енадцатом часу сели за стол. Левкин отец - маленький, подвижной, в теплой пижаме, с поблескивающими из-за пенсне глазами, великий любитель поговорить, - развернув газету, стал комментировать заявление нашего посла в Бельгии. В заявлении шла речь о том, что группу советских граждан, вместо того чтобы репатриировать, посадили в тюрьму. Илья Львович возмущался: - Подумать только, до чего обнаглели! И кто? Бельгийцы, которые и трех дней не воевали, им всех их генералов вернули, а они, сукины сыны, людей в тюрьму сажают. И кого - людей, которые столько времени просидели в лагерях, в фашистских лагерях... Он шуршал газетой и никак не мог успокоиться. - Где это мы с тобой читали, Левик, о каком-то лагере в Бельгии? Возле Брюсселя, кажется... - Бреендонк? - сказал вдруг Антон, обычно всегда молчавший и сосредоточенно пивший свой чай. - Вот-вот, Бреендонк, совершенно, верно. Там ведь бог знает что творилось. Где это мы с тобой читали, Левик? - Он повернулся к Антону: - Вы тоже читали? Тот смутился и поперхнулся чаем. - Нет, не читал... - Откуда же вы знаете? Антон покраснел и, не отрываясь от скатерти, сказал: - Я в нем сидел, в этом лагере. Это в тридцати километрах от Брюсселя. Потом я бежал оттуда. Оказывается, он пробыл в этом, одном из самых страшных немецких лагерей около трех месяцев. Потом бежал во Францию, попал к партизанам в Савойе, воевал вместе с ними, потом их отряд накрыли, он через Альпы бежал в Италию, там попался, приговорен был к расстрелу, опять бежал, опять попался, но на этот раз ему повезло: его не расстреляли, а вернули в Германию и бросили в лагерь. Потом освободили наши. - Вот черт! Так ты пол-Европы, выходит, исколесил? - Исходил, скорее. - И в Париже был? - Был. И в Бельфоре был, и в Милане. Но вообще в городах не очень. Больше в горах и деревнях. В этот вечер Антон был королем. Вначале он смущался - не привык к такому вниманию к своей особе - и вообще неловко себя чувствовал, но потом как-то окреп, развязался. В этот вечер ему пришлось рассказать о многом. О том, как попал в плен, тяжело раненный на Юго-Западном фронте, как собственными средствами лечился с помощью молоденького фельдшера-казаха, как в первый раз бежал из лагеря (а бежал он шесть раз), как сдружился с французскими партизанами - жителями Савойи, гористой местности на границе Швейцарии и Италии, одной из самых бедных провинций Франции. В довершение всего оказалось, что он неплохо говорит по-французски. Софья Петровна, маленькая, живая, говорливая дама, улыбаясь и красиво картавя, задала ему несколько вопросов. И - о чудо! - Антон стал отвечать, не так быстро и не так красиво картавя, но стал отвечать. И так несколько минут они разговаривали и как будто даже понимали друг друга. - Ну и парень же ты! - говорил по дороге Николай, когда они наконец вырвались от Хоролов. - Могила, а не человек. Я бы на третий день обо всем этом уже рассказал, а ты... Странный парень, ей-богу... Антон ничего не ответил, - за один сегодняшний вечер он сказал больше, чем за все время своего пребывания в институте. 16 С Громобоем дружба завелась тоже не сразу. Очень большой, с кажущейся маленькой на его широченных плечах, красивой головой донского казака - коротконосой и чубатой, он всегда ходил, звеня орденами на весь коридор. По натуре своей человек добрый и отзывчивый, он был вспыльчив и крайне обидчив. Ему все время казалось, что чем-то унижается его фронтовое достоинство, что к нему не так относятся, как того требуют его заслуги и ордена, и каждую минуту он готов был любыми средствами защищать свою честь. Громобой был сталинградцем. В Сталинграде же был ранен, потом воевал в Польше, Германии, Чехословакии, награжден был шестью орденами, из них двумя польскими и одним чехословацким. Поэтому считал, что многое ему дозволено. Чуть ли не в первый день занятий у него произошел конфликт с маленьким, тщедушным Куныком из-за того, где кто будет сидеть. Он швырнул книги Куныка в угол, самого его чуть-чуть двинул плечом, так что Кунык полетел вслед за книгами, а сам преспокойно уселся на его место, вытянув чуть ли не до середины комнаты красивые, обтянутые хромовыми низкими сапожками ноги. Николай подошел к нему и спокойно сказал: - Подбери книги, извинись перед Куныком, а сам перебирайся туда, к окну. Громобой взглянул исподлобья. - А ты кто такой, интересно мне знать? - Моя фамилия Митясов. С сегодняшнего дня я староста группы и предлагаю тебе сделать то, что я сказал. Громобой смерил Николая с ног до головы презрительным взглядом и, ничего не сказав, повернул к нему свою могучую, перетянутую портупеей - он до сих пор носил портупею - спину. Николай молча поднял край скамейки, на которой сидел Громобой, и тот с грохотом, звеня орденами, полетел на пол. Николай положил брошенные книги на стол и сказал Куныку: - Твое место будет здесь. Ясно? Садись. В этот момент вошел преподаватель. Громобою пришлось сесть к окну. В перерыве он подошел к Николаю и, не глядя в глаза, мрачно сказал: - Хоть ты и староста, а блин я из тебя сделаю. Понял? - Что ж, - сказал Николай, - можно после лекций выйти прогуляться. Я не возражаю. Но после лекций Громобой куда-то исчез, а на следующий день подошел как ни в чем не бывало: - А ты, друг, оказывается, тоже сталинградец. Я и не знал. У кого воевал? После этого случая некоторое время все шло более или менее нормально. Однажды, правда, Громобой опять завелся с кем-то, но после вмешательства Николая дальнейшие недоразумения, в общем, прекратились. Вообще, как ни странно, Громобой слушался Николая. Заниматься ему было трудно. Как и Николаю, труднее всего давались математика и физика. - Не моих мозгов дело. Не переваривают, что поделаешь? Туп. Николай, по правде говоря, тоже не совсем понимал, почему Громобой не поступил, например, в физкультурный институт, где его мышцы были бы более уместны. Он как-то даже спросил его об этом. Тот немного удивленно посмотрел на Николая. - А я знаю? Получилось так, и все. Когда демобилизовался, спросили - хочешь учиться? Хочу, говорю. В военное какое-нибудь техническое училище хочешь? Нет, говорю, не хочу. А куда ж ты хочешь? А бог его знает, вам виднее, в механический, что ли? В механический, говорят, мест нет. Хочешь в строительный? Строительный так строительный, один дьявол. Вот и попал в строительный. Перевестись всегда успею, если надоест. - А в физкультурный не пробовал? - Улыбнулся мне физкультурный. Доктора говорят, сердце ни к черту. Война испортила. - А в военную школу почему не захотел? - Э-э... Пусть молодежь идет. С меня хватит. Осколков нахватался. - И, засовывая книги за шинель, добавил: - Да, брат, это тебе не фронт, не Сталинград... А вскоре, на зачете по физике, Громобой опять отличился. Правда, физик был тоже не прав, и, может быть, только это дало Николаю возможность замять поступок Громобоя, который вряд ли закончился бы так благополучно. Громобой напутал что-то в ответе. Физик, усталый после пятичасового сидения за столом, зевая, посмотрел на его листок и велел подумать еще. Громобой стал думать, но у него ничего не получалось. Тогда физик подошел к нему и, взглянув на его грудь, украшенную орденами, сказал: - Я бы на вашем месте, молодой человек, имея столько орденов, из армии не уходил бы! - И, наклонившись, взял двумя пальцами висевший на груди Громобоя польский крест "Виртути милитари". - Это какой? - А ты не лапай! Не тебе дали! Громобой с силой оттолкнул руку физика и, швырнув на пол листок с задачей, красный, с круглыми от бешенства глазами, направился к выходу. Николай заслонил ему дорогу. Громобой стиснул зубы: - Пусти! Николай не сдвинулся. - Пусти, а то... Лицо его стало совсем пунцовым. Физик, бледный, дрожащими руками складывал свои тетрадки. - Ты сейчас же попросишь извинения, - тихо и внятно сказал Николай. - Слышишь? Сейчас же... Громобой сжал челюсти так, что скрипнули зубы. Потом повернулся, тяжело шагая, подошел к столу и негромко сказал: - Извините, я не... Физик торопливо, не глядя, закивал головой: - Хорошо, хорошо... Я понимаю. Я поставлю вам удовлетворительную оценку, но... - А он разве решил задачу? - все еще стоя в дверях, спросил Николай. - Нет... Но я вижу, что товарищ... - Тогда ставьте двойку. Товарищ подзаймется и сдаст. Громобой молча кивнул головой. Николай попросил физика о происшедшем никому не говорить, а когда тот вышел, подошел к Громобою и сказал резко: - Солдат тоже... Истерики закатывает. Смотреть на тебя противно. Развесил ордена и пыжишься, как павлин. Громобой сидел на столе, опустив голову, и смотрел на носки своих начищенных сапог. Потом вдруг поднял свою красивую, чубатую голову. Николаю показалось, что ему чудится, - по щекам его текли слезы. - Не кричи на меня, Колька... Не кричи... - и запнулся. Николай опешил. Он всего ожидал, только не этого. Громобой соскочил со стола, подошел к окну и облокотился о подоконник. Николай обнял его за плечи. - К черту! Пойду к директору, - по-детски всхлипывая, говорил Громобой. - Пусть отчисляет. Я не виноват, ей-богу не виноват... Ну, не понимаю я. Что я могу поделать? Не понимаю я всех этих, черт его знает, как они называются... Даже названия запомнить не могу... Пусть отчисляет. Я и сам знаю, что мне здесь не место. Пойду вот и скажу. Николай смотрел на этого большого, сильного, увешанного орденами человека, по щекам которого катились слезы, и все это ему было так знакомо, так понятно... На следующий день Громобой пришел на лекции без орденов, даже без планок. Случай этот напомнил Николаю о Сергее. Не виделись они месяца три, а то и больше - со дня отъезда в Черкассы. Как-то потом Николай заходил к нему, - это было в первые дни ухода от Шуры, когда все было горько и противно, - но не застал. Соседка сказала, что он не то на работе, не то в отъезде - его разве поймешь! Сейчас, после случая с Громобоем, Николая опять потянуло к нему. Захотелось увидеть его усатую физиономию, узнать, где он, чем занимается, бывает ли по-прежнему у Шуры. Сергей был одним из тех немногих людей, с которыми можно было говорить просто и обо всем. С Алексеем было не просто, да и вообще встречались они теперь мельком, на лестнице, на партсобрании или когда Николай забегал к нему в деканат, так сказать, по долгу службы, - перекидывались двумя-тремя словами и расходились. С Валей встречи происходили тоже на лестнице или на собрании. Когда-то с ней было тоже просто и легко. Сейчас они только слегка кивали друг другу головой и расходились в разные стороны. Как-то после лекций Николай собрался к Сергею. Захватил с собой Громобоя и пошел. Но и на этот раз их постигла неудача. На дверях Сергеевой комнаты висел замок. Мало того, выглянувшая из соседней комнаты женщина, повязанная платком, сказала, что он здесь уже не живет. - Выехал. Совсем недавно выехал. - А куда, не знаете? - Не знаю, голубчик, не говорил. Теперь здесь бухгалтер один живет. Рублей на сто бутылок вынес, целый мешок. Ей-богу! Больше ничего узнать не удалось. - Жаль, - сокрушался дорогой Николай. - Жаль парня. Боюсь, как бы опять с пути не сбился. У него это есть, разгульность такая. Держится, держится, а потом как ахнет - всем тошно станет. А хороший парень, очень даже хороший. Жаль. Они шли с Громобоем по улице, подняв воротники своих видавших виды шинелей - моросил дождь, - и Николай рассказывал ему о Сергее, об их первой встрече, о сложной, никак не получавшейся жизни его. - И вот провалился, черт. Был бы Фимка, мы б сразу его нашли, а теперь ни того, ни другого. Но Николай ошибался. Если бы даже и существовал еще Фимка со своим заведением, Николай не нашел бы там Сергея. 17 Дней через десять после ухода Николая Шура опять поехала в Харьков. Поехала их целая бригада - пять инженеров и две чертежницы, - предстояла срочная работа на месте. Обычно Шура уклонялась от этих командировок, но сейчас ей так вдруг захотелось куда-то вырваться, так неуютно было возвращаться в свою пустую комнату, что она, охотно приняв предложение, в одно прекрасное сентябрьское утро уложила чемодан и отправилась на вокзал. Сергей тоже приехал на вокзал. - Ну к чему эти проводы? - говорила Шура, делая вид, что сердится, а на самом деле радуясь приходу Сергея. - Подумают еще, что ты... - Ну и пусть думают, нам какое дело. Она взглянула на Сергея. Еще сегодня утром она радовалась возможности хоть на время уехать из своей комнаты, где все напоминало ей об ее одиночестве. И вдруг ей стало грустно. Вот она едет сейчас с людьми хорошими, чем-то даже приятными ей, но ведь они не знают ее жизни, они равнодушны к ее горю. А здесь остается единственный человек, друг Николая, который знает все и после всего этого стал не только не холоднее, а, напротив, ближе, добрее... Она рассеянно смотрела на подходивший к перрону поезд. - Не люблю я почему-то Харьков, - сказала она. - Неуютный он какой-то, скучный. И площадь эта с Госпромом. Пустырь, а не площадь. - Ничего, - сказал Сергей. - Через две недели вернешься домой. - Это говорится только, через две недели. Раньше октября не вернемся. Я уж знаю. Все цветы мои погибнут за это время. Попросила Ксению Петровну за ними следить, да она и своих-то не поливает. - Не погибнут. Чего их там поливать особенно? - Кактусы не погибнут. И плющ, может, тоже. А вот бегонии и олеандры... Ты все-таки иногда заглядывал бы. Будет свободное время - загляни, напомни Ксении Петровне. - Можно и заглянуть, нам нетрудно. - Кактусы часто поливать не надо. Они не любят воды. - Ладно. Не буду. Помолчали. Потом Сергей спросил: - А ты зачем в Харьков едешь? - Как зачем? - удивилась Шура. - Ты же знаешь. - А все-таки зачем? Поезд лязгнул буферами. Из вагонов, толкаясь, стали выскакивать провожающие. - Ну ладно, - сказал Сергей, поднимая Шурин чемоданчик. - Садись, а то останешься. Шура села в вагон, и поезд почти сразу же тронулся. Сергей помахал рукой и ушел. На следующий же день он зашел проверить цветы. Выставил их все на балкон - их было так много, что пришлось внести с балкона в комнату плетеное кресло, - и старательно полил их из кувшина. Через день опять зашел, а потом стал приходить чуть ли не каждый день. За месяц Шуриного отсутствия цветы буйно разрослись, олеандры покрылись розовыми бутончиками, а старый фикус неожиданно вдруг выпустил длинное зеленое острие, которое через день распустилось и превратилось в свежий, ослепительно зеленый листочек. Сергей был очень горд, пригласил даже соседей посмотреть, как весело растут цветы под его "чутким руководством". Приходил он вечером, после работы, поливал цветы, иногда подметал комнату и вытирал пыль со всех предметов, так как балконная дверь была всегда открыта и с улицы наносило пыль. Как-то, снимая половой щеткой паутину над голландской печкой, Сергей обратил внимание, что потолок в этом углу от копоти стал совсем черным. Став на табурет, он попытался почистить щеткой, но получилось только хуже - исцарапал весь потолок. "Надо его просто побелить", - подумал Сергей и на следующий же день явился с двумя малярами, стариком и вертлявым мальчишкой с бельмом на глазу. Старик, посапывая, долго смотрел на потолок и стены, потом сказал: - Что ж тут белить? Тут надо целый ремонт делать. Обои-то еще довоенные. В тридцать пятом такие продавали. Содрать надо. Все равно заляпаем. И двери покрасить. Сергею эта мысль понравилась. Немногочисленные вещи были вынесены в коридор, старые обои содраны и сожжены на кухне. Через три дня комната была неузнаваема. Потолок сверкал изумительной, непередаваемой белизной, розетка посреди комнаты и лепные карнизы покрыты были легкой позолотой, а серебристо-голубые стены усеяны какими-то цветочками, которые, по мнению Сергея, должны были гармонировать с висящим над Шуриной кроватью ковриком. Ремонт обошелся дешевле, чем в то время мог обойтись, - но, как всегда бывает, он потянул за собой еще целый ряд дополнительных расходов. Во-первых, был куплен и повешен большой оранжевый абажур с бахромой, отчего комната сразу приобрела тот уют, которого, как казалось Сергею, ей еще не хватало. Во-вторых, на толкучке была приобретена крохотная настольная лампа с красным пластмассовым абажурчиком, а к кровати проведен специальный штепсель, так что теперь, засыпая, Шура могла не бегать каждый раз к двери тушить свет. Кроме того, на стену был повешен большой портрет Пушкина, паркет начищен до зеркального блеска, стол накрыт новой клеенкой, перила на балконе выкрашены небесно-голубой эмалевой краской, а шарики на перилах - белой. Все получилось очень красиво, маляры были знакомые и за работу взяли по-божески, - и Сергей с нетерпением стал дожидаться Шуриного возвращения. В письме Шура написала, что приедет пятнадцатого, но приехала только восемнадцатого, и три дня Сергей с непонятным замиранием сердца подходил к Шуриной двери. "Что за чепуховина? - думал он, поднимаясь по лестнице на пятый этаж. - И с чего бы это я так..." Он был растерян. Дожив до двадцати четырех лет, он ни разу не влюблялся, с женщинами держался просто и грубо, как с товарищами, но не отдавал им той любви, которую отдавал товарищам. И вот теперь, встретившись вдруг с женщиной, в которой он увидел совсем не то, что видел в женщинах до сих пор, он вдруг растерялся. Он сам не понимал, что происходит. Ему казалось, что он просто жалеет Шуру, что ему обидно за нее, за то, что Николай ее не понимает, а когда Николай ушел, по-настоящему рассердился на него. Но что все это и есть любовь, этого он не понимал. Тем не менее, получив от Шуры письмо - несколько строчек о том, что она много работает и, вероятно, раньше чем через две недели не вернется, он столько раз его перечитывал, что под конец, кажется, выучил наизусть. Прибирая комнату после ремонта, он по нескольку раз перекладывал Шурины вещи и стащил даже маленькую фотографию, лежавшую на столе под стеклом, на которой Шура была снята на трехколесном велосипеде. На этой карточке Шуре было всего семь лет, но выражение лица было совсем такое, как и теперь, когда она чему-нибудь радуется, - сияющее и чуть-чуть удивленное. Когда Шура приехала, первыми ее словами было: - Ну зачем ты это сделал? Зачем, спрашивается? Сергей мрачно молчал, покручивая ус. - И во сколько это тебе обошлось? - Во сколько надо, во столько и обошлось. - И абажур этот. Он стоит триста рублей, я знаю. И не говори мне, пожалуйста, что тебе его подарили. Ты заплатил за него триста рублей, сознайся! - Сколько надо, столько и заплатил. - Сумасшедший, честное слово, сумасшедший! Лишние деньги завелись? Так и знай - буду тебе из каждой получки выплачивать. - Что ж, выплачивай, - согласился Сергей. - И буду. А что ты думаешь? - А я и не протестую. Дело хозяйское. Потом они пили чай на новой клеенке. Шура все время дразнила Сергея, говорила, что к голубым стенам нельзя было покупать оранжевый абажур, что клеенка пластмассовая и скоро покоробится. Сергей был мрачен и молчалив. Ушел около двенадцати, сказав на прощание: - О перила пока не облокачивайся. Там краска еще не просохла. Шура обещала не облокачиваться, проводила Сергея до двери, потом вернулась, зажгла свою новую лампочку с красненьким абажуром и до часу ночи читала. Лампочка ей очень понравилась. Вообще она была рада, что вернулась. 18 Сергей вставал рано. Когда надо было идти ругаться в главк, можно было вставать и попозже - в учреждениях работа начиналась в девять. Но если ругаться было не с кем, вставать приходилось в шесть. Аэроклуб, как и все аэроклубы, находился за городом, возле аэродрома, и чтоб не канителиться с попутными машинами, Сергей ездил туда автобусом, который отправлялся от Аэрофлота в семь утра. Большинство ребят днем работало, но те, что были в отпуску, весь день проводили в аэроклубе. К четырем-пяти стекались и остальные. Строительство шло полным ходом. Ребята оказались азартными и предприимчивыми. Чего не могли достать Сергей и Сененко официальным путем, ребята доставали неофициальным. Среди хлопцев оказался и шофер, так что транспортный вопрос тоже решился сам собой. Кое в чем помогли летчики с соседнего аэродрома - здесь уж Сергей проявил инициативу. Одним словом, к первым морозам сарайчик, именуемый ангаром, с двумя пристроенными к нему "аудиториями" был готов, а в скором времени "в аудиториях" появились и первые учебные пособия. Все ходили измазанные маслом и краской. Впереди была зима, но говорили уже о весне и первых тренировочных полетах. Так проходил день. Часам к семи Сергей говорил: "Ну что ж, пора закругляться. Жучков, покомандуй тут за меня", - и, скинув комбинезон и помыв руки бензином, отправлялся к Шуре. Правда, случалось это теперь не каждый вечер. Более того, если раньше Сергей приходил "просто так", "от нечего делать", и целый вечер сидел на балконе в плетеном кресле, то теперь он всегда являлся под каким-нибудь предлогом: то ему книжка нужна была - не может ли Шура спросить в своей библиотеке, то вернуть эту самую книжку, то узнать что-то у соседки Ксении Петровны. Шура всегда была рада его приходу, но почему-то, когда бы он ни пришел, обязательно была чем-то занята: то стирка, то глажка, то недоделанная чертежная работа. Вытянуть ее из дому не было никакой возможности. Вообще с Сергеем она держалась сейчас иначе, чем раньше. Разговаривая с ним, начинала вдруг дразнить его, попрекать разбросанными по всей комнате окурками, смеяться над его привычкой сидеть в плетеном кресле, положив ногу на перила. Сергей огрызался, но чувствовал себя почему-то неловко и, посидев с полчаса, начинал прощаться. Шура его удерживала, но он говорил, что ему завтра рано вставать, да и Шуре тоже, и уходил. Как-то раз ему все-таки удалось вытащить Шуру в Дом офицера - кажется, в День артиллерии. Сначала все шло хорошо. Показывали хроникальную картину "Оборона Сталинграда". Сергей с удовольствием узнавал знакомые места и даже стал рассказывать какие-то военные эпизоды, что с ним случалось довольно редко. Но потом, когда начались танцы и какой-то молодой человек с подбритыми усиками пригласил Шуру танцевать, Сергей надулся и до самого конца не проронил ни слова. Больше в Дом офицера он Шуру не приглашал. И заходить стал реже. Даже аэроклубовские ребята заметили. - Что-то вы, Сергей Никитич, по вечерам стали задерживаться. Раньше, как только семь часов, сразу за бензинчик, а теперь... Сергей делал вид, что не понимает намека. - Да вот мотор этот. Хочу с ним разделаться, - и возился с ним еще добрый час. Потом возвращался домой, валился на свою койку, смотрел в потолок и курил. "Черт его знает, - думал он, - вот так вот и околеешь в этой дыре! Собачья жизнь. И выпить даже не с кем. Ни денег, ни компании. Собачья жизнь, одно слово, собачья..." Правда, случай вскоре подвернулся. Возвращаясь как-то из аэроклуба, Сергей столкнулся на улице со своим старым приятелем еще по авиационному училищу, Толькой Лукониным. Зашли в ресторан. Не виделись они года три, а то и больше. После окончания училища Сергей и Анатолий попали на разные фронты - Сергей на Юго-Западный, Анатолий на Центральный, потом воевал в Польше, Германии. Сейчас вернулся из Австрии, ждал демобилизации. В училище Луконин был худеньким, прыщавым парнишкой, которого прозвали "голоусик", - на верхней губе, несмотря на все ухищрения и старания, у него ничего не росло. Сейчас это был рослый, румяный, увешанный орденами детина, поминутно оглядывавшийся на девиц. Заграничную жизнь он ругал, говорил, что скучно, что хочется домой, но время от времени поглядывал на хорошенькие часики на стальном браслете и несколько раз, ища что-то в кармане, вынимал и клал на стол похожую на сигару самопишущую ручку. Сергей молча слушал и заказывал еще пива. Из ресторана вышли в третьем часу ночи, когда в зале уже потушили свет. Машин на улице не было, пошли пешком. Днем моросил дождь вместе со снегом, к вечеру подмерзло. Сергей поскользнулся, упал и растянул связки на ноге. Часто потом, вспоминая этот вечер, Сергей, смеясь, говорил, что причиной всех происшедших после этого перемен в его жизни был Толька Луконин. Не встреть он его тогда на улице, он не попал бы под дождь, и не упал бы, и не провалялся бы неделю дома, и к нему не пришла бы Шура, и не заахала бы, в какой дыре он живет, и кто же его обслуживает, кто убирает, кто стирает белье. Шура пришла к нему на четвертый день его лежания и тут же, в отместку за ремонт, выкинула все окурки из комнаты, достала у соседей ведро и тряпку, вымыла пол, затем всю посуду. Сергей, лежа на своей скрипучей койке, следил за Шуриными движениями и говорил: - Бессмысленная трата времени. Все равно завтра опять закидаю. - А я тебе блюдце для окурков поставлю. - Привычки нет. Люблю на пол. - Заберу тогда папиросы. - Попробуй. - А чего мне пробовать - заберу и все. Где твое белье? Белье оказалось под кроватью. Шура вытащила оттуда все рубахи и прочие принадлежности и связала их в небольшой узел. - И чему вас в армии только учили? Летчик, называется, старший лейтенант. Через два дня она принесла белье выстиранным, выглаженным и аккуратно, стопочками, уложила его в чемодан. Потом покрыла стол принесенной из дому скатертью и разложила на ней ужин - плавленый сыр и консервированное мясо. - И это все? - с тоской в голосе спросил Сергей. - Все. - Как же это все в глотку без смазки полезет? - Ничего. С чаем полезет. Господи, неужели у тебя чайника нету? Шура пошла к соседке за чайником, а Сергей тем временем, порывшись под кроватью, выудил оттуда недопитую четвертинку. Весь вечер Шура возмущалась, как может Сергей так жить. - Грязь, сырость, смотреть даже противно! И солнце здесь, наверно, никогда не бывает. Я б с ума сошла в такой комнате... - В землянках похуже было, - оправдывался Сергей. - Так то землянки, а то комната. Война уже кончилась. - Как для кого... - Не говори глупостей. - Разве это глупости? - Конечно, глупости. У тебя есть работа, хлопцы. Хорошие хлопцы. И работа хорошая. Сергей улыбнулся. - Ну? Еще что? Шура вдруг покраснела. - А чего тебе еще надо? Честное слово, я никогда не видела таких нытиков, как ты. Все ему не нравится. Осоавиахим не нравится, аэроклуб не нравится... Все ему не нравится... Сергей поморщился, почесал нос и сказал: - Почему все? Вовсе не все... Шура старательно вынимала вилкой консервы из коробки. Сергей вдруг рассмеялся. - Да выпей ты водки, черт тебя возьми, - и протянул ей свой стакан. Шура стала протестовать, замахала руками, но выпила. - И кто ее придумал только... Бр-р... - и тут же стала поносить всех пьяниц, в том числе и Сергея, доказывая, что только непьющие, порядочные люди умеют устраивать свою жизнь, а такие, как Сергей, потому и живут в таких дырах, что думают только о водке. - Да я вовсе не думаю о ней, - сказал Сергей. - Я просто ее пью. Шура злилась, а Сергей только улыбался, - ему нравилось, как Шура на него злится. На следующий день Шура опять пришла, и они опять поссорились, то есть Шура опять его в чем-то обвиняла, а он смеялся и не соглашался. На третий день произошло то же самое. Уходя, Шура даже хлопнула дверью. А через неделю Сергей переехал к Шуре, вернее перешел: кроме чемодана с бельем, стакана и двух тарелок, у него ничего не было. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 Небольшая, восьмиметровая комната общежития, в которой жил Николай, имела весьма странный вид. Во-первых, она была круглая - первое неудобство, так как разместить в круглой, да еще восьмиметровой комнате четыре койки, стол и стул - минимальное, что нужно четверым живущим в ней студентам, - оказалось задачей почти неразрешимой. Во-вторых, находилась эта сама по себе нелепая комната в еще более нелепой башенке, прилепленной архитектором к углу дома, очевидно, только "для красоты", так как ничего более полезного при всем желании найти в ней нельзя было (чтоб попасть в нее, надо было пройти весь чердак и подняться еще по винтовой лестнице). Наконец, в-третьих, в комнате этой был собачий холод - отопления в ней не было, а три узких окошка, выходивших на восток, юг и запад, с видом на занесенные сейчас снегом крыши, Багринову гору и далекую Шулявку - вид чудесный, ничего не скажешь, - создавали идеальные условия для сквозняков. Одним словом, комнатенка была среднего качества, и если Громобой, обнаруживший ее во время субботника по чистке чердака, ухватился за нее, так только потому, что у нее было одно неоспоримое преимущество - она была изолированной. В общежитии это кое-что да значит. После недолгих, но бурных переговоров с комендантом и заместителем директора ломаная мебель и какие-то листы фанеры, бог его знает для чего хранимые там комендантом, были выкинуты на чердак, и в "башне" поселились Николай, Громобой, Антон Черевичный и Витька Мальков - невозмутимый, флегматичный парень, примечательный главным образом тем, что, получая из дому посылки - а получал он их довольно часто, - он сразу же, не откладывая дела в долгий ящик, съедал половину. Обстановка "башни", кроме упомянутых уже шести предметов - четырех коек, стола и стула, состояла еще из двух чертежных досок, двух десятков книг и электрической плитки, заменявшей отопление. Против плитки комендант пытался было возражать и даже пригрозил, что перережет проведенную Черевичным по чердаку проводку, но Громобой просто-напросто выставил его, не вступая в переговоры. Комендант больше не являлся. Днем комната пустует. Жизнь начинается ночью. Плитка придвигается поближе к столу, и так как четверым сразу заниматься невозможно, Антон с Мальковым сидят от ужина до двенадцати, Николай - от двенадцати до двух-трех часов ночи, а Громобой - с пяти утра до начала занятий. Днем времени не хватает. От двенадцати до трех - это самые тихие часы. Громобой и двое остальных похрапывают, в углу скребутся мыши, сквозь полузамерзшее окно видны дрожащие огни вокзала. Накинув на плечи шинель, время от времени грея над плиткой руки, Николай сидит над "Высшей математикой" Привалова, шелестит страницами, курит. И вот тут-то, где-то между вторым и третьим часом ночи, на смену эллипсам и параболам приходит то, что за последние месяцы отодвинулось куда-то далеко-далеко институтской жизнью, новыми товарищами, новыми интересами, заботами, волнениями. Почему все так произошло? И кто в этом виноват? И виноват ли вообще кто-нибудь в чем-нибудь? И стоит ли об этом думать, возвращаться к этому? Стоит или не стоит, но возвращаешься. Вот жил он когда-то с Шурой. И любил ее. И она его. И ничего им больше не надо было. Потом воевал. Потом вернулся назад. Оказался Федя... Нет, об этом не надо говорить - Федя здесь ни при чем, - просто это было тем первым, что помешало. Именно помешало, осложнило, не больше. Большим было другое. Иногда Николай думает, что причиной всему - три года разлуки. Он воевал, Шура ждала. Сжалась в комочек и ждала. Он узнал что-то новое, большое, настоящее, а Шура только ждала. И, как всякий человек, для которого прошлое лучше настоящего, она мечтала об этом прошлом. А он хотя тоже мечтал о нем, но вдруг, столкнувшись с ним, понял, что оно для него тесно, не хватает воздуха... Нет, и это не то. Чепуха все это, выдумки! Совсем не так это было. Шура за три года поняла не меньше, если не больше самого Николая. Не надо оправдывать себя, придумывать то, чего не было на самом деле. Шуры больше нет, и не вспоминай о ней. И о Вале не вспоминай. Она тебе прямо сказала - ей неприятно с тобой встречаться. Ты спрашиваешь - почему? А ты не спрашивай. Не задавай вопросов. Перед тобой Привалов - вот и читай его. Завтра спросят, опять знать не будешь... Маленькая, совсем крохотная мышка появляется вдруг из-под кровати. Поводит носом, смотрит на Николая. Это старая его знакомая. Она всегда в это время появляется из-под кровати, к чему-то долго прислушивается, потом по одеялу вскарабкивается на кровать, с кровати на окно - к тому месту, где лежит завернутый в газету хлеб и колбаса на завтрашнее утро. Ужинает. Николай тушит свет. Пришла мышь - пора спать. Поплотнее укутывается одеялом - из окна немилосердно дует, - на какую-то крохотную долю секунды вспоминает, что завтра, до лекций, надо провести политинформацию, а в четыре часа... Но до четырех часов дело не доходит. Николай спит. 2 Кончился первый семестр. С двадцать пятого января начались каникулы. Самое приятное в них то, что можно отоспаться. И все отсыпаются, отсыпаются вовсю. Отсыпается и "башня". Встают в десять, а то и в одиннадцать, не торопясь умываются, ввели зарядку. Потом не торопясь завтракают, чистят сапоги, пришивают подворотнички. Потом расходятся. Громобой завел себе какую-то даму и по вечерам, а иногда даже и по утрам, пропадает у нее. Витька Мальков поехал домой. Антон тоже было собрался, но потом почему-то раздумал, очевидно из-за денег, и целыми днями занимается благоустройством "башни". Вместо плитки он сделал специальный обогревательный прибор из обмотанной проволокой канализационной трубы, развесил по стенам - "чтоб красивее было" - какие-то плакаты (один из них - колхозник и колхозница, призывающие подписаться на заем, - оказался Муниной работы, и это очень обрадовало Николая), провел настольную лампу и радио - одним словом, целый день был занят. Николай помогал ему - он тоже любил такую возню - или, пристроившись у печки, читал. По вечерам, когда не был занят на агитпункте, ходил в кино, несколько раз был на катке, - зима была сухая, снежная, хорошая. Не обошлось и без маленького торжества - тридцать первого января, в день третьей годовщины победы под Сталинградом. Начали дома, потом, как обычно, потянуло в ресторан. Денег не было, но в таких случаях они всегда находятся, нашлись и сейчас, и хотя их было немного и перед заказом пришлось на обратной стороне меню сделать кое-какие подсчеты, время в "Театральном" прошло неплохо. Наперебой вспоминали, немного привирая (по этой части особенно силен был Громобой), потом подсели к каким-то морячкам, - те тоже особой скромностью в своих воспоминаниях не отличались, - вместе с ними заказывали фронтовые песенки, потом танцевали, здесь опять же на первом месте оказался Громобой. Часов в одиннадцать Громобой заторопился вдруг к своей даме. Антон тоже встал - пора уже. В Николая вцепился лейтенант-моряк. - Идем ко мне! Я тут недалеко. Комната отдельная. И хозяйка ничего. И патефон есть, - на это он особенно напирал. - И пластиночки... Пошли. Но хозяйки, которая "ничего", дома не оказалось, пластинки, выяснилось, все старые и наполовину перебитые, да и вообще стало вдруг скучно. Николай посидел минут десять, выслушал довольно скучную историю о какой-то девице, с которой лейтенант недавно познакомился и не знал, что дальше с ней делать, совета никакого не дал, распрощался и ушел. Вышел на улицу. Кругом пусто. Ветер раскачивает фонари, крутит сухой, рассыпчатый снег. Николай пошел вниз по бульвару. Знакомый бульвар. И дома знакомые. Четырнадцатый, шестнадцатый, восемнадцатый номер. Двадцатый... На ступеньках подъезда стоит парочка - парень в шинели и девушка в короткой жакетке с меховым воротником. Лиц не видно. Целуются... Уже поздно - в окнах нет света. Только в одном, на пятом этаже, еще светится. Из него, из этого окна, виден почти весь город - от купола музея до колючих башен костела и разбросанных среди Голосеевского леса белых корпусов лесного института. Сейчас построили дом напротив, и костела, вероятно, уже не видно. Николай стоит и смотрит на светящееся окно. Зачем он пришел? Ведь все кончено. Давно уже кончено. Совсем кончено... И о чем им говорить? Посидят, помолчат, и все... Зачем же он пришел? Вверху, в окне, как будто дрогнула занавеска. Зачем, зачем... Да низачем. Просто так. Просто хочется ее видеть, больше ничего. Николай проходит мимо парня и девушки - те даже не оборачиваются, - подымается по лестнице, останавливается перед дверью с почтовым ящиком, на котором написаны три фамилии. Нажимает голубенькую кнопочку. Тишина. Потом шаги. "Вам к кому?" Щелкают запоры - крючок, задвижка, цепочка. В дверях Ксения Петровна в накинутом на плечи платке. - Здравствуйте, Ксения Петровна. Не узнаете? - Здравствуйте, - говорит она. - Узнаю, почему же? - и больше ничего не говорит. Николай захлопывает дверь, проходит по коридору, сворачивает направо. Стучит в дверь. - Да, - отвечает мужской голос. Николай входит. За маленьким письменным столом, спиной к нему, сидит Сергей. Он полуобернулся, но голова его заслоняет лампу, поэтому лица его не видно. Николай делает несколько шагов. - Ты здесь? - говорит он. - Здесь. Голос у Сергея глухой, слегка охрипший. - Садись, - говорит он. Николай садится. Садится на стул возле стола. На столе новая клеенка. Чайник, покрытый матрешкой, кусок хлеба. Повидло в баночке. На стуле шитье с воткнутой иголкой, моток ниток, ножницы. Совершенно источившийся ножик - жив еще... А этажерка почему-то передвинулась вправо. И Пушкина этого не было. - Чай будешь? - спрашивает Сергей. Он встал из-за стола. Стоит, опершись на него, смотрит на Николая. Николай - на него. В глазах Сергея - серых, обычно чуть-чуть хитроватых - недоверие, настороженность. Оба молчат. Так вот оно что! А он и не знал. Ничего не знал. Не догадывался даже. Эх, Сергей, Сергей... В комнату входит Шура. На ней вязаная кофточка, на шее сантиметр. Николай пожимает протянутую руку. Рукопожатие очень короткое - Шура сразу разжимает пальцы. - Ты похудел, - говорит она и смотрит на Николая. А она нет. Даже пополнела. Немного переменила прическу, сейчас у нее посредине головы ряд. Взгляд совсем спокойный, хотя по плотно сжатым губам Николай догадывается, что она все же волнуется. Шура берет со стола чайник. - Будешь пить? Я сейчас разогрею. - Спасибо, - говорит Николай, хотя ему совсем не хочется. Шура направляется к двери. В дверях оборачивается. - Может, есть хочешь? - Нет, есть не хочу. Шура выходит. Сергей топчется на одной ноге вокруг стола, сметает крошки, переставляет зачем-то тарелки. Потом подсаживается к Николаю на кровать. Молчит. Слышно, как в кухне шипят примусы. Потом Сергей говорит: - Сам не верю, Колька... Не верю, нет! Иной раз... - радостная, растерянная улыбка появляется вдруг на его лице. - Что ни скажет, все делаю. Скажет - не пей, не пью. Ребята приглашали - отказался. Не веришь? - Он обнимает Николая рукой, притягивает к себе, говорит в самое ухо: - А ведь никого на свете не любил, никого... Несколько секунд они молчат. Потом Николай говорит: - Я рад за тебя, Сережка. И за Шуру рад... По-настоящему Рад. Он говорит это очень тихо, не глядя на Сергея. В эту минуту ему действительно кажется, что он рад, - рад за Сергея, за Шуру и за себя рад, что видит Сергея, что сидит рядом с ним. Опять пауза. Обоим немного неловко. - Ну, а ты как? - спрашивает наконец Сергей. - Ведь мы не виделись с тобой... - Полгода. С августа. С той вечеринки. - Да, полгода. - Я заходил к тебе. - Туда? В дыру? - Там бухгалтер какой-то теперь живет. - Ну и пес с ним... А ты где? - В общежитии. - В общежитии? - Сергей слегка отодвигается, внимательно смотрит на Николая. - В общежитии. Заходи. Ребята у меня хорошие. Сергей, видимо, хочет еще о чем-то спросить, но не спрашивает. Возвращается Шура с чайником. Ставит его на стол. Все тот же медный, с припаянным носиком. - Жаль, вкусного ничего нет, - говорит она. - Халву и то съели. Целую неделю лежала. Николай по привычке садится на то место, на котором обычно сидел, спиной к двери. Потом пересаживается поближе к балкону. Пьют чай. Разговор самый обыкновенный. Как работа? Как Беленький? Беленького уже нет, на его месте другой, как будто ничего. А работы по-прежнему, даже больше прежнего, много сейчас строится. А Сергей? Все еще в своем Осоавиахиме? Да нет уж, давно расплевался. Молодежь в аэроклубе воспитывает. Смешно? А вот воспитывает. И неплохо воспитывает. Ты не смейся. Спрашивали даже, почему в партию не вступает, да, да, на прошлой неделе Сененко спрашивал. Вот каким стал товарищ Ерошик, а ты говоришь! За это и выпить не грех, а? Но Шура не разрешает. Поздно, нельзя. Завтра вставать в семь. Сергей вздыхает: - Видал? Николай смотрит на часы. - Ты что смотришь? Не смотри. - Пора. У нас в двенадцать дверь закрывают. Дисциплина. - А может, все-таки... - Сергей почесывает шею чуть пониже подбородка. - Сбегать к старику Платонычу? А? У него всегда есть, он ею зубы лечит. - Никаких Платонычей, - говорит Шура. Сергей вздыхает. - Вот она, семейная жизнь... Николай встает, прощается. - Заходи, - говорит Шура. Николай кивает головой: обязательно, как же. Сергей провожает его до двери. - Как-нибудь вырвусь к тебе в общежитие. Вечерком как-нибудь, в субботу или воскресенье. - И опять стискивает его за плечи. - Эх ты, студент-одиночка, капитан... Николай крепко жмет ему руку. Спускается по лестнице. На улице ветер гонит по сухим тротуарам снег. Начинается метель. Николай поднимает воротник. Ну вот и все. Совсем как тогда на лужайке. А почему у тебя гипса нет, как кормят, как лечат? А за Сергея он рад. По-настоящему рад. И за Шуру тоже. Ну конечно же тоже... 3 На втором семестре добавляется четыре новые дисциплины. Строительные материалы, теоретическая механика, инженерно-строительное черчение и иностранный язык. По иностранному можно выбрать одну из двух групп - немецкую или английскую. Большинство, в том числе и Громобой с Черевичным, выбирают английскую (немецкий и за войну надоел, ну его!), Николай - немецкую. Английскую ведет Валя. День уплотняется еще больше. Ни на что уже не остается времени. Даже пообедать и то не всегда успеваешь. А тут еще подошел как-то к Николаю Чекмень и, взяв его за локоть, отвел в сторону и сказал, что хочет рекомендовать его в факультетское партийное бюро. Николай только руками замахал. - Ты что, спятил? Да где ж я время найду? И кто заниматься за меня будет? - Ничего, потянешь. Парень ты двужильный. А нам как раз такие, как ты, нужны в бюро - фронтовики настоящие хлопцы. На кого ж опереться, если не на вас. Но Николай категорически отказался. До второго курса пусть его не трогают, пусть дадут крепко на ноги стать, нельзя же все сразу... Чекмень покачал головой, сказал: "Жаль, жаль, а то поддержали б твою кандидатуру", - и отошел. Николай немного слукавил. За эти несколько месяцев он, правда, не очень еще прочно, но на ноги все-таки стал. Появилась даже какая-то уверенность. Исчез невольный страх перед логарифмами и интегралами. В том, что совсем недавно казалось случайным набором цифр, стала улавливаться закономерность, стройность, стало даже интересно. На смену вечным тройкам начали появляться первые, не частые еще четверки. Случилась даже одна пятерка. Правда, одна, и то по строительным материалам, самому легкому из всех предметов, но Николай радуется ей не меньше, если не больше любого школьника-четвероклассника. "Ну, как сегодня?" - спрашивают его. "Порядок, на счету уже пятерочка", - и в голосе его чувствуется та же чуть-чуть небрежная и самодовольная интонация, с которой года три тому назад он докладывал, по телефону: "Порядок, товарищ пятый, отвоевали железнодорожную будку, закрепляемся". Из новых дисциплин больше всего нравится Николаю курс строительных материалов. Может быть, потому, что курс этот нетрудный (слава богу, никаких формул!) и много времени в нем уделяется лабораторным занятиям, которые студенты всегда предпочитают теоретическим, но вероятнее всего потому, что читает его профессор Никольцев. Высокий, худой, с чуть наклоненной набок головой и копной совершенно белых, отливающих желтизной волос, откинутых назад, в черном, наглухо застегнутом френче, какие носили еще в двадцатых годах, он с немного виноватым видом входил в аудиторию (Никольцев всегда почему-то опаздывал), клал на стол свой до отказа набитый чем-то портфель с оторванной ручкой, подходил к окну, как будто рассматривая что-то на улице, потом поворачивался и начинал читать лекцию. Нет, чтением это нельзя было назвать. Это был разговор. Тихий, спокойный рассказ о том, например, как где-то под Парижем какой-то садовник, делая из цемента кадки для растений, решил для прочности ввести в цемент металлическую сетку. Так родился железобетон - материал, вызвавший в строительном искусстве переворот, равный, как говорил Никольцев, перевороту, вызванному появлением паровой машины и электричества. И тут же вынимались из громадного портфеля фотографии мостов, арок, вокзалов, и оказывалось, что этот мост он строил еще студентом в тысяча восемьсот каком-то там году, а это перекрытие чуть не рухнуло, так как подрядчик торопился и не выдержал положенного срока, а это вот незначительное как будто сооружение выдерживало удары одиннадцатидюймовых японских снарядов. Константин Николаевич указывал длинным подагрическим пальцем на пожелтевшую фотографию, где группа круглолицых, с маленькими закручивающимися усиками солдат, в лихо сбитых набок бескозырках, стояла возле какого-то сооружения, напоминающего капонир. А рядом с ними тоненький офицерик с бородкой клинышком - сам Никольцев. Оказывается, этот, такой комнатный и мирный на вид старик не только был участником двух войн - японской и немецкой четырнадцатого года, но даже в числе тех немногих офицеров, которые после обороны Порт-Артура отказались дать честное слово не воевать против японцев, более года провел в плену. Обо всем этом Константин Николаевич не успевал, конечно, рассказывать на лекции, но так как на эти темы, как и всем старикам, ему поговорить хотелось, а ребята не прочь были послушать ("старик-то, старик, даже японского императора видел!"), то доканчивать ему приходилось обычно уже на улице, а то и дома. - Вы не очень торопитесь! - говорил он, останавливаясь у своих дверей, всегда немного смущаясь, наклонив голову набок, глядя на своих попутчиков. - А то, может, заглянете? Попьем чайку, поболтаем. Многих соблазняло именно это "попьем чайку" (у старика он подавался за маленьким круглым столиком, очень крепкий и всегда с каким-нибудь печеньем или пирогом), но Николай оба раза, которые был у Никольцева, от чая отказывался, - уж очень выразительно подкусывала губы старуха нянька, с которой жил одинокий Никольцев, - и ограничивался воспоминаниями и рассматриванием коллекций, которыми заполнена была вся комната. Молодежь остается молодежью - над стариком иногда подсмеивались. Он повторялся, по нескольку раз рассказывая одно и то же и часто вставляя одни и те же слова в уста различных людей, но подсмеивались любя, интерес к его лекциям от этого не уменьшался, и только на них (если не считать теоретической механики, но там больше из страха) никто никогда не читал посторонних книг и не играл в самодельные шашки. К тому же у Никольцева была еще одна незаменимая черта, за которую его нельзя было не любить, - он никого никогда не резал. "Дело не в ответе, а в заинтересованности предметом, в том, как вы воспринимаете его", - говорил он и ставил студенту тройку или четверку, которых, по совести говоря, тот не всегда заслуживал. Одним словом, старика любили. Поэтому, когда в середине второго семестра по институту поползли вдруг слухи, что профессор Никольцев якобы уходит на покой, что строительные материалы будет читать его ассистент Духанин (он знал свое дело, но был "скучняком", как называли его студенты, и Забывал делать перерывы), а кафедра перейдет в руки кого-то, кого - еще неизвестно, но, во всяком случае, Константин Николаевич заведовать ею уже не будет, никто этим слухам не поверил. Чепуха! Какой там покой! Да он без студентов сразу зачахнет. Придумают же еще... Но через несколько дней слух этот - косвенно, правда, - подтвердился. Произошло это на факультетском собрании. С докладом, подводящим кое-какие, пока еще лишь предварительные, итоги учебного года, выступил Чекмень. В обычной своей полушутливой-полусерьезной манере (он знал, что она нравится студентам, поэтому его всегда и слушают и не выходят в коридор курить) он говорил, что факультет, в общем, "не подкачал", справляется со сложными задачами первого послевоенного года, что успеваемость на факультете не только не осталась на уровне довоенных лет, - "а мы, скажу вам по секрету, боялись мечтать даже об этом", - но возросла, что первый курс - "опять же по секрету скажу, мы не очень-то в него верили", - в общем, не так и плох, что надо только не снижать раз набранного темпа и мобилизовать все свои силы, чтобы добиться наилучших показателей. - Кстати, - заканчивая свое выступление, сказал Чекмень, - воспользуюсь случаем, чтобы обрадовать вас всех приятной новостью. Несколько дней тому назад прибыло новое штатное расписание, и мы имеем теперь возможность расширить и укрепить наши преподавательские кадры новыми, молодыми, вернувшимися сейчас из армии научными силами. Думаю, что все мы будем только приветствовать это новое пополнение. Он хлопнул папкой по кафедре и, сойдя с нее, сел на свое место возле стола. Предчувствуя скорое окончание, зал оживился. Николай повернулся к Левке. - Пахнет Никольцевым. Как по-твоему? - Ну и бог с ним! - Левка полез за папиросами. - Пошли курить. Из президиума донесся голос председателя: - Будут вопросы по докладу декана? - Все ясно, - проворчал Левка, - кончать пора. Сзади кто-то сказал: - У меня есть вопрос. Можно? - Прошу. Поднялся тонколицый, бледный парень, кажется со второго курса. - Мне хотелось бы, чтобы декан уточнил заключительную часть своего доклада, - сказал он, пытаясь перекрыть возникший в зале шум. - И что подразумевает он под словом "пополнение"? Чекмень встал и, опершись о стол, посмотрел в конец зала, где сидел парень. - Мне кажется, я достаточно ясно сказал. Руководство предполагает пригласить ряд специалистов, которые пополнили бы наш профессорско-преподавательский состав. Разве это непонятно? - А кого и по каким дисциплинам? - опять спросил парень. - И думают ли заменить кого-нибудь, или это только пополнение? В зале стало вдруг тихо. Выходившие остановились в дверях. Чекмень улыбнулся и немного театрально развел руками. - Чего не знаю, того не знаю. Но думаю, что всякое пополнение влечет за собой и известное перемещение. И ничего удивительного здесь нет. Я думаю, мне не надо доказывать вам, что преподавание, иными словами воспитание людей, вещь не легкая. Не правда ли? Дело не только в знаниях. Знания знаниями, но нужен еще и известный политический кругозор. Нужно умение отвечать новым требованиям, повышенным требованиям... - Конкретнее, - раздался сзади чей-то голос. Чекмень повернулся в сторону крикнувшего. - Конкретнее, к сожалению, ничего не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю, - и сел, давая понять, что с этим вопросом покончено. Задвигали стульями, стали выходить. - Никольцев. Факт, - сказал Николай. Левка пожал плечами. - Иди разберись, - он посмотрел на часы. - Ты куда сейчас? - Домой. - А может, ко мне сходим? Мать там что-то готовит. По случаю шестидесятилетия моего родителя. В дверях показался Алексей. Увидел Николая, через головы кивнул ему. - А что, если я у него спрошу? - сказал Николай. - Мне-то он скажет. - Ничего он тебе не скажет. Левка оказался прав. Алексей куда-то торопился. - Прости, дорогой, спешу. Зайди ко мне завтра утречком, перед лекциями, ладно? - и слегка хлопнул Николая по плечу. - Ну и любопытные же вы, черти, спасу нет... 4 С этого, в сущности, все и началось. Началось то, на отсутствие чего жаловался как-то на одном из партсобраний Хохряков, секретарь факультетского партбюро. - Замкнулись вы, товарищи, в себе, - говорил он тогда, - замкнулись каждый в своей группе, на своем курсе. Не живете жизнью своего института. Загрузкой оправдываетесь. Но загрузка загрузкой, а жизнь жизнью. Если уж очень нажмешь на вас, выпустите раз в год стенгазету, да и то ее только мухи читают, вызовете кого-то там на соревнование, и точка - никто этого соревнования не проверяет. Нельзя так, товарищи, надо шире жить. Большой институтской жизнью жить. Трудно сказать, что подразумевал Хохряков, когда говорил о "большой институтской жизни" - то ли, что надо выпускать стенгазету, которую не только мухи читали бы, то ли систематически проверять соцсоревнование, - одним словом, никто так и не понял, на чем он настаивал. Но в одном он был безусловно прав: группы действительно жили обособленно, каждая внутри самой себя. Николай, например, кроме своей, знал еще параллельную группу и кое-кого со второго курса, знал своих преподавателей, Хохрякова и четырех членов бюро, знал Чекменя и его секретаршу Софочку - миловидную блондиночку, у которой всегда можно было узнать, что происходило на деканате, - и этим, собственно говоря, и ограничивался круг людей, с которыми ему приходилось сталкиваться. Где-то там "наверху", за обитой клеенкой дверью директорского кабинета и в кабинетах его заместителей, составлялись какие-то планы, происходили совещания профессорско-преподавательского состава, кто-то с кем-то иногда там не ладил, о замдиректоре говорили, например, что он боится как огня главного бухгалтера, а тот, в свою очередь, зависит целиком от своего старшего бухгалтера, но все это на первых порах было где-то далеко "наверху", и говорилось об этом главным образом в очередях за получением стипендии. Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах - физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями. Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, - но так было. С этого же дня - самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, - начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту "большой институтской жизни". Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него? Часто случается так, что событие - важное, серьезное событие - проходит мимо нас, а потом мы только ахаем и охаем: вот если б нам вовремя сказали!.. Возможно, такой зацепкой в этом деле послужил мимолетный разговор Николая с Алексеем после собрания. Правда, на следующий день, когда Николай зашел к нему, он оказался чем-то занят, и, может, на этом и закончилось бы участие Николая, а вместе с ним и Левки, и Громобоя, и Черевичного во всей этой истории, затерлись бы в своих делах, но тут, как нарочно, подвернулся Хохряков, и, вероятнее всего, если уж искать первопричину, именно с этой встречи все и началось. Встретились на улице. Хохряков с корзиной в руках, слегка прихрамывая - у него была прострелена левая нога, - торопливо переходил мостовую. Николай догнал его. - Ты это куда с корзиной? - В больницу, к жене. - Больна, что ли? - Третий месяц уже. Они подошли к трамвайной остановке. Николай поговорил о жене и ребенке, потом спросил: - Скажи, а что это за разговоры насчет Никольцева? Он что, действительно уходит от нас? - А ну их всех... - раздраженно сказал Хохряков. - С трамваями вместе. Опять передачу не примут. Шестой час уже. Николай удивленно посмотрел на Хохрякова - он таким его никогда не видел. Тот, по-видимому, почувствовал какую-то неловкость. Перехватив корзину в левую руку - трамвай, сплошь обвешанный людьми, появился уже из-за угла, - сказал, точно оправдываясь: - Ничего не успеваешь за день. Как белка в колесе. - И уже из трамвая, из-за чьих-то спин, крикнул: - Вечером в партбюро буду, заходи. А часа через два, на семинаре по марксизму, Левка Хорол сообщил Николаю: - А ты, кажется, прав. Чекмень-то твой целый день сегодня с каким-то типом возился. С низеньким таким, в очках. Заходил в лабораторию стройматериалов, осматривал там все. Очевидно, на место старика. - А тому известно? Левка пожал плечами: - Вероятно. Сидевший впереди Быстриков, всегда все знавший раньше всех, повернулся и подмигнул хитрым голубым глазом. - Точно. Старика побоку. Молодым кадром заменяют. - А ты откуда знаешь? - Знаю, - загадочно улыбнулся Быстриков и отвернулся. После семинара Николай зашел в партбюро. Хохряков, стоя у шкафа, складывал какие-то бумаги. Увидев Николая, кивнул головой: заходи, мол. Хохрякову было уже сильно за тридцать. В институт он поступил, когда тот находился в эвакуации, прямо из госпиталя. Сейчас учился на третьем курсе. Это был на редкость спокойный (поэтому-то Николай и удивился сегодняшней его раздражительности), сильно окающий волжанин, с большими, как у Чапаева, усами и серьезными, немного утомленными глазами. Разговаривая, он всегда тер пальцами нос или лоб и, глядя куда-то в сторону, очень внимательно слушал. На лоснящемся от ветхости пиджаке его, над левым кармашком, приколот был орден Красного Знамени, полученный еще за Халхин-Гол. Других орденов он не носил, хотя имел их, кажется, не один. Николай сел на стоящий в углу несгораемый ящик - стульев в комнате не было, унесли на какое-то собрание и, как обычно, не принесли обратно. - Что это за тип с Чекменем ходит? - спросил он. - В очках, лысый. На место Никольцева, да? - А почему это всех вас так интересует? - вопросом на вопрос ответил Хохряков, продолжая рыться в шкафу. - Кого - вас? - Ну, тебя. - Потому, что в институте упорно говорят, что старика убирают, поэтому и интересуюсь. - Никто никого не убирает. Разговоры. Хохряков вынул из шкафа папку и положил ее на стол. - А что это за человек? - спросил Николай. - Какой человек? - Который с Чекменем все ходит? Ты его знаешь? - Ну знаю. Супрун его фамилия, доцент. Чекмень его очень хвалит. Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула бритая голова Кагальницкого, председателя профкома. - Напоминаю о чехословаках, Хохряков. - Помню, помню. Завтра? - Завтра, в четыре часа. Не забудь. Бритая голова исчезла. Хохряков посмотрел на Николая. - Тебе тоже надо будет. Чехословацкие студенты приезжают. Надень ордена и тому подобное. - Это зачем? - Да так уж, для парада. Чтоб видели, кто у нас учится. - У меня лекции. - Лекции в четыре кончаются. А они после четырех придут. Николай ничего не ответил. Хохряков складывал какие-то бумаги в папку. - Ну, так как же? - спросил Николай. - Это полчаса займет, не больше. От тебя требуется надеть ордена и побриться. И ребятам скажи. А то ходят, как обезьяны. - Нет, я не об этом. Я о Никольцеве. Хохряков сел, вздохнул, почесал пальцем нос. - Ну, что Никольцев? Хороший старик Никольцев, знаю... Николай молчал. Хохряков опять вздохнул. - Но все вы забываете, что ему все-таки семьдесят лет. - Иными словами... - Иными словами... - Хохряков опять почесал нос. - Трудно ему все-таки. И кафедра и лекции. Семьдесят лет все-таки, не двадцать. - Иными словами, старика убрать, а на его место этого очкастого. - Почему? Старик будет по-прежнему читать лекции, а на кафедру... Ты сам понимаешь, трудно ему и то и другое... - Ас ним говорили? - Чекмень, кажется, говорил. - Кажется, кажется... Ничего он не говорил. Николай почувствовал, что начинает раздражаться. Ну чего он мнется? Нос чешет, перебирает бумаги. - Ничего он не говорил. Ручаюсь тебе! Хочешь, давай сходим к нему? Николай встал. Хохряков глянул на часы. - Сейчас не могу. У меня в девять бюро райкома. - Вот всегда у вас так. Обязательно что-нибудь должно помешать. Николай посмотрел на Хохрякова. У того был очень усталый вид - худой, осунувшийся, под глазами мешки. - Ладно, - сказал Хохряков, вставая. - Поговорим. Вот в четверг бюро будет, тогда и поговорим. - Он опять посмотрел на часы. - А теперь, прости, мне надо еще протоколы и ведомости проверить. Мизин такого там наворачивает... 5 Бюро назначено было на шесть, но Чекмень опоздал. Минут двадцать все сидели, разговаривая преимущественно о погоде: зима, мол, закругляется, и если пойдет так дальше, то чего доброго через недельку можно будет уже и без пальто ходить. Громобой, тоже вызванный на бюро - у него появились двойки, - сидел мрачный у окна и курил. Из членов бюро, кроме Хохрякова, за столом сидели Мизин, ассистент Никольцева Духанин и заместитель секретаря Гнедаш - бледный, с тонкими, совершенно бесцветными губами. На заседаниях он всегда сгибал и разгибал какую-нибудь проволочку или рвал лежавшую перед ним бумажку на мелкие клочки. Потом прибежал запыхавшийся Левка Хорол, как всегда расстегнутый, красный, в сдвинутой на затылок кепке. На его присутствии, как комсорга группы и кандидата партии, настоял Николай, хотя сам Левка этого совсем не требовал. - Ну на кой дьявол я там нужен? Без меня, что ли, не обойдутся? Затеял ты эту канитель, ну и ходи, а я тут при чем? И стал вдруг доказывать, что вообще все это дело яйца выеденного не стоит. Он, мол, хорошо знает профессорскую среду, всегда они чем-то недовольны и на что-нибудь обижаются. По этому поводу они с Николаем вроде как даже поссорились, и сейчас, придя на собрание, Левка прошел мимо него, сел в угол и, не глядя ни на кого, принялся листать журналы. В половине седьмого пришел Чекмень. - Прошу простить за опоздание, - весело, как всегда, сказал он, здороваясь за руку со всеми. - Ованесов задержал. Болтлив все-таки невероятно. - Он посмотрел на окно. - Может, откроем? Денек сегодня - май просто... Но окно оказалось замазанным, и он просто скинул пиджак и повесил его на спинку стула. - Ну что ж, начнем, пожалуй? - Начнем. - Хохряков зашелестел бумагами. - Мизин, веди протокол. Николай взял папироску, протянутую ему через плечо Громобоем, и стал слушать. Все шло, как и положено на любом собрании, обсуждающем повседневные, очередные дела. Кто-то говорит, остальные слушают, что-то рисуют, записывают; председатель время от времени постукивает карандашом по столу, чтоб не шумели. Говорил Чекмень. Опершись коленом о стул и держась рукой за его спинку, он говорил, как всегда, легко и свободно, весело оглядываясь по сторонам, точно в кругу своих друзей. Вряд ли он может сообщить что-нибудь новое по сравнению с тем, что он говорил на собрании. Пока еще никаких окончательных решений не принято, еще все находится в подготовительной стадии, в стадии переговоров. Тем не менее, поскольку бюро пожелало выслушать его информацию, да и - чего греха таить! - в институте и так уже слишком много говорят, он скажет то, что ему известно. Он улыбнулся и заговорил о том, что профессора Никольцева все хорошо знают, что он крупный специалист, человек с большими знаниями, воспитавший не одно поколение инженеров, и вряд ли найдется в институте кто-нибудь, кто так ценил и уважал бы Константина Николаевича, как сам Чекмень... Тут он сделал небольшую паузу. - Но есть одно маленькое "но". Противное маленькое "но", с которым всем нам раньше или позже придется столкнуться. Он заговорил о том, что Константину Николаевичу, к сожалению, не тридцать и не сорок лет, а целых семьдесят, если не больше, и, что там ни говори, это, конечно, чувствуется. Сколько бы старик ни молодился, - а этот грешок за ним есть, - ему все-таки трудновато. И незачем закрывать на это глаза. Нет-нет да и напутает что-нибудь в плане, часто допускает неточности в своей работе, не всегда умеет уловить потребности жизни. А жизнь не стоит на месте, жизнь движется вперед. - Константин Николаевич прекрасно знает предмет... - негромко перебил Духанин, подняв голову. Он сидел рядом с Николаем и сосредоточенно чистил бритвенным ножичком какое-то пятно на брюках. - Знаю, знаю, Всеволод Андреевич. - Чекмень рассмеялся. - Кто же этого не знает? Но согласитесь сами: знание предмета и умение руководить - вещи все-таки различные. И если первого у Никольцева никто не отнимает - что есть, то есть, - то второе у него - ну, скажем так - не всегда получается. Короче, товарищи, чтоб вас не задерживать, я просто задам вам один вопрос: имеем ли мы право взваливать на плечи одного, притом, мягко выражаясь, пожилого, человека непосильное для него сейчас бремя, и не правильнее ли будет от какой-то части этой нагрузки его освободить, переложив ее на более молодые плечи? Николай подумал: "Что же, как будто и верно; вероятно, действительно трудно и тем и другим заниматься..." - Вы кончили? - спросил Хохряков. - Кончил. Мизин, писавший протокол, спросил: - А кто эти молодые плечи? - Молодые плечи - это Супрун Александр Георгиевич. Хохряков знает, я его знакомил с ним. Кто-то из членов бюро спросил, знает ли Чекмень лично этого самого Супруна. Чекмень ответил, что знает, вместе с ним воевал, что человек он толковый, энергичный, напористый, дело знает. Потом задали еще несколько малозначащих вопросов. Чекмень ответил. Мизин старательно все записывал; он умудрился уже заполнить три тетрадные страницы и вопросительно оглядывался, не задаст ли еще кто-нибудь вопроса. Духанин оторвался от чистки своих брюк и спросил: - А с Константином Николаевичем вы говорили об этом? - О таких вещах обычно говорят, когда уже принято определенное решение. - Значит, оно еще не принято? - Насколько мне известно, решение принимает не декан, а директор. Это уж его прерогатива. Мне пока ничего не известно. Духанин опять принялся за свои брюки. - Ну что, будут еще вопросы? - спросил Хохряков. - Или все ясно? Николай поднял руку. Хохряков кивнул головой. - У меня к тебе два вопроса, Алексей Иванович, - сказал Николай, вставая. - Не можешь ли ты сказать, какие именно неточности и погрешности допускает Никольцев в своих планах, и что ты имел в виду, когда говорил, что он там чего-то не улавливает в жизни? - Совершенно верно, - кивнул головой Чекмень. - Не всегда может уловить потребности жизни. - Это первый вопрос. И второй: нормально ли, по-твоему, то, что до сегодняшнего дня об этом деле знает весь институт и не знает один только Никольцев? - Что ж, могу ответить. - Чекмень встал. - На второй вопрос я ответил, по-моему, достаточно ясно, а на первый... Видишь ли, если говорить уж начистоту, то дело, конечно, не в этих погрешностях и неточностях в планах. Дело в другом. - Он слегка поморщился, как это делают всегда, когда говорят о том, о чем говорить не хочется. - Я знаю, что мне сейчас скажут. Скажут, что студенты, мол, любят старика, что он пользуется у них авторитетом и что нельзя, мол, его обижать, пусть уж дотягивает до конца. Ведь ты об этом думал, Митясов? Николай кивнул головой. - Так вот что я могу ответить на это, - продолжал Чекмень. - Авторитет и любовь - вещи, бесспорно, хорошие, но - давайте говорить прямо - важно еще и другое. Важно, какими путями этой любви и авторитета добиваются. Мы с вами, товарищи, не в игрушки сейчас играем. Мы заняты работой. И нелегкой работой. Не за горами конец года. Через каких-нибудь два месяца, даже меньше, - экзаменационная сессия. Одним словом, работы по горло, успевай только. И особенно тебе, Митясов, это должно быть понятно. Последнюю работу по химии еле-еле на тройку вытянул. Да и с "Основами марксизма" могло быть получше. Николай отвел глаза. Чекмень выдержал паузу, потом продолжал: - Одним словом, на всякого рода развлечения и шуточки у нас времени не хватает. Надо нажимать, нажимать вовсю. И вот это-то, к сожалению, не всегда доходит до сознания нашего уважаемого Константина Николаевича. Старик стал болтлив. К сожалению, это так. Говорят, болтливость - удел всех стариков. Возможно. Но когда она начинает переходить определенные границы, это, знаете ли, уже... - Чекмень развел руками, будто не находя подходящего слова. - Ну, скажите мне сами: к чему эти бесконечные паломничества к нему на квартиру? Сейчас, когда так дорога каждая минута. К чему все это? - Чекмень недоумевающе пожал плечами. - Старик ищет популярности у студентов. Ставит направо и налево четверки и пятерки, либеральничает, затаскивает людей к себе, угощает чайком с печеньем. Засоряет головы студентов всякой ерундой. А на это у нас нет ни времени, ни охоты. Одним словом, товарищи, - Чекмень заговорил совсем серьезно, - при всем уважении к профессору Никольцеву мы вынуждены сейчас отказаться от его услуг как заведующего кафедрой. Как руководитель он сейчас не годится. Это ясно. Нужен сейчас человек более энергичный, волевой, напористый, скажем прямо - с перспективами на будущее, а не в прошлое. Мы не собираемся отстранять его совсем, какие-то часы консультаций у него останутся, но... - Чекмень опять развел руками. - Мне кажется, все достаточно понятно. Он сел на свой стул и, как всякий человек, привыкший часто выступать, посмотрел на часы. Он говорил недолго - минут семь-восемь, не больше. Несколько секунд все молчали. Гнедаш сгребал ладонью клочки разорванной бумаги и делал из них маленький холмик. Мизин все писал и писал протокол. И тут вдруг заговорил Левка Хорол. С того самого момента, как Чекмень упомянул о паломничестве студентов к Никольцеву, он отложил журнал в сторону, вытащил папиросу, закурил, потом стал грызть ноготь - первый признак беспокойства. - Можно мне? - глухо спросил он, вставая и подходя к столу. Краска сошла с его лица - он был бледен, сосредоточен, от этого казался старше. - Простите меня, товарищи, но я не понимаю, что сейчас происходит, - негромко, сдержанно начал Левка, глядя поочередно то на Хохрякова, то на Чекменя. - О чем в конце концов идет речь? О том, что профессору Никольцеву трудно в его возрасте руководить кафедрой, или о том, что он разлагает молодежь? Простите, Алексей Иванович, но я именно так вас понял. И вообще, какое отношение к заведыванию кафедрой имеет хождение студентов к Никольцеву на дом? И почему это хождение рассматривается как некий криминал? Громобой, пересевший поближе к Николаю, задышал ему в ухо: - Что это - криминал? - Молчи - потом. Левка посмотрел на Громобоя - тот улыбнулся и закрыл рот рукой, - потом перевел взгляд на Чекменя и, глядя ему прямо в глаза, продолжал: - Вот вы говорили про чаек с печеньем. С какой-то брезгливостью говорили. Зачем? Зачем вы об этом говорили? При чем тут чай с печеньем? Сначала вы упоминаете о каких-то погрешностях в планах, потом о неумении идти в ногу с жизнью - это все-таки какие-то доказанные или недоказанные, но, во всяком случае, обвинения, - и вдруг все упирается в чай. - Он огляделся по сторонам - Вы что-нибудь понимаете, товарищи? Я - ничего. Все молчали. Чекмень иронически улыбнулся. - Да! Еще одна деталь. Весьма любопытная деталь. Что значит, что за Никольцевым останутся какие-то часы консультаций. А лекции? Вы, значит, его и с лекций собираетесь снять? А кто их читать будет? Супрун? Все тот же Супрун, напористый и энергичный, о котором вам, очевидно, больше нечего и сказать. А мы ведь не футбольную команду подбираем. Он посмотрел на Чекменя, и в светло-голубых, обычно веселых глазах Хорола появилось выражение, которого Николай до сих пор никогда у него не замечал - пренебрежительно-брезгливое. - И неужели вам не стыдно, Алексей Иванович? Неужели вы не испытываете неловкости, когда обо всем этом говорите? Трудно даже поверить. Он кончил как-то неожиданно, на полуслове, провел рукой по торчавшим во все стороны волосам и вдруг направился к своему месту. Чекмень улыбнулся. Он сидел на стуле, свободно перекинув руку через спинку. Хохряков вопросительно взглянул на него, но Чекмень только кивнул головой и повел бровями, что должно было обозначать, что, когда все выступят, он скажет свое слово. Хохряков посмотрел на Николая. - Ты? Николай встал. Как ему казалось, говорил он очень плохо. Почему-то волновался, не находил нужных слов, перескакивал с одного на другое, и все это слишком громко, возбужденно. В двух или трех местах запнулся. В основном он пытался объяснить, почему студенты любят Никольцева. Говорил о том внимании и интересе, с которым студенты слушают его, об умении его к концу лекции все сжато суммировать, облегчая составление конспекта. Говорил - и понимал, что все это не то, что надо о чем-то другом, а другое не получалось. Чекмень спокойно слушал, изредка иронически поглядывая на Николая. Потом выступил Духанин. Высокий, нескладный, в узкоплечем пиджаке, измазанном мелом, он говорил сдержанно, не полемизируя с Чекменем, давая оценку Никольцеву как своему руководителю. О "чае с печеньем" тоже упомянул, сказав, что не видит в этом ничего дурного: "Почему студентам и не провести вечер у старика и не послушать его рассказов? Видел он много и рассказать об этом умеет". Когда он кончил и, неловко цепляясь за стулья, вернулся на свое место, поднялся Чекмень. - За какие-нибудь двадцать минут слово "чай" было повторено по крайней мере раз десять, - поправляя часы на руке, начал он. - Согласен с вами, дело, конечно, не в этом напитке. И когда я говорил о нем, я говорил, конечно, фигурально. Меня не поняли. Придется, очевидно, поставить точки над "i". Об этом не хотелось говорить, но, видимо, придется. Товарищ Хорол, - он сделал легкий поклон в его сторону, - очень темпераментно здесь выступил, обвиняя меня в нелогичности, в каком-то, очевидно, передергивании, озлобленности. Одним словом, не декан, а зверь. Нет, товарищ Хорол, я не зверь, а именно декан. И, как декан и как коммунист, отвечаю за студентов. Целиком отвечаю. И вот когда эти самые студенты, люди молодые, во многом еще не устоявшиеся, проводят целые вечера у человека, который... Не будем закрывать глаза - мы знаем профессора Никольцева как хорошего специалиста, но грош цена этому специалисту, если он не умеет строго, по-деловому подойти к студентам. Бесконечные пятерки Никольцева только разбалтывают людей, отбивают у них охоту заниматься, рождают недоучек. А то, что вместо знаний преподносит он им у себя дома, все это - ну, как бы сказать точнее... Человек все-таки - вы все это прекрасно знаете - два с половиной года провел в оккупации. Два с половиной года! Говорят, что он, мол, отказался от какой-то должности, которую ему предлагали в Стройуправлении. Может, это и верно. Но почему он отказался? Кто это знает? Кто может об этом рассказать? Люди, остававшиеся при немцах? Простите меня, но я таким людям не верю. А на какие средства он жил? Говорят, продавал книги? Простите меня, но я и этому не верю. На одних книжечках два с половиной года не проживешь. Да еще в таком возрасте. И вообще... - В голосе Чекменя послышалась вдруг резкая, несвойственная ему интонация. - И вообще, чтоб прекратить этот затянувшийся, бессмысленный спор, должен вам сказать... Но сказать ему не удалось. Громобой вдруг поднялся и, упершись руками в спинку стула, перегнувшись через нее, весь красный, с надувшимися на шее жилами, не сказал, а выпалил: - Старика прогнать хотите? Да? Хохряков стукнул кулаком по столу. - Громобой, Громобой! Спятил, что ли? - Не спятил, а... Пусть только попробует старика убрать. Пусть только... - Он хотел еще что-то сказать, но подходящих слов не нашел. Покраснел еще больше и сел на свое место. 6 Весь вечер в "башне" только и разговора было, что о бюро. Громобой, красный и возбужденный, расхаживал в тесном пространстве между четырьмя койками и столом, грозился расправиться с Чекменем ("по-нашему, по-ростовски, чтоб охоту отбить"), порывался куда-то идти. Николай сначала слушал, потом разозлился и прикрикнул на него. Громобой обиделся, надулся, лег на кровать и мгновенно заснул. Левка прикрыл его одеялом. В противоположность Громобою, он не так возмущался Чекменем, как Хохряковым. - Чекмень - понятно, - говорил он, стоя в пальто и шапке в дверях и все не уходя. - Он корешка своего устраивает. И вообще у него что-то там, кажется, с Никольцевым из-за кафедры произошло... - Ну, это со слов Быстрикова, - перебил Николай. - Источник не слишком верный. - Ну и бог с ним, я не о нем сейчас, я о Хохрякове. Вот кто меня удивляет. Секретарь бюро называется!.. На его глазах обливают грязью человека, а он, вместо того чтобы встать и стукнуть кулаком по столу, сидит и рисует что-то на бумажке. А потом унылым голосом заявляет, что Чекмень, мол, дал не совсем правильную оценку Никольцеву. Не совсем... Антон, завернувшись в одеяло (знаменитый его обогревательный прибор из канализационной трубы вдруг вышел из строя), сидел на кровати и, как человек мирный, больше всего в жизни ненавидевший скандалы, только сокрушался, глядя на всех своими печальными, всего немного удивленными глазами. - Кому все это нужно? Неужели нельзя жить мирно, дружно? Кончилась война, а тут, пожалуйста, между собой грызню заводят. Непонятные люди... Витька Мальков в споре не принимал участия. Человек он был флегматичный, в высшей степени трезвый и на вещи смотрел с чисто философским спокойствием. - И охота вам нервы портить, - говорил он, заворачивая остаток сала в бумагу. - Первый час уже. А завтра контрольная. Тушите свет. Хватит! Свет в конце концов потушили. Легли спать. Николай долго еще ворочался. Даже сейчас, после всего, что произошло на бюро, он пытался найти какое-то оправдание Алексею. Ведь, что ни говори, он знает его лучше, чем другие. Алексей упрям, не переносит, когда ему перечат, в пылу спора может брякнуть лишнее, но чтобы он был способен на подлость... И из-за чего? Из-за того, что, по словам этого трепача Быстрикова, старик отказался принять его к себе на кафедру? Чепуха! На Никольцева это, правда, похоже, старик упрям, как пень. Но чтоб Алексей из-за этого стал обливать его грязью - не может быть! Этот Быстриков всегда все раньше и лучше других знает... Но тут же всплывали в памяти последние слова Алексея, грубые, резкие и, если уж говорить то, что есть, смахивающие просто на ложный донос. "На одних книжечках два с половиной года не проживешь". Что ж, Никольцев в гестапо служил? Это он хотел сказать? И неужели он сам этому верит? Ведь все знают, что старик при немцах чуть не умер с голоду - последние месяцы пластом лежал, об этом и Степан, институтский сторож, рассказывал, - но работать к немцам не пошел. И вообще, почему все приняло такой нелепый оборот? Не из-за Левки же! Левка правильно говорил. Ерунда какая-то... После лекции Николай зашел к Алексею. Тот стоял над своим столом в накинутой на плечи шинели - очевидно, собирался уже уходить, - складывал какие-то бумаги в папку. Увидев Николая, мрачно посмотрел на него. - Хорошо, что пришел. Поговорить надо. - Для того и пришел, - так же мрачно ответил Николай. Алексей старательно завязывал шнурки папки. - Ты можешь мне объяснить вчерашнее твое поведение? - спросил он, не глядя. - А ты свое - можешь? - в тон ему спросил Николай. - Могу. Алексей сунул папку в ящик, щелкнул замком и подошел к Николаю. - Могу! А вот ты - не знаю. Все-таки можно было догадаться, что когда выступает член бюро, то делает он это не только на свой страх и риск. И если выступает, то, очевидно, перед этим все-таки кое с кем проконсультировался, поговорил. Неужели это так трудно понять? - Очевидно, трудно, - сказал Николай. - Я думал, ты умнее. - Как видишь, нет. Алексей вдруг рассмеялся. - Ох, Николай, Николай!.. Смешной ты все-таки парень. Иногда вот смотрю я на тебя - жаль, что редко теперь видимся, - и думаю: парень как парень, а чего-то в тебе не хватает. - Ума, очевидно. Сам сказал. - Нет, не ума. Парень ты неглупый. А чего-то вот нет. Сам не пойму чего. Жизнь прожил нелегкую, воевал, - что к чему как будто должен знать. А вот... Он, точно оценивая Николая, прищурил один глаз и посмотрел на него. Тот молча сидел на подоконнике и внимательно разглядывал кончик папиросы. - Вот заступаетесь вы за старика. Похвально, ничего не скажешь. Со стороны смотреть, даже приятно. Старика, видите ли, обижают, а мы вот его в обиду не даем. Вот мы какие! А спросить вас, для чего вы это делаете, вы толком и не ответите. Ну, я понимаю еще, Хорол, интеллигентский сынок. Тянется к профессорам. Кастовое, так сказать. Но ты - простой парень, фронтовик... Погоди, погоди, не перебивай! Алексей присел к Николаю на подоконник, поставил ногу на стул. - Ну, посуди сам. Старику семьдесят лет. Многого он не понимает, что поделаешь? Девятнадцатый век... Иногда такое ляпнет на совете, что мы только переглядываемся. Говоришь ему: нельзя, Константин Николаевич, двоек не ставить, за это нас тягают. А он только брови поднимает: люди, мол, только с фронта пришли, нельзя их сразу же и резать. И упрется, как бык, с места не сдвинешь. - Все это я прекрасно понимаю, - сказал Николай, поднимая голову. - Но если уж... - Нет, не понимаешь. Не понимаешь самого простого. Сел бы на мое место и сразу понял бы. Самые элементарные вещи до старика просто не доходят. Отстал от жизни по меньшей мере на пятьдесят лет, если не на все сто. Забывает, что сейчас все-таки сорок шестой год, а не какой-нибудь там шестьдесят шестой прошлого века - Алексей хлопнул Николая по коленке, словно ставя точку. - Так что напрасно вы, друзья, в бутылку лезете. Поверь мне, в этих вопросах нам все-таки кое-что виднее, чем вам. Николай рассеянно смотрел в окно. Казалось, его больше всего интересуют сейчас гонявшиеся друг за другом по улице мальчишки. - Хорошо, - сказал он наконец, повернувшись. - Допустим, что так. Ответь мне тогда на такой вопрос. Правда или нет, что Никольцев отказался принять тебя к себе на кафедру? Алексей соскочил с подоконника, сунул руки в карманы шинели. Рассмеялся неестественным, деревянным смехом, каким смеются, когда смеяться совсем не хочется. - Понятно... Нашли уже, значит, причину. Ну что же, пусть будет так... Он подошел к столу, поискал ключ, один за другим запер все ящики, проверил их, снял с вешалки свою ушанку. - Ну, а ты как? - сказал он, подходя к Николаю. - Рад уже? Развесил уши? Николай смотрел куда-то мимо него. - Нет, не рад, Алексей. Совсем не рад. - Чему не рад? Ну вот скажи мне, чему не рад? - Алексей стоял, засунув руки в карманы шинели и позванивая ключами. - Тому, что мы хотим укрепить наш институт? Этому ты не рад? Тому, что из армии наконец возвращаются люди - настоящие, крепкие, наши люди, люди, на которых можно опереться, люди, которым мы верим. Верим потому, что рядом с ними воевали, за одно воевали. Этому ты не рад? Что ж, твое дело, а мы будем драться за них. И если надо, пожертвуем даже никольцевыми, несмотря на все их знания и прочие там заслуги. Пожертвуем, потому что самое важное для нас сейчас - это сделать побольше инженеров, - из вас сделать, из тебя. И сделаем, поверь мне. Только делать будем своими руками. Не чужими, а своими, понял? Алексей большими шагами ходил по комнате, задевая шинелью какие-то лежащие на столе чертежи, роняя их на пол, но не обращая на это внимания. - И то, что ты сейчас защищаешь Никольцева, хочешь ты этого или не хочешь, но этим ты только оказываешь нам медвежью услугу. Неужели ты этого не видишь? Удивляюсь, честное слово, удивляюсь! Ведь он не наш человек, пойми ты это, не наш! Алексей остановился вдруг перед Николаем - тот все еще сидел на подоконнике, - несколько секунд молча глядел на него, потом сказал с легкой усмешкой: - Ты думаешь, я не понял, почему ты о кафедре заговорил? Не пускает, мол, туда, вот я и мщу ему за это. Так ведь? Думаешь, я не понял, к чему это? Все понял. И, если хочешь знать, плевал на это. Чего надо, я добьюсь, поверь мне! Но раз уж заговорили, так давай говорить. Ведь не пускает же, факт. Окопался на своей кафедре и сидит, как медведь в берлоге. - А Духанин? Как-никак он все-таки член бюро. Алексей только рукой махнул. - Член бюро... Горе он наше, а не член бюро. И как его только выбрали? Черт его знает. Судак вяленый. Погряз с потрохами в своей лаборатории, клещами не вытащишь. Потому его Никольцев и терпит. Ученый, видите ли! Сидит сутками над иглой Вика и растворами. И никуда носа не сует. А мы суем. Вот в чем загвоздка. Мы таким, как Никольцев, мешаем, раздражаем их, мы им чужие. Понимаешь - чужие... - Кто это мы? - тихо спросил Николай. - Мы? - Алексей, сощурившись, посмотрел на него. - Мы, это мы, советские люди. Николай поднял голову и посмотрел Алексею в глаза. - А они, значит, не советские? Так, по-твоему? И поэтому их надо поливать помоями? Алексей резким движением запахнул шинель и прошел к двери. - Знаешь что? Если ты уж действительно так глуп, то говорить мне с тобой не о чем. Уходи! Глаза его стали совсем маленькими, колючими. Лицо покраснело. - И вообще можешь меня не учить. Обойдусь как-нибудь и без тебя. Лучше своих болтунов поучил бы, как на бюро себя держать. Того истерика давно уже пора гнать из института. И держим-то только из-за тебя. Чтоб не срамить тебя и твою группу. Думаешь, я не знаю, что у него там с физиком произошло? Все знаю. Тоже герой нашелся. Защитник угнетенных. Николай молча, не мигая, смотрел на Алексея. Потом сказал очень тихо: - Я не о нем говорю... Я о Никольцеве. - А при чем тут ты, в конце концов? Алексей стоял красный, в расстегнутой шинели, в сдвинутой набок ушанке. - А при том, что я коммунист и был на бюро и слыхал, что ты там говорил, - делая ударение на каждом слове, сказал Николай. - Что? Ну, что говорил? - Ты лучше меня знаешь. Про оккупацию, про чай с печеньем. Зачем? - А что, неправда? Не проторчал он три года в оккупации? Как миленький просидел. И черт его знает, чем еще там занимался. Книжечки продавал! Знаем мы эти книжечки. Статейки в газетах их сволочных небось пописывали, большевиков ругали, а потом, как наши стали приближаться, сразу вот такие вдруг оказались борцами за Советскую власть. Врут они все! Все, кто в оккупации был... - И Шура была. И Черевичный был. Они, по-твоему, тоже врут? - Это какой же Черевичный? Припадочный твой, долговязый? - Алексей рассмеялся. - Не лучше других, поверь мне. И обморокам его не верю. Липа все. Сплошная липа. Три четверти из них добровольно сдавались. Те, кто хотел... Докончить ему не удалось. Николай соскочил с подоконника, схватил Алексея за грудь, за гимнастерку, рывком потянул к себе и с размаху ударил его по щеке - раз и два... 7 Когда Николая спрашивали, что он собирается сейчас предпринять, он отвечал: - Ничего. - То есть как это ничего? - А вот так, ничего. - И в райком не ходил? - Не ходил. - Странный ты человек. Что за пассивность? - Пассивность или не пассивность, а ходить никуда не буду. Спрашивающий пожимал плечами и отходил. Человека собираются исключать из партии, а он ходит себе по-прежнему в институт, готовится к лекциям. Чудак человек! Громобой из-за этого даже разругался с Николаем, а Левка сказал, что если Николай не пойдет в партком, то он сам отправится к Курочкину и поговорит с ним обо всем. Даже тихий, мирный Антон удивлялся: - Не понимаю я тебя, ей-богу, не понимаю. Николай отмалчивался. Ему не хотелось спорить. Внешне он был совершенно спокоен. В перерывах между лекциями разговаривал о стипендии, о Софочке, о первых троллейбусах, пошедших по городу, даже о Никольцеве, о котором рассказывали, что он подал заявление об уходе и по одной версии директор его подписал, а по другой - отказался. Но это не было спокойствием. Не было даже той внешней сдержанностью, которой пытаются часто скрыть горечь, или обиду, или злость. Это нельзя было назвать ни горечью, ни обидой, ни злостью. Ничего этого не было. Было что-то другое. Что-то более всего похожее на то, что ощущает человек, когда его ранят. Николай, например, когда его подстрелили в Люблине, не испытывал ни боли, ни страха, ни даже слабости (он сам дошел до медсанбата, находившегося в пяти километрах от города), просто было чувство какого-то недоумения. Вот была рука, и нет ее - висит как плеть. Даже пальцами не пошевельнешь. Так вот и сейчас. Впрочем, не совсем так... Когда на партбюро, созванном по настоянию Чекменя в тот же день, через час после всего случившегося, Николая спросили, осуждает ли он свой поступок, он сказал: "Нет". И сказал это после того, как Хохряков, отведя его перед бюро в сторону, посоветовал осудить свой поступок и извиниться перед Чекменем. Ребята потом говорили Николаю, что он вел себя неправильно, что в конце концов хотя Чекмень и получил по заслугам (Николай в подробности не вдавался, сказал, что ударил за Никольцева, и все), но лицо он все-таки официальное, декан, член бюро, и настаивать на том, что именно так надо было поступить, просто глупо. Но разве Николай настаивал? Просто не осудил. Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо. И вот именно в этом "дал и дал, так ему, мерзавцу, и надо" заключалось отличное от ощущений после ранения, если уж продолжать эту параллель. Там он совершенно точно знал, что поступил опрометчиво: незачем было перебегать площадь, когда на чердаках сидят автоматчики. Поступил глупо, по-мальчишески. А сейчас? Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо. Николай не испытывал никакого раскаяния. Это было первой, непосредственной реакцией. Потом все пошло вглубь. Ну хорошо, думал Николай, допустим, он виноват. Даже не допустим, а действительно виноват. Он ударил человека и за это должен понести наказание. Какое - другой вопрос, должен, и все. Но почему же, черт возьми, никто на бюро не поинтересовался, за что он ударил Чекменя? Сам он не мог об этом говорить. Не мог и не хотел. Свидетелей при их разговоре не было, доказательств того, о чем они говорили, тоже нет, поэтому он и говорить об этом не будет. Пусть Чекмень расскажет, если ему не стыдно. Так он и сказал на бюро. Но Чекмень промолчал. Сидел в углу и молчал. Духанин, правда, попытался что-то спросить, но Гнедаш его сразу обрезал: "Что и отчего, нас сейчас не интересует. Речь идет о хулиганском, безобразном поступке, несовместимом с высоким званием члена партии. Вот об этом и будем говорить". Бельчиков и Мизин его поддержали. Хохряков тоже выступил против, хотя потом, когда голосовалось предложение Гнедаша - исключить из партии, не поддержал его, а голосовал за строгий выговор с предупреждением. Духанин тоже был за выговор. Чекмень в голосовании участия не принимал. Потом, после бюро, Хохряков подошел к Николаю. - Сходил бы ты все-таки в партком к Курочкину, поговорил бы... Видишь, как дело повернулось. Нехорошо повернулось. - Больше, чем на бюро, не скажу. Пусть собрание решает. Ребята за это тоже на него злятся. Уперся, мол, гордость свою показывает. Чудаки! А при чем тут гордость? Никакой гордости нет. Захочет Курочкин - вызовет, а раз не вызывает - что ходить. На следующий день совершенно неожиданно подошла к нему в коридоре Валя. С таким же лицом, какое у нее было на балконе в последний раз, спокойно сказала: - Я слыхала о том, что вчера было. Надеюсь, ты не будешь оправдываться? - Не собираюсь, - ответил Николай и тут же спросил: - А если б стал? - Это уж твое дело. Я бы не стала. Тебе не в чем оправдываться. - То есть как не в чем? - Николай даже улыбнулся. - Ведь я, в некотором роде, все-таки... Валя сердито на него посмотрела. - Ничего смешного тут не вижу, - повернулась и пошла. Вечером того же дня он опять встретил ее. При выходе из института. Но она прошла мимо, даже не посмотрев на него. Партийное собрание, на котором должен был обсуждаться поступок Николая, назначено было сначала на четверг, а потом по каким-то причинам перенесено на пятницу. В этот день Николай не пошел в институт. К десяти ему надо было на ВТЭК для очередного переосвидетельствования, а после ВТЭКа какие уж там занятия! Да и вообще захотелось побыть одному. Стала вдруг тяготить участливость товарищей. Трогала и в то же время тяготила. Левка приглашал на какой-то вечер в педагогический институт, Антон прибил набойки к сапогам и попришивал все пуговицы на шинели, на что у Николая за зиму не нашлось времени. Даже Витька Мальков и тот вдруг стал угощать салом. О собрании все молчали, как сговорились. Один только Громобой подмигнет иногда и скажет: - Да, брат, переиграл тебя Чекмень, - и вздохнет. Николай и сам понимал это. Понимал, что всей этой историей он нисколько не помог Никольцеву, напротив - он отвел внимание на себя, на свой поступок, и теперь, вместо того чтоб нападать, вынужден сам держать ответ, ответ перед партсобранием... В институте многие оборачиваются на Николая. Что и говорить, популярность не слишком соблазнительная. Николай с особой остротой почувствовал это сейчас, когда страсти несколько поулеглись и случившееся стало видно в какой-то перспективе. И то, что Курочкин, секретарь парткома, не вызвал его к себе, тоже тяготило. Ни Курочкин, ни директор, хотя в решении бюро есть пункт: "поставить вопрос перед дирекцией о возможности дальнейшего пребывания Митясова в институте". Но вот не вызывает... И хотя Николай по-прежнему своего решения ни к кому не ходить не менял, сейчас это уже было только упрямством. Ребята, как всегда, к девяти ушли в институт. Николай до их ухода лежал, делая вид, что спит, хотя проснулся часов в шесть, когда было еще совсем темно. Никто его не будил, ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом ушли. Николай встал, сбегал за теплой водой, побрился. Потом подшил свежий подворотничок, начистил сапоги. Подсчитал деньги - на баню и стрижку хватит. В бане повезло. Парилка работала, и Николай вместе с каким-то кряхтевшим от наслаждения стариком поддавали пару, а потом растирали Друг другу спины. Старик похлопывал себя по животу и долго потом, красный как рак, сидел в раздевалке и вспоминал с таким же, как он, стариком банщиком в клеенчатом переднике, как банились в старину и почем было мясо, почем пуд овса. После бани, посвежевший и немного расслабленный, Николай отправился на комиссию. В поликлинике, как всегда на ВТЭКе, толпилось несметное количество народу. Слонялись по коридорам, курили, в который уже раз рассказывали друг другу, где кого ранило. Только к двум часам Николай попал в кабинет. Старенький, подслеповатый врач-невропатолог, в белой шапочке и очках полумесяцем, заставил его несколько раз сжать и разжать кулак, пощупал кисти, потом бицепсы на обеих руках. - Любопытно, даже травматической атрофии нет. Физкультурой, что ли, занимаетесь? - Вроде как, - ответил Николай. - Небольшой тендовагинит на правой кисти еще есть, но это пройдет. - И взглянул на Николая поверх очков. - Ничего не скажешь, - годен. Что ж, можете опять воевать, молодой человек. - Он улыбнулся. - Надеюсь только, что не скоро придется. Николай тоже улыбнулся, подумал: "Не дальше, как сегодня вечером, придется", - застегнул гимнастерку, ремень и вышел. Стоял первый по-настоящему теплый весенний день, какие бывают на Украине в марте месяце, - ясный, ослепительно голубой, с веселыми ручейками вдоль тротуаров, первыми подснежниками и таким одуряющим воздухом, что в голову начинают лезть всякие глупые мысли и меньше всего хочется думать об институте и о всем с ним связанном. Николай давно так не гулял - просто так, без дела. Нижняя часть бульвара Шевченко, против крытого рынка, обнесена забором. Возводится пьедестал для памятника Ленину. Николай подумал, что место не очень удачное: вот бы где-нибудь над Днепром, чтоб отовсюду видно было! Он пошел в сторону Днепра. Вдоль всей улицы разбирали завалы. Вокруг экскаватора - они недавно только появились - стояли толпы и смотрели. Николай тоже постоял. Потом смотрел, как устанавливают фонари. О них, об этих фонарях, очень высоких, на гранитных постаментах, много говорили в городе. Говорили, что каждый из них стоит не то двадцать, не то сто двадцать тысяч и что лучше б вместо них построили несколько домов. Но Николаю фонари понравились - сразу стало как-то похоже на улицу. Горластый мальчишка в отцовской ушанке с примятым мехом на месте бывшей звездочки, надрываясь, предлагал всем крохотные букетики подснежников. Стоили они по рублю. Николай порылся в карманах и нашел сорок копеек. - Ладно, берите... Николай понюхал букетик. Пахло травой. Весна... Скоро лед тронется. И саперы будут его взрывать. И, как в прошлом году, все будут прислушиваться к взрывам, и каждый что-нибудь скажет о войне. В прошлом году в это время она еще громыхала. Где-то в Польше, в Германии. А сейчас вот фонари ставят, натягивают троллейбусный провод, садовники ходят с кривыми ножницами на длинных палках и обрезают ветки на молоденьких липах. Их посадили прошлой осенью. Привезли в ящиках и посадили. Весна... А за весной лето. В июне экзамены. Потом практика, каникулы. Совсем недавно еще строили планы, как и где их проводить. Антон приглашал к себе - у него там домик, Донец недалеко; Левка соблазнял Кавказом, мешки за плечи - и куда глаза глядят. На прошлой неделе еще говорили... Дойдя до площади Сталина, Николай пошел вверх, мимо Верховного Совета, Арсенала, по разрытой Никольской, где перекладывали трамвайные пути, потом повернул налево, вниз по тополевой аллее, к Аскольдовой могиле. Здесь пахло землей, древесной корой и еще чем-то, вероятно просто весной. Сквозь деревья белеет скованный льдом Днепр. Но по тропинкам на льду никто уже не ходит - запретили, видно. Морячок в кургузом, в обтяжку, бушлате фотографирует девушку. Девушка облокотилась о гипсовую вазу, повернув голову в сторону: очевидно, считает, что в профиль она лучше. В руках у нее такой же, как у Николая, букетик подснежников. Волосы медно-рыжие, совсем как у Вали. Только Валя красивее - улыбкой, взглядом, черт его знает чем. Особенно когда смеется - раскраснеется вся, и волосы как будто ярче становятся. И в последний раз она тоже была красивая, хотя и не смеялась. Серьезная такая, брови сдвинула, и только чуть-чуть губы дрогнули, когда сказала: "Ничего смешного тут не вижу..." Милая Валя... Милая, смешная Валя, сержант рыжий... Была б ты сейчас здесь! Сейчас, сегодня... Морячок подошел к Николаю и попросил щелкнуть их вдвоем с девушкой. Показал, куда надо смотреть и где нажать. Потом отошел и ловко вскочил на вазу. Девушка у его ног. Николай щелкнул, морячок поблагодарил. - А день-то какой, а? Всем дням день. И улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, весенняя, такая же, как день. Да, всем дням день. Солнечный, ясный, прозрачный. А вечером соберутся в физической аудитории, - в ней всегда проводят собрания, - и Мизин будет вести протокол, Гнедаш рвать бумажки, Бельчиков сумрачно на всех смотреть, а Хохряков... 8 Вчера у Николая произошел разговор с Хохряковым. Разговор довольно странный и неожиданный. Встретились они в коридоре поздно вечером. Все уже спали. Хохряков на корточках сидел возле "титана" и подбрасывал сырые щепки. Щепки шипели, трещали, горели плохо. - Как жена? - спросил Николай. - Ничего, спасибо, - ответил Хохряков, выгребая из поддувала золу. - Дома уж. Вчера перевез. - Ну вот и хорошо, - сказал Николай и подсел. Несколько минут оба молчали, глядя на огонь. Потом Хохряков спросил, не поворачивая головы: - Так и не ходил к Курочкину? - Нет. - Н