котором и говорить не стоит. -- Мда-а... -- протянул Семен, усаживаясь на лавке. -- А ты как? -- спросила Катерина, заметив, что он не раздевается, как положено в теплой хате, а только расстегивает суконный пиджак и сбрасывает шапку. -- Пришел взять кое-какое барахлишко -- да и назад. -- По ночам ходишь... Гляди, тут повыставили караулы -- Черенкова ожидают. Как бы тебя не словили заместо Черенкова. -- Где караулы? -- живо спросил Семен. -- Я не знаю, -- ответила Катерина, хотя и слышала о Чернухинской дороге. Почему-то -- она сама не могла понять -- Семен ей показался другим, не таким, как раньше. Она и в прежние времена при нем не особенно распускала язык, зная его урядниковскую службу. Обида Вишнякова на нее за то, что она помогла уйти уряднику из Казаринки, тоже не забывалась. Теперь ей и вовсе не хотелось откровенничать с Семеном. -- Чего ж кашу не ешь? -- спросила она, равнодушно поглядывая на его тронутые сединой, слежавшиеся под шапкой волосы, на серое, осунувшееся лицо и большие руки с припухшими пальцами. -- Торопишься все... -- Хлеба поем, и хватит. Он сосредоточенно и жадно съел кусок хлеба, попросил напиться и поднялся. -- Может, Пашку разбудить? Он спит, -- сказала Катерина, пожалев все же Семена и пытаясь его задержать, чтоб не выходил на улицу, не отдохнув и не отогревшись. -- Не надо, пускай спит, -- отказался Семен и, молча поклонившись, вышел из дому. Катерина кинулась было за ним, а потом остановилась возле двери, прислушиваясь к скрипу снега под его сапогами. -- Думаешь, за барахлом явился? -- услышала она Пашкин голос. -- А то и зачем еще? -- Этот может пойти на службу к Черенкову. От него лазутчиком явился, -- сказал Пашка, пытаясь подняться с постели. -- Чего тебе? -- тревожно спросила Катерина, возвращаясь. -- Проследить за ним надо... -- Помолчи! -- остановила она его. -- Не может такого быть. Это ты за Марину на него злишься. Он скупой, может, и вправду явился оставленное барахлишко разыскивать. Детям теплое надо. Сама вывозила, знаю, что многого второпях не забрали. Пашка опустился на подушку. -- Если что случится, люди не простят, Катя, -- сказал он тихо. -- Помолчи! -- прошипела на него Катерина и, почувствовав внезапную усталость, села у ног Пашки. Она думала, что делать. Единственный человек, которому можно сказать о появлении урядника в Казаринке, был Архип. Она могла надеяться, что Архип поступит с ним по справедливости и, может, даже только арестует его и отправит на донскую сторону, откуда Семен явился. Архипа нет, мотается где-то по станциям в поисках вагонов под уголь. К Сутолову ходить нечего -- станет орать: все вы, Павелки, одним миром мазаны! -- А чего, ты думаешь, нам не простят? -- спросила она у Пашки. -- Вдруг он послан выследить подходы к Казаринке. -- Чего тут выслеживать? Все четыре стороны открыты. -- Война ведь, Катя... -- С кем война? Один перед другим дурью хвалится. Не верю я в эту войну! -- Оно никогда не верится, пока самого не тронет. -- Чего ж ты думаешь, Семен воевать с нами явился? -- Не знаю, Катя... Пашка вздохнул: ему тяжело было говорить. Катерина решительно поднялась: -- Пойду за ним. Лежи. Надев старую мужнину шахтерку и накинув платок, Катерина торопливо вышла. Услышав, как заскрипела и закрылась за ней дверь, Пашка заволновался. Поднялся с постели, побрел во двор. На дворе от свежего морозного воздуха закружилась голова. Он чуть было не упал, схватился за дверной косяк, постоял и вернулся в дом. Катерина бежала неизвестно куда. На выходе из переулка она остановилась и прислушалась, -- ни шагов, ни скрипа. Семен исчез. Вдали испуганно залаяла собака. Катерина не любила собачьего лая, он вызывал у нее чувство тяжелого одиночества. Туже затянув платок, чтобы не слышать лая, она решила пойти к штейгерскому дому, в Совет, -- может, отыщется хоть одна душа. А там видно будет. Снег шуршал под ногами. Не скрипел, как под сапогами Семена, а шуршал. И это ей показалось странным, она невольно стала прислушиваться к собственным шагам. Глаза сверлили морозную мглу и, кажется, видели светящиеся окна вдали и тени перебегающих людей. Катерина ускорила шаг. Внезапно остановилась: а вдруг это казаки Черенкова? Семен мог успеть провести их в поселок глухими улицами. Любой встречный -- им враг. Если Семен ее не защитит, они ее порубят. Сгоряча кто на глупость не способен? В раздорах между казаками и шахтерами сколько угодно глупостей. Она остановилась, опершись на выложенную из камня ограду, переводя дух и соображая, что делать дальше. Чудно, подумала она, зачем это Пашка напугал ее? Ну, явился урядник, привел казаков. А какое ей дело до их прихода? Пускай другие страшатся. Архипа нет, он в отъезде. А больше никого не жалко... Оттолкнувшись от ограды, Катерина пошла обратно. С мыслью об Архипе все будто разрешилось в одну минуту -- просто и ясно, как божий день. "А если Архип вернется и спросит о Семене"? -- забеспокоилась она, но сразу же подумала: "Не спросит... Я, должно, и не нужна ему... и никому на свете не нужна... Кончилась жизнь. Пашка вон какой был -- ничего его не трогало, -- а тоже что-то кончилось. Есть для человека всего по жбану -- и радости, и печали, и глупости, и счастья. Кончилось в жбане -- и не ищи и не заглядывай к другим. Только как же может продолжать жить человек, если для него все кончилось? " Катерина Огляделась вокруг. От печальных дум в глазах у нее потемнело. Она потерла лицо снегом. И вдруг сквозь пальцы увидела розовый свет. Отняв руки от лица, она еще раз огляделась -- за спиной поднимался пожар. Языки кровавого пламени вязли в морозном тумане. -- Привел-таки Черенкова... -- беззвучно прошептала Катерина и растерянно бросилась к дому. Она слышала, как над Казаринкой зазвучал тревожный звон колокола, как где-то далеко кричали люди, но не могла понять, где и что горит. Только остановившись возле своего дома и взглянув в сторону зарева, поняла, что горят склады, где хранились зерно и продукты, завезенные на всю зиму Советом для шахтеров и военнопленных. Катерина вбежала в дом, вывела Пашку на порог, показала на огонь и сказала сердито: -- Урядника дело! -- Думаешь, он поджег? -- А кто же? Катерина знала: если Семен явился один, то после поджога он никуда из поселка не уйдет, а побежит глухими улицами прямо к ее дому и попросит, чтоб она его спрятала. -- Вернется к нам -- как будем встречать? -- спросила она у неотрывно глядящего па пожар Пашки. -- Решай сама, -- ответил он дрожащим голосом. ... Склады были подожжены в нескольких местах. Огонь поднялся дружно. Не сразу заметили его живущие рядом военнопленные, хотя их бараки были расположены саженях в пятидесяти, на подветренной стороне. В поселке вначале показалось, будто он хлещет из рассыпанных за складом домов, а начался от обстрела или, может, от факелов ворвавшихся в Казаринку казаков. Первым бросился тушить огонь Кузьма Ребро. Он бежал по улице с криком: -- На пожар! Бери ведра, лопаты!.. Пожар!.. В бараке военнопленных услышали его. Ференц Кодаи испуганно заорал собирающимся па смену: -- Лелкешедеш!.. -- Успон! -- где-то повторилось венгерское слово "подъем" по-сербски. Пленные высыпали из бараков. -- Идеген... -- со вздохом прошептал Кодаи. -- Что он сказал? -- тихо спросил Мирослав у Яноша. -- Он сказал, что горит чужое, не наше, и нам нечего беспокоиться, -- ответил Янош. -- Наше! -- вскричал Штепан, скосив злые глаза на Кодаи. Франц бросился в барак и вскоре появился оттуда с ведром и лопатой. За ним последовал Янош. Все схватили ведра и лопаты и устремились к месту пожара. Двор опустел. Посреди двора оставался один Кодаи, но и он вскоре поплелся в сторону разгорающегося пожара. В ближнем колодце не хватило воды, чтобы залить пламя. Набирали в ведра снег, подавали стоящим у пожарища, и те сыпали в огонь. Пламя на секунду покрывалось белым дымом, затем, словно вырвавшись из скорлупы, поднималось еще выше. Алимов понял, что загасить огонь не удастся, и кликнул смельчаков выносить зерно и продукты из склада. А пожар разгорался. Темное пятно талого снега расширялось. Искры поднимались все выше. Головы людей опускались ниже. Арина Паргина крестилась и просила защиты у какого-то святого, имени которого никто не мог расслышать. Молитва ее еще больше угнетала. -- Что есть будем? -- Может, привезут. -- Откуда? С Дона? Жди пряников от ведьмы-коровницы! -- Совет похлопочет. -- Уже похлопотал -- к складам подпальщика пропустил. -- Не могут шахтеров оставить без хлеба! Коногон Паргин, черный и обгорелый, как черт, подскочил к жене. -- Остуди снегом! -- потребовал он, сплевывая густую слюну. -- Спечешься. Бросил бы, пускай другие... -- Я те дам, бога мать! -- свирепо взревел Паргин и толкнул жену к огню. -- Туда кидай, нечего с богом разговаривать! -- крикнул он и, набросив брезентовую шахтерку на голову, ринулся в самое пекло. Арина онемела от страха: никогда такого не было, чтоб он так ее... -- Где есть вода? -- крикнул у нее над ухом серб Милован, заросший, черный, похожий на арестанта. -- Чего орешь, балашманный! -- рассердилась на него Арина. -- Гляди, что твои делают! Она указала на военнопленных, бросающих снег на пылающие огнем сухие, выстоявшиеся доски складских стен. -- Дайте мне! -- сгоряча закричал на них Милован. -- Ишь какой тушильщик! -- зло прошипела Арина, но, вдруг испугавшись своей злости, начала истово креститься. Откуда-то появился Филя. Схватив лопату, он начал бросать в огонь большие глыбы снега. Лицо вспухшее, небритое, хромает на обе ноги. Дотошная Варвара, все подмечавшая, сказала: -- Не он ли поджег? Склады знал -- еще Фофе здесь помогал воровать... Над левым крылом горящего дома взметнулось высокое пламя. Послышался глухой звук взрыва. -- Бочки с маслом рвутся! -- крикнул Филя, отпрянув в сторону. -- Знает, где что! -- настойчиво повторила Варвара и направилась к Филимону. Еще дважды рвануло, вздымая к небу клубы жаркого огня, окутанные черным дымом. -- Кузьма, где ты? -- вскричала Варвара, позабыв о Филе. На снег вынесли Алимова. Одежда на нем дымилась. Штепан сдергивал ее с Алимова, не замечая, что у самого горят края шинели. -- Кузьма! -- звала Варвара, выкатив побелевшие от испуга глаза. Огонь выталкивал людей из рушащегося склада. Они становились вокруг, как на похоронах возле покойника, и глядели на разгорающийся пожар. Разговаривали тихо. -- Зерно, оно только сверху обгорит. -- Все равно дымом пройдет -- в рот не возьмешь. -- Там, говорят, и сахар был, этот сгорит -- один уголь останется. -- Так, рассказывали, в Петрограде склады горели. -- Везде, слава богу, горят. -- Чего это -- слава богу? -- К слову пришлось. Мне тож придется голодом давиться, балда! -- А эти чего возятся, пленные? Отсюда разве шло их снабжение? -- Потому возятся, что люди! -- Расходились бы по домам. Кто их держит... Рты лишние... Появился Кузьма. Лохматый, распахнутый, мрачно- свирепый, он держал в руках жестяной бидон, в какие наливают керосин, и меховую рукавицу. -- Где ты был? -- бросилась к нему Варвара. -- Отстань! -- отвел он ее рукой. -- Вот из чего склады поджигали, -- сказал он, бросая бидон под ноги стоящих. -- А это его рукавица! -- Теплая, на меху, -- сказал кто-то. -- Чья? -- неизвестно у кого спросил Кузьма. Варвара приблизилась к нему и зашептала: -- Филю проверь! Явился на пожар, когда уже все сгорело. Убей меня, он! Кузьма повернулся, скользя взглядом по головам. Голоса смолкли. Тишину нарушал один только шум и треск огня. Вдруг ворвался звон колокольчика -- к пожарищу подъезжал на санях, с бочкой воды, Лиликов, только что вылезший из шахты. -- Копается там, как при мирном времени, -- вздохнул кто-то. Лиликов соскочил с саней и подбежал к Кузьме. -- Запоздал, должно, Никитич, -- мрачно сказал Кузьма. -- Осталось тебе вместе с нами виновного разыскать. Филимон! -- крикнул Кузьма. Толпа качнулась в одну сторону, потом в другую, ища глазами только что крутившегося здесь Филю. Кабатчик стоял в стороне от остальных, опершись на держак лопаты, и бессмысленно глядел в огненное пекло. Чья-то сильная рука подхватила его и повела туда, где стояли Кузьма Ребро и Лиликов. Филя едва тянул обмороженные ноги но шел, не понимая, куда и зачем его тянут. -- Твоя? -- строго спросил Кузьма, высоко над головой подняв рукавицу. Филя пошарил по карманам. В толпе пронесся шепот: -- Ищет потерю. -- Ишь керосином пальцы обожгло. -- Неделю его дома не видели... -- Отвечай, -- спросил еще раз Кузьма, -- твоя рукавица? -- У меня будто и не было, -- тихо ответил Филя. -- А бидон твой? -- спросил Кузьма, подтолкнув носком сапога пустой бидон. В толпе послышалось: -- Точно, его! Он в таких самогонку таскал от Литвиновой из Чернухина. Филя метнул недоуменный взгляд на кричащего, затем посмотрел на Кузьму и опять на бидон. Кажется, он начинал что-то понимать в происходящем. -- Были у меня такие, -- ответил он. -- Но давно не пользуюсь. Кабак по приказу Вишнякова закрыли... это всем известно. -- Бидон твой? -- перебил Кузьма. -- Его убьют, -- прошептал белеющими губами Кодинский. -- Йа, йа, тотшлаген... убьют, -- подтвердил Франц. Филя отвел от бидона расширившиеся от ужаса глаза, невидяще посмотрел на людей, потом на падающие под огнем стропила. -- Я не поджигал, -- сказал он тихо. При слове "поджог" люди придвинулись ближе. А Варвара отошла. Она, боялась самосуда. -- Кому подзанял бак для такого случая? -- спросил Лиликов. Филя опустил голову, решив, что никто ему не поверит, но все же сказал: -- Никому... -- А где ты был всю неделю? -- подступил к нему Кузьма. "Что им ответить? -- лихорадочно думал Филя. -- Открыть, что у Черенкова, -- сразу убьют. Соврать? Может, не говорить о Черенкове, а сказать о самогонщице?.." -- Где был? -- грозно повторил Кузьма. "Вот оно, -- тупо рассуждал про себя Филя, от одного спасешься, к другому попадешь..." -- Разве ты меня не знаешь? -- жалобным голосом спросил он у Кузьмы. Какая жалость могла тронуть погорельцев? У каждого была семья. Ее надо кормить. Ожидали и страшились Черенкова. Голод был страшнее Черенкова. Уже завтра надо будет думать о хлебе. На быстрый подвоз надеяться нечего. От Дона Казаринку отделил Черенков, он не пропустит к поселку ни одной подводы. Гайдамаки тоже не расщедрятся -- свою варту только кормят. В Петроград обращаться нечего -- сами сидят па голодном пайке. Знал же, гад, как больнее зацепить шахтеров!.. -- Пулю ему в лоб! -- крикнул Пшеничный. Люди придвинулись к Филе. В наступившей тишине ясно слышался треск догорающего дерева. Время тянулось бесконечно медленно. Филя с наивной улыбкой на вспухшем лице слегка притопывал носком сапога, как всегда делал, подсчитывая выручку в кабаке. Ему и в голову не приходило, что теперь он отсчитывал последние минуты своей жизни. Ведь не он же поджигал. Отыщется виновник. А ему б рассказать о Черенкове да скорее пойти домой, упасть на лежанку и отоспаться... Катерина упорно ждала Семена. Он вскочил во двор со стороны пришахтных пустырей и по-свойски уверенно направился к дому. -- Чего так спешишь? -- спросила Катерина, выйдя из- за угла. Семен отпрянул от неожиданности в сторону. -- Ты, Катя? -- спросил он, вглядываясь в нее. -- А то кто ж, -- сказала Катерина, приближаясь. -- Не узнал сразу, -- буркнул Семен. -- Бежал, понимаешь, от пожара... там что-то горит. -- Будто не видишь, что горит, -- склады горят. -- Похоже, -- сказал урядник, медленно поворачиваясь к зареву. Катерина заметила, как по его толстому лицу промелькнула злая улыбка. Последние сомнения отступили склады поджег он. "Толстомордый кобель, -- с ненавистью посмотрела на него Катерина, -- сжег и подастся за наградными крестами к Каледину. Надо выслужиться перед атаманом. Пес проклятый, люди ведь голодные остались!.." -- Иди, может, теперь кашу доешь, -- сказала она так, будто пожар ее не интересовал. -- Мне б у тебя заночевать, -- сказал урядник и метнул на нее быстрый взгляд: -- Из поселка, говоришь, не выйти? -- Известно, не выйти -- охрана кругом. А после пожара поджигалыцика примутся искать -- и вовсе все дороги перекроют... Иди, я тебе место на чердаке приготовила. Можно всего ждать -- дома примутся обыскивать. -- Это верно, -- устало вздохнул урядник. -- А Пашка знает о пожаре? -- Чего ему, Пашке, лежит, дух переводит... Иди, я покажу, как лезть. Приходится тебя, черта, то вывозить, то по чердакам прятать... Иди, времени не теряй... под боровком тепло... Только курить не вздумай, хватит одного пожара. Да живей поворачивайся! Она решительно повела урядника к чердачной лестнице, постояла несколько минут, ожидая, пока он влезет, потом тихонько отставила лестницу в сторону и, нарочно скрипнув дверью в комнату, сама выскочила на улицу и побежала к горевшим складам. ... Филю поставили лицом к огню. Кузьма отошел с наганом на десять шагов. Темное от копоти и дыма лицо его осунулось и почернело не меньше, чем у обреченно глядящего на ярящийся огонь кабатчика: Кузьме никогда не приходилось расстреливать людей. Первое чувство ярости угасло. Пока длился допрос, он еще думал: никому не отдаст нагана, сам расстреляет. А когда допрос закончился и подошла минута выполнять приговор, Кузьма дрогнул. И не потому, что ему стало жаль гада, погубившего столько добра, лишившего шахтеров пропитания, а просто было боязно кончать чужую жизнь. Раньше, кажется, перед казнью разрешали помолиться. Может, и этому позволить? Но как после приговора?.. -- Именем революции и святого нашего дела борьбы за свободу трудового народа, врага революции, угробившего зерно и пропитание шахтеров, жен и детей Казаринского рудника, -- расстрелять!.. О молитве ничего не было известно в судах революции. Что же ему царство небесное себе вымаливать, когда завтра шахтерские жены хлеба у бога будут просить? Зачем с богом комедию ломать? Без молитвы можно на минуту продлить жизнь. Больно уж царапают за душу печальные, как у овцы на бойне, глаза кабатчика. В абсолютной тишине Кузьма протаптывал место, чтоб крепче стоять во время прицела и выстрела. Он не торопился, оттягивая минуту, когда придется стрелять. Сосредоточенный на своем, Кузьма не заметил, как среди притихших людей появилась Катерина, как, тормоша истово крестящуюся Арину Паргину, о чем-то спрашивала ее. Он услышал только голос Катерины. Кузьма повернулся к ней. А Филя грохнулся на спину, будто тело его и в самом деле прошила пуля. -- Что говоришь? -- спросил Кузьма, отступая с протоптанного места. -- Урядник Семен Павелко поджег склады! -- крикнула Катерина, подбегая к нему. -- Откуда тебе известно? -- Мое дело! -- Много берет -- сколько потянет! -- А она ему не помогала? -- где-то рядом прошипела Варвара. -- У Семена спросишь о помощниках! Тебе, поди, обо всем хочется узнать-разведать! Ступай с мужиками, возьми урядника!.. Катерина наклонилась вперед, будто собираясь бежать от обиды на Варварины слова. Потом резко вскинула голову и гневно закричала: -- Спрятаться решил у меня, подлюга!.. Изумленная толпа на минуту замерла. Над головами, точно дымки, поднимались клубы пара, растворяясь в розовых от пожара сумерках. Урядника решили взять живым. Лиликов сказал: -- Надо выспросить, по чьему приказу он явился. Катерина повела к дому Кузьму, Пшеничного, Лиликова. Пристал к ним и Янош. Янош был доволен, что столь поспешный суд, без допроса и следствия, не состоялся. Он хотел увидеть истинного виновника. Остальным людям приказали к дому Катерины не подходить, потому что урядник мог открыть стрельбу. Приближаясь ко двору, перестали разговаривать. Шли осторожно, внимательно следя за слуховым окном на крыше. Катерина первая вошла во двор. У нее еще не прошло возбуждение от того, что она увидела на пожарище, -- несостоявшуюся казнь, которой она помешала, догорающие склады и притихших людей, неподвижных и черных, похожих на обгорелые столбы. Осуждая себя, она думала: задержи она урядника у себя дома, ничего бы этого не произошло. И никакой бы ни случилось беды для поселка, если бы она не отвезла Семена тайком в Лесную. Мысль эта терзала ее. Катерина вошла в дом, оставив дверь открытой, и подняла ожидавшего ее Пашку: -- Выходи, будут брать на чердаке урядника. -- Ты привела? -- спросил Пашка, не глядя на нее. -- Я. -- А если убьют его? -- Туда ему и дорога! Людей на голод обрек! -- Страшно все ж, Катя... -- Молчи! Катерина взяла его за руку, вывела за дверь, а сама вернулась в дом неизвестно зачем. Будто вспоминая, что ей надо сделать, она прислушалась, не ходит ли урядник по чердаку, посмотрела на образ девы Марии, на тусклую лампадку и на убогую постель, словно прощаясь со всем этим. Она подняла упавший веник и поставила его на место, возле плиты. Перекрестившись, еще раз глянула на икону и вышла. Где-то шевельнулась у нее жалость к давно обжитому дому, -- может, последний раз она видела его таким, и если вернется в него, то уже как-то иначе, не так, как бывало раньше. Кузьма стоял в сенцах, под чердачным люком. -- Зови, -- прошептал он. Катерина молча придвинула лестницу к чердаку, поднялась на три перекладины и позвала: -- Семен, где ты там?.. Спускайся! Семен не ответил. -- Перемерзнешь там, -- продолжала Катерина, поднимаясь выше. И вдруг наверху блеснуло и грохнуло. Катерина не поняла, что это, но соскочила с лестницы и прижалась к стенке. Кузьма приник с ней рядом. На миг стало тихо. Потом отчетливо послышался голос урядника: -- Меня не возьмешь! Налетай первый -- любого уложу!.. Глухой, как барабанный удар, звук гремел раз за разом. Катерина не могла понять, откуда гремит. -- Не дури, Семен! -- крикнула она, шагнув к лестнице. Кузьма схватил ее за руку и резко дернул к себе. В тот же миг в люке опять сверкнуло и загремело. Теперь только Катерина поняла, что урядник стрелял в нее, а на барабанный звук были похожи приглушенные чердачной теснотой выстрелы. Люди во дворе разбежались и, не сговариваясь, окружили дом со всех сторон на тот случай, если урядник попытается проломить крышу и выскочить наружу. Катерина выскользнула из сенцев. Пренебрегая опасностью, она медленно шла по двору, не в силах избавиться от мысли, что, может быть, это в последний раз, что после расправы над родичем ей трудно будет сюда вернуться. Возникло и другое, что было сильнее страха смерти, -- ненависть к уряднику. Стреляя, он угнал последние колебания, где ей быть, в один момент избавил от равнодушия, с которым она относилась к событиям на шахте. Если уж настало время стрелять в людей, то ей выбирать нечего -- становиться с теми, с кем она была всегда. Урядниковы люди -- темные и чужие. Она никогда не жила с ними в согласии. Бандиты и пьяницы. Видишь, склады сжег, а теперь палит без разбору... В зимних сумерках возле ограды она заметила Пашку: -- Ты чего прячешься? -- А что делать? -- Ловить того гада -- склады сжег! -- Его и без меня поймают. Катерина смолчала, пораженная простотой Пашкиного ответа. -- Мне тоже не ходить? -- А зачем тебе? Привела -- хватит... -- Эх, Паша! -- тихо упрекнула Катерина и решительно пошла в дом. Она словно играла своей жизнью, не жалея ее. Взяла спички и подожгла солому в сенцах. -- Ты что? -- строго сказал Кузьма, гася огонь сапогом. -- Дым почует, скорее выскочит, -- оттолкнула его Катерина. Семен дважды выстрелил. Одна пуля обожгла Катерине плечо. Сверху она услышала: -- Бога побойся, Катерина! Я все равно живым не дамся!.. -- А ты никому живым и не нужон! -- вскричала она, бросив на слабый огонек в ворохе соломы старую тряпку, пропитанную керосином. Семен почуял дым. -- Все равно не сдамся! -- крикнул он сверху и выстрелил еще два раза вниз. Тряпка вспыхнула дымным огнем. Пламя лизнуло сваленные в углу стружки для растопки. Дым заполнил сенцы. Катерина толкнула Кузьму. -- Сейчас спрыгнет, -- сказала она спокойно. -- Дом ведь сгореть может! -- А чего ты жалеешь мой дом? -- Рехнулась ты, баба! -- выругался Кузьма. Катерина не слушала его. Задыхаясь, она осторожно продвинулась к двери. -- Сторожи, -- сказала она, -- урядник прыгать готовится. Гляди, промедлишь -- он тебя шлепнет. Рука у него не дрогнет. Он не задумается, как ты... Выйдя, она пощупала пальцами ожог на плече после выстрела. Пальцы почувствовали кровь. -- Пашка! -- позвала Катерина. Во дворе показался кто-то другой. С трудом Катерина узнала в нем сотника Коваленко. -- Не в тот час по гостям ходишь, -- сказала она, ища глазами Пашку. -- Хата твоя горит! -- вскричал сотник и побежал к двери. -- Куда? -- попыталась остановить его Катерина. Навстречу выбежал Кузьма, закрывая лицо руками. Сотник, пропуская его, остановился. В этот миг из двери выскочил Семен Павелко, сбил сотника с ног и побежал наискось по двору. Кузьма выстрелил в бегущего не целясь. Урядник упал лицом в снег. Из-за угла показались Лиликов, Пшеничный и Янош. Они недоверчиво приближались к распластавшемуся на снегу уряднику. Катерина подошла смело. Заметив сведенные судорогой пальцы, отступила назад. -- Явился на свою погибель... Янош сказал за ее спиной: -- Твой рокон... родст-ве-нник? -- Может, и так... -- ответила она. И крикнула, поворачиваясь: -- Гасите, не то сгорит!.. Пашка! Где ты там? Гаси, потом к тебе пойдем!.. Огонь в сенцах успел погасить сотник. Пашка бесцельно ходил возле ворот, опасаясь смотреть на убитого Семена Павелко. Катерина подумала: теперь он станет ее упрекать, говорить о том, что смерть человеческая никогда не забывается и помнится вечно. Пашка стал слезлив и противен. Не глядя больше на дом и на стоящих во дворе людей, она взяла Пашку под руку и медленно повела прочь. 27 Вишняков возвращался в Казаринку перед утром. Высунувшись из окна паровоза, он напряженно вглядывался в степь, ожидая появления первых домов. Впереди промелькнули два огонька. Утренние сумерки были густы -- огоньки сразу же исчезли. Виднелась колея, местами засыпанная снегом. Ветер легко сдувал с нее сыпучие сугробы. Они будто переливались через железнодорожную насыпь. А колея была чиста -- паровоз шел хотя и медленно, но без остановок. Подогнув коленки, Фатех сидел возле жаркого огня и дремал. Вишняков иногда поворачивался и изумленно смотрел на него: как остался жив этот заживо похороненный человек? Промелькнул первый дом. За снегами и сумеречным туманом его не разглядишь. Должен быть дом Петровых. Надо бы им светить -- Петрову на смену пора. Вишняков с возрастающим напряжением вглядывался в другие дома. Они тоже стояли без света. Сугробы под домами прилипали к окнам. А незасыпанные стекла отсвечивали темным свинцовым блеском. -- Дай гудок! -- попросил Вишняков машиниста. Басовитый гудок паровоза ворвался в шум стучащих колес. Вишнякову показалось, будто сразу же засветилось во всех окнах. Он закрыл глаза. Мнимые огни продолжали мельтешить. Казаринка спала. Свистя паром, паровоз подкатил к шахтному складу. Во дворе было сумеречно и пустынно. Никогда не закрывающиеся ворота на эстакаде зияли темным провалом, а черная тьма дремотно окутывала припорошенный снегом терриконик. -- Пора бы кому-то быть, -- обиженно проворчал Вишняков, помогая Фатеху спуститься вниз. -- Или смену отменили... -- Ночь... -- сказал Фатех, поеживаясь и вздрагивая. -- Гудком побудку давали. Давно гудка не слышали, мертвые должны бы проснуться. Вишняков пошел к нарядной, Фатех -- за ним. Для Фатеха все еще тянулась ночь, бесконечная и жуткая. В голове шумело, во всем теле держалась боль, напоминающая о пережитом, когда он лежал под снегом, ничего не чувствуя. Фатех едва поспевал за Вишняковым и удивлялся, почему тот так обеспокоен, -- ведь наступит день, явятся люди. В нарядной возле печки возилась Алена. На шум шагов она недовольно подняла глаза. -- Здорово живешь! -- обрадовался ей Вишняков. -- А я думал, не с кем и поздороваться... -- Здорово, начальник! Откуда явился? -- Паровоз пригнали. Пушку с него сымем -- и приписывай к своему хозяйству! -- Паровозы не мое дело, -- отвечала Алена, отвернувшись к печке. -- Ищи тех, кому они нужны. -- Чего-то никого не видно на шахте? -- Отдыхают после пожара. Не знаешь разве, у нас склады сгорели? -- хмуро сказала она. Фатех задрожал. Внезапно ему сделалось так холодно, что он перестал чувствовать боль. А Вишняков, кажется, не понимал, о чем говорит Алена. -- Какие склады? -- спросил он. Вопрос его прозвучал для Фатеха отдаленно и нелепо. -- Они у нас одни, -- ответила Алена. -- Дотла сгорели. Урядник поджег. В Катеринином дворе его подстрелили... Вишняков слушал, по-стариковски качая головой. Он подумал, что случилось это тогда, когда он мотался на Доброрадовку за гаубицей. От Косого шурфа и Громкое обязательно увидел бы зарево. А Доброрадовка -- далеко. Где теперь раздобыть продовольствие? Негде. Вспомнился рассказывающий о ценах кабатчик Филимон: за фунт леденцов -- десять рублей, за пару ботинок -- сто рублей, а свеча -- три -- пять рублей... в Петрограде перешли на паек по четверти фунта хлеба. Артелям задолжали получку почти за два месяца. А каждому будет положено по тридцати -- сорока рублей за месяц. Разве накупишь всего необходимого за эти деньги? Раньше выдавали со склада бесплатно, "в счет получки"... Фатех шагнул к печке, протянул дрожащие сухие руки к огню. Вишняков, кажется, забыл о нем. Надвинув шапку на глаза, он как будто хотел спрятаться от вестей о страшном пожаре. Еще раз вопросительно взглянул на Алену. Она промолчала. Тогда он резко повернулся и вышел из нарядной. Алена не задерживала его. Шуруя кочережкой, она стала рассказывать Фатеху об уряднике: -- На чердаке прятался. Его выкурили оттуда. Соскочил, собирался дать стрекача. Но тут Кузьма его и подстрелил... Смерть -- она мстит. Все равно люди бы его не помиловали. Шутка ли -- лишить пропитания?.. А тебя где так разукрасили? Фатех не ответил. Он не слышал, о чем рассказывала Алена. Только слова о смерти ворвались в его сознание. "Месть черна", -- вспомнились слова Джалола. А черна бывает и смерть. Все, все темнеет, покрывается скрипящим покрывалом, скрипящий звук отталкивает к чему-то далекому и холодному, за которым черно и пусто. Теперь с ним происходило что-то подобное. Но скрип не слышался. Была боль и желание отдохнуть. -- Да ты совсем скис, -- как бы издали донеслись слова Алены. Она подхватила его и уложила на лавку. Наступило необыкновенное блаженство: можно было протянуть ноги и не двигать больной головой. ... Вишняков шел по улице, изредка останавливаясь, чтоб поздороваться и ответить обеспокоенным гудком людям, что в Казаринку пригнан паровоз. Долгие разговоры вести нет времени. Надо идти скорее, чтобы увидеть пожарище. На пути стояли два клена, опушенные инеем. Отяжелевшие их ветви были неподвижны. Между ними он увидел рыхлые облака. Они двигались быстро, как дым, подгоняемый ветром. Может быть, это дым пожарища, так и не покинувший неба над Казаринкой? Темнота стала мягче. Дальние сугробы сбрасывали с себя синие покрывала ночи. Вишнякова щемяще теснила тоска. Жизнь всем должна даваться для радости. А теперь какая же радость, если есть нечего и муторно от постоянного ожидания налета белоказаков? В свободе -- спасение. Свобода маячит перед глазами, кажется доступной, только без крови ее не возьмешь. Кто-то там кричит: не допускайте кровопролития! Кричи не кричи, а люди уже двинулись за своей свободой, и нелегка их дорога. Кому-то не нравится этот поход, кто-то его боится, кто-то бога в свидетели призывает. Но людей уже не остановишь. Они давно ждали этого похода и не станут считать упавших на дороге. Черное пятно пожарища траурно темнело среди белых снегов. Виднелись дымящие головешки. На погасшем пепелище стояла Арина Паргина и ворошила палкой. Вишняков остановился: ему стало страшно от того, что она ему скажет. Арина молчала. Вишняков сиял шапку, поклонился. -- Сгорело все, -- сказала Арина. -- Ничего не осталось. В Ново-Петровку надо, к мужикам, -- у них хлебушко покупать. Вишняков промолчал. На что она будет покупать? Небось ново-петровские мужики бумажные деньги забракуют, потребуют золото или серебро. А откуда у Паргиных серебро да золото? -- Я, грешная, пришла пораньше, пока люди не появлялись, -- продолжала Арина, -- надеясь отыскать... Бог простит, -- вздохнула она и медленно пошла по дороге, ведущей из поселка. "Задумала и в Ново-Петровку явиться раньше всех, -- подумал Вишняков, -- чтоб подешевле купить... Пойдет теперь разлад: голод не свой брат..." Он проводил ее долгим взглядом, заметив, что Арина оделась победнее, нацепила сумку, как нищенка. Серое небо уже просветлело. Смутно проглядывались заснеженные крыши бараков, колодезный журавль на Благодатовке и крест, поставленный на выезде, под двумя досками, сбитыми углом. Арина шла не поворачиваясь, упрямо, пробуждая у Вишнякова еще большую тоску. Остановить ее он не мог. Остановить -- значит пообещать что-то. А что он мог пообещать? Вишняков прошелся вокруг пожарища. Правее, если стать лицом к поселку, была лощина. Сейчас ее замело снегом. В весеннюю пору по лощине неслись потоки талой воды, в глубине яростно клокотало, оползни по откосам рвали корни кустарников, и края ее приближались к складам. Шахтеры беспокоились, собирались вбивать ивовые колья для закрепления откосов. Теперь не надо. И левее, где располагались бараки военнопленных, тоже ничего не надо делать. А думали ставить забор. Ничего не надо. Вишняков достал кисет, свернул цигарку. -- Сумеешь? -- услышал он голос Пшеничного. -- Охрану бы надо сюда покрепче, -- пробормотал Вишняков, закуривая. -- Ходил старый сторож с колотушкой... -- Думаешь, що глэк зализный, а вин черепьяный... В стороне послышались еще голоса. Вишняков внимательно приглядывался к каждому, кто подходил к пожарищу: "Не успели за Ариной... Арина все здесь проверила, потопала туда, где есть..." На него смотрели с любопытством. Показался Миха с деревянным ведром. -- Надо б порыться, тут еще добра уймища! -- крикнул он Вишнякову. Пшеничный, тяжело вздохнув, отошел в сторону. "Учить будут, как надо было охранять склады, -- устало подумал Вишняков, пыхтя цигаркой. -- Ругать примутся... У нас это умеют. Случится что -- каждый упрекнуть готов. А потерянного не вернешь..." -- Бочка с маслом цела! -- донесся до него голос Михи. -- Что он сказал? -- Бочка с маслом цела! -- Олифа там, а не масло! -- Могло и не вскипеть, а только подогреться! -- Все надеешься, а надежда продымилась до самих косточек... Вишняков не хотел смотреть в ту сторону, где говорили о продымленной надежде. Он следил за Михой и собравшимися возле него мужиками. Вместе они вытащили из-под обгорелых бревен черную от сажи и окалины железную бочку. Узкая горловина ее на боку была открыта, поэтому, должно быть, бочка и не взорвалась во время пожара. У Михи нашлась корка хлеба. Он сунул ее в бочку, добрался до масла и осторожно вытащил пропитанную маслом корку хлеба, так же осторожно поднес ее ко рту, пожевал, закрыв глаза от удовольствия. -- Вот черт! -- вздохнул кто-то. Миха вытер черными от сажи пальцами рот, подмигнул ожидающим мужикам и сказал солидно: -- Скусное, чтоб мне тут крышка!.. У Вишнякова защекотало в горле от этой печальной радости. "Все выдюжит народ. Запорет виновного, а потом пожалеет. Запорет потому, что никто умнее ничего не придумает, а не от злого сердца. Нет злобы у погорельцев..." Лицо Вишнякова потемнело, осунулось, сделалось старым от углубившихся морщин. Постояв еще немного, он пошел в поселок, провожаемый долгими, ожидающими взглядами. Почувствовав вдруг удушающий запах гари, ускорил шаг, почти побежал к близкой улице, где начинались дома-полуземлянки с плоскими крышами. Ограды из слоистого песчаника. Возле домов -- покосившиеся жердины, на которые бабы в летнюю пору насаживали глечики для просушки. А трубы из проржавелой жести. Только четыре каменных дома на весь поселок. А то все низкие, по пояс вросшие в землю, с крохотными оконцами. В некоторых дворах -- заготовленные заранее могильные камни. Дерева на кресты не выпросишь, а камня сколько угодно. Запасаются им заранее, чтоб не добывать, когда слезы заливают глаза от постигшей утраты. Шахта не свой брат. ... Катерина всю ночь не сомкнула глаз. Она прислушивалась, как тяжело дышит Пашка, как подвывает ветер в сквозной печке без заслонки, и почему-то вспомнила свекровь, маленькую старушонку, мать Силантия, у которой она прожила месяц. О происшедшем с урядником страшно было думать. Воспоминания о свекрови уже не мучили, а уводили куда-то к далекому времени. Старушонка была зла, по дому ничего не делала, а только следила за Катериной: не так капусту посекла, не так шахтерки принялась стирать, не туда повесила сушиться, не с того края пол глиняный взялась мазать. Все повторяла, шамкая беззубым ртом: "Чтоб тебе руки повсыхали" -- и поднимала к глазам выцветшие от старости и непосильной работы кулаки. Закатывалось солнце, таял день, Катерина должна была выходить к калитке и ждать возвращения мужа. "Иди, сука худая! -- шипела свекровь. -- Другие, которые любят своих мужьев, уже давно у ворот стоят". Катерина шла, готовясь к долгому ожиданию, потому что Силантий после смены мог с артелью и в кабак к Филимону завалиться. Пути его были известны. И не любовь гнала к калитке, а привычка, не свекровь, а поселковые обычаи. Днем ходила сонная, потому что свекровь поднимала чуть свет: "Спишь все, подавиться б тебе блином на масленицу", -- а ночью боялась, как бы не прилип к ней с ласками Силантий. Тошнота у нее подступала от запаха его пота, от того, как хватал он ее за груди и шептал провонявшим махоркой ртом: "Все едино не удержишься, захочешь... Не желаешь счас -- грех не мой... жена ты мне, никуда не денешься! " Молила господа, чтоб простил он ей измену Архипу, и думала о нем, надеясь на скорое его возвращение. В снах он ей являлся мужем, отдавалась ему, бесстыдно сбрасывая с себя все, целуя его тело и радостно плача. Внезапно просыпаясь, с ужасом вскакивала и выбегала на улицу. Свекровь разгадала их нелады с Силантием. Знойным днем, когда провожали его на войну, села возле сына, пьяно упавшего головой на руки, и заговорила: "Не оставил внучонка. Не беда, пока будешь воевать, я ее вышколю, транду распроклятую! Не тужи, сынок, никто чужой подол не подымет!.." Тогда впервые затрепетала смехом жилка на Катерининой шее: чувствовала, что приходит конец каторге, врет старушонка, меняется в жизни все, выброшены за порог все ее глупые несчастья. Катерина отделилась. Свекровь ходила к ней поначалу часто. Потом все реже. Вместе они, правда, тужили, когда пришло известие о гибели Силантия. Одна тужила, страдая и мучаясь, другая из жалости, под строгими, пригибающими глазами соседей, теряясь от неизвестности. Вскорости свекровь умерла. Катерина навестила ее перед смертью. Она лежала вся в белом, выпростав слабые руки из-под лоскутного покрывала и сосредоточенно, не мигая, смотрела на приближающуюся Катерину. "Прости за-ради Христа, голубиная душа... Мой, почитай, каждый день мордовал меня... а обида к старости -- как ведьма, в злость обращается. Прости, Катюша..." С этими словами и затихла. Катерина плакала, складывая ее руки на груди и подвязывая платком отвалившуюся челюсть. Выветрилось из памяти, как поднимались эти руки к ее глазам, как шамкал беззубый рот обидные ругательства, забылось все перед тихой смертью, угомонившей несчастную женскую душу. Широко открытыми глазами смотрела Катерина в темноту и спрашивала себя: будет ли так всегда, чтоб обиды перерастали в мстительную жестокость, или когда-то все изменится? Помимо желания сразу же вспомнился Семен. Его душила обида, когда он удирал из Казаринки, -- как же так, его, урядника, заставили бежать среди ночи! Не мог простить, обозлился... Вспомнилось, как он зверем выскочил во двор, как прыгал из стороны в сторону, пока его не настигла пуля. -- Ох, господи... -- вздохнула Катерина, поднимаясь. Засветила лампу, прикрутила коптящий фитиль. Свет упал на давно застывшую плиту, стол с неубранной посудой -- холостяк ведь Пашка, -- на его сапоги и шинельку, все еще не очищенную от мела после драки с Фофой. Подумала о том, что ночь скоро кончится и надо будет выходить из дому, встречаться с людьми и говорить о вчерашнем пожаре и убитом уряднике. Вздрогнув от холода, она набросила платок, стала возиться у плиты, чтобы растопить. Дома у себя она часто поднималась среди ночи к плите. Там все было привычным. А здесь ничего не найдешь. Пашка спит. Он так измучился, что не проснется, хоть из пушки пали. Может, и сновидений никаких, как после грозы или потопа, когда "молнии миновали и волны прошли стороной". Даже хорошо, что он спит и не мешает. Никогда так не обострялось желание побыть одной, как в эту ночь, после пожара и ухода из дома. Душа ее переполнена тревогами, никакой другой человек не смог бы объяснить их так, как она сама. В жизни ее все начиналось из прошлого. С Архипом надо поговорить... До того, как появилось это желание, пришлось вспомнить о жизни с Силантием, со свекровью, вернуться к тем дням, когда не было ничего, даже надежд. Что же Архип? С ним не спрячешься в доме, где от людей и всего мира занавешены окна. Счастье не придет к ним в это уединение. А если и придет, то усохнет после первой же ночи, потонет в слезах и закоченеет перед молчаливой мужской гордостью. Трудно с ним. Силантию -- лишь бы она была. Сотник Коваленко со службы ушел, если бы она согласилась ехать с ним на хутор. А вот Архип... Она боялась его непреклонности, страдала оттого, что он не отдает ей всего себя, и в то же время любила его за то, что он не весь был с ней, а где-то хлопотал о другой жизни. Катерине вдруг стало ясно, что вчерашние тревоги подрубили ее глупую женскую гордость и изменили ее отношение к Архипу... Дрова разгорелись, сквозь щели чугунной плиты блеснуло пламя. От него стало уютнее в Пашкиной холостяцкой хате. "Даже и не завтра, а сегодня я должна разыскать Архипа, -- подумала Катерина. -- Все остальное -- лишнее..." Послышался далекий гудок паровоза. -- Вот он и приехал... -- прошептала Катерина, уверенная, что это Архип дает о себе знать. Она быстро стала одеваться. Пашка проснулся от шума, поднял бледное, осунувшееся лицо: -- Куда ты? -- Люди, должно, пожарище растаскивать пошли. -- Нужно оно нам... -- А что нам нужно? -- Не знаю. Он, видимо, отоспался, набрался сил, да вот не мог понять, что происходит и почему Катерине надо торопиться. -- Пойдешь? -- спросил Пашка. -- А чего ж, все тебя соборовать? -- Не помер еще. -- Только и радости, что не помер. Пашка обиженно глядел на нее. Где-то у него, выспавшегося и ободрившегося, вдруг вспыхнула досада, что Катерина видела его слабым и болящим. -- Неизвестно, как люди на тебя посмотрят. -- Не пугай! вдруг озлилась Катерина. -- Греха я не чувствую. Грех -- за ягненка, а не за убитого волка! Семен сам себя погубил. Всю жизнь скалился на людей, никого не жалел. В меня стрелял! К черту его, чтоб смерть его легла печалью па мою душу! -- Дело твое... -- пробормотал Пашка. Катерина вышла на улицу, прислушалась. Зимняя рань -- безмолвна. Со стороны шахты доносилось шипение паровоза. Не задерживаясь, она пошла туда. Подсушенный морозом снег сыпуч и тяжел для ходьбы. Дьявольская зима, навалилась рано, в самую пору, когда удлинялись ночи. Время первой смены пришло, а сумерки еще держатся, спит, припушенный инеем и снегами, поселок, белый, молочный дым, валящий из труб, не виден за низким синеватым туманом. Катерина не застала Вишнякова на шахте -- он ушел на пожарище. Она поговорила с Аленой. -- Муки в доме -- на один день. Плохо тем, у кого детишки. -- Может, привезут откуда? -- Самим надо возить. -- Вишняков паровоз пригнал, -- сообщила Алена. -- По деревням надо податься. -- Кони нужны. А вчера, слышь, сотник на своих взмыленных как балашманный гнал. В самый раз, когда пожар начался. Или боялся, что его варта горит. Вот у кого кони! Катерина промолчала. О сотнике не хотелось говорить. С тех пор, как он приставал к ней и убил Гришку Сутолова, она не могла его видеть. Степенность утратил, лицо дышало каким-то боязливым ожиданием. Приказа об уходе, видимо, не было, и он не знал, как уйти из поселка, не нарушая законов службы. Беспокойство за себя сделало его угрюмым, нервным и пугливым. -- Пойду и я на пожарище, -- сказала Катерина, непременно желая встретить Архипа, пока па него не навалились дела. Она заметила его возле лощины. Бледный, ссутулившийся, растерянный. "Трудно ему, -- вздохнула Катерина. -- Мало своего несчастья -- еще и людское, все перенеси, до каждой слезиночки, и никому не сознайся, что душенька болит у самого, хоть криком кричи... Нет теперь Семена, -- делил он нас. Да и я будто притомилась в разлуке..." Пожарище наполнилось гулом приглушенных голосов. Очистившееся от облаков небо поднималось сказочно голубым дымом над бескрайними снегами за поселком. Прозрачный воздух впервые за много дней открыл степь до припушенных снегом терновников. И особенно черно темнел среди ясности нового утра пепел сгоревших складов. Вишняков, подняв плечи и наклонив голову вперед, направился в поселок. Катерина не решилась идти за ним. Рядом оказался Петров. -- Здорово, землячок, -- сказала она отрывисто. -- Здорово, ответил Петров, -- взглянув на нее исподлобья. -- Одинешенька ходишь? -- А с кем же мне ходить? -- Это верно, ходить тебе не с кем, -- с намеком на вчерашнее сказал Петров. Он дернул рукавом по запотевшему лбу, подцепил ногой головешку. -- У, сколько нагорело! Катерина твердо глядела на него. "Не зря предостерегал Пашка, -- подумала она. -- Не знает Петров, как со мной положено говорить... Все представляется так, как в драках бывало, -- убили, а можно было и не убить. Трудно привыкнуть к войне между своими". -- Чего ж сотника не привела? -- спросил Петров задиристо, не желая пасовать перед бабой. -- Говорят, он затушил разведенный тобой огонь. -- Не хочет, упирается. -- Может быть, с тобой страшно. -- Чего это? -- Баба ты с зубами. -- Многих ли закусала? -- Одного достаточно. -- Жалко урядника? -- На кой ляд он мне сдался! Туда ему и дорога! А вот сотник, видишь, упирается. Заставила б забыть про зубы, кусочком сахару поманула. -- Сама позабыла, какой он на вкус, сахар. -- Ну, ить другой бы сладостью привлекла. -- Не вижу резона. -- То-то и оно! -- Он, окромя службы, ничего не желает понимать. -- А ты в оченьки загляни. Там заключено то, что службе не подвластно. -- Вражеская он сторона. -- То-то и оно! Велика ли морока для смазливой бабенки на свою сторону перемануть. Зубы тебе мешают. -- Мани сам, если зубов пет! -- Я поману, а уже того не будет, что было. Все с чего-то начинается. Тебе честь отдана -- подпальщиков казнить. -- Дурак ты, прости меня господи! Катерина отошла от Петрова. Он еще что-то проворчал ей вслед. Она не слышала, догадываясь, что не похвалу. Пашкина правота подтверждалась. Катерина знала, что бывает между людьми, -- даже на пожарище не решатся говорить о подпальщике, если он уже покойник. Коротка у народа мстительная память, судить умеет только сгоряча, а когда отходит, суд ему становится противен. ... Вишняков добрел пустырем по глубокому снегу до штейгерского дома. Голову туманило. То представлялось унылое пожарище, то побитый, преданно глядящий Фатех, то мальчонка с коркой хлеба в масле, то вспыхивала надежда на лучшие времена -- ведь на шахтных подъездных путях стоял под парами паровоз, то опять забирала тоска, когда он вспоминал плетущуюся по снегу Арину. Голод пугал. Не замечая поклонившейся Калисты Ивановны, он прошел в свою комнату. -- Были б руки -- молоток найдется, чтоб кому подковать, -- сказал он, не заботясь о смысле сказанного, а только желая ободрить себя чем-то. Дверь открылась, показалась Калиста Ивановна. -- Вы что-то говорили? -- спросила она угодливо. "Ишь, признавать стала службу", -- подумал Вишняков, соображая, что бы ей приказать. -- Говорил... Надо нашлепать одну важную бумажку. Сейчас я не могу сказать какую, -- погоди чуток. Калиста Ивановна скрылась. А он стал ожесточенно тереть лоб, стараясь придумать, какую бумажку написать. Никакие бумажки не шли в голову. Все написано-переписано -- помощи трудно ждать. Вдруг он вспомнил, зачем просил у Пономарева не один, а два паровоза, -- один будет приписан к Громкам, а второй можно отправлять на другие станции. Янош, должно быть, успел проверить вагоны, стоящие в Казаринке в тупике. Надо их немедленно загрузить углем и отправить в Тулу, согласно полученной телеграмме. -- Эй, там! -- позвал Вишняков. Он не мог решить для себя, как обращаться к Фофиной крале: по имени и отчеству -- велик почет, а без отчества -- трудно, поскольку имя какое-то неправославное, -- и кричал по-всякому: "Эй!", "Кто там есть?", "Давай сюда!". Калиста Ивановна откликалась на зов. Дверь бесшумно открылась. -- Напиши такую штуку, -- проговорил Вишняков, еще и не видя Калисты Ивановны: -- "Харьков, товарищу Артему. Уголь Тулу отправлен. Добыч держим..." -- Добычу, -- поправила Калиста Ивановна. -- Давай и так..."Добычу держим. Просим помощи деньгами и материалами. Председатель Казаринского Совета Вишняков". Калиста Ивановна повторила продиктованное, как это привыкла делать, когда диктовал Феофан Юрьевич. -- Вот так, действуй, -- махнул рукой Вишняков. Но Калиста Ивановна не уходила. -- Еще что? -- поднял на нее глаза Вишняков. -- О пожаре не надо? Измученное лицо перекосилось, как от внезапной боли. -- Желаешь по всем проводам передать, что у нас склады сгорели? -- свирепо сдвинув брови, спросил он. -- Чтоб сам донской атаман возрадовался? Запрещаю всякие разговоры о пожаре! -- стукнул кулаком по столу. Калисту Ивановну словно ветром выдуло из комнаты. Она никогда не видела, чтоб Вишняков так сердился. В коридор вошел Сутолов. Впервые за время работы в Совете Калиста Ивановна обрадовалась его приходу. Пусть между собой ругаются. От этих неотесанных грубиянов можно ожидать чего угодно. Сутолов резким толчком открыл дверь. Вишняков даже вздрогнул, увидев, как он входит, по-бойцовски разведя руки. "Вот кто примется судить меня за пожар", -- невесело подумал он, усаживаясь для долгого разговора. -- Здоров, -- буркнул Сутолов. -- Здоров. -- Давно приехал? -- Говорили, наверно, -- еще затемно. -- Я тоже на Лесной и в Громках был -- патрулировали дороги. -- Плохо патрулировали, ежли урядник прошел в поселок, -- упрекнул Вишняков. Сутолов не ожидал упрека. Узнав о пожаре, он сам намеревался упрекать, требовать, а может, и обвинять Вишнякова в "измене делу революции". Ведь кому не известно, что по его приказу шахтеры больше о работе заботятся, чем об обороне? А урядника кто выпустил? А с Фофой кто недавно встречался? -- Что-то не могу понять, об чем говоришь, -- задыхаясь от гнева, сказал Сутолов. -- Кто-то урядника выпустил, а потом уже он стал ходить на подпал. Кто-то порядки завел, что не поймешь, война или масленица с пирогами на нас движется... -- Известно мне, о ком ты скажешь, -- перебил его Вишняков. -- Меня назовешь. -- А то кого же? -- Себя ты не назовешь никогда. Не можешь этого сделать. -- Да была бы моя вина! Была бы моя вина, тогда иной разговор! Стелил бы я ковры под Фофины ножки, держал бы варту при оружии, копался бы в шахте, как при мирном времени!.. -- Сутолов подскочил к столу, впиваясь горящими глазами в Вишнякова. -- Но не могу допустить всего этого, не могу быть изменщиком делу революции! Вишняков выдержал его взгляд. -- А в каких гимназиях учился ты делу революции, что так здорово его знаешь? -- спросил он подчеркнуто спокойно. -- Гимназиев мне не надо! Гимназии -- по твоей части! Делу революции не учат, его сердцем берут! А ты где, кому сердце отдал, не знаю... -- прошептал он, хватаясь на наган. Вишняков встал и, стараясь сдержаться, прошелся по комнате. "Пальнет в спину -- черт с ним, обоим полегчает..." Он резко повернулся и уперся тяжелым взглядом в Сутолова. -- Брось игрушку! -- Не-е, ты меня не уговоришь! Словам твоим поповским я не поверю!.. -- Тогда подержи чуток. Оружие тебе революционной красоты придает. -- Убью, если не замолкнешь! Сутолов стоял, широко расставив ноги, держа наган в полусогнутой руке. Нижняя губа мелко дрожала, на лбу выступила испарина. -- Давай убивай. Окромя смерти, ничего не заставит меня замолкнуть. Только сделаешь кое-что за меня. Отправишь телеграмму в Тулу. Назначишь начальником в Громки Прокофия Пшеничного. Гаубицу я от Пономарева привез, попросишь Франца Копленигова замок починить. Громки займешь отдельным отрядом. А уголь надо менять на продовольствие. Продотряд создашь. Людям голод угрожает. Вишняков замолк и отвернулся к окну. Стал разглядывать узорчатые рисунки инея на стекле. Поправил бутылку, в которую стекала тающая на окне наледь. Жизнь всегда была нелегка. Он подумал, что дана она ему в не Великдень, не в Великдень может и оборваться. Обидно только, Сутолов постарается убедить народ, что председатель Совета и в самом деле был против революции. Что-то он не торопится, этот верный солдат революции... -- Фатеха-персиянина не забудь, -- сказал Вишняков не поворачиваясь. -- Ему надо добраться домой. Ихний народ от таких, как Фатех, ждет правды о революции. Вишняков вздрогнул, -- загремел наган, брошенный Сутоловым на стол. Сам он сел и сжал голову руками. -- Сейчас надо оставить на шахте одну смену, -- продолжал Вишняков, будто не заметив перемены в Сутолове. -- А две другие -- по отрядам. Так всегда будет -- то три, то две, то одна смена. А может, и никогда не придется нашему революционному пароду работать в три смены из- за военной опасности. Работа у него главное, а не война. Война по необходимости. И иногда и то и другое в одно время. Нам никто ни хлеба, ни чугуна, ни пороха взаймы не даст. Все б рады были, чтоб голодная смерть удушила... Старших при нас не будет, а все младшие, мал мала меньше, как у того старшего в сиротском доме, которому в отрочестве положено отцовством заниматься. Открылась дверь, показалось белое от страха лицо Калисты Ивановны. -- Отправляй телеграмму, -- резко сказал ей Вишняков. -- Пойди к Пашке, скажи, чтоб в один момент отстукал. А мы тут и без тебя управимся. Калиста Ивановна с немым изумлением водила глазами -- то на стол, где лежал наган, то на Вишнякова, стоящего у окна, то на Сутолова, согнувшегося за столом. -- Живо! Кому сказал! -- поторопил Вишняков. Калиста Ивановна исчезла. В комнате стало так тихо, что было слышно одно хриплое дыхание Сутолова. Вишняков улыбнулся. Подошел к столу и сел па прежнее место. Сутолов не поднимал головы, словно его кто-то придавил. Вишняков взял наган, проверил патроны в барабане -- все семь, -- вынул один и запрятал в карман. -- Не все кончается так, как задумаешь, -- сказал он. -- Приберегу для памяти... Значит, не время было... А то, что загорелось между нами, другим не надо знать! -- властно произнес Вишняков. Бросив наган на стол, он вышел. Весь день провозился на погрузке. С Аленой и Фатехом поел картошки с квасом. Глаза его запали, а под глазами темнела черная синева с желтоватыми краями, будто нарисованная краской. А окаменевшие губы, кажется, не разжимались и тогда, когда он отправлял в рот картошку, -- молчал, словно онемел. -- Камень у тебя на душе, -- догадывалась Алена. -- Побыть тебе одному надо. Иди, я твоего помощничка в каморочку сама провожу. Вишняков с благодарностью посмотрел на нее, -- гора, а не баба, а сердце доброе. Он пошел домой, раздумывая о том, что станет делать, когда перешагнет порог. Прежде всего топить надо -- холодина страшная, все застыло. А потом не раздеваясь ляжет на спину и уснет, выбросив из памяти все, что с ним было. Проклятая зима разгулялась. Под Менделиджем сейчас в одних рубашках ходят. А тут если не ледяной ветер с дождем, то снег и метель, если не промозглая сырость, то трескучий мороз. От одного этого чахотку наживешь. А если еще нищету да белоказачью злобу прибавить, то и вовсе зайдешься смертной тоской. В один день можешь и под морозом побывать, и чужую и свою смерть за грудки подержать, и наголодаться, и утомиться до беспамятства, и еще сохранить при этом надежду на лучшие времена. Держи руки пошире, не робей! Мысли появлялись дерзкие. А сил уже не было. Приближаясь к дому, Вишняков решил, что не станет растапливать плиту. Растопит тогда, когда проснется от холода. А пока ляжет отдыхать и в застывшей хате, -- все же не так, как на улице. Он не ждал ничего, кроме холода, одиночества, мышиного духа из подполья, подслеповатой лампы с давно не чищенным стеклом и темных, тяжелых теней на низких стенах. Крючком отворил дверь, и в сенцах, еще не понимая, что изменилось, почувствовал тепло. Толкнул дверь. Освещая комнату огнем из щелей, топилась плита. На столе стоял кувшин, какого Вишняков никогда не видел в доме. Полхлеба, что-то завернутое в полотенце -- миска, наверное. Подметено, чисто. И стекло на лампе светлое, без копоти. Несмотря на усталость, Вишняков подмечал все не торопясь, чтобы полнее почувствовать радость. Постепенно ему стало казаться, что все так и было, только он не замечал этого раньше. А если так и было, то и хорошо. Он вдруг почувствовал нестерпимое желание уснуть. Ни о чем не спрашивать, ни о чем не думать, не утруждать себя никакими догадками, а поскорее уснуть. Может быть, даже не раздеваясь... Только нельзя в сапогах на прибранную постель. "Кто же это похлопотал у холостяка в доме?.. Может, Алена, пока я возился на погрузке? " Стянул нога об ногу сапоги, сбросил с себя верхнее и, разморенный теплом, упал на спину поверх одеяла. И сразу уснул. Проснулся так же внезапно, как и уснул, и, не открывая глаз, старался припомнить, где он и что с ним. Пахло жарко нагретыми чугунными плитами и подпарившейся глиной. "Топится, -- пронеслось в голове, -- кто-то топит плиту..." Вишняков прислушался, -- кажется, слышны шаги. В комнате светится лампа -- свет заметен и при закрытых глазах. Кто-то приблизился и сел возле него на постель, провел рукой по волосам. Рука была легкая. -- Я знаю, ты не спишь, Архип, -- услышал он голос Катерины. -- Не надо, не двигайся, так лежи... Я тоже хожу как слепая -- не то сплю, не то не сплю... Твое жилье, лампа горит, плита топится, пурга воет за окном, чисто домовой... Снится будто все. А может, и не снится... Ты не открывай глаз, дай мне, дурочке, самой разобраться в себе... Иные с закатом ложатся, лишь бы привиделось желаемое. Потеха... Девчонкой, помню, хотелось, чтоб море приснилось. Прохожий матрос расск