тся два раза. И Сашка там какого-то влюбленного племянника изображает. Бред! И это после его Адама в "Сотворении мира". Помнишь, по Эйфелю? - Помню ли... Сколько выпито было после этого. - А здесь - тьфу! Больно смотреть. Хотя танцует, конечно, хорошо. И боюсь, что только ради денег. А их у него, судя по всему, куры не клюют. - Куры, куры... Кстати, он не спрашивал у тебя, когда вы встретились? - Нет, не спрашивал. - Ты знаешь, о чем я? - Знаю. Нет, не спрашивал. Оба вздохнули. Так не похоже на их Сашку. Роман повернулся вдруг к Анриетт, она, как всегда, помалкивала, слушала. - А знаешь, мне твой муж нравится, нравится, как он держится. Ей-Богу. Ладно, жар-птица, как Сашке, не подвернулась. Ну и что? Телевидение? Не самое интересное в жизни? Ну и хрен с ним. На жизнь дает? Дает. Машину даже имеете... - Все имеют. - И квартиру, не перебивай, и не где-нибудь, а в Париже, в центре Парижа... И на все ты положил эту самую штуку. - Ну, как сказать. - На все! Настаиваю на этом. Парторганизации нет, раз, месткома нет, два. Самой прогрессивной общественности и собраний - три. Никто не стукнет, что пьешь, болтаешь лишнее или левые ходки от жены скрываешь, пардон, мадам... Это с этой стороны. А с той? С вашей... Не надо, как тому же Сашке, думать, соображать, подсчитывать, рассчитывать. С тем надо в ресторан сходить, того не забыть на премьеру пригласить, того к порогу не подпускать. Да-да, не думай, вовсе не легко ему. Птица птицей, но хвост-то горячий, обжигает. А ты? Свободный человек на свободной земле. Захотел на Мадагаскар - поехал на Мадагаскар... - Десять тысяч туда и обратно! - Умолкни! Слышать не хочу. Ты знаешь, сколько я унижался, на брюхе перед гадами ползал, чтоб в эти Канны попасть? Плевал я на них, на все эти фестивали - тебя хотел увидеть. И увидел! Живым, здоровым, ворчливым, недовольным, но - свободным! Понял! Сво-бод-ным! Ну, давай за свободу... Мудило!.. Ашот часто вспоминал потом этот монолог слегка подвыпившего друга. И на вокзале, Гар-дю-Нор ("Обязательно будь, проводи, плевал я на всех!"), в последнюю минуту, соскочив с подножки, как тогда Ашот на Финляндском вокзале, заключил его в объятия и, тыкаясь небритым подбородком, шепнул: "Завидую! Черной, грязной, мерзкой завистью... Завидую..." А он, дурак, завидовал Ромке. Тот долго махал ему из окна, пока вагон не скрылся за поворотом. Ашот постоял, постоял и пошел в буфет. Вот так, три друга... "Модель и подруга", - вылезло вдруг откуда-то и весь день вертелось в голове. "Три друга, модель и подруга..." В этот день Ашот напился. Один. Начал с вокзального буфета, потом пересек площадь, зашел в кафе "Терминаль", посидел, попытался читать газету, не вышло, заказал еще... Вокруг Ромки суетились какие-то люди, все с туго набитыми чемоданами, и не с одним, а с двумя, тремя. А у Ромки один, маленький, и авоська. И кольт, и Булгаков со Шпаликовым, и ни одной рубашки, только джинсы, которые ему силком всучила Анриетт. Он спрашивал, между прочим, у Романа про Веру Павловну, присылает ли ей Сашка какое-нибудь барахлишко? Тот обругал себя последней сволочью - первое время заходил, потом все реже и реже, последний раз забегал с полгода тому назад. Нет, не очень балует ее Сашка. Толкового письма так и не написал. Раза три все же, а может, и четыре звонил. Прислал как-то шубу меховую и какие-то кофточки. А старушка держится, работает по-прежнему, грустит. Одинокая очень. Надо, надо, надо... Нельзя так бесчувственно относиться. Ромка опять стал себя поносить. Может, это больше всего поражало в Сашке и Ашота, и Романа. Ведь так любили друг друга, он и мама, так дружили. И вот за три года три звонка, четыре. Шуба, кофточки... Не укладывалось в голове. Закончил свое скитание по кафе Ашот где-то на Порт д'Орлеан и то лишь потому, что иссякли деньги. Взял "деми" - кружку пива и пару сосисок. Смотрел на прохожих, сосал свою трубочку. То, что Роман уехал, это естественно. Приехал и уехал. Нет, не уехал, провалился в пропасть, в преисподнюю. С советскими всегда так. Наговоришься с ними до умопомрачения, а потом как ножом отрежет. Ни писем, ни звонков. "Ты уже забыл, какие мы, - говорил ему один из моисеевцев, довольно часто бывавший в Париже. - За три года начисто забыл. Приезжаем сюда, глотнем вашего воздуха и размагничиваемся, иной раз даже стукача своего пошлешь подальше. А возвращаемся домой и сразу в свою скорлупку, всего боимся, лишнее слово сказать. Что поделаешь, так воспитали..." Домой вернулся поздно. Ни мать, ни Анриетт бровью не повели, все поняли. 8 А жизнь текла по-прежнему. Работа, дом, телевизор (главным образом, для Рануш Акоповны), чтение, изредка - кино. Очень даже изредка. Анриетт удивлялась. - В Ленинграде ни одной новой картины не пропускал, а тут даже на Феллини и Бергмана не затянешь. Пойдем мы наконец на "Механический апельсин" или нет? Ашот сам сначала удивлялся собственной, появившейся за последнее время пассивности, потом понял, что там, дома, рвались на Габена или Анну Маньяни не только, чтоб на них посмотреть, но чтоб окунуться в чужую, незнакомую и, в общем-то, соблазнительную жизнь, посидеть в парижском кафе, мчаться с бешеной скоростью по автострадам и хайвэям, развалиться в кресле у камина, посасывая бургундское. А тут недосягаемые эти соблазны под боком, разве что камина нет. К тому же и психологические извивы вокруг любовей и измен перестали трогать и не все понятно, а когда субтитры - и вовсе путаешься. И если ходил он раз в три-четыре месяца в кино, то, главным образом, на вестерны или Бельмондо, где драки, погони, стрельба, очень ловко, даже красиво у него это получается. И вообще, говорил Ашот, выяснилось вдруг, что я почти ничего не читал, преступно мало. Открыл вот Марка Алданова, замечательный писатель. А кто у нас его знает? Или Набоков. Слыхал только, что есть какая-то очень неприличная "Лолита", а он, оказывается наворотил Бог знает сколько. Я невеликий любитель стилистов, утомляют они меня, вот читаю сейчас "Другие берега", штука автобиографическая, оторваться нет сил. Великий писатель. А у нас считается порнографическим, запрещен. Ашот записался в Тургеневскую библиотеку и раз в месяц приволакивал оттуда горы книг - читатель он был аккуратный, и ему разрешали брать по десять-пятнадцать зараз. В основном, русских. С французскими было хуже, без словаря не шло. У Анриетт была своя полочка - в основном, стариков, к нынешним новшествам и "новым романам" она относилась сдержанно. Ну, а Мадагаскар? Тот самый, на который, по мнению Романа, Ашоту всегда можно поехать? Далековато... Но вот во Флоренцию взяли как-то да и двинули. "Черт знает что, - сказал по какому-то поводу, просто так, к слову Ашот. - Приехали в Париж и сидим как вкопанные, а рядом Швейцария, Италия, всякие там Шильонские замки, галерея Уффици..." Анриетт посмотрела на него и сказала: "Давай поедем в Уффици. А? И на Давида посмотрим". И они поехали смотреть Уффици и микеланджеловского Давида. Подвернулся "мост" - уик-энд плюс какой-то праздник и два дня отгула, покупку нового холодильника отменили, сели в свой "рено-5" и покатили через леса и горы, туннель под Монбланом во Флоренцию. Ах, какая это была неделя! Потом такой же вольт сделали с Испанией, с Барселоной. Попали даже на бой быков. С тех пор все это называлось Мадагаскаром. Но, в общем-то, жизнь текла тихо и спокойно - работа, дом, книги, вечерние чаепития по русскому обычаю. И вдруг случилось чудо. Как-то посреди ночи зазвонил телефон. Вероятно, ошибка, подумал Ашот, но трубку все же снял. - Ж'экут, - сказал он по-французски. - А по-русски нельзя? - раздался знакомый голос. - Ч-черт! Сашка! - Он самый. - Откуда? - С де Голля вашего, аэропорта. - Ясно, - Ашот рассмеялся. - Деваться некуда? - Не будь сукой. - Прости, но ты знаешь, который сейчас час? - Повторяю, не будь. В твоем возрасте в этот час надо как раз у девок быть, а не дома валяться. - Ладно, замнем для ясности. Что тебе надобно, старче? - Сволочь, почему ты так со мной разговариваешь? - Потому что заслужил. Я злопамятный. Воцарилась пауза. Потом донесся Сашкин голос: - Ну, виноват, виноват, виноват, знаю. Зачем топтать? - Ладно. Давай, как коммунист с коммунистом. К девяти мне на работу. Позвони в 8:15, тогда условимся. Идет? - Идет. - Сашка повесил трубку. Вроде обиделся. - Почему ты не велел ему взять такси и приехать к нам? - спросила разбуженная звонком Анриетт. - Чтоб знал... Ручаюсь тебе, летит в какой-нибудь Лондон или Лиссабон, там туман, не приняли, вот и сели в Париже. И никто не встретил. Не привык к такому. - Поэтому и надо было... - Нет, не надо. - Но это ж Сашка. - Тем более. На этом разговор кончился. Ровно в 8:15 Сашка позвонил. - Есть два предложения, - сказал Ашот. - От часу до двух, когда у меня перерыв, или после шести на целый вечер. - Конечно, второе. Денег у меня вагон. - А я думал, ты скажешь и... и... И днем, и вечером. - Вот сука. Я валяюсь у тебя в ногах, в пыли, а ты... Ладно, отряхнись и к шести тридцати изволь пожаловать в кафе "Эскуриал". Это метро "Рю дю Бак", выйдешь, сразу увидишь, на углу бульвара Сен-Жермен. - Ясно. В шесть тридцать. Они провели вместе двенадцать часов кряду - с семи вечера до семи утра. Расстались, в последний раз обнялись и расцеловались на том же "Шарль де Голль", в аэропорту - Ашот не ошибся, не в Лондон, правда, и не в Лиссабон летел Сашка, а на Цейлон, и из-за чего-то в Париже произошла задержка на целые сутки, даже больше. Двенадцать часов кряду... Развалившись в креслах аэропортовского кафе, усталые, обессилевшие, потягивая кофе, пытались восстановить маршрут. Из одного кафе в другое. Похлопывание по спинам, сопровождаемое все теми же, достаточно известными выражениями, произошло в "Эскуриале", потом, без похлопывания, но с выражениями, из кафе в кафе (одна юная туристская парочка из Цинциннати задержалась у их столика, стоявшего прямо на улице, и произнесла: "Простите, мы так давно не слышали родного мата. Музыка..."). Итак, в порядке очередности: "Флор", "Де Маго", "Липп", "Аполлинер", "Клюни" - это все на Сен-Жермен, - затем "Муфтар", это за лицеем Анри Катр, что-то на острове Сен-Луи, греческие в районе Сен-Мишель и что-то еще ночное возле Гар-дю-Нор, оттуда, когда уж было совсем светло, электричкой в Руасси, аэропорт "Шарль де Голль". В общей сложности то ли двенадцать, то ли тринадцать приземлений. Устали, но не опьянели, хотя пили не только пиво, как задумано было сначала, а нечто и покрепче, вплоть до очень дорогого, любимого Черчиллем коньячка. В промежутках, от кафе до кафе, набережные, мосты, пустынные площади, ступени Пантеона, переулки, закоулки, скверики, одну из бутылок распили на травке под иронически улыбающимся бронзовым Вольтером... О, знал бы великий энциклопедист, о чем говорили у его ног два эмигранта, два русских интеллигента, и взял бы свои книги, перечел бы и от многого отрекся, обомлев от того, что происходит сейчас на свете. О чем же говорили эти два русских интеллигента, один - взошедшая и ярко сияющая звезда с вагоном денег, другой, ну что другой - средний французский трудящийся, как сам он себя окрестил. И оба - изгои, в большей или меньшей степени тоскующие по прошлому. И три года, даже больше, не видевшиеся. О чем же они говорили? Для затравки, сидя в метро, Ашот придумал этакий шутливо-горький монолог, речь прокурора. Звучать она должна была так: - Господа присяжные заседатели. Перед вами на скамье подсудимых человек, который никого не убил, не ограбил, не изнасиловал, ни одного из писаных законов не нарушил, как не нарушили великие его предшественники Герцен и Огарев, тоже покинувшие свою родину, человек, который, напротив, талант свой, талант своего народа подарил всему миру. И все же он сейчас на скамье подсудимых. Что же привело его на нее? Что он совершил? Что нарушил? Что преступил? За что ждет его кара, которую вы, господа присяжные заседатели, определите ему? И в чем я его обвиняю? Я обвиняю его в одном из тягчайших преступлений перед человечеством. Он выключил свою память. Он забыл и попрал самое святое и возвышенное, что есть в жизни, - дружбу. Прекрасный, как казалось Ашоту, монолог этот, к сожалению, произнесен не был. Во-первых, для соответствующего эффекта нужны были слушатели, которых не было, а во-вторых, после первой же рюмки Сашка перехватил инициативу, подняв кверху руки. - Хенде хох! Сдаюсь. На милость победителя, - и тут же разлил по второй. - Пойми, несчастный, меня засосало, просто засоса-ло... Я попал в какой-то вихрь, омут, быстрину, называй как хочешь. И завертелся, закружился, забарахтался... Ведь я, уезжая, не думал бежать. Поверь мне. Все получилось как-то самой собой. Не знаю даже как. Вдруг понял - нельзя возвращаться. Увяну, скисну... А тут... сам понимаешь... Ашот молчал, слушал, жевал омлет с ветчиной. Сашка опять разлил. - Легче всего обозвать меня говном. Зазнавшимся, возомнившим, забывшим все на свете. Нет, Ашотик, ничего я не забыл... Боже, как часто я вас вспоминаю. Как мне вас не хватало. Не веришь? Понимаю, есть основания... И про маму мне тоже не говори. Очень прошу. Казнюсь! Ладно, пошли, лхаим... Выпили. Да, в том "казнюсь, пошли!" был весь Сашка. Перед ним сидел все тот же Сашка тех лет, вихрастый, возбужденный, малость растерянный, даже не малость, совсем не изменившийся, импульсивный, самовлюбленный, но, в общем, свой. И Ашот понял, что не может на него сердиться. За что? Так уж устроен человек. А в дружбе - пусть он даже изменил ей, а Ашот нет, до сих пор верит, - может быть, самое главное в дружбе - умение понять и прощать. Но было еще одно, чего он не прощал. Уже третий или четвертый час шла их беседа. Нет, это не то слово. И вообще оно почему-то до сих пор не придумано. У Даля сказано: "Беседа - взаимный разговор, общительная речь между людьми, словесное их сообщение, размен чувств и мыслей на словах". Ну что это за определение - да простит меня великий Даль? В нем нет главного - души. О каком размене чувств и мыслей может идти речь, когда перед тобой рычащий поток, Терек, Кура, камни, водовороты, вспышки, протуберанцы, дробь пулемета и трель соловья... Так вот, четвертый час они разменивали свои чувства и мысли, и, только когда устроились на ветхой лавчонке среди вздыбившихся корней столетнего платана на берегу Сены у Понт-Рояль, Ашот заговорил о том, что больше всего его тревожило. Ашот был не только артистом, но немножко и поэтом. И всякого рода явления природы, как-то: прорывающаяся сквозь тучи луна, шуршащие под ногами листья, всплеск рыбы или такие сугубо урбанистические детали, как огонек в окне, качающийся фонарь, шепчущаяся у подъезда парочка - все это располагало его к возвышенному и, главное, серьезному. В их мушкетерской троице он был самым серьезным. Так и сейчас. Луны, правда, не было, но на противоположном берегу на самом верхнем этаже светилось большое окно, очевидно, мастерская художника, а на мосту тускло горели типично парижские фонари - молочный шар, а на нем шапочка. И не привычная, правда, Нева, а Сена катила у их ног свои черные, жирные от масла волны. - Сашка, - начал он. - Хотя я и знаю: "Что наша жизнь? Игра", - но именно поэтому и именно потому, что речь пойдет об игре, я хочу прочитать тебе маленькую нотацию. - Песталоцци? - рассмеялся Сашка. - И Поццо ди Борго заодно. Только тот, корсиканец, был русским послом в Париже после Наполеона, а ты просто Поццо, как был им, так и остался. Подвыпивший Ашот был красноречив и убедителен сверх меры. Он оседлал своего конька. Сашка, мол, не понимает, какая миссия ему выпала. Стоило ли драпать, чтобы тратить время и силы на всяких минкусовских Дон-Кихотов? Это ж забивание гвоздей микроскопом. Собачий бред, халоймес. - И тебе же самому скучно, сознайся. Неужели для денег? Не верю! И неужели нет в вашем идиотском Нью-Йорке человека, который подошел бы к тебе и сказал: "Мистер Куницын, давайте перевернем мир! Пусть он ахнет и застынет изумленный, забыв о всяких там выборах, инфляции и нейтронных бомбах. Давайте поставим с вами не знаю что - "Божественную комедию", "Илиаду", Арт Бухвальда, на худой конец". Неужели ни разу никто не подошел? У вас же миллиардеров пруд пруди. И все они филантропы, не знают, куда деньги сунуть, чтоб поменьше налогов платить. Неужели среди них ни одного меломана, балетомана, в конце концов, которого можно охмурить? Ты ж у нас обаяшка по этой части. Сашка слушал молча, не перебивая. Ломал какую-то веточку, бросал в воду. Ашот вспомнил "Шинель", которой увлекся перед самым его отъездом... Акакий Акакиевич! - А может, и не Акакия Акакиевича, а саму Шинель сыграть? Мягкую, уютную, обнимающую со всех сторон, пелеринки развеваются, ветер, ночь, пустынная площадь... И исчезает с грабителями. Так ее и вижу, сорванную с плеч старика, рвущуюся к нему. И старая шинель, капот - тоже ты. Жалкая, прохудившаяся, с дырками на плечах, Одетта и Одиллия... Ах, Сашка, Сашка, само ж просится... - Ты кончил? - Кончил. - Дай-ка мне твою трубочку. Ашот протянул свою старую, прокуренную пенковую трубку. Это был знак высшего расположения, высшего доверия. У знатоков-курильщиков есть даже такая заповедь - жену, коня и трубку не уступают никому. И только с Сашкой Ашот изменял этой заповеди. Ближайшему другу разрешалось. Сашка прикурил, затянулся несколько раз. - Видишь ли, Ашотик мой дорогой. Ашот уже по этому "видишь ли" понял, что весь его заряд прошел мимо, не задев Сашку. Нет, может быть, и задев - кто не хочет быть Нижинским, особенно когда говорят, что он именно ты, - но в том, что говорил Сашка, было столько рационального, трезвого, взвешенного и так мало огня и задора, которые так отличали Сашку от всех других. - Сашка, ты ли это? - не удержался он. - Я... Нет, не я, Ашотик, Америка! Ты ее не знаешь, она прекрасна и ужасна, поверь мне. Миллионеров пруд пруди? Верно. И балетоманы среди них есть. Но Дягилевых нет. Нет у них ни Мамонтовых, ни Морозовых, есть дельцы. И от балета тоже. Да на кой хрен ему твоя "Шинель", которую он никогда и не читал, Гоголя с Гегелем путает, когда его устраивают мои антраша в любом проверенном дерьме. И на это он дает деньги и находит режиссера, сколачивает труппу, а на то, буду ли я танцевать Фавна или папу римского, ему глубоко наплевать. Был бы я! А я еще котируюсь. Все же как-никак Кировский, они считают его лучше Большого, и бежал, и относительно молод, и морда не самая отвратная, и сердце пока не подводит, верчусь, прыгаю, что еще надо? И не надо им никаких Дягилевых, Нижинских, Павловых... - Но нам-то они нужны, нам, русским! - Аркадий, не говори красиво. - Отдай тогда трубку. И разговор увял. Какое-то время сидели молча. Потом встали, перешли через мост, пошли вдоль набережной, в сторону Сен-Мишель. Потом уже Ашот с недоумением и горечью спрашивал сам себя, почему не выпалил он Сашке - Дягилев не Дягилев, но я-то рядом... Я друг, наставник, Песталоцци, знающий каждую твою черточку, каждое движение, всего тебя с головы до ног... Не выпалил. Почему? Постеснялся? Сашки? Бред. Но вот, поди ж ты, промолчал. А тому в голову не пришло. Чепуха! Пришло! Не захотел. Влип. Аме-ри-канизировался. - А может, в отель ко мне зайдем? - спросил Сашка. - У меня еще бутылка там есть. - Неохота что-то... Пойдем лучше на вокзал, Гар-дю-Нор. Оттуда и электричка. У тебя когда самолет? - Надо ж вещи еще забрать. Самолет в восемь. Пришлось зайти в отель, взять вещи - плащик и чемоданчик крокодиловой кожи. ("Шикуешь, брат?" - "Шикую. Есть и другой, из кожи бегемота, а фулиж...") Бутылка оказалась коньяком, ее-то они и раздавили у ног Вольтера. 9 В этом есть, конечно, некоторое однообразие и отсутствие фантазии, но, проводив Сашку в аэропорт, Ашот не пошел ни на работу (туда позвонил и впервые в жизни сказал, что болен), ни домой, а продолжил прерванное турне по кафе. Деньги взял у Сашки, сказав просто - дай триста франков. Тот сейчас же дал, но - и это кольнуло, как и в прошлый раз - не предложил больше и вообще материальным благосостоянием не поинтересовался ни разу за всю ночь. Ну вот, думал Ашот, шатаясь по Латинскому кварталу и присаживаясь то тут, то там в кафе, встретились, поговорили, расцеловались, на прощание Сашка дал ему роскошную, с золотым обрезом визитную карточку, но чего не произошло, так это того, что так ждалось и так нужно было. И, казалось Ашоту, им обоим. Разговора по душам не получилось. Встречаясь с приезжими москвичами и ленинградцами, Ашот давно уловил некую общую для всех (за очень малым исключением) черту - тары-бары о том о сем, как будто виделись совсем недавно, как будто не разделяет их никакой железный занавес, никакая берлинская стена, минимум вопросов - как ты, что ты, с чего живешь? В каждом слове осторожность, боязнь коснуться чего-то серьезного. Один Роман ничего не боялся да на все плевавший Тюлька, рвавшийся на порнофильмы. Но то москвичи, ленинградцы - у них за спиной любимая родина, а в соседнем номере родной стукач, - но вот и Сашка оказался таким же. Или почти таким же. Ему, правда, нечего было бояться, он не озирался и никакой занавес или стена их не разделяли, но он тоже избегал главного. Встреча друзей, которые давно не виделись, вот и все... Роман, тот поминутно, впрочем, часто отвлекаясь в сторону, интересовался и работой Ашота, и сколько ему платят, и можно ли на это прожить, одним словом, ему небезразлична была жизнь друга, и его жены, и его матери - ну, как наша старушка, не скучает по своей коммуналке? А Сашка? Сашка все больше об Америке, американцах, которые вроде и хорошие ребята, простые, приветливые, но все у них вокруг денег, собственного бизнеса. А в коллективе - одно время он чем-то там руководил - с ними просто трудно, каждый только о себе думает. Не прочь был Сашка вставить и имена. Это, мол, когда мы с Фрэнком Синатрой на одном приеме встретились, а это после того, как с Ричардом Бартоном выпивали, вкалывает старик дай Бог, а вот Брандо, Марлон Брандо совсем не пьет, завязал. К слову вставлялось и про прием в Белом доме, и про уик-энд на вилле у Лиз Тейлор, располнела старуха, килограммов сто, не меньше. С русскими почти не встречался, так, два-три наиболее известных, газет их тоже не читал, Брайтон Бич, Одессу на море, как прозвали то скопище одесситов, старательно обходил. Сашке хотелось веселого, неутомительного трепа, забавных рассказов, анекдотов. Какие, кстати, Ромка из Москвы привез? Теперь все про чукчей, Василия Ивановича вовсе забыли. О самом Ромке тоже расспрашивал - говорят, режиссером стал, интересно, интересно, - но ответы слушал рассеянно и все порывался то к "Максиму", то в "Распутин". "Ну, что мы все по забегаловкам? Давай покажем им, парижанам, наши русские загибоны. Деньги-то есть". Крайне был удивлен, что ни в одном из них Ашот никогда не был. Нет, разговора по душам не получилось. Не произошло того, чего так ждал Ашот. Не сели они в первом же кабачке за столик, не посмотрели друг другу в глаза и не произнесли: "Ну как, Сашка? Ну как, Ашотик? Вот и драпанули мы с тобой, ты на свой манер, я на свой. И живем в чужой стране, ты в той, я в этой. И дом, в котором прожили всю жизнь, для нас теперь закрыт..." И стали бы вспоминать прошлое - а помнишь, а помнишь? Это, впрочем, было для Ашота с болью оторванное - эх, молодость, беззаботность! Для Сашки же что-то, может, и уютное, но такое далекое, полузабытое. Тут же с невских набережных перескакивал на "знаешь ли, недавно праздновали столетний юбилей Бруклинского моста, выдали невиданный фейерверк, почище вашего, версальского...". И ни разу за все двенадцать часов не задал Сашка такого естественного, такого естественного, такого само собою напрашивающегося вопроса - не нужны ли тебе деньги, Ашотик, хватает ли на жизнь? Нет, Ашот не обиделся, не затаил ничего, при прощании в обоих навернулись слезы на глаза, но, когда вернулся домой, почему-то протрезвевший, молча плюхнулся на диван. Анриетт спросила: - Ну как? - Грустно, лапонька... Очень грустно. ЭПИЛОГ Больше они не встречались, наши мушкетеры. И не переписываются, не звонят друг другу... Почему? Бог его знает, почему. То ли текучка заела - есть у нас такое выражение, то ли... Фильм Романа не без успеха прошел по стране, но на очередном пленуме был все же раскритикован. Тем самым главным из Союза киношников, которого Роман считал "неплохим парнем". Впрочем, он таким и был, отнюдь не злобным, и перед своим выступлением взял Романа под локоток и сказал: - Критикну тебя, что поделаешь. Там велели (он ткнул пальцем в потолок). Мне же фильм нравится, без дураков, и народу тоже, а на высокую трибуну, на которую я сейчас поднимусь, плюй. Признания ошибок от тебя сейчас никто не требует. Это главное. Давай заявку на новую картину. Поддержим. Правда, поднявшись тут же на трибуну, на которую только что советовал плевать, он, как всегда, устало, даже сонно сказал, что зритель не принял картины Романа Крымова и талантливому режиссеру надо крепко об этом подумать. Этим и занялся Роман после выступления Кулиджанова, соображая, куда лучше пойти с друзьями, оператором и вторым режиссером - в ВТО или Дом литератора? Заявку на новую картину пока не подал, ищет сценариста. По возвращении из Парижа было еще две-три неприятные минуты. Пригласили в гостиницу "Москва" на некое собеседование. Два типа с каменными лицами интересовались, почему он на два дня раньше уехал с фестиваля? Не встречался ли с диссидентами, с отщепенцами? Кто такой этот Никогосян, с которым он общался? Угрожать не угрожали, но дали понять, что вел он себя за рубежом не совсем так, как положено советскому гражданину. Господи, как портит кровь вся эта мура. Сидишь, как идиот, в этом специальном, для собеседований гостиничном номере, все время куришь, пальцы дрожат, они это видят... Тьфу! Хорошо Ашотику, никаких у него встреч в гостиницах, никаких мурлов, таможенников на границе, проверяющих каждый тюбик с зубной пастой. У двоих из их группы отобрали джинсы, даже футбольный журнал про чемпионат Европы. А Ашотик, в свою очередь, все еще завидует Роману. Да, говна там много - и того нет, и того нет, и за глотку душат, - но вот пробил же он картину. В этом, может быть, главное. Силы будто и неравные, а победил, обхитрил, обвел вокруг пальца. И кого? Комитет, самого Ермаша. Ну, как тут не ликовать? А у него, Ашота? Все будто и спокойно, работа не утомительная, и на чтение остается время, но... Нет той остроты жизни, что у Ромки, борьбы, побед... Правда, в установившейся его жизни, если не в темном, то все же в недостаточно озаренном царстве блеснул было луч света. Сыграл ни больше ни меньше как Сталина в многосерийном американском фильме. Совершенно случайно столкнулся с режиссером, как раз искавшим в Париже кого-нибудь кавказской внешности. После пробы дал ему этот, не ахти какой большой, но запоминающийся эпизод. Судьбы Геловани он не разделил, не стал мелькать из фильма в фильм, но рецензии в американских газетах были хорошие, а в "Тайм" появилась даже его фотография. Был и еще один лучик, не очень яркий, но теплящийся до сих пор; в Венеции, куда ездил с телевизионной группой на бьеннале, он познакомился с бежавшим из театра Ленинского комсомола молодым актером. Выпили в какой-то траттории, разговорились. И выяснилось, что оба они более или менее одинаково смотрят на театр. Оба достаточно критически относятся к тому, что происходит сейчас на Западе. Да и Москва, театральная Мекка, тоже не очень-то обоих радовала. Коля Ветров, живой, востроглазый, неглупый паренек лет двадцати трех, драпанувший совсем недавно, без особого энтузиазма говорил о последних московских премьерах. Молодость безапелляционна, досталось от него и Любимову, и Эфросу, и Ефремову, даже лучшему, на его взгляд, среди всех - Товстоногову, но, в общем-то, его взгляды показались Ашоту близкими. Оба сошлись на том, что с классикой просто беда. Режиссерам обязательно надо найти "своего" Чехова, "своего" Гоголя, все хотят быть Мейерхольдами, слова в простоте не скажут. Не пора ли пересмотреть все это? Не искать собственной трактовки "Трех сестер" или "Гамлета", а попытаться смотреть на пьесу глазами самого автора. Пиранделло пусть будет Пиранделло, Ионеско - Ионеско, а Чехов останется Чеховым. За него они особенно "болели". И к концу вечера, превратившегося в ночь, вспыхнула вдруг идея поставить "Душечку", любимый рассказ Толстого, который он всем читал вслух. У Коли и актриса уже на заглавную роль имелась - живет в вашем Париже, русская, молодая, вылитая Душечка. Венецианская траттория окрещена была "Славянским базаром", условлено было через месяц встретиться и к тому времени подумать, прикинуть, пошевелить мозгами. Оба друг другу очень понравились. Из других событий в жизни Ашота произошло еще одно, довольно существенное - Анриетт ждет ребенка. Мечтает о девочке, Ашот - о мальчике. Рануш Акоповна - о любом живом существе. Тайно ото всех покупает распашонки, хотя, по русским правилам, это не полагается... Ну, а третий? Сашка? Только успела погаснуть надпись "Привязать ремни, не курить!", как Сашка направился в буфет. Летел он на "конкорде", самом быстром и комфортабельном самолете в мире - до Нью-Йорка три часа, и любой напиток в счет билета. Взял бутылку коньяка, полистал проспект, рекламирующий разные страны, бриллианты и японские телевизоры в виде ручных часов, потянулся за распутинским "Прощанием с Матерой", все так хвалят... Прощание, прощание... Ашот, ох уж этот Ашотик, в бороде уже седина, а двадцатилетний рубеж никак не перешагнет, все о Дягилеве... Дягилев, Нижинский! Никак понять не может, Песталоцци наш дорогой, что сегодняшний Нью-Йорк - это не Париж начала века... Хорошо ему - оттрубил положенные ему часы и на диван с каким-нибудь Авторхановым или Гроссманом. А тут... Не успеешь слезть с самолета, как сразу же принимай решение. Хуже нет. Голливуд? Подписывать или не подписывать контракт с "XX век - фокс"? На того же Нижинского? Ролька небольшая и условия дай Бог, но они же, гады, хотят сделать упор на всякие там поползновения Дягилева, чего он, Сашка, не допустит даже в намеке. Нижинский наша гордость, и ни одного пятнышка быть на нем не должно... Ну, а Япония? Ренье, принц Монакский? Все, как всегда, наползает друг на друга... Поглатывая из бутылки и постепенно озлобляясь, Сашка пытался сообразить, как и где напоить япошку, чтоб перетащить гастроли на октябрь - за это время он как раз отправит Анжелику в Майами, пусть позагорает, - тогда в сентябре он сможет попасть и в Монте-Карло на фестиваль. Ну, а "Раймонда" в Чикаго? Тоже сентябрь... А может, послать их всех подальше, всех принцев и япошек и... "Шинель", "Шинель"! Далась ему эта шинель. Дягилев советского разлива... И ни с того ни с сего всплыла вдруг откуда-то из глубины ночь на Неве... В тот год она замерзла чуть ли не до дна. Шли откуда-то, с какой-то веселой пьянки, спустились у сфинксов, перлись по льду. А до этого, до пьянки, занесло их почему-то на бондарчуковскую "Войну и мир" - как ни странно, не так уж плохо. Аустерлицы, балы, люстры, может быть, и многовато, но Кторов - старик Болконский - и Петя Ростов, совсем молоденький актерик с нехорошей фамилией Ермилов, запомнились, врезались в память. И вот посреди Невы с небольшой поземочкой Сашка пустился в пляс. Ей-Богу, лучше в своей жизни он не танцевал. За двоих! Александр I на коне, молодой красивый самодержец всероссийский, и влюбленный, восторженный, потерявший голову Петя. И сразу же последняя ночь, заточка сабли - вжиг-вжиг! - и хор, высокое небо, звезды и гибель - замахал, замахал руками и свалился с лошади... - Сашка, ты гений! - сказал ему тогда Ашот. - Такое станцевать можешь только ты! Все! - и, смеясь, добавил: - Как видишь, сочетание Бондарчука со ста граммами дало прекрасный результат. - А граф что, ни при чем? - Граф издевался над балетом. - Вот и расколол я его пополам... Таки гений! Сашка вытянул ноги - в "конкорде" широко, просторно - и стал сквозь иллюминатор разглядывать клубящиеся под ним облака. Солнце заходило, и они были совсем розовые. Петя Ростов, Петя Ростов... Да кому он здесь нужен? Нам, нам! Нам, русским! Русским? Вот и Рудольф, и Мишка Барышников, и Годунов тоже русские, а что они... А ты не Нуреев, ты Куницын! Ашот безапелляционен, рубит с плеча. И знает же, негодяй, что умею! Нет, умел загораться... Все в прошлом... А теперь?.. "Раймонду" к черту, Бог с ней. Косоглазого завтра же, нет, послезавтра пригласить в "Плаза-отель", напоить и охмурить. В Монте-Карло телеграмму - "Буду!", такое нельзя пропускать... Анжелику в Майами... А маму? Ох, мама, мама, мама, черт знает что... Сегодня же сяду и напишу длинное, подробное письмо. Сашка встал и опять пошел в буфет. Они летели уже над Канадой. У стойки стоял багроволицый американец и сосал обычное их виски-сода. Он долго разглядывал Сашку, пока тот заказывал коньяк, потом спросил: - Скьюз ми, ар ю Кунитсин? - Да, а что? - Вы очень хорошо танцуете, я вас видел по телевидению. В "Дон-Кихоте". - А что вы хорошо делаете? Я вас по телевидению не видел. - Я? - багроволицый несколько растерялся, потом засмеялся. - Деньги! Я бизнесмен. - И какой бизнес? - Готовое платье. - И шинели тоже делаете? - Какие шинели? - Для титулярных советников. - Не понял... - Дайте телефон. В Нью-Йорке я позвоню. Мне нужно платье для моей девушки, но такое, чтоб Каролин Монакская лопнула от зависти. Можете? - Но у меня только готовое платье. - Тогда торгуйте им на Гренаде. Мое почтение. - А может, угостить вас виски? - осведомился тем не менее бизнесмен. - Нет, я пью только водку. И только "Московскую". - А не коньяк? У вас, вижу, в руках коньяк. - Это для друзей. А я - только водку. И только "Московскую". - Я думаю, тут есть. Оказалось, что есть, и было заказано два полных "фужера", как они назывались в России, со льдом. - И, будьте любезны, одним глотком, - сказал Сашка. - Как так? - удивился бизнесмен. - А вот так, - и Сашка показал как. Бизнесмен попытался повторить, поперхнулся и долго кашлял. Когда он откашлялся, Сашка спросил, что он знает о человеке по фамилии Гоголь. - Это у которого часовой магазин на Сентрал-стейшен? - Нет, он мертвыми душами торгует... - Не понял... - Ну, тогда возьмем по лобстеру, по-русски они называются омарами, и поговорим о Майкле Джексоне. Вы его поклонник? В Нью-Йорке они очень мило попрощались. Бизнесмен еле держался на ногах, а Сашка, взяв такси, благополучно добрался до своего "апартамента" на Пятой авеню, с видом на Сентрал-парк, и завалился спать. Проспал часов двенадцать, не меньше. Снилась Каролин Монакская, танцующая танго с Ашотиком, оба в шинелях, под басовые раскаты мужского хора и сабельные вжиг-вжиг-вжиг... Вот так сложились, вернее, складываются их судьбы, судьбы трех неразлучных и разлучившихся, или разлученных, мушкетеров... Один в Нью-Йорке в шестикомнатной квартире с ониксовой ванной на Пятой авеню и разными там Япониями и Цейлонами... Другой - в Париже в трех комнатах на рю, подумать, Рембрандт, возле парка Монсо, и не частые, но все же путешествия на стареньком "рено-5": через Пиренеи и Андорру до самого Гибралтара и обратно... Ну, а третий исподволь готовит новую победу над Ермашом, таинственно шушукаясь за столиками ВТО и ЦДЛ с поборниками настоящего искусства - опытными сценаристами, которым надоело врать, и молодыми писателями, еще не научившимися этому. Насчет поездок - не дальше Коктебеля, Дубутлов и Репине... Перспективы? Ах, как хочется подвести какой-то итог. Разобраться в том, кто из этой тройки выиграл, кто проиграл, кому посчастливилось, кто из них, в конце концов, оказался победителем в битве за жизнь, свободу, правду и т.д. Но нет, не мне, бесстрастному летописцу, судить об этом, делать прогнозы. Уклоняюсь. Подождем... Да, но почему же - естественный вопрос - я позволил все же назвать свою маленькую повесть печальной? Все как будто не так уж плохо - живы, здоровы, работают, собираются даже рожать? Прочитайте две первые фразы эпилога, и вы поймете. Не переписываются, не звонят... Сегодня воскресенье, а в среду 12 сентября минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы - я, жена и собачка Джулька - сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе. Так, на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки началась новая, совсем непохожая на прожитую жизнь. Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень. Выяснилось, что самое важное в жизни - это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня - друзья... Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, ингурским тропам, донским степям в невеселые дня отступления, по Сивцевым Вражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежках, в окопах полного и неполного профиля, на кухнях и забегаловках и выпито Бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает. Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но, так или иначе, человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить, не то что заходить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал: - Не пиши, все равно отвечать не буду... И это "отвечать не буду", эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он как-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней левой подмышкой "Поздравляю!" и без обратного адреса опустит где-нибудь в Дарнице или на вокзале. За десять лет ни разу не надрался... Во всяком случае, не написал, не опустил... А все это соль, соль на мою рану... И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двоих других из этой троицы разделяет только вода, только Атлантический океан... Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной. Аминь. Колюр - Париж, июнь - октябрь, 1984 От издательства. Пока в типографии набирался текст повести, по дошедшим до нас сведениям, в Париже по адресу рю Рембрандт, 15 доставлена была телеграмма следующего содержания: "Срочно вылетай тчк расходы оплачиваются тчк телеграф 998 пятое авеню мне тчк целую жду тчк Сашка".