лазах. - А ты что меня учишь, что мне говорить? - кричит уже на Еву Софья Казимировна. - Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? - трогает и трясет мокрую одежду на веревке. - Что тут можно починить? Одни тряпки. - Но в чем же он пойдет? - "В чем пойдет, в чем пойдет", - передразнивает Софья Казимировна. - Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода? Она опять плачет. Михась слышит за печкой какое-то громыхание. Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода: - На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему. Большей муки и пытки, пожалуй, нельзя было бы придумать для Михася, как вот заставить его сейчас надеть одежду человека, в чьей гибели он считает виновным себя. Ведь правда, это он первый подал мысль вытапливать здесь тол. И Василий Егорович и Феликс погибли. А он, Михась, остался и вынужден, просто вынужден одеться вот в эти вещи Василия Егоровича. Другого выхода нет. Действительно, Ева едва ли сможет починить штаны и рубашку Михася. - А это что? - пинает Софья Казимировна грязные, рваные башмаки. - Куда он в них? И кто их починит? - Я хотела ему дать сапоги Виктора, - робко и вопросительно говорит Ева. - Они тоже в шкафу... - Разве ты их не обменяла? Тут же летом женщина спрашивала, не меняет ли кто-нибудь сапоги на муку. Ты держала их в руках... - Нет, я не хотела их обменивать. И продавать не хотела. Я хотела их сберечь. Может быть... - Ничего мы не сберегли, ничего. Только самих себя. А кому мы нужны? - с плачем выкрикивает Софья Казимировна. - Кому я нужна, старая, уже больная? Ну, веди меня, Ирод, в партизаны. Пусть партизаны посмотрят на меня. Пусть они меня застрелят. Или немцы пусть застрелят меня. Даже немцы меня не хотят застрелить. Только выспрашивают. Говорят: "Идите, потом опять вызовем". Чего-то еще хотят у меня выспросить... Ну чего ты стоишь? Выкатила глазищи свои, - кричит она Еве. - Дай ему сапоги. Пусть их носит хотя бы на память о Викторе. И портянки ему дай. Вон Феликса, - плачет, не сразу может выговорить, - вон Феликса шерстяные носки... И вот Михась, уже облачившись во все сухое, теплое, надевает сапоги Виктора. Он, чего греха таить, еще совсем недавно мечтал о сапогах, но не о таких, а много похуже, о кирзовых и не новых, какие выдали, по приказу Казакова, Петьке Замковичу. А надевает он сейчас роскошные хромовые сапоги, почти точно такие, какие он видел еще до войны на ногах начальника районной милиции Тихомирова. Михась надевает сапоги, но радости не испытывает. И опять говорит: - Я сейчас уйду. - Никуда ты не уйдешь. Ирод, - повторяет Софья Казимировна. - Только что мы с тобой отводились. Только что ты отудобел. И все равно ты еле живой. Ты выйдешь и тут же упадешь, турок несчастный. И еще одно горе тогда нам сделаешь. Немцы или полицаи поднимут тебя - и опять нам горе. Укрывали, скажут, партизана. И опять потащат нас в гестапо. Из-за тебя. Никуда ты не выйдешь. Ни за что. Ни под каким видом. Слышишь? Михась молчит. Чувствует, как из колена сочится кровь. И теперь это тревожит его больше, чем час назад, - кровь пачкает чистое белье, просочится сквозь брюки. Он чуть загнул голенища сапог, чтобы они не касались ссадин на коленях. Желтая кожа подклейки красиво обозначилась на черных голенищах. Так фасонисто носили сапоги в их деревне, в Мухачах, молодые парни. Михась когда-то мечтал о таких сапогах. Но сейчас ничто не радует, не может обрадовать его. Софья Казимировна смотрит в окно. На лице ее застыла тоска. А Ева, наклонившись к уху Михася, шепчет: - Подожди еще минуточку. Покормлю ее, уложу отдохнуть и сделаю тебе перевязку. У меня прекрасная мазь. А на Софью Казимировну не обижайся. Она чудесная женщина. Чудесная. Хотя я тоже иногда ее боюсь. Не могу привыкнуть. Софья Казимировна, постояв у окна, уходит за перегородку. Ложится. - И ты приляг вот здесь, - говорит Ева Михасю и показывает на узенькую кровать рядом с ходом в подполье. - Здесь Феликс спал. И тебе будет удобно. Если что-нибудь, ты - опять туда, - кивает на крышку люка. - Но пока все спокойно. Можешь не тревожиться. Сапоги давай снимем пока. В сапогах на кровати не лежат... Этого уж можно было бы и не говорить. Михась сам знает, что на кровати не лежат в сапогах. Но он молчит. Ева присаживается перед ним на корточки, когда он садится на кровать, и стягивает с него сапоги, сперва один, потом другой. - Теперь ложись. И не обижайся на Софью Казимировну. Не всякий может пережить, что она сейчас переживает. Она может даже рассудка лишиться... А это морковный сок, - ставит на табуретку перед кроватью наполненный до краев стакан. - Все время пыталась поить тебя с ложечки. Теперь пей сам. Только медленно пей, не торопись. Тебе много есть пока нельзя... Ева уходит за перегородку и скоро снова появляется. - Если скучно, полистай вот эти журнальчики, - кладет на табуретку большую кипу немецких разноцветных журналов. - Что будет непонятно, переведу. И опять уходит. Михась оглядывает комнату. На подоконнике - фиолетовый цветок. И рядом с ним примостилась на солнышке Феклуша. Этот цветок должен был здесь стоять, когда все спокойно, когда можно заходить во двор без опаски. Михась недавно еще старался с улицы разглядеть его. Было все спокойно. Михась протягивает руку к стакану. Рука дрожит. Но он берет стакан, крепко держит, отхлебывает сок. Обратно ставит на табуретку. Перелистывает журнал. Видит в журнале большой, во всю страницу, портрет Гитлера. Он уже много раз его видел. Видел даже крупнее этого портреты в красках, висевшие в немецких комендатурах - кажется, в Слуцке и еще где-то. Перелистывает дальше. На фоне развалин какого-то города идет колонна пленных. Наши шинели. Грязные, заросшие лица... "А может, и отец твой уже в плену, - вдруг вспоминает Михась слова Сазона Ивановича. - Много он наших в плен побрал". Внимательно вглядывается в лица пленных. Нет, все незнакомые. На узком цветном снимке - базар, опять же среди развалин, может быть даже где-то у нас, в Белоруссии. Прямо на земле у нехитрого своего товара сидят закутанные в платки пожилые и молодые тетки. У одной в высоко поднятой руке часы-ходики. А рядом, на другой странице, на цветном же снимке, - красивые белокурые девушки в купальных костюмах у моря. Одна закинула голые ноги на гнутые поручни кресла и держит в тонких длинных пальцах дымящуюся сигаретку. Прическа у нее, как у Евы. Вдруг что-то недоброе опять блеснуло в сознании Михася. И он сам воспротивился было этому. Ева добрая, милая, красивая. Софья Казимировна сказала будто между прочим, что Еве пришлось обменять свои кофточки и еще что-то на продукты, на сахар. Она поила Михася чаем с сахаром, когда он был без памяти. Она помогала Василию Егоровичу. Даже сама, одна вытащила из болота бомбу. И все-таки... И все-таки, глядя на этот снимок, на эту девушку с сигареткой, с прической, как у Евы, Михась проникается почти неприязнью к Еве. И эти журналы немецкие она где-то набрала. И подражает потаскушкам из этих журналов. Михась опять рассматривает снимок, на котором тетка, закутанная в теплый платок, продает, должно быть, часы-ходики. За перегородкой стонет Софья Казимировна. Потом кого-то ругает. Может, снова ругает Михася. Нет, не похоже. Ева выходит из-за перегородки. Что-то ищет на комоде. - Ужас, - говорит шепотом Ева. И кивает на перегородку. - Опять зовет Феликса. Обвиняет меня, что я не могла его спасти. Говорит, всех спасаешь, кого не надо, а Феликса не спасла. Она может лишиться рассудка. Накапывает что-то в стаканчик из пузырька. Уносит Софье Казимировне. В доме снова тихо. Софья Казимировна, может быть, засыпает. Феклуша на подоконнике умывается лапкой. "Намывает гостей", - вспоминает Михась, как говорила в таких случаях бабушка. Гости тут могут быть такие, что лучше не думать о них. Но Михась думает, должен думать. Что же будет дальше? Все-таки ему надо уходить. Надо дождаться ночи и уходить. А куда уходить? Он задание так и не выполнил. С чем он вернется на базу? Что скажет Мамлоте и Казакову? И с какой стороны пойдет в отряд? Где его часы и аусвайс? Надо ли заходить к Сазону Ивановичу? - Пей, пей сок, - возвращается из-за перегородки Ева и, поднимая с табуретки стакан с соком, протягивает Михасю. - Сейчас тебя перевяжу. Потом буду кормить. Ты не думай, что я забыла тебя покормить. Нельзя сразу. Допей сок. Яички всмятку любишь? - Мне все равно. - А это что ты смотришь? - замечает Ева, как пристально Михась рассматривает снимок. Но его не снимок интересует. Он просто делает вид, что интересуется снимком, чтобы не смотреть на Еву. Ему почему-то сейчас, вот в эту минуту, неприятно смотреть на нее. Ева берет журнал: - Это очень смешная фотография. Написано, что часы-ходики являются предметом роскоши в России, что в России самые элементарные бытовые вещи являются предметом роскоши... - Если у них много роскоши, так зачем они сюда шли? - Вот они и пишут, что в России очень богатая земля, богатые недра, но народ еще очень некультурный, ленивый, и большевики не могут... - Немцы очень много могут, - презрительно перебивает Михась. - И очень культурные. В деревнях, рассказывают, они прямо при наших женщинах снимают штаны и тут же оправляются. Не стесняются нисколько, такая культурность... - И ты не стесняйся, Михась, - улыбается Ева. - Не думай, что я женщина. Давай снимем рубашку и брюки. Я все-таки должна тебя осмотреть. Для тебя я не женщина... Что-то есть обидное для Михася в этих словах. Но он молчит. Ева сама расстегивает его одежду. И опять от прикосновений ее, таких уверенных, ловких, исходит что-то бесконечно приятное, что не позволяет Михасю сопротивляться, что как бы обессиливает его и в то же время наполняет силой. Нет, он не может осуждать Еву за то, что она откуда-то достает эти немецкие журналы, интересуется их немецкими побрякушками, как говорил Василий Егорович. Он, Михась, сейчас всем обязан ей, он у нее, может быть, в неоплатном долгу. И все-таки... - Мне, я теперь думаю, удалось бы спасти Феликса, - говорит Ева, накладывая повязку на колено Михася. - Я даже почти уверена, что спасла бы его, если б не начался бой. Мне не сразу удалось подойти к сторожке. - Какой бой? - удивился Михась. - Хотя - да. Ты ведь ничего не знаешь. Мы тоже не сразу поняли, что произошло, откуда появились немцы. Мне это вчера на похоронах рассказал Сазон Иванович Кулик. Ты знаешь Сазона Ивановича? - А что он рассказал? - Он рассказал... Кстати, он спрашивал, по-моему, про тебя. Он сказал, что к вам, то есть к нам, к Василию Егоровичу, должен был прийти один хлопец. Пришел ли он? - А вы что сказали? - Мы сказали, что ничего не знаем. А ты уже был у нас в подполье... Михась даже привстал на кровати, хотя Ева перевязывает ему колено и шевелиться нельзя. - Значит, вы что же, не доверяете этому... Сазону Иванычу? Вы что, считаете, что он подозрительный? Боялись, что он выдаст меня немцам? - Подожди, - ласково, но решительно Ева заставляет своего больного снова лечь. - Подожди. Мы никого не подозреваем. Просто мы не знали, как будет лучше. Софья Казимировна никому не велела говорить, что ты у нас. Хотя мы еще не знали, выживешь ли ты. И я даже сейчас не верю, что ты сегодня открыл глаза, что ты такой молодец. - Она вдруг гладит его по голове. - Молодец! А Сазон Иванович, по-моему, очень хороший человек. Он и попа привез. Правда, он сам говорил, что это не настоящий поп, бывший счетовод из Заготсырья... Михась мгновенно вспоминает черную фигуру, которая перешла дорогу, когда они с Сазоном Ивановичем уже подъезжали к Жухаловичам. Сазон Иванович тогда плюнул, чтобы плохая примета была недействительной. - А зачем же нужен был поп? Василий Егорыч был партийный... - Что же, по-твоему, мы немцам должны были сообщить, что он партийный? Всех теперь хоронят с попами, кто заявляет о смерти и заказывает гробы. Попу заплатил Сазон Иванович... Михасю вспомнилось, как пели попы, когда он лежал в подполье. Значит, они в самом деле пели. В его сознании, все еще несколько замутненном, сплеталось то, что было в действительности, с тем, что пригрезилось. - А полицай Шкулевич Микола к вам приходил? - Приходил, приходил, - говорит Ева. - Ты знаешь его? Он очень боялся, что пропадет его мотоцикл, который здесь был у Василия Егоровича. И еще больше боялся, я это заметила, что на него тоже нападут партизаны... - Какие партизаны? - Вот я тебе об этом и рассказываю. А ты меня все время перебиваешь. Мне это самой на похоронах рассказал Сазон Иванович. Ты его знаешь? - А что он рассказал? - Ты мне не ответил. Ты знаешь Сазона Ивановича? - Слышал про него, - отвечает Михась после некоторой паузы. - Так что он рассказывает? - Он рассказывает, что немцы на мотоциклах подъехали к сторожке не потому, что там Василий Егорович работал. Я сама сначала была уверена, что кто-то донес. Я думала, что кое-что пронюхал этот вислоухий Шкулевич. Я сама бы застрелила его... - Застрелила? - Ну да, застрелила бы, - кивает Ева. - Просто убила бы как собаку. Но он, оказывается, ни в чем не виноват. - А что в полиции служит - в этом не виноват? - опять пытается приподняться Михась. - Можно и в полиции служить по-разному, - говорит Ева. - Но я хочу тебе рассказать самое главное, что рассказывает Сазон Иванович. А ты меня перебиваешь. Оказывается, здесь уже несколько дней ходили разведчики из отряда Лазученкова. Они были и у Василия Егоровича. Но он не стал с ними особенно разговаривать. Думал, что это провокаторы, подосланные гестапо. И всех нас предупредил, чтобы мы остерегались. А теперь выясняется совсем другая картина... - Феликс, мой голубок! Феликс, деточка моя!.. - Слышишь? - оглядывается на перегородку Ева. - Вот так будет всю ночь. Я, наверно, тоже сойду с ума. Подожди, не одевайся. Я на минуточку к ней подойду. И потом перевяжу тебе второе колено. Его надо хорошо промазать. У меня замечательная мазь. Уже на самом донышке осталась... - Тоже немецкая мазь? - Ты что? - удивленно смотрит на него Ева. - Смеешься? Нет, эта мазь у меня еще из Минска. У немцев нет такой мази. Она уходит за перегородку. Михась опять рассеянно рассматривает ту страницу журнала, где изображены девушки в купальных костюмах и одна в длинных пальцах держит сигаретку. (Журнал так и остался раскрытым на этой странице.) Нет, Ева не кажется ему теперь похожей на эту девушку. Хотя у Евы точно такая же прическа. "Точно такая же", - про себя убеждается Михась, взглянув на Еву, когда она снова садится подле него и продолжает перевязку. - Спит, - кивает Ева на перегородку. - Спит и разговаривает во сне. Я дала ей снотворное... Да, так вот это были, говорит Сазон Иванович, не провокаторы, а настоящие разведчики из отряда Лазученкова... Ева рассказывает спокойно, будто речь идет не о событиях, почти только что разыгравшихся на ее глазах, о событиях, сопряженных со смертью близких ей людей, а как о чем-то давнем, не имеющем прямого отношения к тому, что происходит сейчас. И Михась, слушая ее, полулежит на койке, как человек, тоже только отдаленно заинтересованный в том, о чем рассказывает она. А на подоконнике по-прежнему "намывает гостей" рыжая, пушистая кошка Феклуша. И рядом с ней стоит фиолетовый цветок, уже утративший свое конспиративное значение. - Оказывается, эти разведчики искали подступы к большому немецкому складу, который теперь по ту сторону кладбищенской горы, выяснили, как он охраняется и нельзя ли подойти к нему прямо с плотины. Немцы нащупали их и решили закрыть им все выходы. Было этих разведчиков человек семь. К вечеру они отошли сюда, в нашу сторону, к кладбищу, где, в случае опасности, легче было обороняться. Немцы узнали, куда они отошли. Немцы окружили вечером всю гору, а мотоциклистов своих направили сюда в тупик, чтобы, если удастся, захватить партизан живьем. Такой был у немцев план. Это уже рассказывает Сазон Иванович со слов полицаев. Партизанам же деваться было некуда. Они пропустили колонну мотоциклистов почти к самой сторожке и ударили колонну с двух сторон по хвосту из автоматов. Начался бой, которого, вероятно, никто не ожидал. И я не ожидала. Мотоциклисты здесь почти каждый вечер ездили по Круговой. Все привыкли к этому. И это сравнительно далеко от нас. Но когда они свернули, я послала Феликса сообщить Василию Егоровичу. Феликс прибежал, говорит: "Батя сказал, пес с ними". А я вижу, мотоциклы уже сюда едут. Я опять послала Феликса. И вскоре начался бой. Я так растерялась, что не знала, как быть. Единственное, что я сообразила, - убрать эти ящики из-под крыльца. Думала, если в них попадет пуля, они взорвутся и подожгут наш дом. Там было три ящика. Один очень тяжелый. Я сама не понимаю, как его вытащила. Откуда взялись силы. Я все-таки женщина. Подожди. У меня вскипела вода. Я сейчас положу яйца... - А где эти ящики? - впервые заметно волнуется Михась. - В них же тол. Их три штуки? - Три, - встряхивает пышной прической Ева. Прическа у нее удивительная. Как же она сохраняется при всех обстоятельствах? Или она, несмотря ни на что, каждый день все равно заботится о своей красоте? - Два ящика неполных, а один - очень тяжелый. Я их оттащила к оврагу и спрятала в бурьян. Как будто они ничьи. Как будто их принесли те партизаны... - Какие партизаны? - Какой ты странный! Те партизаны - разведчики, которые начали бой. - А ящики эти сейчас где? - Там, у оврага, куда я их поставила. - И они целые? - Конечно, кто их заберет? Там еще четыре бомбы. - И бомбы целые? - Конечно. Овраг остался в стороне. Бой шел вон там, - показывает Ева в окно. Михась приподымается, чтобы посмотреть, куда она показывает. - Хорошее место, - говорит Михась, вспоминая, как недавно проходил там. - Два пригорка. Прямо как... - Как ущелье, - подсказывает Ева. - Тут можно было много немцев накрошить. - И накрошили, - кивает Ева. - Шесть убитых и, кажется, восемь раненых. Одного офицера убили. Его звали Эрик. Тоненький такой, как комарик. Очень смешной. И совсем еще молоденький. Все время рассказывал Зинке, что его ягдкоманда уничтожила очень много партизан. Но, я думаю, он только хвастался. Хвастунишка такой. Тоненькие ножки в блестящих сапожках. Подожди. Кажется, уже готовы. А то переварятся. Тебе вкрутую сейчас нельзя... Ева отходит. А Михась лежит, ошеломленный ее словами о немецком офицере, каком-то Эрике. Значит, она была знакома с этим офицером, разговаривала с ним. Может быть, даже... Михась не успевает додумать, не хочет додумывать. - Вот теперь кушай, - приносит Ева на тарелке кусок белого хлеба и яйца всмятку, выложенные в стакан. - Это немцы так яйца едят. Очень вкусно. Называется, по-немецки, айр ин гляс. Михасю совсем не хочется есть яйца, тем более если они еще называются как-то по-немецки. Но Ева требует, чтобы он откусил хлеба, и с ложечки собирается кормить его. - Кушай. Когда ты лежал еще там, - кивает на подполье, - я тебя все с ложечки пыталась поить - вот так, чаем, потом рисовым отваром. И делала тебе гоголь-моголь. И очень любила тебя тогда, как своего... как своего ребенка. Даже больше любила, - печально улыбается она, - чем сейчас... Михась вдруг закрывает глаза. - Что тебе - плохо? - встревоженно спрашивает Ева. - Кружится голова? - Нет, ничего, - открывает он глаза. - Тогда кушай. Тебе нужно сейчас усиленное питание. А то у тебя будет слабость. Я потом тебя более основательно покормлю. Михась ест и яйца и белый хлеб, которых давно не только не ел, но и не видел. - Вот какой молодец, - говорит Ева. - Хочешь чайку сейчас? Или потом? - Потом, - угрюмо отвечает Михась, хотя сам знает, что надо было бы сказать "спасибо". - И вот когда начался бой, - продолжает Ева, - я так растерялась, что все время возилась с этими ящиками. И Софья Казимировна мне стала помогать. А что в сторожке, мы не знали. Когда был взрыв, я думала, это кидают гранаты. Потом я побежала в сторожку. Немцы туда долго не подходили. Я даже удивляюсь, что военные люди не сразу поняли, в чем дело. Ну, я не поняла, я женщина. А они, я думаю, просто испугались такого взрыва. И там все дымилось. Ни одного партизана они не поймали. Сазон Иванович говорит: ни одного. Хотя в "Белорусской газете", я не читала, но говорят, было сообщение, что в Жухаловичах захвачена большая группа партизан. Должно быть, они сами себя успокаивают. Сазон Иванович говорит, что это вымысел. Партизаны ушли. Самое страшное началось потом. Василия Егоровича надо было откапывать. Его, мертвого, придавило кирпичами. А Феликс был еще жив. Он лежал у самых дверей. Я понесла его в дом, он даже обхватил меня руками за шею. Не могу это рассказывать. Может быть, потом расскажу. Феликс - он как ребенок... Ева поднимает руки, точно хочет поправить прическу. И Михась видит, как большие, в горошину, слезы выкатываются из ее прекрасных глаз. Она отворачивается. - Ты усни. Покушал и теперь постарайся уснуть, - говорит она минуту спустя. - Я, пожалуй, напрасно расстроила тебя. - Нет, я еще хотел спросить. - Михась пристально смотрит на Еву, желая, может быть, проверить по ее лицу, смутится ли она от его вопроса. - А почему, я хотел спросить, немцы не устроили у вас обыск? Что, вас немцы пожалели? - Что ты, - без тени смущения отвечает Ева. - Неужели ты думаешь, что они кого-то могут пожалеть? У нас страшный был обыск. Всю ночь. Всю картошку в подполье переворошили. И полицейские, и немцы... - А как же они меня не нашли в подполье? Где же я был? - Тебя еще не было, - улыбается сквозь слезы Ева. И тоже смотрит на него пристально и удивленно. - Вон ты, оказывается, какой. Подозрительный. А называл меня "мамой"... - Когда это называл? - Когда был в подполье, без сознания... Я ведь уже говорила - мы нашли тебя только утром. Немцы тебя не искали. Они не знали, что здесь еще кто-то есть. А я и ночью искала и утром. Нашла, но не решилась сразу переносить. Во-первых, здесь утром еще были немцы, а во-вторых - я еще не знала, в каком ты состоянии, можно ли тебя нести, не вредно ли тебе. Я сделала над тобой что-то вроде шалашика из досок. Чтобы ты мог дышать и чтобы тебя не нашли немцы. Потом уж я тебя перенесла в подполье... - Одна? - В каком смысле - одна? - Одна - перенесла? - Нет, я вызывала немцев тебя переносить... - Как - немцев? - Ну что ты. Глупый какой. Кого же я могла вызывать? Кто же мне бы здесь помог? Конечно, я одна тебя перенесла... - А Софья Казимировна? - А Софья Казимировна? Ну это, знаешь, очень страшно. Она кричала, что задушит тебя, разорвет на куски. Потом, когда днем здесь опять появились немцы, она требовала, чтобы я передвинула вот этот шкаф, закрыла шкафом ход в подполье. Чтобы немцы не нашли тебя. Но я не стала это делать. Немцы знали уже, где у нас подполье. Вечером она опять ругала меня, что я жалею для тебя одеяло, что ты лежишь только на соломе. И сама полезла тебя укрывать. А я боялась, что она все-таки задушит тебя. Хотя, я знаю, - она чудесная женщина. Но ведь здесь вот уже стояли на двух столах гробы - Василия Егоровича и Феликса. Все это очень страшно. Я теперь только начинаю понимать, как это было страшно. Вот здесь вот ходит поп с кадилом. Отпевает двух покойников. А внизу лежит без сознания человек, который каждую минуту может стать третьим. И нечем помочь ему. И нельзя помогать, пока здесь есть посторонние люди. И Софья Казимировна сама как в беспамятстве. Смотрит на Феликса в гробу и говорит мне: "Он дышит. Гляди, змея бесчувственная, он дышит". А может быть, правда, бесчувственная. Я никак не могла заплакать. Из Жухаловичей приехали на похороны две тетки. Они плакали и кричали так, что я все время им подавала капли. И Сазон Иванович плакал. Он очень хороший, замечательный человек. Правда, он был сильно выпивши. На кладбище над открытой могилой кричал Василию Егоровичу, как живому, кричал и плакал: "Товарищ Бугреев, Вася, дружок мой, прими мою клятву. Что надо сделать, сделаю. Убьюсь, но сделаю. Ты же знаешь, что я не прохвост и прохвостом не был". А потом оглянулся, нет ли кого лишнего, и сказал: "Вечная тебе память и сыну твоему, господин Бугреев". Уже не товарищем, а господином его назвал. Вспомнил, должно быть, что "товарищ" - запрещенное немцами слово. И потом после похорон все время говорил мне: "Поищите хлопца, который должен был к вам зайти. Беленький, говорил, такой хлопец, боевой. Может быть, его где-нибудь, говорил, присыпало взрывом. Или, скорее всего, он ушел с теми ребятами, которые тут свалили мотоциклистов. Тоже, говорил, видать, серьезные ребятки". Может быть, мне дойти до Сазона Ивановича сказать ему, что ты жив? - Не надо. Михась, должно быть, еще не сообразил, как ему дальше действовать. Но ему понятно, что не надо через кого-то связываться с Сазоном Ивановичем. Он лежит задумчивый. И кто не знает, сколько ему лет, мог бы подумать сейчас, что ему под тридцать и что он давно уже серьезно нездоров. Ева мажет ему желтовато-коричневой, цвета тола, мазью бровь, нос, ухо и уголки губ. Мазь едучая и плохо пахнет. - Завязывать не будем, так лучше подживет, - говорит Ева. - Полежи. Постарайся уснуть. А я уйду ненадолго. У меня еще есть дела. Но ты не бойся, я недалеко уйду. Я здесь близко буду. Не волнуйся, спи. Все будет хорошо. 16 Только вечером Ева вывела Михася во двор. - Надо подышать воздухом. И немножко походи, если можешь. Нет, сначала посидим немножечко. "Немножечко" - это любимое слово Василия Егоровича. Ева, наверно, у него переняла это слово. Они садятся на завалинку около крыльца. Тихо вокруг. Одиноко стоит дом Бугреева у давно затихшей дороги. Михась вспоминает про себя, как вот отсюда, от этого вот крыльца, Василий Егорович повел их с Феликсом через картофельное поле к оврагу, где он, Михась, впервые услышал о Еве, которая будто бы одна вытащила из болота огромную бомбу, четвертую по счету. Михась тогда представлял себе Еву совсем не такой, какой она оказалась. А какой оказалась она? Разве Михась может и сейчас одним, или двумя, или десятью словами определить, какая Ева? Что-то в ней есть такое, что привлекает его и будет, наверно, всегда привлекать, и что-то будет всегда отталкивать. Но что? Михась не старается это выразить, определить. Только чувствует какую-то тяжкую затрудненность в своих отношениях с Евой. Что-то мешает ему быть полностью откровенным с ней. Что-то невысказанное, что и высказать, пожалуй, невозможно, разделяет их. Хотя он; наверно, всегда будет вспоминать ее. Только хорошо, только с благодарностью будет вспоминать. Луна, выступившая из развалин туманно-черных туч, освещает дом, двор, узкую дорогу против дома, пригорки кладбища. Вечер тихий, безветренный и, кажется, теплый. Михась сидит в ватной куртке Виктора, в его сапогах, в рубашке и в брюках Василия Егоровича. И еще Ева обмотала ему шею пушистым шарфом. Михась не помнит Виктора, которого вместе с братом Егорушкой он в прошлом году провожал в партизанский отряд. Он провожал еще двенадцать человек из Жухаловичей. Всех не запомнить. Но, судя по куртке, Виктор был большой, широкоплечий. Два Михася, пожалуй, могли бы влезть в его куртку. Виктор - муж Евы. Его куртка могла бы ей напомнить сейчас о нем. Однако Ева смотрит на оторванные доски под крыльцом и говорит: - Оторвала их, а приколотить так и не успела. Василий Егорович был бы недоволен. Он любил аккуратность. Завтра приколочу... - А где эти ящики с толом? - Я же говорила тебе - у оврага. Я их уже два раза перепрятывала. Вчера и еще сегодня. Хочешь посмотреть? Они идут к оврагу не тем путем, каким шли тогда с Василием Егоровичем. Ева, когда переносила тол, выломала в заборе штакетины - и путь теперь стал короче. - Вот это тоже надо приколотить, - говорит она. - Завтра приколочу... Она говорит это, как бы извиняясь перед кем-то, как бы ожидая, что, может быть, сам Василий Егорович еще вернется в свой дом. А он где-то, вот здесь недалеко, схоронен, где-то недалеко от тех могил, в которых хранились и сейчас хранятся собранные им снаряды. Надо бы забрать их отсюда. Надо придумать, как их забрать. Лучше всего поговорить с Сазоном Ивановичем. Он, пожалуй, их отвезет. А Ева укажет могилы... - Осторожнее иди, - говорит Ева. - Здесь ботва. Она, как проволока, впотьмах цепляет за ноги. Можешь упасть. - И притрагивается к локтю Михася. - Боже мой, боже мой! Я привыкнуть не могу к тому, что ты уже ходишь. Еще утром был почти мертвый. И уже ходишь. Не трудно тебе? Не устал? - Нисколько. - Это же просто чудо... Нас учили в институте, что больным после шока нельзя напоминать о прошлом их состоянии. Но я считаю это глупостью. Смотря какие больные. Если мужественные люди, их ничем не испугаешь. Я считаю тебя мужественным. А как же иначе? Я уважаю и люблю только мужественных людей. Вот ты, например, ведь совсем молодой человек. Сколько тебе лет? - А что? - Какой странный. Не хочешь даже сказать, сколько тебе лет. Ведь это только женщины скрывают свой возраст. А я, женщина - и не скрываю. Мне сегодня исполнилось уже двадцать два года... - Это тоже немного, - говорит Михась. - Вот если б сорок два, тогда плохо... - Двадцать два - это уже серьезно. Для женщины это значит, что уже проходит молодость. Вот так она проходит, - встряхивает головой Ева. На голове у нее вспорхнул легкий платочек. "Все немецкое, - с еле тронувшей сердце неприязнью думает Михась. - И платочек, наверно, немецкий. Откуда он?" Ева останавливается у старой сосны, обнажившей на краю оврага свои могучие корни. - Вот сюда прямо за корни я их впихнула. Все три ящика. И присыпала землей. Боялась, что немцы найдут. Бомбы, я думаю, они здесь видели. Они на второй день здесь все обыскали. Но бомбы, они понимают, давно лежат. Это даже хорошо, если они их видели. Значит, наше предположение, о котором мы говорим в гестапо, что это мина или снаряд оказались в железном ломе и привели к взрыву, - правильное предположение. А котел весь измят. Его выбросило взрывом. И он валяется там - тоже как железный лом. Еще две гильзы пустые валялись. Но я их сразу же убрала. Немцам сейчас, пожалуй, не к чему придраться. А эти ящики они никогда не найдут. Даже не догадаются. Только надо их поскорее отсюда забрать. Я, пожалуй, смогу достать лошадь. - Где? - Я поговорю с Сазоном Ивановичем. Я его видела сегодня утром. Он просил меня завтра к нему прийти. Хочет нам помочь. Сказать ему, что ты здесь? Он примет какие-нибудь меры... Михась не отвечает. Ева снова задает ему тот же вопрос. - Подумаем, - наконец говорит Михась. - Может, ты хочешь посмотреть, что осталось от сторожки? Хотя это для тебя сейчас сравнительно далеко. Ты, пожалуй, устанешь. И тебе это, наверно, неприятно... Михась молчит. - Ты почему молчишь? Тебе трудно говорить? - Нет, я просто думаю. - Просто думаешь? Ну, думай. Может быть, лучше сядем? - Нет, я хочу посмотреть на сторожку. Ева так спокойно разговаривает с Михасем, так уверенно ведет его по буеракам, как будто немцы давно уже ушли из этих мест, как будто и война кончилась. Они выходят на узкую дорогу, где не разъедутся, пожалуй, два автомобиля, две телеги. По этой дороге двигались немецкие мотоциклисты в тот вечер. Ева показывает место, где их обстреляли партизаны. - А Эрика убили у часовни. Он ехал третьим в колонне. Он хотел развернуть мотоцикл. В это время его убили. Михасю абсолютно все равно, где убили этого Эрика. Убили и убили. И спасибо, что убили. А Ева зачем-то рассказывает подробности. - Ну кто это мог видеть, как это было? - почти раздраженно говорит Михась. - Никого же здесь не было... - Мне рассказывал это один полицейский. А ему рассказали немцы. А Эрика многие знали в Жухаловичах. Его команда тут давно, почти с прошлой зимы. И он был известный танцор... - Значит, свое оттанцевал. Пусть не жалуется. Мы его не звали на танцы, - хмуро говорит Михась. - Будет время - и остальные оттанцуют... Михась обозлен. И не на Эрика какого-то, а на Еву. Зачем она все это ему рассказывает? Неинтересно это все Михасю. Они подходят к сторожке. Стены ее, каменные, сохранились. Вырвало только крышу, и она - железная, куполообразная - повисла сбоку, как огромная шляпа. Внутри сторожки образовалась глубокая воронка - глубже той ямы, что была. Завалило кирпичами и землей и верхнее горно и верстак. Ева не рассказывает, где лежал Василий Егорович. И Михась не спрашивает. Не хочет спрашивать. Обходит сторожку. Останавливается у горбатой горы из досок. - А я где был? - Вот здесь, почти в самом центре, - показывает Ева и поднимается на доски. - Значит, здорово меня шарахнуло. - Мягко говоря, - добавляет Ева. - Это и вытащить меня было трудно. Михась больше не может сердиться на Еву. Опять подходит к сторожке. Останавливается у пролома двери. Дальше не пройдешь. - А это, - говорит он, - ерунду вы немцам рассказываете, будто мина или снаряд попались в железном ломе. Немцы тоже не дураки. Поймут, что это ерунда. Если считать, что тут сработала мина, то она была очень большая и глубоко прикопанная. Значит, по-другому говоря, сторожка была заминирована. А кто и зачем ее заминировал - это уж вы не обязаны знать. Здесь же воинские части стояли. Батарея была. Вот о чем надо говорить. Это уже походит на правду. И вы тогда тут ни при чем... Михась оглядывает место взрыва как специалист, как человек, которому не однажды приходилось производить и не такие взрывы. На какое-то время он даже забывает всю скорбную сущность происшедшего. Хотя этого забывать нельзя. Ева трогает его за локоть: - Все-таки я свинья, что повела тебя сюда. Ты, наверно, устал? - Нет, - мотает головой Михась, хотя он действительно устал. Но ему приятно в то же время, что он прошел, смог пройти такое расстояние. И еще хватит сил дойти до дома. Они возвращаются к дому очень медленно. - А где похоронили Василия Егорыча и Феликса? - Покажу, - обещает Ева. - Но я надеюсь, ты не пойдешь сейчас на могилы? - Не пойду. Не к чему сейчас туда ходить. Михась говорит теперь совсем не так, как говорил еще несколько дней назад. В тоне голоса, в выговаривании слов появилась замедленность, которая как бы взрослит его. Почти у самого дома Ева показывает место, где схоронили Василия Егоровича и Феликса. Оно на взгорье напротив дома, по ту сторону узкой дороги. Могил отсюда не видно. Но Михась останавливается и смотрит в ту сторону, где могилы. И тотчас же слышит веселую, какую-то подрагивающую музыку. Музыка эта раздражает его. Он оглядывается на Еву. - Это в офицерском кафе, - прислушивается к музыке Ева. - Да, Михась! Я чуть не забыла. У меня в кармане, - я их все время ношу, хочу отдать, - твои часы и твой аусвайс. - Часы я дарю по случаю... по случаю дня рождения. - Что ты. Во-первых, это мужские часы, а во-вторых - ну зачем? - Затем, что я ухожу... Хочу оставить на память. И сегодня - день рождения... - Ты же не сейчас уходишь? - Не сейчас, но скоро... - Нет, я не могу взять часы. Они тебе самому будут нужны. - Я себе еще достану, - будто угрожает кому-то Михась, глядя в сторону могил. - Новенькие достану. Был бы только я, а я достану... - Нет, я не могу, - берет его за руку Ева, крепко держит и пристегивает ему часы. - Это - на счастье. Михась вдруг вспоминает Клавку. Где-то далеко она, когда-то давно-давно он разговаривал с ней. И она тоже говорила - на счастье. Может быть, действительно и Михась - счастливый... - А аусвайс у тебя плохой, - говорит Ева. - Особенно печать странная. Опасно даже кому-нибудь показывать. Я работаю в городской управе машинисткой. У меня есть знакомые. Я попробую завтра, может, удастся что-нибудь сделать. Может быть, я достану тебе хороший аусвайс. Посидим? - показывает она на завалинку у дома. Михась садится. И вот теперь он чувствует, как сильно устал. А музыка продолжается. Она продолжается с краткими перерывами - то грустная, то веселая, то опять грустная, то какая-то нервная, крикливая. - Это в офицерском кафе, - снова прислушивается Ева. - Это недалеко, на плотинке. Они привезли на платформах разборный дом. Уже зеленой краской покрашенный. И собрали на плотинке. Но внутри там очень оригинально. Представляешь, просто колесо от деревенской телеги, а на нем - разноцветные лампочки? Это такие люстры у них. А над каждым столиком - японские фонарики. Очень оригинально... - И кто туда ходит? - Немцы и кого они приглашают. - А кого они приглашают? Овчарок? - Каких овчарок? - У нас в отряде этих девок-потаскух, которые ходят к немцам в ихние рестораны, называют "немецкие овчарки". Партизаны считают, что их надо стрелять, как самих немцев, как полицаев... - Значит, если я там два раза была, значит, меня тоже?.. Михась молчит. - Мне только непонятно, - говорит он после долгого молчания, - как же так? Василий Егорыч рассказывал, что у вас даже соли не было. А я смотрю, у вас знакомства, какой-то Эрик. И приглашают даже к ихним офицерам в этот самый... кафе. И вещи немецкие. Как же это получается? Он забылся, Михась. Он забыл, должно быть, кто сидит с ним рядом и что сделала для него эта женщина. - Ну так, если рассуждать, - продолжает он почти как Сазон Иванович, - зачем порядочная советская девушка, или замужняя жена, или даже вдова, например, пойдет к ихним офицерам заводить знакомства? Они же не бесплатно ее приглашают. Тот же Эрик прекрасный. Если у нее, у женщины, есть женская совесть и она не хочет быть овчаркой, она же ни за что не пойдет... Ева сидит окаменевшая. Потом она встает и уходит в дом. Вот теперь Михась понимает, что перехватил. Женщина спасла ему жизнь, возится с ним, оберегает его. А он... И в то же время Михась вдруг чувствует какое-то облегчение. Все это он уже давно хотел сказать. И все это он наконец сказал. Пусть теперь будет что будет. Он не мог промолчать. Ева выходит из дома. В руке у нее что-то черное поблескивает. Пистолет. Что она хочет делать? Стрелять? Нет, она протягивает ему пистолет и еще две обоймы. И кричит: - Стреляй! Стреляй в меня, если я... если я - овчарка. Стреляй! Ваши же в отряде считают, что надо стрелять в овчарок... Михась кладет пистолет в карман. И при нем еще две обоймы. Это, наверно, тот пистолет, о котором говорил Феликс. Итальянский. - Ну что же не стреляешь? Струсил? Или тебе жалко меня? Партизан не должен жалеть овчарок. Их не за что жалеть. Стреляй! - Ева, Ева, - говорит Михась. И в свете луны с содроганием видит, какая она красивая. Какая она просто сказочно красивая, когда у нее горят глаза и набухают слезами. - Ну, стреляй же! Или я буду тебя презирать, как трусишку. Я буду тебя презирать! Она садится и закрывает лицо руками. Легкий ее платочек, немецкий платочек, полощется, как под ветром. Еву сотрясают рыдания. - Ева, Ева, - повторяет Михась. - Я сказал... Я ведь не так... Я хотел... - Не смей, - вдруг поднимает голову Ева. - Не смей извиняться! Мне это не надо. Не смей! Она кричит. И все это происходит под окнами. Может проснуться Софья Казимировна. Может кто-то, кто проходит случайно сейчас мимо, услышать это с дороги. А музыка в офицерском кафе на плотинке звучит все громче, все сильнее. Музыка как будто приближается к этому дому. Как будто снова едут сюда немецкие мотоциклисты и везут с собой эту подрагивающую, трескучую, припадочную музыку. Эту музыку сочинили, придумали в Германии, в Центральной Европе или где-то за океаном, чтобы по ночам, в ночных ресторанах, возбуждать притупленные нервы изувеченных благополучием, богатых людей. У нас, в нашей стране, и до войны не было такой музыки. И не было богатых ресторанов. И очень богатых людей не было. Но музыка эта способна волновать, возбуждать не только богатых. - Я живая, - говорит неожиданно спокойно Ева. - Я живая, здоровая женщина. И еще молодая, несмотря на то что мне уже двадцать два. Что же, я должна закрыться, замкнуться в этих стенах? И заживо умереть? А я еще ничего не видела. Еще не жила. Я в апреле сорок первого вышла замуж. За Виктора. (Вот когда наконец она вспомнила своего мужа.) Вышла по любви. Хотя мои родители были против. В июне мы приехали с Виктором из Минска сюда, в эти смешные (почему смешные?) Жухаловичи. Здесь нас застала война. Выбраться было невозможно. Немцы упали как снег на голову. В августе Виктор ушел со своим братом в партизаны. Ты их увел, - слегка толкает она в грудь Михася. Михась хочет, что-то сказать. - Молчи, - почти вскрикивает Ева. - Мне отвратительны люди, которые сперва что-то делают или говорят, а потом извиняются. Мне отвратительны такие люди. И ты не извиняйся. Ты ни при чем. Но я была бы, я была бы счастлива, если б тогда, в сорок первом, ушла вместе с Виктором. Я была бы счастлива. При всех обстоятельствах. Я сейчас была бы разведчицей. Да, да, не сомневайся. Или пусть бы убили меня... Молчи. Ты и так не дал мне договорить. В этом офицерском кафе сейчас выступает тоже Ева... Ева Крейцер. Она приехала со своим оркестром из Германии. Она разъезжает по многим немецким гарнизонам. Интимные песенки. Ее две недели ждали в Жухаловичах. Были расклеены афиши с ее портретом. Сейчас она выступает. Она - немка, но ее тоже зовут Ева. Многих немок зовут Евами. И меня здесь, кто не знает, принимают за здешнюю немку. Это называется фольксдойч... Молчи!.. Я шла однажды по улице и думала, что я могла бы быть разведчицей у партизан... Ну что ты молчишь? Говори, что ты хочешь сказать... - Я ничего не хочу сказать, - говорит Михась. - Но как же вы, как же ты могла бы стать разведчицей, если, мне кажется, ты считаешь немцев - культурными? И вроде как интересуешься немцами? - Да, я ими интересуюсь, - с вызовом произносит Ева. - Я всем интересуюсь. Я даже хотела одно время стать журналисткой. Мой отец - журналист... - Что это - журналист? - Ну он пишет в газетах. Я многим хотела стать. Но стала вот, как ты говоришь, немецкой овчаркой. - Да я хотел... Я хотел сказать... - Не смей, - опять почти вскрикивает Ева. - Не смей извиняться. Я тебя буду презирать. Это даже хорошо, что ты мне сказал. Ты сказал, потому что ты хороший человек. Убежденный. Конечно, с твоей точки зрения, я, наверно, не могла бы стать хорошей разведчицей, потому что... потому что перед самой войной меня исключили. Из комсомола... - За что? За что исключили? - За глупые разговоры и за любовь к красивым тряпкам. Вероятно, в основном правильно... правильно исключили. Но формулировка идиотская. Если б не война, у отца могли бы из-за меня быть крупные неприятности... - А где он сейчас? - Этого я не знаю. Я недавно ездила в Минск. Хотела что-нибудь узнать о родителях. Дом наш разбит. Мы жили у вокзала. Помнишь, такой большой серый дом? Михась ничего не мог помнить. Он никогда не был в Минске. И сейчас ему было почему-то неловко, что он там не был. Он сконфуженно говорит: - Все дома переломали... Но ничего. Это все мы им припомним. - Он ожесточается. - И эту музыку им припомним. Как они тут веселились почти что... - он оглядывается, - почти что на кладбище... - Какой ты милый, - говорит Ева. - Ты не сердись, я ведь не сержусь на тебя, но ты еще просто... просто мальчик. И вот так проходит наша жизнь... 17 Луна светит в окна. Михась долго не может уснуть после разговора с Евой. Нет, она не овчарка. Вот подруга ее, Зинка, про которую она говорила, это действительно овчарка. И от нее эти вещи у Евы, трехкопеечные всякие кофточки, как сказала сама Ева. Эта Зинка жила с тем офицером, Эриком, что ли, которого убили. У него отец - хозяин магазина в Нюрнберге. Эрик посылал отцу отсюда ворованные вещи, а от отца возил сюда какую-то ерунду соблазнять наших девок. И Еву чуть не соблазнили. Нет, еще не соблазнили. Ее, правда, надо бы забрать в отряд к Казакову. А Софью Казимировну куда? Софья Казимировна стонет во сне, опять зовет Феликса. А Михась лежит на его койке. Очень трудно уснуть Михасю. Но он все-таки засыпает. Вдруг что-то теплое, мохнатое касается его лица. Михась вздрагивает. Хватает рукой это теплое. Это кошка Феклуша пришла к нему, как, наверно, приходила к Феликсу. Михась не прогоняет кошку. Он прикрывает ее одеялом и тихонько гладит, прижимая к себе. Ему становится уютно с кошкой. Вот сейчас он опять уснет. Но что-то смутное, еще до конца не осознанное вдруг прогоняет сон. Что это он, Михась, так хорошо угрелся? Отчего это он так успокоился? Что он вроде зятька здесь устроился? Он же совсем не больной. Весь вечер ходил, слушал немецкую музыку. И вдруг утомился, лег спать. Он лежит здесь, а тол, за которым его послали, - под сосной. И сколько же он там будет лежать? Нет, это некрасиво все получается. Как раз ночью все можно сделать. И очень хорошо, шито-крыто, как говорил Василий Егорович. А Сазон Иванович сказал: "Нужен буду, приходи ночью в любое время. Сенная, девять. Стучи мне в крайнее окно слева". И сегодня Сазон Иванович наверняка дома, если он Еве велел прийти к нему завтра утром, то есть сегодня утром. Ева может пойти и утром и днем. А Михасю лучше идти вот сейчас, ночью. Он встает, одевается, не без серьезных усилий натягивает сапоги. - Иди, иди, - шепотом говорит он кошке. - Ишь как хорошо угрелась. - И сталкивает ее с кровати. - Иди, - повторяет он, хотя кошка ему нисколько не мешает собираться. Михась достает из-под подушки длинный плоский итальянский пистолет и две полные обоймы к нему, кладет их в карман. Теперь он пойдет с пистолетом. Так будет лучше. Пусть немцы не принимают его за деревенского. Он вовсе не деревенский, Вот так он сейчас и пойдет - через кладбище, потом по бывшей Дзержинской, а тут и - Сенная. Он договорится с Сазоном Ивановичем, чтобы нынче же перевезти этот тол на базу. Василий Егорович не для того рисковал жизнью и отдал свою жизнь, чтобы тол этот лежал под сосной в бездействии. Немцы еще вспомнят Василия Егоровича Бугреева и сыновей его. Они еще многое вспомнят и поревут, и постонут... Михась находит впотьмах за печкой на веревке свою стеганку. Надевает ее, хотя она не совсем просохла после стирки. В ней все-таки удобнее, привычнее. А куртку Виктора - правда, она теплее - пусть Ева в случае чего обменяет на хлеб. Чтобы не шуметь, не разбудить спящих, он на цыпочках проходит к дверям. Но сапоги скрипят. Это почти новые, хорошие сапоги. Они и должны скрипеть. Михась жалеет, что не догадался обуться во дворе. Очень жалеет, потому что из-за перегородки выходит Ева. В длинной белой рубашке в призрачном свете луны она походит на привидение, какими в детстве бабушка стращала Михася. Но это не привидение, это - Ева, большая, теплая, пахнущая свежим сеном, что ли. И необыкновенно красивая, ну просто сердце рвет, какая красивая. - Тебе что, стало плохо? - протягивает она к Михасю руки. - Очень плохо? - Нет, почему? Мне хорошо, - улыбается Михась. - Я хочу, пока ночь, уйти. Тихонько. - Ну как же это? Ты уходишь вот так - вдруг? - Я еще зайду, - несколько смущенно говорит Михась. - Может, еще ночью даже заеду. С одним человеком. Короче говоря, может, с Сазоном Иванычем заеду. Нам все-таки надо забрать тол. Это очень срочное дело. - Но как же ты пойдешь? Я тебе хотела утром, может быть удастся, достать хороший аусвайс. Печать у тебя особенно неважная... - Ничего, как-нибудь. Ходил и без аусвайсов. Ничего. - Ну как же это? Я хотела тебе еще что-то сказать. Может, покормить тебя? - Нет, ничего не надо. Спасибо. И так все было хорошо. Спасибо. Я пошел. - Ну как же? - опять говорит Ева. Она растерянна, почти беспомощна сейчас. И в беспомощности этой, в сонной рассеянности особенно удивительна и прекрасна. - Я хотела тебе еще что-то сказать. Я забыла, что я хотела тебе сказать... Михасю трудно, неловко сейчас смотреть на нее. Он краснеет, даже потеет. Но не может оторвать глаз от ее высокой, чуть трепещущей под рубашкой груди. - Боже мой, боже мой, - воркует Ева. - Софья Казимировна проснется и будет очень недовольна. Будет меня ругать, что я вот так тебя отпустила. Ты должен проститься с ней. - Потом, - хочет закрыть глаза Михась, чтобы не смотреть на Еву. - Когда же - потом? Подожди, - трогает Ева его за руку. - Одну минуточку. - И заглядывает за перегородку: - Мама, он уходит. Вы слышите меня? Он уходит... - Кто уходит? - глухо отзывается Софья Казимировна. - Ну, он. Наш хлопец. Михась. - Уходит? Софья Казимировна появляется из-за перегородки. У нее на голове - как рожки. Волосы ее переплетены какими-то бумажками или тряпочками. "Для чего это?" - удивляется про себя Михась. И говорит, почтительно кланяясь, как учительнице в школе: - До свиданьица, Софья Казимировна. Он хочет еще сказать: "Извиняюсь за беспокойство". Или что-то в этом роде. Но не говорит. Он скорее хочет уйти, пока она его снова не назвала Иродом, ненасытным зверем лесным или еще как-нибудь. - Ты уходишь? - оглядывает его она. - А как же эти... вещи? - Какие вещи? - Эти вещи, которые делал для вас Василь Егорович. Ева их сберегла. - Он возьмет их, - говорит Ева. - Он заедет к нам, может быть, еще сегодня, и возьмет тол. Он заедет с Сазоном Ивановичем. - До свиданья, - снова кланяется Михась. - До свиданья, - протягивает к нему сухие руки Софья Казимировна. Обнимает его и целует в лоб. - Извини меня, старую дуру, мальчик. Извини, что я оскорбляла тебя. У меня нет сил. Извини меня, милый. У меня больше никого нет. Только Ева, но она тоже уйдет... Уж лучше бы Софья Казимировна оттолкнула Михася. Уж лучше бы она снова назвала его Иродом. А сейчас, после ее ласковых слов, ему вдруг стало действительно нехорошо. Ему вдруг, странное дело, самому захотелось заплакать. Но он повернулся и вышел, не взглянув даже больше на Еву. Он только помахал всему дому кепкой, когда перешел дорогу. Помахал потому, что эти женщины могли смотреть на него в окна. Почти весело помахал. А кепку спрятал за пазуху. Он проходил через кладбище по той дороге, где слева должны возвышаться свежие холмики могил Василия Егоровича и Феликса. Но он не остановился у этих могил. Он только чуть опасливо посмотрел углом глаза в их сторону. И зашагал по широкой аллее через кладбищенскую гору, нисколько не тревожась тем, что у него по-прежнему не очень точно изготовленный Клавкой аусвайс и особенно неудачная печать. Все это пустяки. У Михася в кармане пистолет и две обоймы к нему. Нет, у него больше не задрожат руки при виде тех, кто захочет проверить его документы. И очень, пожалуй, худо будет тому, кто попытается сейчас их проверить, кто попытается поставить под сомнение его право передвигаться по родной земле. Переделкино, апрель 1962 г.