как слушают неживой говорящий предмет вроде транзисторного приемника или телевизора, имея возможность при случае выключить звук и изображение, а то и вообще разбить в сердцах пластмассовый или деревянный ящик. Однако так было поначалу, а потом Вера неожиданно поймала себя на том, что она охотно слушает Турчкова, хотя пока она и не могла уловить сути его слов. - Ты знаешь, - сказал Турчков, - мать-то моя меня водила к невропатологу и психиатру. И отец конвоировал... Ты не думай, что только из-за суда. Хотя, конечно, им хотелось, чтобы на суде была справка... Но они, главное, испугались за меня... Я ведь на другой день хотел убить себя... всерьез... А теперь не стану... У меня теперь есть цель... - Ну, а мне-то что! - Извини... Я скотина... Я все про себя... Я понимаю... Я не для этого пришел... Я просто не решаюсь сказать... Врачи-то нашли во мне расстройство нервной системы, это уж я его сам себе устроил, но то, что я тебе скажу, это не блажь, все это я решил в здравом уме... Только вытерпи, что я тебе скажу... Может, это глупость... Ты заранее извини... - Чего извиняться-то? - Я хочу предложить тебе... То есть это не предложение, это просьба... Ты можешь выгнать меня тут же, как я скажу... Я... Ну, в общем... ты не могла бы выйти за меня замуж? - Чего? - вскинула ресницы Вера. - Выйти за меня замуж, - медлительно, но и с твердостью произнес Турчков. - Не сейчас, а через год, когда станем совершеннолетние. Но все будут знать, что мы с тобой женимся... - Зачем? - Ну... Я не знаю, как тебе объяснить, что я чувствую... Ну... хотя бы и для того, чтобы у ребенка был отец... - Какого ребенка? - Твоего... - Какого еще ребенка! - возмутилась Вера. - Ты что, сдурел? Никакого ребенка не будет! Как ты мог подумать! Ты что? Турчков посмотрел на нее, и то ли удивление, то ли растерянность были в его взгляде. Потом он сказал: - Если не ради ребенка, то просто так. - Ну, ты даешь, Турчков! - сказала Вера. - И долго ты думал? Ты что же, себя в жертву решил принести? Так мне ее не надо! Или ты собрался взять всю вину на себя? Может, посоветовался с кем? А?.. - Нет, нет! - поморщился Турчков как от боли. - Все ты не то говоришь! Все не так! Потом он сказал: - Ведь я люблю тебя. - Вот тебе раз, - удивилась Вера. - Как кот мыша, что ли? Но тут же, взглянув на Турчкова, она подумала, что, несмотря ни на что, ехидничать и злиться ей сейчас не следует. - Нет, - качнул головой Турчков, - ты не так говоришь. Все не так. Я всерьез. - И давно ты успел полюбить? - спросила Вера. - До или после? - Я не знаю, как тебе все это объяснить... Я не могу словами назвать то, что я чувствую... Я, наверное, и раньше тебя любил... - Ну, хорошо. Спасибо и за это... - Я понимаю... У тебя есть другой? Вера хотела сказать, что да, у нее есть другой, чтобы облегчить Лешины страдания, но другого у нее вот уже пять дней как не было. - Не имеет значения, - хмуро сказала Вера. - Я понимаю... Я все понимаю... Но и ты пойми меня... Конечно, я подлец... Я ничтожество... Я не только не могу, но я и не хочу просить у тебя прощения, потому что меня нельзя простить... Я знаю, какое у тебя отношение ко мне... И вот я набрался наглости предложить тебе такую чушь... Это и вправду чушь: как же я вообще смогу жениться через год, когда меня вот-вот посадят?.. Я ведь помню про суд. Он мне нужен... Я ведь шел к тебе сказать, что я тебя люблю, - и больше ничего, потому что я уже не мог этого не сказать... Но сначала вырвалась нелепость... То есть ужасно... Ведь все это можно понять так, будто я придумал способ, чтобы избежать наказания... Это случайно вышло... Я... я не знал, какие слова найти... Я без всякой корысти... Я хочу наказания... Турчков замолчал, сидел сникнувший и несчастный, и Вера забоялась, как бы он не заплакал. Опять, как и в день рождения, он показался Вере побитым щенком, и жалость взрослой женщины проснулась в ней. Но ласковых слов успокоения теперь у Веры не было. Она хотела предложить Турчкову воды или квасу, но подумала, что этим она его совсем расстроит. Она поднялась, нашла свою сумочку, достала сигареты. - Закурю, если не возражаешь, - сказала Вера. - Хочешь? - Дай, пожалуйста, - кивнул Турчков. Курить Вера, как и Турчков, не курила, но иногда, по настроению, баловалась и пачку "Новости" держала на всякий случай в сумке. Турчков поднес к губам сигарету, затянулся с усердием, но и небрежно, будто опытный курильщик, и тут же закашлялся, даже покраснел от напряжения. - Я пойду. - Смотри, - сказала Вера. - Мне на завод ехать... Пусть я и недотепа, а там я на хорошем счету... Я ведь научился кое-чему... Там я для всех без вины виноватый... А мне от этого еще тошнее, понимаешь... - Твоя забота. - Ну да, ну да, - кивнул Турчков. - Моя и ничья больше. Еще, к несчастью, и моей матери. Что мое, то в ее... Ну ладно, я пойду... Он пошел к двери и остановился. - Знаешь, - сказал Турчков, - я тебя прошу, ты забудь, что я тут наговорил тебе, - и все... Это ведь я самому себе устроил облегчение... А тебе пришлось меня терпеть... Но ты меня пойми - я уже не мог не прийти к тебе и не сказать... Я совсем бы измучился... И не думай, что я сейчас не в себе или с головой у меня не в порядке, я тебе все верно сказал... А тебе спасибо, что не выгнала... - Не за что, - буркнула Вера. - И еще, - сказал Турчков, волнуясь, - как бы ты ко мне ни относилась, мало ли что может случиться в будущем... Вдруг стрясется с тобой беда или еще что... Ты знай, что и на меня можно рассчитывать... Ты не думай... Я сильным стану... Или черту душу отдам, а тебе пособлю. Вера, выслушав его, подумала, что единственное, о чем она хотела бы просить Турчкова, - это о том, чтобы он никогда не попадался ей на глаза и даже издали не напоминал ей ни о себе, ни о своем дне рождения. Но Вера сказала неуверенно: - Ладно... - Я ведь в тот вечер, - сказал Турчков тихо, - все глядел на тебя... И то любил тебя, то ненавидел... И опять любил и опять ненавидел... Ты тогда ничего не заметила? - Хватит, - не выдержала Вера. - Чего зря разводить болтовню! Турчков поглядел на нее с тоской, он словно ждал незамедлительного унижения, губы его задрожали, и Вера снова забоялась, как бы этот ушастый мальчишка с мокрыми кудряшками на лбу и на самом деле сейчас не расплакался. - Ну что ты? Что ты? - сказала Вера уже поспешно. - Ну зачем об этом сейчас говорить? Однако слова ее вовсе не успокоили Турчкова, толстые Лешины губы по-прежнему дрожали, а глаза были мокрые и жалостливые, белесые ресницы хлопали часто, невольное сострадание возникло в Вериной душе, и, не выдержав, она пошла к Турчкову, и даже не пошла, а бросилась к нему, будто он тонул или истекал кровью: И тут произошло то, чего она никак не ожидала и о чем позже не то чтобы жалела, но во всяком случае не любила вспоминать, - она, приговаривая ласковые, тихие слова, стала гладить Турчкову волосы и говорить: "Ну что ты, Леша... Ну зачем ты так отчаиваешься... Все пройдет... Все хорошо будет..." Турчков был с нее ростом, но худенький и узкий в кости, и сейчас, уткнувшийся широким носом в ее плечо, казался и вовсе маленьким. Вера и чувствовала себя рядом с ним взрослой, если не матерью этого несмышленого парня, то по крайней мере старшей его сестрой. О своих печалях Вера теперь забыла, она боялась, как бы Турчков, выйдя из их дома, с отчаяния не втемяшил себе в голову крайней глупости и не сделал дурного. И она все прижимала левой рукой повинную голову к своему плечу, а правой гладила и гладила Лешины волосы. Однако вскоре Турчков сам опомнился, выпрямился и решительно отступил от Веры на шаг. Глаза его были сухи, а узкая, худенькая фигурка стала собранной. - Это я так... это я на минуту ослаб, - быстро заговорил Турчков, - разнылся и расклеился... Вроде бы я разжалобить тебя пришел... Ты так не думай... Я совсем другим хотел появиться у тебя. Не смешным и не жалким... А не вышло... Но я буду другим, я знаю, каким, раз уж я остался жить после всего этого... Я там, куда меня пошлют, не пропаду, все выдержу... У меня программа есть... Мать бы только выдержала... Ее жалко, ей-то хуже всего. Отец-то перетерпит... А тебе спасибо за сегодня... Ты меня сегодня укрепила... В коридоре, надев плащ, он сказал: - Знаешь что, пожелай мне на прощанье, чтоб на суде меня наказали покрепче... Я серьезно... Мне это надо. - По программе, что ли? - спросила Вера. - Я серьезно, я не шучу... - Может, и суда-то, Леш, не будет... Да и не нужен он, наверное, вовсе... - Нет, нет! - замахал рукой Турчков. - Нужен. То есть не суд, а наказание... Вышел за калитку и исчез, размок, растаял в дожде. В коридоре перед Верой возникла мать, спросила шепотом, с оглядкой на дверь, а в голосе ее, в интонациях, была надежда на то, что появление Турчкова хоть капельку какую изменило к лучшему: - Ну что? Ну как? Что он приходил? - А ничего. Просто так приходил, - бросила Вера на ходу в прошла в свою комнату. Там она первым делом отыскала раздвижное зеркальце в кофейном дерматиновом переплете и рассмотрела свое лицо с пристрастием. "Ну и мымра, ну и чухонка, заспанная, неразглаженная!" - ругала себя Вера. Она достала перламутровую губную помаду и тушь для ресниц и, пока приукрашивала себя, правда, не так ярко, как прежде, все досадовала, что говорила с Турчковым до неприличия простоволосая и в стареньком сарафане, потертом и неукороченном. "Тоже мне мать, опомниться не дала со сна..." Но тут она вспомнила о материной больнице и загрустила. Отставила зеркальце и помаду с тушью, вздохнула тяжело, обреченно. И позже грусть не покидала Веру, хотя и приутихла, но мысли Веры вскоре приняли странное направление. А что, думала Вера, вдруг бы она и вправду стала женой Турчкова? То есть не сейчас, и не завтра, и вообще никогда, а так, мысленно... И тут ей стали представляться картины реальные, но несбыточные. Впрочем, им к сбываться-то было ни к чему. В этих видениях Вера с интересом разглядывала себя рядом с Турчковым, и фантазия уводила ее в дали дальние. Вот они идут никольской улицей, и Турчков ведет ее под руку, он стал высоким и крепким, завидным стал мужчиной, а все равно ему не обойтись без Вериного покровительства и подмоги. Вот они прогуливаются по районной столице, и вдруг возле галантерейного магазина им попадается Сергей, а рядом с ним востроносая женщина, невзрачная и неопрятная, даже с синяком под глазом. Он видит их с Турчковым, и все понимает, и жалеет обо всем, ох, как жалеет... "Фу ты, чушь какая! - оборвала себя Вера. - Лезут же в голову глупости". В последние дни с ней происходило удивительное - никогда раньше она не была такой мечтательницей и фантазеркой, как теперь, уляжется отдохнуть или присядет в своей комнатке окну - и непременно начинаются утешительные фантазии с лихими сюжетами, сладостные миражи в никольской пустыне. Потом от них было не теплее и не легче, но и не так черно, и не так страшно, а жизнь нынешнюю они хоть на время застилали дымовой завесой. Вера вздохнула. Все это если бы да кабы. Все это чепуха. Турчков сделал ей предложение. Дождалась. Первое предложение в ее жизни - слова Сергея в счет не шли. Смешно. А еще б смешнее было, если бы она когда-нибудь стала женой Турчкова. Впрочем, кто знает, как может повернуться ее жизнь, и что теперь загадывать! Но неужели Турчков влюбился в нее? Вот уж к кому она никогда не относилась серьезно: лопоухий соседский мальчишка, мученик пианино, губошлеп и маменькин сынок всегда вызывал у нее если не иронию, так усмешку. Правда, она над ним не издевалась, он был добрым мальчишкой. Но какая уж там могла быть у него любовь? Однако Вера с некоторым удовольствием повторила про себя слова Турчкова: "То любил тебя, то ненавидел..." Нет, она этого не заметила, не почувствовала. Впрочем, вспоминается, говорил Турчков ей какие-то странные слова, в чем-то упрекал ее, выскочил вдруг из комнаты, взглянув на нее перед этим сердито и жалко, - тогда, значит, он и ненавидел? Тогда, наверное. И она желала в те минуты его успокоить, ублажить его, объявиться ему старшей сестрой и опекать его, а ведь от жалости, от желания покровительства слабому женщине до любви - два шага... Но тут же Вере на память пришло то страшное, и все прекратилось, фантазии спалило прихлынувшей ненавистью. "Нет, - думала Вера, - они для меня не люди. Они меня не жалели, отчего же мне теперь их жалеть? Пусть все расхлебывают сами и не ждут от меня ни прощения, ни доброты". Впрочем, в сердитых Вериных мыслях не было сейчас прежней решимости. 16 А Турчков в это время ехал в электричке до платформы Текстильщики, откуда он к своему заводу обычно добирался на метро. Чувствовал Турчков себя опустошенным. Душу его, правда, чуть-чуть теплило сознание, что он сделал то, чего ему хотелось и чего раньше он бы не отважился сделать. Ему казалось, что сегодня он с горем пополам шагнул на первую ступеньку лестницы, которую сам себе построил в мыслях. Ему было легче оттого, что он сказал Вере о своей любви к ней, и теперь эта обреченная любовь словно бы меньше беспокоила его. Однако на самом деле Вера могла подумать, что его привела к ней корысть, судорожное желание ухватиться за соломинку... Ну, нет, у нее же есть ум, успокоил себя Турчков, не может она считать его совсем бессовестным. А впрочем, пусть считает. Пусть. Вот пройдут годы, он исполнит свою программу, станет человеком, встретит Веру, и, может быть, ей придется тогда пожалеть, раскаяться, прозреть наконец. Но он будет великодешен... Ах, что мечтать, что тешиться будущим, отругал себя Турчков, ведь все это без толку и стыдно. Однако он знал, что еще не раз его воображение нарисует ему встречу с Верой через десять лет и любые повороты событий в той будущей жизни одинаково доставят ему удовольствие. Или, по крайней мере, поддержат его душевное равновесие. Потому еще Турчкову хотелось заглядывать в будущее, где он обещал себе стать хорошим и благородным человеком, что в сегодняшнем и тем более во вчерашнем ничего утешительного увидеть он не мог. Мерзость одна там и была. День рождения непременно вставал перед глазами. Вспоминать о том, что произошло в конце вечера, Турчков просто боялся, - бывает, привидится тебе в полудремоте окровавленное или мертвое лицо близкого человека, ты сейчас же в холодном поту гонишь сон и стараешься думать о чем-нибудь постороннем и мелком, о футболе, например, или о новом галстуке, вот и Турчков от первого же видения своего разбойства шарахался подальше: "Чур, чур меня!" Но и то, что происходило в доме Колокольникова раньше, когда гости еще пели и веселились, вспоминать было не легче, хотя этих воспоминаний Турчков старался не гнать. Чаще иных мелькало в тех видениях наглое лицо Рожнова, оно оживало, рожи корчило Турчкову, подмигивало бесовским глазом, а иногда как будто бы и легкая, летающая рука Рожнова опускалась Леше на плечо и ехидный голос звучал опять: "Ну, тютелька, как дела? Не пора ли мужчиною стать?" И сосунком, и тютелькой, и маменькиным сынком да еще черт-те кем звали его никольские сверстники, и только девчонки - Лешенькой. Еще в детсадовскую пору, когда все дети вокруг него были как дети - в разбитых ботинках и штопаных одежках, перешитых из послевоенных обносок, а мать выпускала его из дома в крахмальной панамке и с золотистым бантом на груди - липучкой для насмешек, - еще тогда попал он в недотепы, и на всю жизнь. Помнил он, как взрослые парни заперли его с соседской семилетней девчонкой в заброшенный сарай, вонявший кислой гнилью прелого сена и куриным пометом, а выпустив, объявили, что теперь они муж и жена, и Лешенька поверил и разревелся... Из гармошечной трубки осоавиахимовского противогаза резали "блох", устраивали на мелочь или на шелобаны "блошьи скачки", и уж непременно Лешины "блохи" были неудачницами, развертываясь, прыгали ниже всех, а то и вовсе не прыгали. На шелобаны же, щелчки и оттяжки, с маслицем и сухие, никольские парни росли умельцами. И в расшибаловку и в жошку, и в отмерялу Лешенька играть не хотел, знал от матери, что это дурные игры, и просто боялся, что у него ничего не выйдет. Однако же боялся и того, что его посчитают трусом, не выдерживал поддразниваний, с отчаянием бросался в игру и в конце концов веселил сверстников. В футбол, на взрослом поле, у пруда, с воротами, а не с кирпичами, он, напротив, мечтал играть, но в команду его принимали редко - и то когда сговаривались два неравных по силам парня, вот тогда Лешеньку выталкивали довеском к менее искусному, чтоб хоть мешался под ногами. А так он был "Эй, пацан, подай мяч". Мать не пожалела денег и купила прекрасную кожаную покрышку, оранжевую, с желтой крепкой дратвой, камеру и насос, и на время Лешенька стал в Никольском значительной личностью - "мальчиком, у которого есть мяч". В ту золотую пору ватаги взрослых дылд и мальчишек с дальних улиц появлялись у калитки Турчковых и, задабривая Лешеньку, с усердием приглашали его поиграть с ними в футбол. Лешенька таял и развесив уши бежал с мячом к поляне. Но как только мяч оказывался в чужих ногах, заискивающие взгляды гасли, и хотя Лешеньку для приличия брали в игру, относились к нему как к лишнему и цыкали в раздражении, чтоб не лез куда не надо. А потом мяч украли. Да что все вспоминать - только ножом по душе скрести. Было, было, было... Тяжкую ношу маменькина сынка волок на тощих плечах. Ерепенился, пыжился, вставал на цыпочки, старался выказать себя мужчиной. Хлипкость свою человеческую только и выказывал. Теперь-то Леше это ясно. А уход из школы в рабочие был отчаянным семейным бунтом. Потом и от музыки убежал, хлопнул обцарапанной крышкой пианино, купленного с жертвами и мытарствами, хлопнул в сердцах, чтоб все знали - и мать с отцом, - что он не хлюпик с бантом на груди, а настоящий парень и руки у него черные от масла и металла. А-а-а... К работе заводской, зубы сжав, привык, кое-что сейчас уже умеет и делает многое с удовольствием, но то ли это занятие, к какому он приписан судьбой? Кто знает... Впрочем, чушь, ерунда, теперь-то он знает, какое дело написано ему на роду. То есть какое он сам себе на роду написал... Оттого, что в ту ночь решил доказать и себе, и компании, что он "не хуже других". И опять перед глазами мерзкое лицо Рожнова. Левая бровь Рожнова выжжена в середине - перервинский слесарь на досуге неумело пользовался паяльником, осчастливил себя особой приметой, - и русые кустики живут сами по себе, вздрагивают сами по себе, помогают подмигивать пройдошьему глазу. "Ну что, тютелька, не пора ли мужчиною стать?" Лешенька храбрился, желал на террасе вести с парнями разговор о женщинах на равных, как будто бы их у него было много, хотя и понимал, что все знают, что у него ни одной не было. "Да брось пижонить, - сказал Рожнов, - мы тебе помочь хотим, а ты нам бакенбарды крутишь. Чего стесняться-то? Тоже мне Есенин! Все не умели. А начинать надо. Если не хочешь для продолжения рода, так надо для кровообращения". Потом пили, шумели, танцевали, но в безалаберном гомоне вечеринки Лешеньке было теперь не по себе, он все думал: "А может, и вправду сегодня? Неужели я такой ничтожный и хуже других?" Водка и дешевый, дурной вермут делали его решительным. Колокольникова и Рожнова порой он видел озабоченными, они все соображали насчет женщин, и было ясно, что вечер будет для них потерянным, если насчет женщин дело не выйдет. После первых танцев Рожнов с Колокольниковым выбрали девочек, а Леше посоветовали приударить за Клашей Терновской: "Она на тебя смотрит и тает, как мороженое на палочке. Если упустишь, будешь дурак". Тут Рожнов прошептал кое-что Леше на ухо, взволновав его и обнадежив. Все же несколько минут Леша провел в одиночестве на крыльце, размышляя о нравственности террасных предприятий, и, сочтя их безнравственными, успокоился было, но тут же обозвал себя сопляком, идеалистом из девятнадцатого века, Ленским с романтическими кудрями, забывшим, что на дворе иное столетие. Все делают - значит, и нравственно. И он должен быть как все. Конечно, Лешу несколько опечаливало то, что день его рождения проходит без возвышенных застольных бесед, вообще без серьезных разговоров, а превратился в привычную вечеринку с пьяным шумом и любовными затеями. Кроме всего прочего высокие слова и понятия были высокими словами и понятиями, а в Леше жило сейчас такое, что не подчинялось этим словам и понятиям, и сдерживать это было трудно. Да и не надо было, как казалось Леше, сдерживать. И он подсел к Клаше Терновской, розовой блондинке - лондотон из "Ванды" - годом старше его, с холодной решимостью взять свое и доказать всем этим Рожновым и Колокольниковым, что он... что они... Все же он волновался, но Клаша с удовольствием приняла его игру, стала в ней верховодить, и Леша поверил шепоту Рожнова. Но тут появилась Вера Навашина. Терновскую Леша оставил. Он понял сразу, что любит Веру. Он был влюблен в нескольких девушек, среди них и в двух заводских, в одну из ОТК и в одну из столовой, причем отчетливое ощущение любви приходило к нему только при встрече с той или иной его симпатией, остальные же при этом забывались. Теперь ему казалось, что Веру он любит так, как никого не любил, и что любовь к Вере, видимо, жила в его подсознании давно, с детских лет, но он о ней не догадывался, - так бывает. Впрочем, ему показалось, что и раньше Вера его волновала и печалила. Так или иначе, но появление Веры его обрадовало. И сама Вера, и его собственное сегодняшнее отношение к ней противоречили рожновской обыденной пошлости и как бы освободили Лешу от нужды именно сегодняшним вечером становиться мужчиною. Он сразу же испытал облегчение. Он любовался Верой, ходил за ней, как опоенный чародеевым зельем, и все хотел восторженными словами рассказать Вере о своей любви, но у него никак не получалось. А на террасе его огорошил Колокольников, заявив, что он произвел переориентацию корабля и будет причаливать к Вере Навашиной. Рожнов принялся было оспаривать Веру, но Колокольников цыкнул на него. Леша стоял возмущенный, при нем марали святое, о себе он постеснялся сейчас Колокольникову и Рожнову сказать, но о Сергее напомнил. "Ну, знаю, - сказал Колокольников. - Я надеялся на Нинку, а она не пришла. А Сергей ни мне, ни Верке не помеха. Что у нас, домострой, что ли?" - "А ты-то чего суетишься? - сказал Леше Рожнов. - Тебе-то зачем Верка?" Потом они стали говорить о Вере такое, от чего Леша совсем увял, а Веру тут же возненавидел. "Откуда вы знаете?" - взвился Леша напоследок. "Знаем", - сказал Рожнов значительно. И дальше, почти весь вечер, Леша ненавидел и презирал Веру. В каждом ее жесте, в каждой ее фразе, в движениях губ и глаз чудилось ему подтверждение слов Рожнова. "Про нее давно говорили, что она гуляет, так и есть..." Леша чувствовал себя обиженным и обманутым, и несомненной виновницей была Вера, она вроде бы лопатой перекопала его возвышенные представления о жизни, обсыпала при этом Лешины идеалы глиной и навозом. Снова выходило, что правы Рожнов с Колокольниковым, а ему, взрослому мужчине, следует действовать. Он сидел теперь за столом разочарованным Печориным, только что без эполет, и женщин презирал. Всех вообще и каждую из тех, что были рядом. "Как женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил..." - удивительным образом вспомянутая строчка не выходила из головы. Но при этом Вера волновала его по-прежнему, и все в ней казалось ему красивым - и глаза, и большой рот, и загорелые полные руки, и вся ее сильная, ладная фигура. Леша с печоринским, как ему чудилось, выражением лица пригласил Веру танцевать, она согласилась охотно. И когда он в танго с отчаянной робостью притянул ее к себе, она не отстранилась, и он касался ее ног и ее бедер, млел от счастья и от страха, а проводив ее на место, подумал, что она, видимо, не обратила внимания на его уловки, не приняла их всерьез, а потом решил, что нет, обратила, просто она порочная женщина и больше ничего. То есть, наверное, она нормальная современная женщина с пониманием, а он и верно сосунок, и так дальше нельзя. Он решил с нынешнего дня относиться к женщинам холодно и цинично, однако ухаживания Колокольникова и Верины ответные улыбки Лешу расстраивали и даже злили. В коридоре при нем Колокольников, порядком выпивший, сказал Рожнову: "Ну, все идет путем... Она голодная... А хороша-то нынче!" Леша возмутился, однако бросился не к Колокольникову, а выловил Веру из суеты танцев и заявил ей: "Как ты можешь так! Как только ты можешь так!" Она глядела на него, рот раскрыв. Или делала вид, что ничего не понимает. Или и вправду ничего не понимала. Потом Леше было дурно, и он многого не помнит, помнит только, что его выводили в огород, потом губы ему обожгли нашатырем, в чем-то упрекали, давали серьезные советы, а он стоял на террасе, посиневший, слабый, выдохшийся, словно его только что заставили на стадионе пробежать три километра на время. Очень расстраивала Лешу запачканная нейлоновая рубашка. Принесли горячей воды, терли рубашку. Заодно заставили Лешу намочить голову из рукомойника, сказали при этом: "Брось киснуть. Вмиг и волосы, и рубашка высохнут. Да и темно стало, кто разглядит!" Время и вправду было уже позднее, гости тихо расходились. Леша чувствовал себя легче и трезвее. Но сам себе он был мерзок и все были ему мерзки. К Вере он уже не подходил, а только смотрел с презрением на ее любезности с Колокольниковым и все ему хотелось с досады учинить что-нибудь этакое, скандальное, в особенности хотелось сорвать Верин парик с шумом, на глазах гостей, но стыд и слабость удерживали Лешу. Рожнов с Колокольниковым были раззадорены. Колокольников на террасе, губы поджимая, рассказывал, какая Вера сегодня податливая, вроде бы и сама намекает, а Рожнов крутился возле удачливого приятеля, грудь выпятившего в богатырской удали, и приговаривал с заискиванием: "Вась, может, и меня пристроишь, а? Или, значит, друга в беде оставишь?.. Да ведь она-то сегодня..." И шептал, шептал что-то на ухо Колокольникову. "Да брось ты! - басил Колокольников смущенно. - На кой черт это!" - "Жадный ты, Васька, - возмущался Рожнов. - Ведь она же здоровая, как лошадь... Она привыкла небось..." Леша встал, двинулся в столовую, он знал теперь все о жизни и желал отыскать Клашу Терновскую. Он был пьян. Или все были пьяны... Дальнейшее он помнит смутно. Провалы какие-то... То ли помнит, то ли догадывается, как все было... Выяснилось, что почти все гости ушли, и Клаши Терновской нет, осталось двое парней у недопитых бутылок вермута, а из девчонок - одна лишь Вера Навашина. "У-у!.." - отругал ее Леша в мыслях и совсем опечалился. Рожнов налетал на него сердитый, он якобы удивлялся тому, что Леша потерял даму, а сам воровато подмаргивал, давай, давай, не задерживайся, не видишь, что лишний? "Пошел ты еще!" - огрызнулся Турчков и уселся на диван. Вера злила его, но уйти от нее у Леши не было сил. Потом появился Колокольников, подсел к Вере, и Рожнов, хлебнув вермута, знаками выманил парней на террасу. "Что у вас, совести нет?" - прошипел он. Кроме него теперь на террасе курил и тихий Слава Гришин с Каширской улицы и Миша Чистяков, обычно аккуратный и спокойный, а сейчас тоже пьяный и чрезвычайно возбужденный, все он с места на место переходил, егозил, сыпал пепел на пол, говорил много и быстро. Леша нервничал, но думать ни о чем не хотел, не желал и оглядываться на свои житейские принципы, а положил: пусть все будет как будет. Рожнов с ошалелыми глазами суетился, все норовил узнать, какие дела у Колокольникова, и когда тот появился на террасе, подскочил к нему, заблажил спеша: "Ну, Вась! А, Вась! Выйдет, а? Я-то как? Я-то?" Колокольников потянулся с ленцой: "Да брось ты! Что, других баб, что ли, нет?" Рожнов разозлился: "Значит, один, да? А кто тебя надоумил-то?.. Размазня ты! Сопляк!" Тут Колокольников ушел, а Рожнов, все еще надеясь на что-то, принялся неистово выталкивать парней вон: "Идите, идите! Вам-то тут зачем, проваливайте!" Один только Слава Гришин сразу и ушел, а Леша с Чистяковым остались. Тут Леша подумал, что все это гадко, что он сейчас же разгонит компанию, но эта горячая мысль была секундной, и она исчезла тут же, как только явился Колокольников, смущенным, но и, как показалось Леше, торжествующим, этаким победителем, и засмеялся: "Чаек просила поставить. Чаек так чаек!" Он и вправду налил воды в электрический чайник, включил его, крышку долго не мог приладить, может, от волнения, а потом пошел к Вере. Ах, тут бы и догнать Колокольникова, ударить его довольную поганую рожу и Рожнова следом избить чем ни попадя или уйти совсем тихо, как Слава Гришин, - так нет, не ударил и не ушел, а вцепился, себя не помня, в руку Рожнова и застонал. "Ты что! - прошептал Рожнов. - Дуреешь, что ли? Нашатыря пойди понюхай..." Они стояли втроем, как разбойники в засаде, ожидая купеческий обоз с куньими мехами, не дышали и все шорохи, все комариные голоса, ленивый шелест каждого листочка в душном саду, кажется, слышали. Сердце Лешино колотилось, и он все повторял про себя: "Что же это? Что же это такое? Что же это и зачем оно мне?" Тут в комнате раздались крики и грохот. Леша испуганно посмотрел на Рожнова, которого никогда не любил, а в те минуты и подавно не любил, а Рожнов стоял растерянный и сам глядел на Лешу странно, как бы ища поддержки или успокоения. Колокольников закричал что-то, и тогда Рожнов, выговорив невразумительное, бросился в комнату, и Чистяков с Лешей побежали за ним, хотя их никто и не звал, спешили теперь, зверели на ходу. И стали зверьми. Впрочем, он-то, Лешенька Турчков, даже и не зверем, наверное, стал. А так, насекомым. Или червем... Наутро он было уже приладил ремень к порыжевшему костылю в сарае, но мать подкараулила его, и он пожалел мать. Невропатолог районной больницы после материнских слез выдал ему бюллетень на неделю и этим кое-как облегчил Леше жизнь. Леша прятался от людей, он боялся их и себя боялся, но все обошлось пощечиной, которую влепила ему Нина Власова. А через неделю, когда он уже решил, как будет жить дальше, он вышел из дома и, вобрав в плечи повинную голову, вытерпел свое пребывание среди людей. Теперь ему все оставалось терпеть. Однажды в электричке он наткнулся на Рожнова. Оба они захотели разойтись, как бы не заметив друг друга, но не удалось. "Ты с билетом?" - спросил Рожнов. "С билетом". - "Ну и правильно, - сказал Рожнов. - Теперь нам на копейку рисковать нельзя. И с задней площадки нельзя выпрыгивать, и улицу переходи только у светофоров". - "Какое это имеет значение!" - поморщился Леша. "Лопух! - сказал Рожнов. - Нам теперь выковыриваться надо! Раз она оказалась такой стервой... И ее проучить! Надо доказать, что она нас растревожила и заманила... Ведь тебя-то она растревожила, а? Не я ведь..." - "Нет, - сказал Леша, - она ни при чем. Я виноват, я подлец, и выкручиваться я не буду..." Рожнов, рот скривив, покосился на него, похоже было, что интерес к собеседнику он потерял. "Лопух ты и есть лопух, - сказал Рожнов напоследок. - Лопухом сядешь, лопухом выйдешь. Но вам-то что, вы подростки. А мне положат взрослый срок. Мне надо проситься в армию, пока не поздно. А там пускай меня сыщут!.." Странный разговор получился у Леши с Мишей Чистяковым. Слышать они друг друга слышали, но смотрели при этом кто куда: Леша - в каракулевые облака, в голубые бездны, а Миша - на обсыпанную румяными яблоками кандиль-китайку, распушившую ветви за соседним забором. Миша все говорил, что ему сейчас тяжело оттого, что он оказался мелким человеком, тварью со скованными лапами. В тот вечер он думал, что он свободен и волен делать все, что ему заблагорассудится, отключив тормоза условностей и подчиняясь только инстинкту, и эта свобода естественности, казалось, могла окрылить его и одарить удовольствием. Однако же вышла гадость. Значит, тормоза ему нужны, ой, как нужны, а из свобод ему остается только свобода с расчетом, и на большее он не способен. От сознания всего этого он и мучается сейчас. Леша из неожиданных для него и странных фраз Чистякова ничего не понял, спросил на всякий случай: "Ты что, как Раскольников, что ли?" - "При чем тут Раскольников! - рассердился Чистяков. - Я дурак! Такие опыты не для меня. Я себе весь путь испортил. Я на этом пути знал уже все рельсы и все шпалы, все костыли у стыков, сам же сгоряча и спьяну взорвал перед собой мост... Но и она, конечно, хороша... Сама..." Тут он, кажется, пожалел, что разоткровенничался перед Турчковым, а впрочем, может, откровение это было ему необходимо. Леше туманили голову слова Чистякова о полной свободе и свободе с расчетом, он долго думал о них, но так их себе и не разъяснил. Вполне возможно, что и Чистяков, выслушав его, ничего не понял, да, видимо, и не мог понять. То, что Леша чувствовал сейчас, и то, что он решил, словами он никак не мог назвать точно. Но не было сейчас нужды высказывать людям сокровенное, а потому можно было обойтись без слов, одним чувством. А чувством Леша все теперь знал и поэтому был спокоен. Оттого, что случившееся и ему и людям вокруг казалось мерзким и позорным, оттого, что Вера страдала и страдала его мать, оттого, что ему было стыдно и гадко и он хотел убить себя, от ощущения всего этого Леше, в конце концов, стало легче. Значит, люди какие были, такими и остались, значит, свой запас добра они не растратили, а может, кое-что к нему и прикопили, значит, себя они изменять не хотят и все соблазны, обещающие житейскую легкость, безбоязненную езду без ухабов на скоростях очередного столетия - все это не для него, не для Веры, не для его матери, не для Миши Чистякова, не для Нины Власовой. Может, для кого-то они и есть жизнь, а для них они обман. В крайнем случае удобное средство самооправдания. И не стоило вставать на цыпочки, а надо было оставаться самим собой... Ну да, все мы крепки задним умом... Теперь для Леши все должно было пойти по-иному. Он виноват перед людьми. Перед всеми людьми. И за свое непонимание их, и за свою подлость он не будет просить у них прощения. Он им не скажет ни слова. Но вся его жизнь будет искуплением. Причем про это он должен как бы забыть и не заводить в голове бухгалтерских счетов, не отщелкивать на них рыжими и черными костяшками каждое свое хорошее дело, а просто делать добро, пусть самое крошечное, и больше ничего. Однако вновь обретенное Лешей душевное спокойствие легко разбивали мысли о Вере. Теперь он был уверен, что любит ее. Она виделась ему всюду, а в вечерних мечтаниях вела с ним разговоры. В мечтаниях этих Леша совершал рискованные поступки, выручая Веру или даже спасая ее в гибельных случаях, а она ничего не знала о нем, когда же ей открывали глаза, было уже поздно. Иногда помимо его воли приходили к нему и чувственные мысли о Вере, он тут же гнал их - и прежде всего потому, что мысли эти были для него не сладки, а отвратительны и тут же вызывали брезгливость и к самому себе и к Вере. "Что же мне раньше не приходило в голову, что я ее люблю? - думал Леша. - Или я на самом деле после всего этого?.. Как же случилось-то?.." Он говорил себе, что не имеет права на любовь к Вере, и если уж не может пересилить себя, то обязан любить втихомолку и не напоминать никогда о своих чувствах Вере. Впрочем, эта тихая, жертвенная любовь без надежд начинала вдруг Леше нравиться, и он даже был рад, что Вера не захотела и говорить о его предложении... - Платформа Текстильщики, - объявил машинист. - Следующая платформа - Москва-Товарная... "А если вдруг я ей оттуда письмо напишу?.. Просто так... Не как кому-нибудь, а как человеку, - подумал Леша. - Неужели она мне не ответит?.. Может, и ответит..." 17 Мать просили явиться в больницу после обеда, с двух до трех. Вера накануне побывала в той больнице, укараулила в коридоре главного врача отделения и быстро, сбиваясь, наговорила ему что-то, а он, вежливый, видимо, человек, обещал отнестись к матери со вниманием. Вера не удержалась и сообщила на всякий случай, что она тоже медик из Вознесенской больницы, а сказав об этом, смутилась. Понятно, что их разговор не мог изменить ничего к лучшему, но все-таки главврач должен был бы запомнить фамилию матери, запомнить и то, что у его больной остались три дочери и одна, довольно привлекательная, медик к тому же. Кроме всего прочего, Вера чувствовала бы себя скверно, если бы не предприняла попытки хоть как-нибудь облегчить участь матери в больнице. Да и мать, если бы дочь не съездила в город, обиделась бы. Вера познакомилась и с медсестрой отделения, поболтала с нянечками в коридоре, под непременными фикусами с мокрыми, чистыми листьями, рассказала, как ей приходится сидеть с нервными и психами, сразу же стала на этаже своей и довольная отправилась домой. Настасья Степановна встала нынче с левой ноги, с утра была не в духе, кричала на дочек, отвешивала младшим подзатыльники, раздражалась из-за всяких пустячных мелочей, обругивала крепкими словами своей деревенской юности не только девочек, но и вещи, которые ей сегодня не подчинялись, как будто бы даже не выдерживали прикосновений ее рук, чуть что оживали и огорчали Настасью Степановну бессовестными каверзами. "Ах ты, змей подколодный! Ах ты, козел комолый!" - кричала она на очумевший дуршлаг, она насыпала в него черную смородину, шебутила ягоду, промывала ее, а дуршлаг вырвался из рук, ударился о плитку, и голубая довоенная эмаль меленькими клинышками опала на пол. Береженая чашка кузнецовского фарфора с пастушками и розовыми овечками в нежно-зеленом овале, гордость навашинского буфета, покатилась по столу, и только у самого края Настасья Степановна ее словила, скользкую, не протертую полотенцем, и отставила к мытой посуде. "У-у, дьявол, у-у, иуда! - ругалась она. - Где же теперь фарфор-то купишь! Стаканов-то тонких в магазинах нет, а чашек и подавно..." Досталось ножу, запутавшемуся в марлю, снятую с творога, досталось козе и курам досталось: "Башку вам открутить пора! Лучше бы я держала уток или гусей!" И огурцы получили свое: "Вон у Маркеловых едят их уже неделю, а тут одна дохлость!" Вера поначалу терпела наскоки матери, не огрызалась, но потом подумала, что матери может показаться подозрительной непривычная покорность старшей дочери, она решит еще, что дочь ее сегодня щадит, и расстроится, учует плохое, и Вера стала перечить матери. "Ну и дочки выросли! - распалялась Настасья Степановна. - Утеха в старости! Оторви да брось!" Словно бы и не была она в последние недели тихой, деликатной и доброй. Впрочем, нынешнее воинственное настроение матери не пугало Веру - слава Богу, она видела ее воительницею не один раз. Всегда, когда задерживали зарплату, когда в доме не хватало денег, хлеба, дров, корма для скотины, когда пропадал отец и все догадывались, что он пьет и гуляет на стороне с беспутными приятелями, когда она, Вера, убегала из школы, а потом выкидывала и еще что-либо огорчительное, а то и просто от тяжелой работы и плохого сна грохотом вещей, дурными словами, громким раздражением выходили наружу усталость, досада и тревога матери. И нынче Вера знала, отчего матери плохо, и не старалась успокоить ее. Дело было не только в операции, не только в страхе перед худшим, - тут от матери ничего не зависело, а в споры с судьбой она никогда не вступала, верила: чему быть, того не миновать. Но то, что она, не старая еще женщина, должна была недели, а то и месяц лежать в больнице, есть дармовую еду и бездельничать - вот это угнетало и расстраивало ее, казалось ей противоестественным и обидным. Никакая температура - ну, уж если только за тридцать девять - не могла уложить ее в постель, как не могла уложить и никого из их семейства - и ее мать, и ее бабку, и ее старших сестер. Всегда находились неотложные дела по хозяйству, да и вообще валяться или сидеть просто так для Настасьи Степановны было стыдно. И скучно. Как-то она и с воспалением легких выскакивала на холод рубить дрова и кормить скотину, - муж в те дни исчез, а трехлетняя Вера лежала с простудой. А сейчас не было и температуры, боли случались, но они в счет не шли, и главное - лежать Настасью Степановну заставляли не зимой, когда болеть как бы и полагалось, и не поздней осенью, усталой и сырой, а летом, в сладостную хлопотную пору, когда час упустишь - потом неделями будешь кусать локти с досады. Мысли о неокученных грядках картофеля, о капусте, которая уж конечно без нее не завернется в голубые кочаны, о палках, которые она не вбила для поддержки тяжелых уже кустов помидоров, и прочие и прочие заботы мучили ее. Она знала, что девчонки без нее проживут месяц и не отощают, а вот огород и скотина ее беспокоили. Вера поглядывала на часы, она вовсе не хотела торопить мать, но в больнице, на людях, мать могла успокоиться, быстро привыкнуть к новому житью, и, может быть, не стоило тянуть с выездом в город. Еще Вера боялась, как бы не пришла приятельница матери Клавдия Афанасьевна Суханова и не испортила вконец настроение. Раньше тетя Клаша непременно бы явилась проводить мать. Тогда бы поначалу пошли сочувствия, лишние сегодня, а кончилось бы все разговором, который Вера уже не раз слышала: никольские старухи да и женщины в летах матери в уместных случаях охотно говорили о своих будущих похоронах и о том, где их следует хоронить. Причем разговоры эти велись не только для молодых родственников, с намерением попугать их в воспитательных целях и вызвать к себе жалость, нет, они и самим женщинам, казалось, нравились. Теперь же тетя Клаша снова могла сказать матери, что ничего лучше крематория нет, при этом ее зрачки расширились бы и излучили сладостное мечтание, но ненадолго. Она тут же бы добавила, что все это впустую, нет у нее московской прописки, без московской же прописки нечего и мечтать о крематории, а так ей все равно, и пусть ее хоронят на Никольском кладбище, в любом месте. Мать выслушала бы ее с доброй улыбкой, как выслушивает хозяйка швейной машинки с ручным и ножным ходом хозяйку штопальной иглы, и сказала бы, что, конечно, там и любое место хорошо, но вот ей соседи Сурнины обещали устроить землю на их участке, возле ее подруги Софьи, это на холме, рядом четыре березы, и оттуда видна долина речки Рожайки с дальними деревнями и грибными лесами. Красиво и спокойно. Обычно Вера терпела такие разговоры, но сегодня они и ей и матери были ни к чему. А Клавдия Афанасьевна уж точно бы сказала сегодня, желая поддержать мать: "Да чего ты стонешь-то? Ты нас всех переживешь. Это мне надо о крематории думать!" И пошло бы. Однако Клавдия Афанасьевна не явилась, значит, обиделась всерьез, да и какая радость приходить в дом, откуда ее выгнали со скандалом... Ну и ладно. - Ты уж собирайся, - сказала Вера матери, - а то ведь, если опоздаешь, место не будут держать. - А чего мне собираться-то? - проворчала мать. - Сумка у меня почти готова. Книжку вот, какую полегче, взять. Приключения или про историю. Да у нас и нет... - Я тебе принесу. У Нинки попрошу. У них много книг. - Чтой-то Нинки-то не видать в последние дни? - У нее свои хлопоты. Сегодня-то она обещала быть на станции в полвторого. Тебя хотела увидеть. - Может, и придет... - сказала мать рассеянно. Она укладывала в черную сумку с пришитыми недавно желтыми ручками от другой сумки, вконец износившейся, мыло, зубной порошок, щетку и зеленую кружку. - Ты что? - спросила Вера. - Так, в этом халате, и поедешь? - Мочалку бы мне не забыть, - проворчала мать. - Я говорю, ты в этом халате так и поедешь? Длинное ситцевое платье, похожее на халат, чистое, правда, но лет двадцать бывшее в носке, тряпка тряпкой, сидело на матери плохо, старило ее и горбило. - А что? - сердито сказала мать, она ждала, что Вера пристанет к ней из-за этого платья; смущалась и досадовала, что смущается. - Хорошее, что ль, мне туда надевать? - Нет, обязательно надо напялить худшую вещь! - Ну конечно, там платье будет валяться без дела, новое и хорошее, а потом его потеряют или украдут! - Ну, валяй, валяй, - сдалась Вера, - иди пугалом. - Конечно, - проворчала мать, - вам-то что добро! На ветер пустите - и все. Соня и Надька просились в город, проводить до больницы, но им было запрещено. "За домом присмотрите", - объяснила мать. Вера добавила: "Мамка скоро вернется. Я вас свезу к ней в посетительский день. Вот разрешат ей гулять..." Девочки вертелись около матери, Соня прижалась к ней, заплакала: "Мамочка, мамочка!" Мать растерялась, ресницы ее захлопали, Вера сказала резко: "Сонька, кончай! Чего разревелась? Я говорю, мамка скоро вернется..." Слезы сестры и печальный вид ее расстроили Веру, Соня росла чуткой на беды и несчастья, а сейчас она будто бы прощалась с матерью. Надька не плакала, она стояла с рыжеволосой куклой Ксаной в руках и смотрела на мать молча. Потом сказала по-взрослому, как бы желая успокоить и мать, и сестер, и себя: "Я отцу напишу, чтоб приехал". - "Я тебе напишу! - испугалась мать. - Верк, ты последи, чтобы она сдуру не написала". - "Да она и писать-то толком не умеет, - сказала Вера. - Я ей напишу!.. Ну ладно, присядем, что ли, перед дорогой!.." Присели. Надька была важная, а Соня потерянная и одинокая, сирота сиротой. Вера видела, как глядела мать на младших дочерей, и понимала, чего стоят ей сейчас сухие глаза. - Ладно, - сказала Настасья Степановна, - встали, что ль. А вы с нами только до калитки... Прижала у калитки девочек к груди, русые головы их погладила; пожурила Надьку за плохо заплетенную косу, велела девочкам не ругаться, хорошо есть, в особенности Соне, помогать старшей сестре и слушаться ее. Улица показалась Вере нынче удивительно длинной. Веру подмывало обернуться, и как она ни удерживала себя, все же обернулась, увидела сзади, уже вдали, двух девочек. Мать так и не поглядела назад. Как всегда ухоженная и нарядная, на станции их уже караулила Нина. Она обняла Настасью Степановну, пообещала ей скорое выздоровление. - Какая ж ты, Ниночка, у нас красивая! - обрадовалась Настасья Степановна. - И все у тебя так ладно подобрано - одно к одному. Ну точно куколка. С деревенской поры "куколка" у Настасьи Степановны было самым одобрительным и даже восторженным определением красивой и богато одетой женщины. Причем женщина эта была франтихой не потому, что бесилась с жиру, а потому, что ей на роду самой природой было написано стать красивой и франтихой. Впрочем, сейчас мать, может, вспомнила и куклу младшей дочери. - Ну, ты и ресницы наклеила! - сказала Вера. - А что? - Ничего. Они у тебя как лепестки у ромашки. Не полевой, а той, что у нас под окном на клумбе. Знаешь, такая лохматая... - Ну и хорошо! - засмеялась Нина. В электричке Нина рассказывала никольские новости, при этом она поглядывала на Веру, как бы испрашивая ее, что сейчас следует прежде всего рассказывать с пользой для Настасьи Степановны. Сама Настасья Степановна слушала Нину рассеянно, видимо, все еще думала об оставленных ею девочках и о хозяйстве. Среди прочих забот ее печалило и то, что она не успела оборвать верхушки у тех кустов помидоров, где плоды на нижних и средних ветках уже округлились и налились соком. - Оборву, - пообещала Вера. - Около уборной рогатины стоят. Я их принесла для мельбы и антоновки. Солнечные ветви совсем отяжелели. - Хорошо, - сказала Вера, - подставлю. Мать и еще делала распоряжения - и насчет козы, и насчет черной смородины, как ее провертывать мясорубкой и сколько класть песку, и насчет прочего. Веру эти распоряжения стали раздражать. Слушая ее, она понимала, что если бы мать ей ничего и не сказала, то и тогда бы она сделала все как надо. Слава богу, привыкла к домашним заботам. К тому же она и дома, и на работе ужасно не любила, когда ей напоминали, что она еще должна делать, как бы признавая тем самым ее человеком бестолковым или, может, бессовестным. - Ладно, знаю, - сказала Вера сердито. - Чего говорить-то. В городе Вера с матерью вышли из электрички, а Нина поехала дальше, в Москву. Нина поцеловала на прощанье Настасью Степановну, пожелала ей ни пуха ни пера, сказала, что непременно навестит ее в больнице, а Веру возьмет под свою опеку. Так что пусть Настасья Степановна ни о чем таком не беспокоится и не думает о домашних делах. К больнице шли пешком, мать шагала за Верой тихая, сгорбленная, в нелепом, худшем своем платье. В иной день, еще месяц назад, Вере стыдно было бы идти по улицам с такой матерью, и она нашла бы предлог улизнуть от нее. Теперь же Вера укоряла себя за прежние настроения и мысли. Она вспомнила, как недели три назад почти по тем же самым улицам мать, энергичная, уверенная если не в самой себе, то в необходимости и правоте своего дела, вела Веру в милицию, и она, Вера, несмотря на свою беду и свой стыд, не могла не удивиться преображению матери. Наседка стала орлицей ради своего обиженного цыпленка. А она, Вера, кто теперь? Ей и думать об этом было некогда, однако же она чувствовала себя сейчас старшей, а мать ей подчинялась и верила, видно, в то, что Вера и в больнице, и на пути к ней все устроит лучшим образом. - Песку-то я так и не подкупила, - сказала мать у гастронома. - Говорят, что он подорожает. Я все хотела и не подкупила. Ну ладно, потом подкуплю. Если жива буду. Она вздохнула, и Вера быстро взглянула на нее, стараясь уловить, был ли в обычной присказке матери "если жива буду" особый оттенок. Но, кажется, слова были произнесены машинально, а вздох скорее относился не к ним, а к тому, что мать и вправду не прикупила сахара. В больнице мать приняли быстро. Вера вышла во двор и скоро увидела ее в окне второго этажа. Женский корпус был свежий, двухэтажный, выкрашенный в бледно-кремовый цвет. Рядом в липах и тополях стояли старые корпуса, крепкие, красные, с узорно выложенными кирпичом наличниками, такие же, как и в Вериной Вознесенской больнице, но пониже и покороче. - Ну как, хорошо? - крикнула Вера матери. - Привыкнешь!.. Я послезавтра к тебе приду. Книгу принесу и соки куплю. Обследование тебе сделают быстро, и все будет в порядке. Все будет в порядке, говорю! В приемном покое Настасья Степановна совсем было растерялась, ее пугали белые стены и люди в белых халатах, а людям этим она должна была теперь подчиняться. И в особенности пугал ее больничный запах - он как бы завесой отрезал ее от нормальной человеческой жизни, он был запахом особого мира, в мире этом Настасья Степановна уже не могла быть сама собой и не могла принадлежать себе, мир этот был для нее вынужденным и противоестественным. Но теперь, получив место, Настасья Степановна хоть чуть-чуть, но освоилась на нем, обжилась и повеселела, улыбалась из окна словам дочери. Вера видела, что у матери полегчало на душе. Чувство облегчения от матери передалось и Вере. Она вдруг поверила в то, что все обойдется, ей казалось: и мать считает теперь, что все обойдется. Так они и расстались, Вера пошла из больницы в город в хорошем настроении, спешила в магазины, хотела скорее вернуться к сестрам, чтобы и их успокоить. И тут опять без всякой видимой причины к ней вернулись тоска и дурные предчувствия. Вера, усталая, разбитая, опустилась на скамейку в тополином сквере. Жизнь снова казалась ей тошной, было скверно, и очень хотелось, чтобы подошел кто-нибудь, выслушал ее, пожалел ее, сказал ласковые и добрые слова. Она встала и пошла. Долго бродила по городу, но ни один знакомый не встретился ей, ни никольский, ни вознесенский, никто. Одного Сергея она не хотела видеть теперь. Она чувствовала к нему сейчас отвращение, была уверена, что и он относится к ней с отвращением, ей, понятно, объяснимым, и сегодня встреча с ним могла только опечалить. Потом она зашла в церковь на берегу реки. Ей опять стало до слез жаль мать, она ощутила вдруг щемящую, пронзительную любовь к матери, она стояла теперь, молилась и думала, какая мать у нее добрая и хорошая и как надо, чтобы она жила, и какие-то неведомые ей раньше высокие чувства, радостные и горькие, тревожили ее. Двое мужчин тихо заговорили рядом, Вера вздрогнула как бы очнувшись, вышла из церкви. Она спустилась переулком к торговой улице и чувствовала, что успокаивается. У нее было теперь такое ощущение, будто им с матерью повезет. Вера купила девчонкам лимонных карамелек, пряников, выстояла в очереди килограмм вареной колбасы, на пустом уже рынке взяла остатки картофеля - мелочь, с перепелиное яйцо, - и пошла на станцию. На перроне она увидела Колокольникова. Она шла ему навстречу, сделать вид, что не замечает его, не смогла, а повернуть назад и показать тем самым, что смутилась или испугалась Колокольникова, не захотела. - Здравствуй. Вера, - сказал Колокольников робко, он тоже был растерян, от растерянности и заговорил. - Здравствуй, - сказала Вера холодно, ее вдруг озаботило: не протянет ли он ей, грешным делом, руку, и как ей теперь в разговоре называть Колокольникова? "Васей" - язык бы не повернулся. Руку он, слава богу, не протянул, спросил: - За харчами, что ль, ездила? - Нет, - сказала Вера, - мать в больницу положила. - Что с ней? Серьезное, что ль? - Серьезное, - вздохнула Вера, хотела сказать об операции и о своем страхе за мать, но решила, что не следует ей говорить это Колокольникову. - Положили на исследование... - Небось обойдется... - улыбнулся ей Колокольников, но, спохватившись, подумал, что Вере его сочувствие будет неприятно, а может быть, оно покажется ей и поддельным, тут он и сник. Помолчав, сказал: - А я вот еду с Силикатной. Ты ведь знаешь, там у меня была девчонка... Теперь они меня близко к ихнему дому не подпускают... Ну и правильно... А я вот езжу... Вера чуть было не сказала ему: "Ездишь - ну и езди, мне-то что", - однако состояние души у нее было сейчас спокойное, словно бы надежда жила в ней, и Вере не захотелось говорить ни злых, ни ехидных слов. Они стояли с Колокольниковым, молчали. Несмотря на свою богатырскую стать, несмотря на то, что плечи его не ссутулились, а грудь была расправлена по-прежнему фасонисто, по-рагулински, несмотря на здоровый материнский румянен, выглядел Колокольников несчастным и даже затравленным - что-то в глазах его было от битого боксера. Может быть, с тяжестью на сердце он возвращался сегодня из Силикатной, а может, вообще стал таким, битым, после дня рождения Турчкова. И Вера ощутила к нему сейчас если не жалость, какую испытывала к Леше Турчкову, то, во всяком случае, некое сочувствие. - Знаешь, - сказал Колокольников, - тебе ведь теперь трудно будет. - Отчего? - Ну, намотаешься на работе, а дома хозяйничать с девчонками без матери... - Ну и что? - Может, помощь нужна? По хозяйству, по огороду, может, в магазин сходить или еще что... - Обойдемся, - сказала Вера. - Да пусть не я, - сказал Колокольников. - Я понимаю. Ты не бойся. Другие ребята найдутся. Ты их знаешь. Хорошие ребята. - Не надо. - Ты не обижайся, я же по делу... - Да нет, - сказала Вера, улыбнувшись грустно. - Мы уж сами как-нибудь... Опять замолчали. - А помнить, - сказал Колокольников, - два года назад мы с тобою ездили сюда на спартакиаду? Ты двести метров бежала, а я толкал ядро и перетягивал канат. Ладони ссадил... Подошла электричка, бордовая, серпуховская, тяжелая, с людьми в проходах и тамбурах, от Царицына она следовала без остановок. - Ты в другой вагон садись, - сказала Вера. - Я знаю, - сказал Колокольников. ...Колокольников занял в вагоне место, но потом увидел, что рядом стоит женщина, тут же поднялся сказал: "Садитесь, пожалуйста..." Был он сегодня тихий, печальный и вежливый, хотелось ему сделать что-нибудь этакое, от чего люди подумали бы о нем хорошо и посочувствовали ему. В знакомый дом на Силикатной его не пустили снова, он расстроился, но подумал: "И правильно..." Стыдно ему было ездить на Силикатную, однако отчего-то он ездил... Но после того, как он предложил Вере помощь и уступил место женщине, он словно бы успокоился и даже стал доволен собой. Он уже и не помнил, как вчера, сам того не желая, наговорил следователю про Веру семь коробов и поверил в свои слова. Сейчас он с удовольствием думал о своем намерении помочь Навашиным и сокрушался о своей жизни сильнее прежнего. Впрочем, жизнь уже не казалась ему такой невыносимой, как неделю назад. Ругань отца кончилась, никольские жители не смотрели на него зло, привыкли, а мать и вовсе хлопотала вокруг Васеньки, будто он был неизлечимо больной и с ним прощались. Колокольникову даже неудобно было. Но хлопоты матери и домашних были ему приятны, их ласковые слова тоже. "Эх, - вздыхал Колокольников, - если бы ничего не было, если бы все сначала, как хорошо бы я жил..." Мать была уверена, что он не виноват, а Верка его попутала, и Колокольников чувствовал, что он все меньше и меньше думает о своей вине и своем стыде. Вдруг и совсем беда улетучится?.. Как же! А срок-то! На станции Никольской Колокольников вышел из электрички, в автобус не сел, чтобы не ехать вместе с Верой. В очереди за пивом увидел знакомых ребят. Они позвали его. "Чего ты кислый такой? - засмеялся Толька Соколик, не раз игравший с Колокольниковым в футбол на первенство района. - Забудь ты про всю эту ерунду. Ну, отсидишь, выйдешь. А то еще и не сядешь. Что, жизнь, что ли, кончилась? Этих баб давить надо! На пиво!" Пустые были слова Соколика, но и от них Колокольников повеселел. "Я теперь не пью ничего", - сказал он. "Брось, пиво-то можно!" - "Ну, если пиво", - сказал Колокольников и взял кружку. ...Соня и Надька принялись расспрашивать о матери, и Вера, вытащив пакет лимонных карамелек, рассказала, какая замечательная в городе больница, точно санаторий, и как там хорошо будет матери. Надька кивала, такие слова ей и были нужны, а Соня, опустив печально ресницы, вздыхала по-взрослому, и Вера чувствовала, что она ей не верит или же составила собственное заключение о болезни матери и ее теперь с этих мыслей ничем не собьешь. - Что вздыхаешь? - сказала Вера. - Что ты из себя старуху корчишь? Я как медик говорю - мать скоро вернется. - Дай бог, - сказала Соня тоном матери и встала. - Ну ладно, хватит болтовни. Дела-то делали или как? - Делали, - сказала Соня. - Даже лопату наточили. Раз мужика в доме нету... - Посмотрим, что вы тут наделали, - сказала Вера сурово, желая напомнить, кто главный в доме. - Соседи приходили, - сообщила Надька. - Какие еще соседи? - Тетя Варя Кошелева, тетя Тоня Сурнина и Толмачевы. - Брось ты! - Толмачевы, - рассмеялась Надька. - Лушпеюшки! Тетя Варя Кошелева была у Навашиных соседом справа, а Сурнины слева, с Толмачевыми же общим был задний навашинский забор, Толмачевы вели с Навашиными то тихую, то шумную войну вот уже четыре года после памятной отцовской шутки. - Вот тебе и Лушпеюшки! - засмеялась Вера. - Ага! Сами пришли. - Надька сообщала об этом с удовольствием, видимо, приход Толмачевых подействовал на нее сильнее расставания с матерью. - Ну, и чего они? - Спрашивали: надо ли чем помочь? - Ну, а вы чего? - А нам ничего не надо, - сказала Соня. - Вот ведь! Пришли Лушпеюшки! - покачала головой Вера. Вечером хлопотали в огороде чуть ли не до сумерек - обрезали отдавшие ягоду кусты клубники, собирали сахарную уже черную смородину, осыпавшуюся от резких прикосновений к веткам. Смородину Вера полагала завтра сдать в магазин у Вознесенской больницы - там за кило платили рубль двадцать. Надька ворчала, но работала, лишь в девять улизнула к телевизору, тогда Вера отправила домой и Соню, сама осталась, поливала огурцы, помидоры и цветы. Легла поздно, перед сном проверила, чисто ли выметены полы, вся ли посуда вымыта и убрана, не остался ли где гореть свет, краны газовой плиты посмотрела, зажженную спичку поднесла на всякий случай к конфоркам. Она зашла к сестрам. Соня и во сне казалась печальной и взрослой. Надька лежала жаркая, откинув одеяло; на ее подушке, руки прижав к беленькому платьицу, спала рыжая кукла Ксана. "Со мной еще ночевала, - подумала Вера. - В получку куплю Надьке новую куклу. А то ведь и вправду растет сиротой". Она смотрела на девочек с нежностью, думала, что вот она, их старшая сестра, должна облегчать им жизнь, а в своей жизни ради них многое ограничивать. Она ощущала сейчас и еще какое-то чувство, объяснить она его себе не могла и назвать не могла, оно было новое, в нем жили и тревога, и любовь, и беды их семьи, и нужда быть иной хотя бы ради сестер и матери. В нем было обещание и самой себе, и девочкам, и матери, но обещание чего - Вера не знала. Она устала за день. Вымыла ноги в тазу, снова увидела, какие они у нее красивые и крепкие, но подумала об этом вяло, без радости, скорее с сожалением. Нырнула под одеяло, закрыла глаза, и день нынешний опять вернулся к ней. Вере было грустно - и оттого, что день этот был тяжел, и оттого, что завтрашний день ее пугал и от него Вера ждала одних напастей. Вере стало жалко себя. Потом она вспомнила, как медлила мать в приемном покое и как она оглядывалась испуганно и обреченно, и ей стало жалко мать. После того как Вера в церкви вымаливала облегчение судьбы матери, в ней поселилась тихая уверенность, что все у матери обойдется, уверенность эта не исчезла, и теперь, когда Вера жалела мать, она думала не о ее болезни, а о всей ее жизни. Вспомнились и сестры, спящие в соседней комнате, и о них Вера стала думать с грустью. Потом на ум ей пришел Колокольников, и Вера почувствовала, что и сейчас, как и днем, при встрече с ним, она не ощущала прежней ненависти, а, пожалуй, как и Лешу Турчкова, и Колокольникова ей было жалко. "Да и не надо их в тюрьму, в колонию... Зачем? Они и так наказаны. Да и что мне их казнить?.." Она вдруг подумала: а не была ли они сама виновата в том, что случилось? И, вспомнив все мелочи застолья и танцев, решила, что и она была виновата, в чем ни разу не признавалась себе прежде. Была рискованной и легкомысленной, будоражила себя шальными мыслями, а Колокольникова, видимо, горячила взглядами и пустыми словами. Да и не только Колокольникова. И перед Сергеем она была виновата в тех шальных мыслях и действиях, да что и говорить - что-то недостойное, нехорошее было тогда в ней и ее жизни, оно ей нравилось, а теперь от него было тошно и стыдно. "Конечно, и они хороши, - думала Вера о парнях, - но и я хороша. Так что же, их теперь упрятывать в колонию?.." Она теперь уже жалела, что выгнала из дома матерей Колокольникова и Турчкова, а с ними и тетю Клашу Суханову, деньги брать нельзя, ладно, но уж куражиться над старыми женщинами было делом скверным. "Правильно, наверное, сказал мне следователь, - думала Вера, - надо все прекратить... Кончить все. Зачем их сажать, бог с ними... Им и теперь не сладко..." Она думала о том, что можно обойтись без суда не только потому, что зло на парней утихло, но еще и потому, что если и другим людям с ее помощью - так казалось ей - стало бы лучше, то, может быть, и на долю матери досталось бы больше везения. Она как бы готова была заключить сделку с судьбой: я их прощу, а вы уж пожалейте мою мать. И, засыпая, она снова принялась молить за свою мать, все повторяла, какая она хорошая и добрая и как надо, чтобы она жила... 18 Во вторник Вера получила бумажку от следователя с приглашением срочно явиться в прокуратуру, она и хотела зайти к Виктору Сергеевичу, но не вышло со временем. Дни у Веры были хлопотные, и сестры не сидели сложа руки, однако ей с поездками на работу и в больницу, к матери, приходилось тяжко. Она уже не смотрела и телевизор. И платье или юбку, какие надевала, не успевала подгладить к выходу, вопреки своим правилам. Многие домашние заботы матери раньше казались ей пустячными и блажными, она помогала в этих заботах матери поневоле, кривясь, теперь же, оказавшись в них коренником, Вера ощутила их бесспорную обязательность. К тому же Вера решила всерьез взять на себя житейскую поклажу матери со всеми тяготами и бедами и тем самым добиться для матери облегчения. При этом она оглядывалась на судьбу как на нечто живое. С ней она вступала в последние дни в односторонние сделки и боялась, как бы ее собственное недовольство не показалось судьбе нарушением условий договоренности и не принесло матери вреда. "Какая-то я психованная стала, суеверная, - думала Вера, - ведь такая спокойная была..." Страх за мать в те дни, когда Вера узнала о ее болезни и операции и когда провожала ее в больницу, был острым и сильным, теперь же он утих, но не исчез, чуть что - давал о себе знать, горчил жизнь. Нина появлялась в доме у Навашиных чаще. Подменяла Веру, когда могла. Соня к ее советам и командам относилась с недоверием, как и к командам и советам старшей сестры. Надька же Нину боготворила. По мнению Надьки, Нина одевалась красивее и богаче всех в Никольском, а потому Нина была для нее высшим авторитетом. Раньше Вера к интересам младшей сестры относилась с миролюбивой иронией, теперь они пугали ее и возмущали. "Вырастет, как я, балбесина!" - вздыхала Вера. Она со стороны и с осуждением смотрела на самою себя, какой она была до дня рождения Турчкова, и удивлялась прежней своей жизни. Она не желала говорить с Ниной о нарядах: "Мать там лежит, а я буду о рукавах и оборках!" - однако, забываясь, со вниманием вглядывалась в Нинины новинки - то белое жабо на темно-синей блузке ее удивило и обрадовало, то вызвали зависть легкие цветные брюки, - и этот запрещенный ею самою, но живучий интерес огорчал ее. Нина была прежней, взбалмошной и предприимчивой, временами болтливей, Надька играла с ней будто с ровесницей. Но в Нине что-то происходило, иногда она становилась рассеянной и забывала обо всем вокруг. О чем она думала тогда, Вера не знала. Заходили к Навашиным никольские женщины - и соседки, и с дальних улиц. Кто хотел помочь, кто интересовался, как у матери дела и когда ее удобно проведать, кто просто из сорочьей любознательности. При этом и на нее, Веру, посматривали с любопытством, но это любопытство Веру уже не жгло и не злило - значит, в ней что-то остыло. Сколько же у матери оказалось знакомых, а то и приятельниц, удивительно было! И все они жалели мать, вспоминали про нее хорошее, кому она в чем помогала и кого в чем выручала. Тетя Нюра Тюрина, ровесница матери, уборщица гривненской столовой, чей дом стоял метрах в ста от навашинского, испекла матери пирог с яблоками, а в тесто добавила меда. Мать с Тюриной любила чаевничать, иногда и тетя Клаша Суханова дула на блюдечко в их компании. В дни рождения они дарили друг другу наволочки, иное нужное белье или посуду, какой в доме не хватало. "С медом я сделала для пробы, из блинной муки, - сказала Тюрина Вере. - Это Настя выучила меня печь пироги с плетенкой поверху. Если этот ей понравился, я ей сделаю с грибами..." Иногда заходила бабка Комарова, заходила, тут же усаживалась, где придется, ноги ее не держали, начинала печалиться о матери, будто по покойнице, и по обожженным, малиновым щекам ее текли слезы. Вера не решалась выгнать старуху, терпела ее жалостливые слова, пока за бабкой не приходили из дому. Комариху Настасья Степановна лет пятнадцати назад спасла от огня. Комариха тогда была еще здоровой и ловкой, однако не сумела однажды управиться с бешеным устройством послевоенных лет - керогазом, огненная струя ударила по бабке, пламенем прошлась по кухонным занавескам, случился пожар. Мать, на счастье, собирала ягоду в огороде, увидала у Комаровых огонь, бросилась к их дому, ведром воды окатила потерявшую сознание Комариху, сама не помня как, вышвырнула керогаз в палисадник. Тут прибежали соседи, вместе они и сбили огонь. Комариху потом долго отхаживали в больнице, у матери на лице и на шее остались следы от ожогов, руки ее недели две были в бинтах. В бинтах она и делала все по хозяйству, досадовала, что неловко доить коз - не чувствует кожей вымени, да и козам неприятно, молоко, по ее словам, шло плохое, нервное. "Ведь она тогда была, как ты сейчас, - говорила Комариха, - только тощая. Нет, постарше. Ведь ты у нее тогда на коленях сидела... Она крыжовник на рынок перебирала. А ты у нее на коленях..." Приходила малознакомая Вере портниха Зафигуллина, - оказывается, мать лет двадцать назад присматривала за ее дочерью, позже умершей от дифтерита. Суматошливая, громкая Шарова явилась к Вере с обещанием непременно завтра же вернуть долг - полкило пятисантиметровых гвоздей. "Настя выручила нас три года назад. А мы, негодные люди, протянули с возвратом. Все недосуг. Завтра отдадим. Муж специально поедет в Москву, скажи матери, и отдадим. Шляпка к шляпке". Однако и завтра, и послезавтра, и позже гвозди возвращены не были, и Вера решила, что гвозди надо будет обязательно вытребовать, - нельзя не выручить человека в день нужды, это ладно, но они, Навашины, не ссудная касса. И все-таки не спросила гвоздей. Представила, как поступила бы здесь мать. Та лишь бы вздохнула да махнула рукой на Шаровых. А приди они снова с какой-нибудь слезной просьбой, она и опять бы им не отказала. Вера ловила себя на том, что она то и дело думает: а что бы сделала тут мать и что бы она сказала? От гостий она узнала о матери многое, чего раньше за ней и не предполагала. Тетя Паша Бакаева, сослуживица матери по пуговичной фабрике, рыхлая, добрая женщина, приходила в дом Навашиных, подолгу сидела на кухне, если Вера хлопотала там, и Вера ее не гнала. "Скучно без матери твоей, - говорила Бакаева. - Она у тебя тихая, не заденет ничего напрасно ни плечом, ни локтем, чтобы шуму не было. И вот на работе ее нет - и будто бы совсем тихо стало. И скучно... Мать у тебя хорошая..." Тут она поглядела на Веру, замолчала, как бы сравнивая ее с матерью, протянула: "Да-а-а..." - и вздохнула. Что касается Толмачевых, или Лушпеюшек, как их прозвал отец, то к ним Вера относилась подчеркнуто холодно и свысока. Она знала, чего им стоило явиться в дом Навашиных и предложить помощь, знала и то, что отец в свое время перестарался с шуткой, но Толмачевы отплатили ему всерьез, и этого она простить не могла. Мать бы простила. Она и простила, наверное. Жара вдруг спала, погода стояла пасмурная и ветреная, облака неслись с северо-востока, с Таймыра и студеного океана, черные, низкие, - казалось, что они мерзли на бегу, оттого спешили и жались к земле, к жилью. От их зыбкой, движущейся бесконечности на душе было мрачно и зябко. Окна палаты матери глядели на восток, днями назад больных женщин по утрам будило и раздражало солнце, теперь у них было сыро и холодно, как осенью в нетопленом доме. Вера рассказывала матери о девочках и хозяйстве. "Надьке-то одеяло подтыкаешь? - спрашивала мать. - Комната у них с ветреной стороны, а она в отца, крученая". - "Подтыкаю, - говорила Вера. - Да она и сама не маленькая. О нарядах уже думает". Мать обрадовалась, узнав, что Вера сдала два ведра черной смородины в Вознесенский магазин по рубль двадцать за кило. "Теперь ведь только по восемьдесят копеек принимают. Как ты успела?" Она с удовольствием слушала Верин рассказ о продаже смородины, то и дело переспрашивала дочь и в особенности интересовалась, что сказали о ее ягоде продавцы и вознесенские покупатели. "Хвалили, - говорила Вера. - Все равно как виноград. "Как вы только вырастили?" - спрашивали". Мать смеялась и заставляла Веру повторять приятные ей подробности. О следствии и суде Вера ей ничего не сказала, а Настасью Степановну как будто бы следствие и суд вовсе и не беспокоили. Зато она в охотку говорила о болезнях, врачах и лекарствах, чего раньше за ней не водилось. Здешние врачи ей нравились, в особенности Михаил Борисович, главный в отделении. "Между прочим, он тобой интересовался, - сказала мать. - Говорит: "Это ваша дочь ко мне приезжала?" Я говорю: "Моя". Он говорит: "Видная девушка". "Видная", так и сказал". Мать быстро обжилась в больнице, нянечки и сестры переговаривались с ней, как со своей, а главное - состояние вынужденного безделья, казалось, уже не удручало ее, то ли она с ним примирилась, то ли уговорила себя отдохнуть от дел и была спокойна совестью. Впрочем, совсем угомониться она не могла, вызвалась в помощь сестрам кормить двух немощных старушек из своей палаты и из соседней, носила с улицы в неположенные часы записки и передачи лежачим женщинам, старалась отвлечь от горьких дум испуганную деревенскую девчонку со стонущими глазами, Верину ровесницу. "Это я пока ходячая, - говорила она Вере, - а то слягу. Ты мне после операции принеси шерсти подешевле. И спицы. И поучи вязать. Я хоть Надьке и Соне свяжу носки. Если жива останусь..." - Ну что ты, мама! - горячилась Вера. - Конечно, останешься! И в голову себе ничего не вбивай! - Должна бы! - говорила мать. - А то кто ж вас растить будет? Однако предчувствия у Веры были плохие, она старалась прогнать их, как обычно гнала и видения дурных снов, считая, что если поверит в предчувствие или сон, то несчастье случится непременно. Но теперь избавиться от тревоги она не сумела, и чем ближе был день операции, тем тяжелее становилось у нее на душе. Ей хотелось уснуть, а проснуться в пятницу вечером и узнать, что у матери все обошлось. Но какой уж тут сон, какое забвение, - все те же дела и хлопоты, сестры под опекой, жаль только, что сейчас дела и хлопоты развеять Верины печальные мысли не могли. Пришла пятница. Тамара Федоровна сама предложила Вере не выхолить на работу, подежурить в любой удобный для нее день. "Но я тебе советую - займись сестрами, - сказала Тамара Федоровна. - Возле операционной не торчи. Михаил Борисович хороший хирург, все сделает как надо". Однако Вера знала, что дома она не усидит, да и не может усидеть, не имеет права, а должна в минуты операции быть вблизи матери. В ней жила уверенность, что в случае нужды никто, кроме нее, не сможет отвести от матери беду. Сестрам о дне операции она не говорила, хотела незаметно уйти на электричку. Соня ее остановила: - Ты куда? - А тебе-то что? Куда-куда!.. - строго начала Вера, но соврать не смогла. - Ну, к матери с утра обещала заехать... И что? По глазам сестры, по ее опущенным плечикам поняла, что та обо всем догадывается. Или знает об операции от взрослых? Вера взгляда Сони не выдержала, отвела глаза. - Маме передавай привет, - сказала Надька, - пусть возвращается побыстрей. А то залежалась... - Передам, - сказала Вера. Хотела идти, но опять остановилась. - Ты чего на меня уставилась? - спросила Соню. - Ничего, - сказала сестра. - Ну, если ничего, так и ладно. Сидите тут, не деритесь. Я вернусь к обеду. Или чуть позже. Соня молчала, глядела Вере в глаза, и Вера чувствовала, что хотела ей сказать сейчас младшая сестра: "Я все знаю. Меня не обижают твои грубости. И я ни слова не произнесу о маме, чтобы Надька ни о чем не догадалась. Мы с тобой взрослые, а она ребенок. Я и плакать не буду, а то она все поймет..." - Ладно, я спешу, - сказала Вера. - Вот, возьми, - шагнула к ней Соня, на худенькой ладошке подала сестре синюю фигурку с растопыренными руками. - Еще что! - Возьми. Я прошу... Он нам всегда помогает. Вера покосилась на Соню с удивлением, хотела съязвить на прощанье, но Соня стояла перед ней серьезная и вправду взрослая, и было в ней нечто значительное и высокое, будто бы она провожала Веру на подвиг, зная при этом и о ней, и о матери, и о всех такое, чего Вера не знала и знать не могла. Это высокое и значительное в Соне подчинило Веру, она почувствовала себя слабее и неразумнее младшей сестры и смутилась. - Господи, что ты еще придумала! Ну хорошо, я возьму эту игрушку... - Чего тут? - подскочила Надька. - Ничего, - сказала Вера, положив Сонин талисман в сумку. - Я знаю. Это ей Колька Сурнин отдал. С его сломанного вездехода водитель. Там он сидел под пластмассовой крышкой. Сонька колдует с ним. - Не твое дело, - сказала Соня, рассердившись, и шлепнула Надьку по затылку. - Ты ее не слушай. И не потеряй. А то... - Не потеряю, - улыбнулась Вера. Ей хотелось сказать сестре или сделать ей что-либо доброе или ласковое, но когда она притянула к себе Соню и голову ее прижала к своей груди, единственно, что смогла произнести, было: - Ну и глупая же ты еще! Позже, в электричке, Вера достала железного водителя со сломанного вездехода и разглядела его. Водитель был в синем комбинезоне и синем шлеме, с оранжевым лицом, краска на его носу и на правом плече облупилась. Спину и ноги синего человечка, усадив в кабину вездехода, согнули навсегда, а руки его топырились - видимо, баранка, которую они сжимали, была большой. Вера держала человечка на ладони и старалась представить, какую судьбу придумала ему Соня, что вообще она себе насочиняла и в чем он ей помог. "Нет, я уж взрослая, пожилая, - решила Вера, - мне ее не понять. И мне-то он ни в чем не помог... Вот уж сочинительница! Неужели и мать была такая?" Мысль о матери возникла оттого, что в Верином сознании Соня была повторением матери. Стало быть, и мать могла когда-то сочинить такое... Тут Вера ощутила, что она никогда не знала как следует, что у матери на душе и на уме, то есть она знала, что мать в ту или иную минуту радуется, сердится, боится чего-то, страдает из-за отца или, наоборот, чувствует себя счастливой, но все это Вера знала и понимала как общее, видимое состояние матери, а вот что у нее там, на душе, невысказанное, потаенное, а может быть, и самое существенное, как существенны были все внутренние движения и мысли для нее самой, Веры, этого Вера не знала. В чужую душу заглянуть нельзя, но душа матери разве чужая? Что мать чувствует перед операцией, о чем она думает сейчас? Разве узнаешь... К несчастью, она, Вера, не может быть с ней единым существом. Она - сама по себе. Мать - сама по себе. И Соня сама по себе со своим железным водителем. И никогда ни с кем не будет у нее, Веры, полной жизненной слитности. Это неожиданное, неуместное сейчас открытие Веру опечалило и испугало. Впрочем, шагая городом к больнице, она о нем забыла. Потом, в больнице, больше часа она ждала конца операции. То сидела на белой пустой лавке, то ходила в сумеречном коридоре от глухой торцовой стены до окна, забрызганного мерзким осенним дождем. В лужах взбухали пузыри, обещая мокрый август; хмурые люди в болоньях или с зонтиками на длинных ручках перебегали из корпуса в корпус. Вера понимала, что операция окончится скорее всего благополучно, но она была сейчас не медиком, а дочерью. На дорогу и в больницу она взяла книжку "Дэвид Копперфильд", одолженную у Нины. В последнее время Вере нравилось читать жалостливые истории, она плакала над Диккенсом, и то, что героям его, долго страдавшим, в конце концов везло по справедливости, Веру чрезвычайно трогало. Но сейчас она не могла и странички прочитать, не смогла бы она и вязать, если бы даже и захватила начатую кофту и спицы. Временами она дрожала от волнения, потом дрожь проходила. Вера принималась считать про себя, выдерживала до пятисот, а потом считать становилось невмоготу, и Вера присаживалась на лавку с твердым намерением успокоиться. И начинала ругать себя. Ведь из-за нее все могло случиться у матери, на нервной почве. Но тут же она говорила сама себе, что терзайся не терзайся, а матери она ничем сейчас не поможет. Матери тяжело и больно, но ей уж надо терпеть, всем предстоит вот так терпеть, и ей, Вере, когда-нибудь придется лечь под нож. То есть Вера, считая несправедливым то, что она сейчас не имела возможности разделить долю матери, обещала себе подобную долю в будущем и тем самым как бы уравнивала себя с матерью и оправдывала себя. Однако то, что она не могла матери ничем помочь, угнетало Веру, и теперь, сидя на лавке, она принялась повторять про себя, какая хорошая и добрая у нее мать, сколько натерпелась она в жизни и как справедливо было бы, чтобы она осталась живой и здоровой. Неожиданно Вера ощутила, что держит в правой руке Сониного синего человечка, пальцами машинально поглаживает его, когда она достала его из сумки, она уже не помнила. Так она и сидела, и все шептала растроганно просительные слова о матери, гладила синего согнутого человечка с растопыренными руками, глядела на него и обращалась при этом то ли к нему, то ли еще к кому-то. "А вдруг у матери сердце остановилось? - подумала Вера. - Да нет, ты что!" Однако вскоре вслед за этой выдворенной мыслью стали являться другие, нелепые, и среди них совершенно трезвые соображения о том, какие хлопоты ей, Вере, предстоят, если мать сегодня умрет, где и как доставать гроб, просить ли у Сурниных обещанное место на кладбище, кого звать на поминки, а кого не стоит, посылать ли телеграмму отцу или соблюсти гордость. "Да что я! - сказала она себе тут же. - О чем печалюсь! Как только можно думать об этом, дура бессовестная!" Она снова сжала пальцами Сониного человечка и зашептала: "Пусть живет мама наша, пусть живет... Пусть не умирает..." - Навашина? - Да? - вскочила Вера. Перед ней стоял Михаил Борисович. - Все прошло нормально, - сказал врач. - Пожалуй, даже хорошо, даже хорошо. Что сейчас нужно вашей матери? Фрукты, соки, шоколад... Впрочем, вы сами знаете. - Как она? - Ничего. Операция была непростой... Анализ придет дня через три-четыре. Подождем с надеждой. - Спасибо, Михаил Борисович, спасибо! - Не за что... Домой Вера примчалась возбужденная, радостная, завертела сестричек, насовала им дешевых гостинцев, она ощущала прилив жизненной энергии, ей хотелось предпринять что-то сейчас же, подруг матери, может, обежать с добрым известием, но домашние хлопоты потихоньку успокоили ее, и она уснула, не досмотрев даже "Кабачок 13 стульев". Наутро она отправилась в город узнать, как у матери дела, передать ей шоколад, печенье и купленные Ниной в Москве бутылки виноградного сока. Оказалось, что вчера температура у матери подскочила, но сегодня была уже нормальной, а состояние матери определили удовлетворительным. "Ну и отлично!" - сказала Вера. Доверив знакомой нянечке передачу и записки - Надькины каракули среди прочих, - Вера поспешила к выходу, для больницы неприлично стремительная и веселая. У дверей ее остановил Сергей. - Здравствуй. - Здравствуй. Ты чего тут? - Так... Приходил узнать, как дела у Настасьи Степановны. Я вчера здесь был. - Когда? - Вечером. После работы. Ты уже уехала. - А тебе какое до нее дело? - спросила Вера уже на улице. - Человеческое, - сказал Сергей. - Потом... тебя надеялся увидеть. - В этом не было нужды. - У тебя не было, у меня была. - Ну, укараулил. И что дальше? - Не знаю... Увидел тебя - и то хорошо... - Ну и привет! - Вера рукой Сергею помахала, как ей показалось, достаточно небрежно и готова была исчезнуть с Сергеевых глаз. - Погоди... Надо поговорить. - Не о чем. И времени у меня мало... - Спешишь куда-нибудь? - А к следователю, - сказала Вера с вызовом. - Он меня уже четыре дня как срочно пригласил. После этих слов она улыбнулась иронически и высокомерно: мол, если ты забыл, что я за женщина, так вот я напоминаю. - Я тебя провожу, - сказал Сергей. От больницы до прокуратуры было километра полтора, Вера не торопилась, зонтик несла над собой красиво и старательно, будто бы она выгуливала его и никакой иной цели у нее не было сейчас, а Сергей, покорно шагавший сзади с мокрой опущенной головой, казалось, для нее вовсе и не существовал. Следователь вряд ли работал по субботам, да и она не собиралась идти сегодня в прокуратуру, однако же, напомнив Сергею о следователе, она из упрямства уже не могла остановиться. Вера нервничала, она не ожидала встречи с Сергеем, была не готова к ней, она желала прогнать Сергея раз и навсегда, но и боялась, как бы он не отстал от нее сейчас. Впрочем, Сергею трудно было догадаться о ее чувствах, даже и не презрение выказывала она к нему, а так, пренебрежительное недоумение, словно подобных Сергеев у нее была тысяча и теперь она никак не могла сообразить, какой из этих Сергеев идет за ней и зачем. - Ты меня не можешь простить? - сказал Сергей. - О чем это ты? - пожала плечами Вера, обернувшись к Сергею. - Перестань, - сказал Сергей, остановившись. Остановилась и Вера. - А чего мне переставать? Я не дождь. - Вера, зря ты все это... Тогда мы с тобой погорячились... Ты, наверное, была права... Но я не мог... Ты прости, я плохо говорю, но ты пойми... Я люблю тебя... И все... Он руку протянул к ее руке, она хотела отвести ее, оттолкнуть, но не смогла, прикосновение его пальцев обожгло ее, как обжигало в прошлую зиму, когда они еще не были близки, а синими вечерами стояли друг против друга у подъездов чужих домов, на опустевших утоптанных перронах, возле заснувших до весны качелей в парке над Пахрой. - Ну что ты... Ну зачем ты здесь?.. Люди же... - сказала Вера, но не тем дурным, неестественным голосом, каким она произносила слова минуты назад, а своим, чуть грубоватым, но теплым и ласковым, и маска неприступной женщины исчезла, прежняя никольская девчонка стояла перед Сергеем. - А что люди? Я тебя люблю... - Пойдем, Сережа... - Погоди. Ты мне скажи... - Пойдем... Больше ничего не говори... - Хорошо. Вера шагала быстро, хотя теперь она и не понимала, куда идет, но уж точно не к прокуратуре. Она хотела успокоиться, умерить радость, она ругала себя за то, что не сказала Сергею о своей любви к нему, не сказала и о тоскливых мыслях последних дней, на ходу же, на улице, на людях, она уже не могла говорить ему об этом. Ее огорчало и то, что Сергей идет за ней и волнуется, не знаете ее любви, глазами же, наверное, она не успела ему ничего сказать. Впрочем, решила она, пусть еще поволнуется. - Погоди, Вера, я хочу тебя поцеловать... - Ты что! Здесь... Сдурел! Сережка! - Ну и что? - Не надо!.. Не надо... Он притянул ее к себе и поцеловал, робко и быстро, по-мальчишески, себя и ее стесняясь, а вовсе не людей, проходивших мимо. Да никто, казалось, на них и не обратил внимания. Только извозчик, сидевший на телеге с ящиками из-под водки, одобрительно помахал им рукой. К дождю он привык, лошадь не погонял, имел время рассматривать происшествия на мостовой. - Сережка! Дурной! Вот дурной! - рассмеялась Вера и побежала от него по улице, не смотрела на лужи и радости своей не скрывала. - Ты не лучше меня, - сказал Сергей, догнав ее, - придешь к следователю с мокрыми ногами. - А я к нему не пойду. Он сегодня и не работает. Я к нему в понедельник пойду. - Что будем делать? - Не знаю. В шесть я должна поехать на работу. Дежурю ночью. - Сейчас одиннадцать. Даже без десяти. Может, сходим в кино? - Ну давай. А то дождь... Попали в, кинотеатр "Призыв" у вокзала на "Смерть филателиста". На экране люди подозревали в убийстве сына филателиста и зрителей хотели заставить подозревать его. Но было ясно, что сын только кажется негодяем, на самом же деле убить отца он никак не мог. Много курил, думал об этом, сидя и лежа, следователь, седеющий грузин, изящный и красивый, совсем не похожий на Виктора Сергеевича. Вере казалось, что и следствие, проходившее на экране, чрезвычайно отличается от следствия, которое вел Виктор Сергеевич. Там все было всерьез и интересно, в жизни же скучно и без толку. Впрочем, Вера на экран глядела рассеянно и о Викторе Сергеевиче и следствии думала рассеянно, рука Сергея ласкала ее руку, своим коленом она чувствовала колено Сергея, все у них начиналось так, как начиналось зимой. Зал был почти пустой, но билеты продали кучно, на соседние ряды, вокруг всюду сидели люди, мешали Сергею с Верой, а перейти куда-либо в уголок они не решались. Слова не сказали друг другу, встречались, когда свет был поярче, глазами, этим и довольствовались, досидели до конца сеанса, увидели погоню на автомобилях и падение в пропасть настоящего негодяя, вышли на улицу, в дождь. Оба были взволнованны, что-то говорили друг другу, слова, которые они произносили, теряли свой серый повседневный смысл и значили совсем иное, существенное для Веры и Сергея. - Если бы тебе исполнилось сегодня восемнадцать, - сказал Сергей, - мы бы сейчас пошли в загс. - А вдруг бы я не пошла? - Я бы тебя улестил. Наобещал бы златые горы и упросил бы... Знаешь что, а пойдем сейчас в загс... Просто так... Посмотрим - и все... Будто мы заявление подадим... И станем ждать... - Больше года, да? - Надо - так и больше. Они знали примерно, где в городе загс, и отыскали его на Брянской улице, возле Дома крестьянина. Вера шла к загсу посмеиваясь, однако у дверей загса она остановилась, оробев, и сказала, что дальше не пойдет, пошутили - и хватит, да и шутка нехорошая: заглянешь туда попусту, без дела, - как бы потом и дело, когда ему придет время, не оказалось пустым. Сергей с ней не соглашался, предлагал все же зайти, но Вера стала серьезной, в ее глазах он прочел: "Я тебе благодарна за приглашение. Я понимаю, что значат для тебя и для меня эти минуты. Но теперь я боюсь шутить..." Сергей протянул руку, провел ею по Вериным волосам, ласковыми пальцами гладил ее щеки и шею, так и стояли они, и ничьи глаза их не смущали. Они соскучились друг по другу, но и, как в первые дни своей любви, стеснялись самих себя, словно бы оттягивали мгновение, которое рано или поздно должно было прийти. "Ты хочешь есть? - спросил Сергей. - А то зайдем перекусим куда-нибудь..." Зашли в вокзальный ресторан, пустой и гулкий, с несвежими скатертями и стайками бутылок фруктовой воды на столах. Официантка обрадовалась гостям, хоть каким-никаким, пусть и по поводу комплексного обеда, разговоры с приятельницами у кассы ей наскучили. Сергей заказал салаты из помидоров, бифштексы и водку, но тут же решил, что сегодня уместнее шампанское. "Чегой-то транжиришь-то!" - начала было Вера и засмеялась, представив себя в роли строгой и экономной жены, - еще успеется. Сергей тоже засмеялся, поняв, что у нее на уме. И официантка улыбнулась, как бы показывая, что и она обо всем догадывается, и она рада. "Со звуком или без?" - спросила официантка, принеся шампанское. "Можно и со звуком, - сказал Сергей. - Давайте я сам". Пробка выстрелила громко, акустика вокзальной архитектуры была отменная. Сергей наполнил фужеры. Официантка не отходила, она ждала слов, интересных и для нее, улыбка ее была доброй, но и многозначительной. Однако Вера с Сергеем промолчали, они следили за шипучими, стремительными пузырьками, и официантка ушла, - впрочем, без обиды. Это была белая дама лет сорока, с толстыми тяжелыми ногами. "Давай выпьем, - сказал Сергей. - Давай запомним этот день. На всякий случай". Потом они бродили по городу. Читали местные и московские афиши на заборах и тумбах. Забрели на рынок. Открытые ряды были пусты, а под стеклянной крышей, в сырости и тесноте, с гомоном шла остывающая уже субботняя торговля. Никаких покупок Вера с Сергеем не собирались делать, однако походили у деревянных прилавков зеленщиков, приценивались к редьке и крупному южному чесноку, пощупали руками цветную капусту, а малосольные огурцы и попробовали, даже с продавцами поторговались просто так, ради искусства, и были ужасно довольны своим хозяйским походом. Опять между Сергеем и Верой шла волновавшая их игра, и опять слова значили для них совсем не то, что значили они для всех других посетителей рынка. Сергей углядел ларек с пивом. "Хочешь? - сказал он. - Не хочешь? А я выпью". Кружки в ларьке были две и уже заняты. Сергею налили пива в пол-литровую банку. Сергей пил, а Вера смотрела на него и улыбалась. Не банка эта смешила ее, просто снова представляла она себя женой этого коренастого, круглоголового парня, мастерового, крепко стоявшего на ногах, и ей было приятно оттого, что Сергей пьет пиво, а она ждет рядом и люди это видят. Ей тоже захотелось выпить пива из банки. "Господи, неужели все возвращается, - думала Вера, - неужели все устроится?" На улице она несмело напомнила ему, что в шесть обязана ехать на работу. Он понял. Шли молча. Вера знала, что чувствует сейчас Сергей. А он знал, что чувствует сейчас она. Сергей сказал: "У меня дома старики и сестра. Придется зайти к Виктору". Вера кивнула, знала Виктора Чичерина по прозвищу Чичероне, знала и его квартиру. Дом Виктора был старый, дореволюционный, почти московский, в пять высоких этажей. И запахи в нем отстоялись старого московского дома, с сыростью и кошачьим духом, а штукатурка была обцарапана, сбита, исписана мелом - где про любовь, а где ругательными словами. Сергей с Верой поднялись на пятый этаж, в пролете между третьим и четвертым этажами, словно бы почувствовали, что сейчас ни одна дверь в подъезде не откроется, Сергей прижал к себе Веру и стал целовать ее, а она стояла и уже никуда не хотела идти. Позвонили Виктору, он открыл дверь, тут же запахло борщом. Виктор жевал, держал в руке огрызок яблока, на кармане его красно-зеленой ковбойки висела древесная стружка, будто бы он только что рубанком обстругивал чурбак (стружка эта потом не раз вспоминалась Вере), все понял, приглашать не стал: и у него дома были старики - "суббота, елки-палки!". Вызвался сбегать к Кочеткову, а потом, если не повезет, к Саньке Борисову - полчаса туда и обратно. Через минуту, надев синюю нейлоновую куртку с капюшоном, Виктор уже сбегал прыжками по лестнице вниз, и топот его сухих ботинок гулом отдавался в темном колодце подъезда. Сергей с Верой прошли выше, к чердачной площадке, сели на подоконник, Вера прислонилась щекой к холодному стеклу, залитому снаружи дождем, словно бы желая остудить себя, но Сергей притянул ее снова и стал целовать. Сидеть на подоконнике было теперь неудобно, они встали. И только когда дверь хлопнула громко рядом, где-то на четвертом этаже, Вера отстранила Сергея, сказала: "Погоди, сейчас придет Виктор, не надо...", принялась поправлять волосы и платье и даже застегнула на всякий случай плащ, но Виктор вернулся минут через пятнадцать. "Не фартит вам, ребята, не фартит", - сказал Виктор вполголоса, как заговорщик, а Сергей с Верой, пока он поднимался к ним, по его лицу поняли, что им не повезло. Кочетков, по словам соседей, уехал в Москву, на птичий базар, торговать в сотый раз пса мексиканской породы с вислыми ушами, а к Борисову пришел брат играть в шашки, с женой и сыном, бутылка уже на столе. "Суббота, елки-палки!" - сказал Виктор, оправдываясь. Сергей вздохнул. Теперь прогуливаться по городу им было нелегко. Приходилось думать и говорить о посторонних предметах с надеждой побороть желание или хотя бы отвлечься от нет. Они чувствовали себя чужими в городе и с жалостью к самим себе смотрели на темные окна, за которыми у людей было все для хорошей и счастливой жизни. "А знаешь что, - сказала вдруг Вера, - поехали ко мне". Она звала его к себе домой впервые. Сергей посмотрел на нее удивленно, но не возразил. В электричке и особенно на улицах Никольского Вера очень хотела, чтобы знакомые люди увидели ее с Сергеем, остановили их и даже пожелали познакомиться с Сергеем, но непогода не пустила соседей на улицу. Соня с Надькой были дома. Сергей с ними раскланялся, смущаясь. Вера рассказала сестрам о матери, потом посоветовала им сходить в клуб на станцию и посмотреть "Сыновья Большой Медведицы", можно и два сеанса подряд, дала Соне деньги на билеты и мороженое. Надька обрадовалась, но при этом, казалось Вере, она посмотрела на старшую сестру с усмешкой, Соня же была серьезна. "Я в шесть поеду на работу!" - крикнула Вера с крыльца вдогонку сестрам. А сама поспешила к Сергею, чуть ли не бежала, нетерпеливая, радостная, мебель задевала, в комнате, где ждал он ее, дверь закрыла на крючок, даже стул к этой двери подставила для верности и прижалась к Сергею. Он ее целовал, и она целовала его, смеялась, позволяла ему снимать с нее платье и сорочку, сама расстегивала пуговицы его рубашки, радовалась тому, что его и ее вещи падают на стул вперемешку, как вещи одного человека, и все повторяла: "Сережка, Серый, родной мой Сережка!" Ей было хорошо, как никогда не было раньше, как не было в самые счастливые их минуты, хорошо, хорошо и больше так хорошо никогда не будет. Но и потом было хорошо, она спрашивала Сергея: "Тебе хорошо?", он отвечал: "Да, а тебе?.. Я люблю тебя..." - "Ты мой!" - шептала Вера. Потом она рассказывала ему, как ждала его, как скучала без него по ночам и как не могла заснуть, как желала, чтобы при ней вспоминали о нем и называли его имя. Она и еще что-то говорила Сергею, слушала его, а сама думала о том, что они снова с Сергеем вместе, муж и жена, раньше она боялась, что этого не будет, а если будет, то все получится неприятно для обоих, но получилось хорошо. И она считала это очищением от скверны, от ее беды, - стало быть, жизнь для нее не кончилась. Она испытывала благодарность к Сергею, она понимала, что он обо всем помнит и ничего не сможет забыть, но сегодня любит ее так, будто с ней ничего не было. Значит, и не было... "Сергей, Сережка мой, давай и завтра будем вместе, давай и всегда будем вместе! Ты меня не бросишь? А? Сережка?.." - "Ну что ты, ну что ты, глупая, зачем плачешь?" - "Я так... Я не буду..." 19 Перед следователем Виктором Сергеевичем Вера чувствовала себя виноватой. Официальной бумажкой он пригласил ее явиться в прошлый вторник, а нынче был понедельник. То есть виноватой она чувствовала себя скорее не перед самим Виктором Сергеевичем, а перед строгим и огромным учреждением следствия и суда. Ну, и перед Виктором Сергеевичем отчасти тоже. Она считала, что ее могут наказать штрафом или еще чем. Правда, она полагала сослаться на болезнь матери и операцию, но не верила в то, что сумеет разжалобить следователя. Поэтому ехать к Виктору Сергеевичу ей совсем не хотелось. А главное - теперь она не видела никакой нужды в продолжении следствия и особенно в суде. "А ну их всех! - думала Вера. - Пусть себе живут как хотят". Ей было сейчас спокойно, у матери операция, слава богу, прошла нормально, тьфу-тьфу, не сглазить, так чего же злиться на людей? Ей хотелось, чтобы дело прекратилось само собой и никого бы не посадили. Пусть парни будут ославлены - и хватит. А потом пусть все и забудется. Однако ехать к следователю было надо. Вера одевалась на этот раз тщательно, со старанием, из дома она вышла не мрачной, потерпевшей, с черной печатью несчастья в лице и наряде, а цветущей женщиной, праздничной и яркой, какой вовсе не безразличны взгляды мужчин. Не то чтобы она собиралась очаровать следователя, просто она хотела быть сегодня самой собой, хотела наконец надеть кофточку шелковую в огуречных разводах, с широким рукавом, не ношенную с памятного дня. Ну, а если Виктор Сергеевич не сухарь и не слепой и не посмеет рассердиться на нее, так разве это будет плохо? Впрочем, эти соображения пронеслись мельком, расчета в них никакого не было. Виктор Сергеевич был строг и серьезен, он отругал Веру за опоздание, потом, не глядя на нее, предложил ей снять плащ и сесть. Вера сказала про мать и про операцию, нескладно и фальшиво, будто бы она все придумала сейчас. Виктор Сергеевич взглянул на нее, как ей показалось, с усмешкой, и Вер