ло. - Свободен? - Свободен. - Поедем? - Поедем. Я садился к нему в машину, он вопросительно смотрел на меня, я произносил: Санта-Мариа Маджоре, или Сан-Пьетро, или Джаниколо, или Вилла Боргезе (от одних названий захватывало дух!) - и начинался наш стремительный, чисто итальянский бег по Риму. Привыкнув в Москве и Киеве к светофорам и грозным регулировщикам, я никак не мог сначала понять, как передвигаются по буквально битком набитым и, в общем, нешироким римским улицам итальянские шоферы. И тут есть светофоры, и тут есть постовые (правда, не много и не везде), но на них как-то никто не обращает внимания. Едут впритирочку, срезают, где хотят, махнув рукой - сойдет! - проезжают заградительные знаки, неожиданно, так что прикусываешь себе язык, со страшным скрежетом тормозят, выезжают на улицу пошире и несутся со скоростью ста километров в час. Несчастный пешеход! Но и он, оказывается, не унывает. Лезет в самую гущу потока, помахивает рукой - стоп, мол, пропусти! - и спокойненько себе идет, не прекращая разговора. И машины притормаживают, и никто не ругается, и шофер в своей машине также ни на минуту не прекращает разговора. Непостижимо... - А как у вас с авариями, Марчелло? - спрашиваю я его на нашем с ним франко-русско-итальянском наречии. - Обыкновенно. - То есть? - Много. - Зачем же вы так ездите? - А как же? Все торопятся. - На тот свет? Марчелло смеется, сверкая зубами. - Не беспокойся, не у бью... Это на автострадах много аварий, а здесь нет. Здесь больше воруют. - Что? Машины? - Еще как! - И опять смеется. Оказывается, в Италии действительно довольно бойко воруют машины. Их много - я не помню точно цифру, да это и не существенно, - а гаражей мало, не хватает. Машины оставляют прямо на улице. Когда идешь по ночному Риму, видишь бесконечные их вереницы всех марок и возрастов, выстроившиеся вдоль тротуаров. Есть, правда, сторожа. Днем, например, если тебе надо где-то на какое-то время бросить машину и после долгих поисков удается наконец найти свободное местечко у тротуара, к тебе сразу же подбежит разбитной парень и выдаст квитанцию: за столько-то лир он будет следить за машиной. Иначе могут спереть - и не только ночью, а и днем. Итак, мы мчимся, лавируя среди "фиатов", "доджей" и "студебеккеров", мимо дворцов и развалин, мимо всего того, чем славен Рим, и на каждом шагу хочется остановиться, вылезть и немножко побродить, но нельзя - к такому-то часу надо быть дома. Время от времени Марчелло кивнет в сторону какой-нибудь пролетевшей мимо нас церкви и скажет: "Бабушка". Это значит, что церковь старинная. В одну из таких "бабушек" мы зашли. Она была на ремонте, но Марчелло моментально нашел задний вход, и мы через горы мусора, балансируя по доскам, в полумраке добрались до того, о чем я с давних лет мечтал. Мы были в базилике Сан-Пьетро ин Винколи у гробницы папы Юлия II. Перед нами на невысоком постаменте, освещенный падающими откуда-то тусклыми лучами солнца, могучий и задумчивый, сидел Моисей. "Трагедия надгробия" - так выразился об этом шедевре Микеланджело его биограф Кондиви. Сорок лет, почти полжизни, отдал гениальный мастер этому грандиозно задуманному произведению, от которого остались только три фигуры - Моисей, Рахиль и Лия. А скольких волнений, скольких страданий, оскорблений и унижений стоило оно ему! Пожалуй, ни одно из его произведений не отняло у него столько энергии, сил, крови. За сорок лет сменилось трое пап, и у каждого был свой вкус, четыре раза перезаключался договор, четыре раза предъявлялись новые требования, и в результате от первоначального замысла - обособленно стоящей, открытой взору со всех четырех сторон, украшенной более чем сорока статуями гробницы - осталось скромное, опертое о стену надгробие и семь статуй, из которых только три принадлежат резцу Микеланджело. Но и этого вполне достаточно. Описать впечатление, которое производят творения Микеланджело, невозможно. Мне выпало великое счастье увидеть Пиету, Давида, гробницу Медичи, Сикстинскую капеллу. Я не буду повторять то, что всем известно. Скажу только одно, хотя и это известно, - от общения с настоящим искусством становится и радостно и грустно. Радостно за человека, который мог это сделать, и грустно за человека, который многое позабыл. Особенно остро почувствовал я это во Флоренции. Нам захотелось посмотреть оригинал Давида (на площади Синьории стоит великолепно сделанная мраморная, но все-таки копия). Оригинал находится в Академии искусств. Пришли мы туда за пять минут до закрытия. Билеты уже не продавали, но старичок служитель разрешил нам приоткрыть тяжелые, массивные двери. В глубине зала, в нише, прямо против нас стоял тот самый большеголовый, сильный, грациозный юноша с пращой на плече, которого мы столько раз видали и рисовали в Музее имени Пушкина в Москве. - Простите, синьоры, четыре часа... Дверь закрылась. - А вы сходите на второй этаж, вот по этой лесенке. Там небольшая, но очень интересная выставка. Последние работы итальянских художников. Мы пошли. Выставка действительно оказалась небольшой - всего три комнаты. Были на ней и интересные работы - Ренато Гуттузо, Карло Леви, - но первая премия (миллион лир) присуждена была художнику Пиранделло, потомку знаменитого писателя. На громадном, чуть не во всю стену холсте были смешаны без всякой системы и, по-моему, даже без участия кисти все существующие и не существующие в спектре цвета. Внизу стояла подпись, не помню уже какая, то ли "Восторг", то ли "Медитация", то ли "Заход солнца на Адриатическом море" (нет, ту делали ослиный хвост и сахар), - одним словом, подпись была. И перед этим холстом стояли люди, самые обыкновенные люди, в пиджаках, галстуках, и никто не улыбался... Нет, не надо было нам перед приходом сюда приоткрывать тяжелую, массивную дверь. А может, наоборот, автору премированной картины надо было бы почаще это делать. Искусство идет своими очень сложными путями. Можно спорить о том, что лучше - Акрополь или здание Организации Объединенных Наций в Нью-Йорке, Андрей Рублев или Ван-Гог, Виа Аппиа или автострада Милан - Турин, - все это не на ровном месте родилось, во всем есть своя закономерность. Но что поделаешь, если после Давида, взглянув на удостоенную миллионной премии картину, становится как-то очень уж грустно? Объективности ради, не могу не сказать, что подобного рода ощущения возникали у меня не только во Флоренции. Нечто подобное испытывал я, увы, и в нашем Манеже, стоя перед некоторыми картинами и скульптурами, вернее быстро проходя мимо них, так как стоять не хотелось. А таких произведений, где сердце заменено темой, поэтическое мастерство - размерами, мысли - болтовней, музыка - треском, - ох, сколько их еще и у нас! И, минуя их, с какой благодарностью останавливаешься в этом же Манеже перед картиной, ну, допустим, Неменского, где молоденький солдатик проснулся и увидел весну. Я не беру на себя смелость судить, так ли только надо писать, как пишут Неменский, или Пластов, или еще кто-нибудь другой. Более того, я не сомневаюсь, что и "абстрактная" живопись имеет право на свое место под солнцем. Конечно, не в музее, где ее выдают за картину, претендующую на какое-то высшее содержание, а в соответствующем интерьере, как цветовое пятно, как составная часть общей архитектурной композиции, или как рисунок ткани, как узор ковра. Всему свое место, свое назначение. Обидно другое. Обидно, что, стоя перед некоторыми полотнами в Манеже, я вспоминал Пиранделло и думал: да, конечно, выдавливать тюбики на холст, делая вид, что пишешь картину, - занятие бессмысленное, но плохая картина так и останется плохой картиной, хотя бы она называлась даже "Залп "Авроры"... А ведь глядя на эту последнюю становится просто больно за великого человека, изображенного на ней. Залп "Авроры". Когда его давали, мне было шесть лет, жил я в далеком от Петрограда Киеве, учился писать первые буквы и не имею права как очевидец говорить о том, правильно или неправильно изобразил художник знаменательное событие. Но раз уж я позволил себе заговорить о правде изображаемого, не могу не сказать несколько слов об изображении того, свидетелем чего я был. Значительно позже своей поездки в Италию - примерно через год - я попал в тот самый полк, в котором пятнадцать лет тому назад мне пришлось воевать в Сталинграде. Никого из "стариков" я уже там не застал. У командиров на груди академические значки, у солдат, молодых, здоровых двадцатилетних хлопцев, за спиной уже восемь, девять, а то и десять классов. Я смотрел на эту молодежь, и сердце радовалось - вот какая у нас теперь армия. Мне показали новый танк. Я влез внутрь, и совсем юный деревенский парнишка, чьих щек еще не касалась бритва, стал объяснять мне его устройство - вот это то-то, а это для того-то. Половины слов, которые он без запинки произносил, я, получивший в свое время высшее образование, просто не понимал. А он, безусый мальчишка откуда-то из вологодской глухой деревни, не только понимал, что они означают, но так же уверенно и спокойно мог привести в действие все эти непонятные мне механизмы... Дай ему бог никогда в жизни не применять их всерьез, но, глядя на него, я знал, что, если потребуется, он сможет сделать это так, как надо. И это не могло не радовать. Пятнадцать лет тому назад, когда в Сталинграде приходило к нам пополнение, я главным образом щупал мускулы у новичков - выдержит или не выдержит двенадцать часов земляных работ? А сейчас? Я попал в саперный батальон, в котором был когда-то заместителем по строевой (он даже прежний свой номер сохранил!), и со стыдом убедился, что не только командиром, а простым рядовым не мог бы теперь в нем быть. Техника... И вот я смотрел на эту молодежь и думал - а знаете ли вы, как воевали ваши отцы, ваши старшие братья? Знаете ли вы, что в Сталинграде было время, когда в державших оборону частях каждая лопата ценилась на вес золота, а о киркомотыгах и говорить уже нечего? Знаете ли вы, что в батальонах у нас бывало по тридцать, а то и по двадцать человек? Что командир пятой роты нашего полка, Вася Конаков, вместе со своим старшиной в течение трех дней держал оборону целой роты? А когда старшина уходил на берег за обедом, - то и один. Разложит автоматы по брустверу, а по флангам - два легких пулемета Дегтярева и бегает от одного к другому, создает иллюзию полноценной роты. Знаете ли вы обо всем этом? Нет, не знаете. Кто должен вам об этом рассказать? Ветераны полка? Где их сейчас найдешь? Писатели и художники - вот кто должен вам рассказать о ваших отцах и братьях, о том, как они воевали в труднейшее время своей боевой жизни. Как же мы об этом рассказываем? Я зашел в комнату Боевой славы. Во всю стену и очень красиво изображен был боевой путь дивизии. От Сталинграда до Берлина. Кругом развешаны были фотографии тех дней - драгоценные реликвии, которым нет цены. Глядишь на них и вспоминаешь - да, вот так оно и было. Вот командир дивизии на своем НП, вот командир полка, вот Василий Зайцев, прославленный снайпер, вот наша передовая... И, глядя на это, чувствуешь, как сильнее начинает биться сердце, как застревает комок в горле. Но, простите, а что вот это вот - большое, красивое, многокрасочное, висящее посреди всех фотографий? - Неужели Мамаев курган? Ну да. Конечно же это он. Вон и водонапорные баки, из-за которых велись кровопролитные бои, вон и знакомые овраги, вон вдали и город, разрушенный, мертвый. Но откуда же столько солдат, танков? И наших и немецких? Никогда их столько там не было. Ничего не пойму... Подпись под картиной гласила: "Штурм Мамаева кургана советскими войсками 26 января 1943 года". Это была копия диорамы, выставленной сейчас в Музее Советской Армии в Москве. На основе этой диорамы предполагается соорудить в Сталинграде, на Мамаевом кургане, панораму наподобие севастопольской. И вот будут приходить экскурсанты, туристы, многочисленные делегации, и экскурсовод будет им говорить, что вот такого-то числа такого-то года наши войска штурмом овладели водонапорными баками и водрузили на них красное знамя. И зрители будут смотреть на все эти лихо изображенные рукопашные схватки, на ползущие танки, на сдающихся немцев, на минные и прочие разрывы, на все то, что делает войну эффектной, удобной для живописи. Но ведь ничего этого не было! Я знаю, участники событий далеко не всегда бывают объективны. "Врет, как очевидец", - говорим мы в шутку. Поэтому и мои слова могут быть подвергнуты сомнению. И все-таки, поверьте мне, на самом деле было куда менее эффектно. Просто никакого штурма не было. Была мучительная пятимесячная, стоившая многих жизней борьба за баки, но штурма не было. Просто в ночь на 26 января немцы тихонько ушли с Мамаева кургана и окопались за оврагом Долгим. А через пять дней капитулировали. Вот и все. Спрашивается: зачем нужно изображать то, чего не было? Героизм наших солдат был вовсе не в том, что они с развевающимися знаменами, с винтовками наперевес прорвались к бакам. Героизм их в другом: они не подпустили немцев к Волге. Не хватало оружия, боеприпасов, танков, самолетов, не хватало людей - а это главное, - и все-таки непобедимая армия, покорившая всю Европу, прошедшая от Перемышля до Сталинграда, всю зиму протопталась у его стен и сдалась. Героизм был в буднях, в тяжелом солдатском труде, в умении не терять веру и самообладание в самые тяжелые минуты, в спокойствии Васи Конакова, не перестававшего воевать, когда он потерял всю свою роту, в маленьком, с привязанной к голове телефонной трубкой курносом связисте, не помню уж из какого батальона, с увлечением читавшем истрепанную "Войну и мир" в каких-нибудь пятидесяти метрах от противника. Зачем же этот треск, эта фальшь? Для красоты? А нужна ли нам такая красота? И красота ли это? От Микеланджело до Васи Конакова, который, возможно, никогда и не слыхал о нем... Не хватанул ли я? Но в этом, очевидно, и есть влияние, сила настоящего искусства - в умении взбудоражить, всколыхнуть тебя с головы до ног, в бесконечных ассоциациях и мыслях, которые оно вызывает... Марчелло слегка прикоснулся к моему локтю. - Пойдем? Я вздрогнул. - Пойдем. Тем же путем, перебираясь через кучи щебня и штукатурки, осторожно ступая по вделанным в мраморный пол чугунным надгробиям, мы вышли на свежий воздух. Кругом весело, шумно. Не по-весеннему жарко светит солнце. Кричат продавцы каких-то сладостей, кричат мальчишки-газетчики, кричат друг на друга шоферы такси на стоянке - вероятно, просто так, от нечего делать, от излишка темперамента. А там, позади, в прохладном полумраке пустынного храма, спокойный и величественный, с запущенными в бороду пальцами, сидел одинокий безмолвный пророк, которому четыре века тому назад его творец крикнул, ударив молотком по мраморному колену: "Почему же ты не говоришь?" И опять мы с Марчелло мчимся по суматошным улицам, и опять останавливаемся, заходим в какой-нибудь храм, потом возвращаемся и опять несемся куда-то, пересекаем Тибр, взлетаем на холмы, опять спускаемся и опять несемся по улицам до следующей "бабушки". Мы побывали с ним в Пантеоне, поклонились праху Рафаэля. На надгробии (справа и слева от него короли - Умберто I и Виктор-Эммануил II) надпись - "Здесь покоится Рафаэль: при его жизни великая мать вещей боялась быть побежденной. После его смерти она поверила и в свою". Побывали в Джаниколо, откуда открывается чудесный вид на весь город и где недалеко друг от друга стоят два памятника - мужу и жене - Джузеппе и Аните Гарибальди. Были и в Пинчио, другом парке над Римом, над Пьяцца ди Пополо. Тысячи студентов заполнили его в тот день. Это был их день - день новичков, первокурсников, только что поступивших в высшее учебное заведение. Сегодня им разрешалось все. В забавных шляпах, с вытянутыми, точно клюв, козырьками, увешанные значками и жетонами, с гроздьями разноцветных детских шариков в руках, они толпами носились по всем улицам, крича, свистя, улюлюкая, останавливая движение, всем мешая и никого не раздражая. Многие на машинах, за которыми на веревках прыгали и грохотали по мостовой пустые железные банки, канистры, бидоны. Шум, гам, крики, песни - и ни одного пьяного, ни одной драки... Побывали мы и в Форуме, и в Капитолии, и в Колизее. Взбирались по мраморным ступеням самого большого и самого уродливого в мире памятника - Виктору-Эммануилу II. Трудно понять, кому пришло в голову соорудить это страшилище, это удручающее нагромождение портиков, колоннад, скульптур, барельефов, лестниц, квадриг, среди которых теряется фигура короля; кому пришло в голову всю эту безвкусицу соорудить (а сооружалась она двадцать шесть лет - с 1885 по 1911 год) в самом центре города, на площади Венеции, в двух шагах от форума и Капитолия, на том месте, где был когда-то двухэтажный, с башней, домик Микеланджело. Пожалуй, только детям этот памятник доставляет удовольствие: как угорелые носятся они по бесчисленным лестницам и галереям, с визгом загоняя друг друга, в пылу азарта иногда чуть не сбивая с ног двух застывших в своих касках с петушиными перьями берсальеров, стоящих у могилы Неизвестного солдата. И опять вперед, по уличкам и переулочкам, пока, изнемогающие и голодные, не устраиваемся за маленьким мраморным столиком под полосатым тентом. Едим невероятно жирный бычий хвост (а я-то думал, что там только кожа да кости), запивая его обязательным везде и всюду кьянти, и Марчелло, улыбаясь своей милой улыбкой, что-то мне рассказывает, а я ничего или почти ничего не понимаю (понял только, что вскорости семейство его должно увеличиться), и мне как-то удивительно легко и просто с ним. Мы не подымаем тостов друг за друга и за укрепление нашей дружбы - зачем, и так все ясно, - мы просто сидим вдвоем за прохладным столиком, жуем хвосты, цедим сквозь зубы кисленькое вино, и обоим нам почему-то весело - ему, вероятно, просто потому, что он молод, мне же потому, что я сижу в дешевенькой остерии в Трастевере ["Затибрье", римское Замоскворечье, наиболее демократический район Рима, расположенный на правом берегу реки Тибр (прим.авт.)], и в теле приятная усталость, и кругом яркое южное солнце, и какие-то мальчишки резвятся на фонтане, обливая друг друга водой (потом мы с ними снимемся, и они моментально сделаются серьезными), и какой-то субъект в поношенном плаще подсаживается к нам, предлагает купить путеводитель по Риму, и Марчелло отчаянно с ним торгуется (кажется, они сейчас убьют друг друга), а потом с укоризной качает головой, когда я кладу путеводитель в карман, дав на пятьдесят лир больше, чем того хотелось Марчелло. - Нельзя так, синьор Виктор. Ведь он грабитель... - Ну и черт с ним, что грабитель. - Нет, не черт... - Марчелло вдруг спохватывается. - А план он тебе дал? Нет? А ну, покажи. Плана нет. Марчелло исчезает. Через минуту возвращается не только с планом, но и с субъектом в плаще. Они уже друзья. Ну как не полюбить Марчелло - всегда веселого, неунывающего, настоящего сына своего города! И сейчас, когда я разглядываю фотографии Марчелло на фоне чуть ли не всех достопримечательностей города, - а позировал он всегда охотно, но с непринужденным достоинством истинного римлянина, - я мечтаю о том, что когда-нибудь, когда я опять попаду в Рим и, оторвавшись от дел, встреч и обедов, выйду на Корсо, передо мной вырастет улыбающийся черноглазый Марчелло. - Свободен, синьор Виктор? - Свободен. - Поедем? - Поедем. И я сяду в его машину, и мы опять заколесим по древним улицам Вечного города. Но по дороге к Сан-Паоло Фуори ле Мура или Термам Каракаллы мы обязательно на минутку заедем к нему домой и выпьем там за здоровье его жены и наследника (а может, наследницы), которому к тому времени, надеюсь, будет еще очень-очень мало лет. С Марчелло было легко и весело, часы, проведенные в его обществе, были самыми непринужденными из всех, которые я провел в Италии. Поэтому я и называл его имя, когда меня спрашивали, кто мне больше всего понравился в Италии. По этой же причине и на другой вопрос, какой город мне больше всего понравился, я отвечал: Флоренция. Вряд ли кого удивит этот ответ - не так уж много в мире городов, которые так притягивали бы к себе туристов и любителей искусства. Но не Палаццо Уффици и не Палаццо Питти заставили меня полюбить этот город. Просто мне удалось, как позднее в Париже, побродить по нему несколько часов в одиночестве. За день до этого мы осматривали город по-туристски. Для этого было отведено полдня, до часу, когда, по итальянским правилам, пусть под тобой хоть земля разверзнется, а надо идти обедать. Скажу прямо - это были ужасные полдня. От девяти до часу, за четыре часа, мы должны были осмотреть то, на что по-настоящему надо потратить по меньшей мере дней десять, если не больше. За четыре часа мы осмотрели (какое чудовищное слово!) галерею Уффици, Музей Барджелло, Палаццо Веккио и Сан-Лоренцо. По плану предполагалось побывать еще в Палаццо Питти, но это было уже свыше наших сил. Да, это были ужасные четыре часа. Мы носились по залам, боясь что-нибудь пропустить, поминутно смотрели на часы, боясь куда-то опоздать, лихорадочно покупали каталоги, чтоб потом, на досуге, разобраться в том, что же мы в конце концов видели. Вообще, на мой взгляд, музеи - страшная вещь. Их всегда "надо" посетить. В Ленинграде Эрмитаж, в Москве Третьяковку, в Париже Лувр, в Риме Ватикан, во Флоренции Уффици и т.д. и т.п. И это "надо" убивает то, ради чего ты их посещаешь. Теоретически считается, что, прежде чем пойти в музей, необходимо подготовиться к этому - почитать книги, ознакомиться с художниками; не следует осматривать музей целиком, надо выбрать отдельные залы и спокойно, не торопясь, знакомиться с тем, что там выставлено. Но разве когда-нибудь так получается? Бегаешь, задыхаясь, по залам, что-то еще соображая в первых, преимущественно читая таблички в последующих и уже ничего не соображая в последних. Нет, так искусство не поймешь. Это только для того, чтоб сказать потом: "А я вот видел настоящего Джотто..." А разве я его видел? Ничего я не видел. Стоял перед ним, и все... Как же и где воспринимать искусство? Это я понял на следующий день, когда бесцельно (нет, не бесцельно - в этом и была цель!) бродил по Флоренции. Походив по узеньким и кривым уличкам (одна из них оказалась Виа дель Корно, та самая, которую мы так полюбили, прочитав "Повесть о бедных влюбленных"), я неожиданно для себя оказался на площади Синьории. Было солнечное, прозрачное утро. Суровая и воинственная, такая знакомая по бесчисленным изображениям, четко вырисовывалась на голубом небе квадратная башня Палаццо Веккио. Увешанная флагами по случаю пасхи, она казалась сейчас не такой воинственной и неприступной, как обычно. Вечером я увидел ее другой. Снизу доверху освещенная неверным, колеблющимся светом мигающих плошек, поставленных на окнах и карнизах, она приобрела какой-то сказочный средневековый вид. По площади проходили отряды чего-то вроде гвардии с развевающимися знаменами в пестрых полосатых костюмах времен расцвета и могущества Флоренции, и от этого дворец-крепость казался еще сказочнее, еще средневековее. Но сейчас, освещенный солнцем, расцвеченный флагами, он как-то повеселел и подобрел. Весело было и вокруг. Еще не заполнили площадь туристы - было совсем рано, - пустовали кафе, но уже расставляли свои столики продавцы открыток, уже появились первые гиды, которых к полудню будет не меньше, чем туристов. Я присел на ступени лоджии Деи Ланци, громадной аркады, замыкающей одну из сторон площади. Чуть правее, на серо-коричневом фоне гранитных стен Палаццо Веккио, сиял белым мрамором с желтоватыми потеками микеланджеловский Давид. Правее его - геркулес Бандинелли, немного дальше, у самого угла дворца, фонтан - могучий Нептун Амманати в окружении бронзовых коней и наяд, а за моей спиной, в тени лоджии, - прославленный Персей Бенвенутто Челлини, "Похищение сабинянок" Джованни ди Болонья. И все эти творения замечательных мастеров жили не в тесных, замкнутых пространствах музейных залов, а под открытым небом, озаряемые солнцем, обвеваемые ветром, свободные и вольные, среди людей, для которых они созданы. И именно здесь, на ступенях орканьевской лоджии, я понял всю красоту Давида. Нет, тысячу раз неправ Вельфлин, писавший в своем "Классическом искусстве", что скульптура эта "изумительна каждой деталью, поражает упругостью тела, но, говоря откровенно, безобразна". Да, голова у этого юноши, может быть, несколько и великовата, и кисти рук тоже, но сколько в этой мальчишеской несоразмерности красоты, изящества, грации! У нас почему-то сейчас забыто это слово - грация, грациозность, - но ведь без этого слова просто немыслимо говорить о Микеланджело. В его фигурах - и в скульптуре и в живописи - мощь, движение, страсть, мысль; но сколько в их позах, поворотах, изгибах, сколько в них изящества и грации! Я не говорю уже об Адаме, или Рабах Сикстинской капеллы, или о Джулиано и Лоренцо Медичи, но взгляните на мраморных Пленников, предназначавшихся для надгробия папы Юлия II и вы поймете, что не было на земле художника, умевшего показать силу не в силе покоряющей, побеждающей, а в силе могучей, но не грубой, не напряженной, спокойной, хотя слово это как будто, на первый взгляд, и не вяжется с Микеланджело. Таков и Давид. Нет, он не изображен здесь перед боем, как это многие считают. Я никогда не метал камни из пращи и не знаю, как ее держат до и после боя, но, глядя на бесконечно спокойную фигуру Давида, на его слегка задумчивое прекрасное лицо, я не обнаружил в нем ни напряжения бойца, готовящегося к схватке, ни торжества победителя. Если он и победитель, то не ликующий. А может, это и не Давид? Может, это просто юноша, флорентийский юноша XVI века... Я сидел на ступенях и смотрел на Давида, и меня нисколько не раздражало, что у ног его суетятся и бегают люди, не возмущал и парень, бесцеремонно развалившийся и дремавший у постамента Персея. Все это так и должно быть. Не специально ходить и смотреть на Давида, Персея или "Похищение сабинянок", а жить вместе с ними и, может быть, иногда даже не замечать. И, главное, чтоб не было возле тебя экскурсовода, в руках - путеводителя, а рядом с тобой людей, записывающих что-то в блокноты и пришедших сюда только потому, что так положено, иначе нельзя... Площадь постепенно оживлялась, наполнялась людьми. Как всякий чужестранец, впервые попавший на нее, я конечно же думал о том, что вот по ней, по этой самой площади, почти такой же, какая она сейчас, ходили когда-то Данте, Саванарола, Леонардо, Микеланджело (на стене Палаццо Веккио показывают высеченный в граните его профиль, который он якобы сам высек, отвернувшись от стены и держа за спиной молоток и резец), проезжали в каретах грозные Медичи, а позднее бродил одинокий Достоевский (здесь, во Флоренции, он написал своего "Идиота"), гулял в перерывах между работой над "Пиковой дамой" Чайковский. Вспоминалось мне и другое - более близкое и в то же время для меня далекое. Наши жаркие споры в заставленных досками институтских чертежках. Было это давно, четверть века тому назад, когда в архитектуре безраздельно господствовал конструктивизм - стиль, искавший красоту в полезности, экономичности и рациональности. Мы были молоды, полны веры в себя, в конструктивизм и его бога - Ле Корбюзье. И по поводу всего спорили - с азартом, пылом, неукротимостью. Особенно жарко - о синтезе искусства, о месте, которое должны в архитектуре занимать живопись и скульптура. Не найдя решения, написали письмо самому Ле Корбюзье. И получили ответ, подробный ответ на шести страницах. Они хранятся у меня до сих пор, эти странички, приведшие нас тогда в неописуемый, бурный восторг. Ле Корбюзье писал: "Я не признаю ни скульптуру, ни живопись как украшение. Я допускаю, что и то и другое может вызвать у зрителя глубокие эмоции, подобно тому, как действуют на нас музыка и театр, - все зависит от качества произведения, - но я определенно против украшения. С другой стороны, рассматривая архитектурное произведение и, главным образом, площадку, на которой оно воздвигнуто, видишь, что некоторые места самого здания и вокруг него являются определенными интенсивными математическими местами, которые оказываются как бы ключом к пропорциям произведения и его окружения. _Это места наивысшей интенсивности_, и именно в этих местах может осуществиться определенная цель архитектора - то ли в виде бассейна, то ли глыбы камня, то ли статуи. Можно сказать, что в этом месте соединены все условия, _чтоб была произнесена речь_. Речь пластического характера со всем тем, что пластика может проявить возвышенного и субъективного". Да, Ле Корбюзье прав, когда говорит о местах, созданных как бы для произнесения речи. Элементарнейший пример - Александровская колонна на Дворцовой площади в Ленинграде. Не будь ее, площадь распалась бы. Это безусловно верное, но, в общем, довольно простое, само собой напрашивающееся решение. Принцип организации пространства на площади Синьории куда сложнее. И принцип этот если и не опровергает, то, во всяком случае, значительно расширяет положения Ле Корбюзье. Здесь нет определенного узла, созданного для произнесения речи, здесь вся площадь, все ее дворцы, лоджии, фонтаны и как будто случайно (а в этой случайности и таится великая закономерность) расставленные скульптуры, вся она - речь, песня. И то, что скульптура так прочно вошла в архитектурный ансамбль (то есть является составной частью его и в то же время воспринимается как нечто самостоятельное), - это и делает эту площадь прекраснейшей в мире, если не считать афинского Акрополя. И все-таки даже эта площадь бледнеет, если говорить о синтезе двух искусств, перед самым совершенным произведением в этой области - капеллой Медичи в церкви Сан-Лоренцо. Здесь в одном лице слились великий архитектор и великий скульптор. И, вероятно, именно поэтому даже такие рискованные приемы, как несоразмерность и неустойчивость фигур "Дня", "Ночи", "Утра" и "Вечера", которые, кажется, вот-вот скатятся с крышек саркофагов, и то, что головы их бесцеремонно пересекают карниз стены, - даже это не может нарушить общую гармонию, а может быть, наоборот, и создает ее. Микеланджело не суждено было завершить это свое творение - капелла обязана своим теперешним лицом Вазари, - и, возможно, доведи он ее собственноручно до конца [в "Письмах" Микеланджело упоминается о четырех фигурах рек, которые должны были лежать на земле и тем самым, очевидно, остановили бы скольжение фигур на саркофагах (прим.авт.)], она стала бы еще прекраснее и законченное. Но и в нынешнем своем виде капелла Медичи являет собой одно из величайших святилищ искусства, бесконечно радостного по совершенству своих форм и бесконечно грустного по мысли - ведь это памятник не двум великим полководцам, Лоренцо и Джулиано Медичи, какими они, увы, никогда не были, это памятник горю и страданию истерзанной Италии, страшным годам тирании Медичи, о которых великий художник сказал в четверостишии, написанном от имени "Ночи": Отрадно спать, отрадней камнем быть? О, в этот век, преступный и постыдный, Не жить, не чувствовать - удел завидный. Прошу, молчи, не смей меня будить. В Сан-Лоренцо Микеланджело - архитектор и скульптор - создал нечто совершенное. Вряд ли можно найти пример более полного слияния архитектуры и скульптуры. Тем поразительнее Сикстинская капелла, где Микеланджело убил архитектуру. Трудно понять, что руководило художником, когда он приступил к росписи потолка. Известно, что он долго отказывался от этой работы. "Я не живописец, я скульптор", - говорил он. И все-таки, вероятно благодаря полной свободе, которую предоставил ему в этой работе Юлий II, он принялся за этот титанический труд. Не существует в истории искусства произведения, столь трудного для восприятия. Смотреть его - мука. От обилия повернутых в разные стороны фигур и картин мельтешит в глазах, невыносимо болит шея, так как все время приходится задирать голову кверху. Но муки эти стократ искупаются тем наслаждением, которое ты, преодолев их, испытываешь. Но какой ценой это достигнуто? Ценой сознательного умерщвления архитектуры. В своем письме Ле Корбюзье писал: "Вы обладаете в Москве наиболее прекрасной монументальной живописью, о какой можно только мечтать. Это великие иконы XI, XII, XIII и XIV веков. Они независимы от архитектуры, они заключают эмоциональную энергию в самих себе и могут быть приставлены к стене любой эпохи. Как чистые произведения искусства, они живут сами по себе и сами собою. Вы имеете в Москве, в кремлевских церквах (и в других местах СССР), великолепные византийские фрески. В редких случаях они не вредят архитектуре. Я не уверен, что они прибавляют что-нибудь к ней. В этом и таится драма фрески. Я допускаю фреску не для того, чтобы увеличить ценность стены, а, наоборот, как средство бурного ее уничтожения, отнятия у нее всякого представления о стабильности, весе и т.д. Я признаю "Страшный суд" Микеланджело в Сикстинской капелле, уничтожающий стену, признаю и потолок в той же капелле, уничтожающий самого себя. Дилемма проста - если хотите сохранить форму стены Сикстинской капеллы и форму ее потолка, не надо было расписывать их фресками. Расписав же, у них отняли навсегда их архитектурное происхождение и сделали из них нечто другое, что тоже допустимо. Для чего же расписали стены капеллы, убив тем самым архитектуру? Преследовалась другая цель - _рассказать проходящей толпе историю_, написать книгу языком живописи. Я с трудом допускаю, что эти истории можно рассказать языком станковой живописи, и, напротив, я убежден, что стены зданий могут, _принося себя в жертву_, принять на себя фрески, если эти последние представляют существенный интерес с точки зрения рассказываемой истории. _Надо только, чтобы они были хорошо написаны_". Да, глядя на потолок и стены Сикстинской капеллы, нам нисколько не жаль архитектуры. Истории, рассказанные Микеланджело, оказались сильнее ее. Почему? Не только потому, что они "хорошо" написаны, а потому, что они написаны кровью сердца. Это невеселые истории. И истории не только о сотворении мира и предках Христа, начиная с сыновей Ноя. Вглядываясь в печальные, задумчивые, настороженные фигуры пророков и сивилл, вглядываясь в жанровые картинки люмьеров над окнами, которым приданы библейские имена, но для которых до сих пор тщетно ищут в библии соответствующих текстов, мы читаем другую историю. Историю замученной, залитой кровью страны, от которой четыре года художник фактически был оторван. Четыре года он пролежал с кистью в руках на высоких лесах. Но ни на минуту не забывал он о народе, о стране, раздираемой войнами и междоусобицами. Потому так невеселы его сивиллы и пророки - они думают о том же. И о том, что это-то и есть жизнь. Тяжелая, жестокая, безрадостная. Об этом и рассказал Микеланджело. Но не только об этом. Если б только об этом, мы вправе были бы отнести его гениальное произведение к разряду наиболее пессимистических в мировом искусстве. Но это не так. В творчестве Микеланджело нет пессимизма. В нем трагедия. Человек и жизнь... Рожденный для жизни Адам и нагие юноши вокруг него (нет, не рабы, тысячу раз не рабы!) - это хвала человеку, прекрасному, сильному, гордому, перед которым открыто все, все пути! И, сидя с задранной головой на скамейке, забыв о том, что у тебя невыносимо болит шея, ты прощаешь художнику смертельный удар, нанесенный им архитектуре, прощаешь и то, что рядом, на алтарной стене, уже на закате своей жизни, он позволил себе изобразить "Страшный суд" - фреску, которая не может существовать по соседству с плафоном. Все это ты прощаешь ему потому, что перед тобой творение великого художника, гражданина, гуманиста, который в жизни бывал и робок, и завистлив, но в искусстве, как и должно художнику, всегда был смел, правдив и непоколебим. Я прошу прощения у читателя. Я несколько отклонился в сторону, заговорил о том, о чем гораздо полнее и с большим знанием дела написано в обширной литературе об итальянском Возрождении. Но что поделаешь, если, увидев раз Микеланджело, нельзя о нем не говорить. А заговорив, трудно остановиться. К этому принуждает его искусство. Мысли мои об искусстве были прерваны маленьким, сухоньким старичком, который подошел ко мне и вежливо поздоровался. - Я позавчера присутствовал на вашей лекции в Палаццо Парте Гвельфе, - сказал он на ломаном французском языке. - Мне было очень интересно. И сейчас мне хочется поблагодарить и приветствовать вас и, если разрешите, показать достопримечательности нашего города. Это моя специальность. Денег я с вас не возьму. Я был тронут и в то же время несколько раздосадован - мне вовсе не хотелось знакомиться сейчас с достопримечательностями города. Но отказать было неловко. С профессиональной бойкостью, засыпая меня именами и годами, старик стал водить меня от статуи к статуе, отнюдь не избегая в своем рассказе пикантных подробностей, касающихся их авторов. Сразу стало скучно. Обошли всю площадь. Старик ринулся было в открытые двери Палаццо Веккио, но я вовремя удержал его за локоть. - А не выпить ли нам по стаканчику винца? Старик даже не попытался сопротивляться. - Только не здесь, только не здесь... - сразу как-то оживился он. - С нас здесь шкуру спустят. Я знаю где. Он повлек меня куда-то, и через несколько минут мы оказались на площади у Сан-Лоренцо. За столиком, который мы заняли в узенькой, похожей на щель, траттории, зажатой между двумя лавчонками, торгующими сандалиями, сразу же появилось сначала два, потом четыре, а потом бог его знает сколько человек. Пришлось сдвинуть несколько столиков. Старик не умолкал ни на секунду. - Знакомьтесь. Это мой друг, замечательный русский писатель. Скритторе совьетико. Ты читал его книги? Нет? И тебе не стыдно? Обязательно прочти, обязательно. Ну разве так можно? Старик, как потом выяснилось, не прочел ни одной строчки из наших писателей - ни старых, ни новых, но сейчас он говорил с такой убежденностью и азартом, что на первых порах я даже поверил. Поверили и устыдились своей неосведомленности и остальные - вытащили блокноты, и начались обмен адресами и запись русских книг, которые надо прочесть. Почти сразу, как и везде в Италии, разговор с литературы перескочил на что-то другое. На что, я никак не мог уловить, так как ничего не понимал, а собеседники мои, с милой итальянской непосредственностью, увлекшись спором, совсем забыли обо мне. Только стакан мой не забывали наполнять, и время от времени кто-нибудь хлопал меня по плечу и весело подмигивал: - Каро! Каро руссо! И опять мне было легко и весело. Я сидел, чуть хмельной, смотрел сквозь открытую дверь на ободранный фасад Сан-Лоренцо (у папы не хватило денег, и так эта церковь и стоит четыреста лет без фасада), и все как-то не верилось, что я сижу вот здесь, а если захочу, встану, пересеку залитую солнцем площадь и окажусь перед мраморной мадонной с младенцем, который, оседлав колено матери, повернулся и тянется к ее груди. Сон или не сон? Все вдруг как-то хором встали и заторопились. Встал и я. Но это было еще не все. Собеседники мои, в основном владельцы крохотных лавчонок, которыми впритирку друг к другу окружена площадь Сан-Лоренцо, заявили, что у каждого из них я должен что-нибудь купить. - Не бойтесь, они сделают скидку, - успокоил меня, заговорщицки подмигивая, мой старик. - Для русского обязательно... Я мерил туфли, сандалии, пиджаки, брюки, плащи. Вокруг меня кипели страсти. Чьи-то руки натягивали, застегивали и обдергивали на мне пиджаки, потом срывали, бросали на прилавок, натягивали другие. Меня заставляли приседать, наклоняться, вытягивать руки, крутиться на одном месте, а они, мои новые друзья, толкаясь и ни на минуту не умолкая, отходили на несколько шагов, наклоняли головы, щурились, подносили к глазу кулак, как это делают, рассматривая картину, и с азартом плевались или хором кричали: "Манифико!" ("Великолепно!") Ни одну из покупок, даже самых мелких, взять в руки мне не позволили. Вечером я обнаружил их все аккуратно сложенными на кровати в моем номере. Кончилось все тем, что мы опять хлопали друг друга по плечам и спинам и долго трясли друг другу руки. Слегка подвыпивший и возбудившийся, старик старался затянуть меня к себе домой - "совсем близко отсюда, три квартала, а какая внучка у меня...", - но, что поделаешь, моя "увольнительная" кончилась, пора было приступать к работе. Все это происходило в страстную субботу, день, когда во Флоренцию съезжаются тысячи туристов, специально чтобы присутствовать на "Скоппио дель Карро" ("Сожжение колесницы"), традиционном пасхальном празднестве. Еще днем, проходя мимо Дуомо, купол и кампанилла которого господствуют над всем городом и запечатлены на тысячах открыток, мы видели, как снимают троллейбусные провода и воздвигают деревянные трибуны у входа в собор. Вечером мы сидели на одной из них. Попасть туда оказалось делом нелегким. Все прилегающие к площади улицы на протяжении нескольких кварталов забиты были плотной, плечо к плечу, кричащей, веселящейся, мерно раскачивающейся толпой. - Берегите карманы и часы, - шепнул мне Джордже, один из наших флорентийских друзей, очень славный парень, русский по происхождению. - Сегодня во Флоренцию съехались все воры Италии. А они свое дело знают. Не менее получаса пробивались мы сквозь сплошную массу людей. Протиснулись, размахивая пригласительными билетами, сквозь два кордона полиции и один солдатский, взобрались на заполненную до предела трибуну и устроились в одном из последних рядов у подножия башни Джотто. Перед нами была оцепленная солдатами площадь с черно-зелено-белым Баптистерием - гордостью Флоренции - посредине. "Мой милый Сан-Джованни", - прозвал эту крестильную церковь, древнейшую в городе, Данте. Тончайшие рельефы Пизано и Гиберти украшают ее бронзовые двери. Сейчас они были раскрыты, и перед центральным входом возвышалось какое-то странное сооружение, нечто среднее между повозкой и храмом, которое и было центром сегодняшнего праздника. От него внутрь собора тянулась по воздуху проволока, и по ней ровно в полночь должен был пролететь механический голубь, зажечь ракеты, вставленные со всех сторон в "карро", и вернуться обратно. Если голубиное путешествие пройдет благополучно, это - хорошее предзнаменование, если нет - жди каких-нибудь неприятностей. Как выполнил свою миссию наш голубь, я так и не понял. Увидеть его нам не удалось. Мы только услышали крики: "Коломбо! Коломбо!" ("Голубь! Голубь!") - и увидели, как застреляла во все стороны нелепая "карро". Стреляла она недолго и довольно вяло, а потом вдруг вспыхнула. Стоявшие вокруг пожарные бросились тушить. Толпа была в восторге. Тщетно пытались солдаты, взявшись за руки, удержать ее - она прорвалась, захлестнула площадь и с чисто итальянской экспансивностью стала помогать пожарным тушить пылающую "карро" под мощный гул пасхальных колоколов. Напрасно пытался я узнать потом, насколько удачно справился голубь со своей задачей и что нас ждет - счастье или горе, никого это уже не интересовало. "Скоппио дель Карро", весь этот, в общем, довольно бедный фейерверк, был просто предлогом, чтобы собраться на площади, потолкаться, пошутить, завести новые знакомства. Религиозного в этом не было ничего. И это напомнило мне русскую заутреню, где тоже в толпе много молодежи, пришедшей просто так - развлечься и повеселиться в теплую апрельскую ночь. Впрочем, не надо преуменьшать. Веселье весельем - итальянцы народ веселый, - но религия религией. В Италии церковь еще очень сильна не только на сельскохозяйственном юге, но и на промышленном севере. Крохотное государство Ватикан, занимающее площадь в сорок четыре гектара и охраняемое двумя сотнями крепких молодцов, одетых в шлемы и панцири времен Юлия II, во много раз сильнее и влиятельнее иного государства, вооруженного пушками и танками. Небольшие мраморные и бронзовые таблички у роскошных подъездов с надписью "Банко ди Санто-Спирито" ("Банк святого духа"), которые мы видели во всех городах, говорят об этом с достаточной убедительностью. Газеты, журналы, радио, кино (папа понял всю силу их воздействия) - все брошено на то, чтобы удержать свою власть в мире, далеко не таком покорном, как когда-то. Содействует этому и партия крупного капитала - христианско-демократическая, которая и сейчас осталась у власти. На улицах итальянских городов, особенно Рима, поражает обилие служителей церкви, Особенно монахов. В черных, коричневых, белых сутанах, подпоясанные широкими поясами или простой веревкой, в ботинках или сандалиях на босу ногу, молодые и старые, толстые и поджарые - все эти францисканцы, доминиканцы, иезуиты, паулины, бенедиктинцы, картезианцы, бернардинцы, кармелиты, цистерцианцы, камальдулы, марианы, премонстранты, госпитальеры св.Антония и св.Иоанна, августинские братья, минимы, капуцины, реколлекты (а всего в Италии свыше восьмидесяти орденов) - все эти монахи всех цветов кожи (я видел среди них много негров, китайцев и японцев) заполняют улицы, трамваи, автобусы, правят машинами, несутся стремглав на мотороллерах. Особенно забавно, когда на таком мотороллере восседает монашенка. В громадном, похожем на парус, накрахмаленном головном уборе, она лихо обгоняет мужчин и так же лихо тормозит на перекрестках, упершись ногами в землю. В здоровом теле здоровый дух - так, что ли? Кстати, о спорте. Он тоже взят папой на вооружение. Как-то, улучив свободную минуту, мы отправились посмотреть Форо Олимпико, в прошлом Форо Муссолини, грандиозный спортивный комплекс, сооруженный для предполагавшейся в Риме, но не состоявшейся из-за войны олимпиады. О нем еще будет речь впереди, сейчас же - не о нем, а о некоем молодом пловце. Мы невольно залюбовались им, глядя, как он четко и красиво прыгал с вышки в воду. Ласточкой, сальто, со стойки на руках, стройный, хорошо сложенный, мускулистый, он врезался в воду бассейна, почти не подымая брызг. Один раз мы даже зааплодировали, и он, вылезая из бассейна, улыбнулся и, слегка смутившись, поклонился нам. Потом мы зашли в ресторанчик перекусить. Через несколько минут быстрым, легким шагом зашел в ресторан и наш прыгун. На нем была светлая коротенькая замшевая курточка, в руках спортивный чемоданчик. Не знаю почему - может, потому, что мы ему похлопали, - он подсел к нам, заказал ризотту. У него было очень приятное, открытое, интеллигентное лицо с высоким лбом, живыми глазами и тонкими ироническими губами. Он прекрасно, почти без всякого акцента, говорил по-французски, что итальянцам далеко не всегда дается. Вообще впечатление производил он очень приятное - вежливый, сдержанный, внимательный. Каково же было мое удивление, когда из дальнейшего нашего разговора выяснилось, что он принадлежит к ордену иезуитов. Я не верил своим глазам. Вот этот вот молодой, здоровый, красивый парень - иезуит? Я задал несколько вопросов, но он, очевидно, узнав, что я русский (так, во всяком случае, мне кажется), от ответа уклонился. - У нас настолько различное с вами мировоззрение, - мягко улыбнувшись, сказал он, - что за те пятнадцать - двадцать минут, которые мы проведем вместе за этим столиком, вряд ли нам удастся до чего-нибудь договориться. Давайте лучше поговорим о спорте. Оказалось, что, кроме плавания и прыжков в воду, он занимается еще греблей, гимнастикой, а зимой лыжным спортом. Собирался выступать даже в Кортино д'Ампеццо, но не добился нужных результатов. Незаметно я перевел разговор на литературу, не сообщив ему, правда, своей профессии, и был поражен, узнав, что он неплохо знает Толстого, Тургенева, Достоевского - то, что было переведено на итальянский язык; читал Блока, много слышал о Есенине, но, к сожалению, мало его знает. Из советской прозы читал Эренбурга (на французском языке, старые его вещи), первые две части "Тихого Дона", который ему не очень понравился ("Дело, очевидно, в переводе", - деликатно сказал он), и "Волоколамское шоссе" Бека. Вопросов он почти не задавал, спрашивал преимущественно я. Но перед тем, как расстаться, он все-таки спросил меня, правда ли, что где-то под Москвой есть монастырь и духовная семинария. Я сказал, что правда, и не только под Москвой, но, например, и в Киеве есть монастырь, даже, кажется, два - мужской и женский, - и духовная семинария. - Очень интересно, - сказал он, вставая и протягивая мне руку. - Если у вас будет свободное время и желание, я к вашим услугам. Вот мой телефон. Был бы рад с вами поговорить не только на спортивные и литературные темы. Думаю, что они нашлись бы... Мы пожали друг другу руки - ладонь у него была жесткая, мозолистая, очевидно от весел и турника, - и, взяв свой чемоданчик, он тем же быстрым, спортивным шагом направился к двери. Это был первый и пока последний иезуит, с которым мне пришлось разговаривать. Так вот они, оказывается, какие, члены этого важнейшего и страшнейшего католического ордена, учрежденного более четырех столетий тому назад Игнатием Лойолой, призвавшим их на борьбу против "адских чудовищ и порождений сатаны", на служение богу, на свершение подвигов, "ad maiorem Dei gloriam" ("к вящей славе божьей"). Вот, значит, они какие, члены "общества Иисуса", воля, сила и совесть которых переданы в руки их генерала, "черного папы", на которого они должны смотреть, "как на самого Христа, должны повиноваться ему, как труп, который можно переворачивать во всех направлениях, как палка, которая повинуется всякому движению, как шар из воска, который можно видоизменять, растягивать во всех направлениях". Четыреста двадцать четыре года существует этот орден, возведший в добродетель взаимный шпионаж, лицемерие, подозрительность, ханжество, подобострастие к старшим, разрешающий своим членам все - донос, клятвопреступление, лжесвидетельство, - все, вплоть до "смертного греха", если прикажет старший. Иезуит отрекается от всего - от своих родителей, от собственных мыслей, желаний, воли, отрекается от имущества, отрекается от родины. Беспрекословное подчинение начальству. Ни одного письма без его разрешения. Ни единого сочинения без иезуитской цензуры. Все помыслы и искушения должны быть раскрыты перед духовником. Обо всем подмеченном у собрата по ордену немедленно докладывать начальству. Во всем суровое обезличение. Все индивидуальные стремления и силы подчинены интересам целого. Цель оправдывает средства. Так гласят правила ордена, которые не помешали, а, может, именно и помогли ему сосредоточить в своих руках несметные богатства и основать во всех странах банкирские конторы и торговые дома. Четыреста двадцать четыре года существует этот орден, миссионеры которого проникли во все страны света. Его поддерживали и возвеличивали папы, потом запрещали и разгоняли, снова разрешали, опять поддерживали. Сотни учебных коллегий во всех странах развращали молодые головы и сердца юношей, развивая в них честолюбие и тщеславие, убивая товарищескую солидарность взаимными доносами и слежкой, превращая их в жестокое, немое орудие. И все это сохранилось до сих пор. Около двадцати восьми тысяч иезуитов рассеяно сейчас по всем концам света. В Европе, Азии, Африке - всюду расставлены их сети лжи, обмана и лютой ненависти ко всему передовому, прогрессивному, свободомыслящему. Трудно поверить, но это так... Я глядел из окна ресторана на быстро удаляющуюся высокую и такую ладную фигуру только что сидевшего здесь пловца и задавал себе вопрос: неужели и он, этот двадцатитрехлетний, так мило улыбавшийся молодой человек в замшевой курточке, а вовсе не в черной сутане (потом я узнал, что иезуитам разрешается ходить в любом одеянии и даже, если хотят, не посещать богослужения), неужели и он труп, палка, восковой шар? Страшно подумать. А если да, то что его толкнуло на это? И много ли таких, как он? Откуда они берутся? И кто он сам? К какой из степеней ордена относится? Выжидающих (indifferentes), испытуемых (novitii) или уже схоластиков, давших обет бедности, целомудрия и послушания? Коадъютором он еще не может быть, ему нет тридцати лет, тем более профессором - тем, кто достиг высшей степени посвящения и дал, кроме обычных трех монашеских обетов, еще и четвертый - особого повиновения папе. У меня был его телефон. Я мог ему позвонить. И тогда, возможно, я многое узнал бы. А если и не многое, то хотя бы кое-что. Но я не позвонил - на следующий день я уехал в Неаполь. Неаполь, Помпея, Капри... Это была уже увеселительная поездка. В награду, так сказать, за труды. Поехали мы туда вместе с Юрием Крайским. Познакомились мы с ним за день до этого в римском отделении общества "Италия - СССР". Высокий, сутуловатый, в очках, спокойный и уравновешенный, он мне сразу очень понравился. Русский по происхождению, он попал в Италию еще ребенком, потом объездил полсвета, жил некоторое время в Бразилии, затем вернулся назад, в Италию. Член Итальянской компартии и общества "Италия - СССР", журналист, пишет по вопросам театра, кино. Когда ему предложили поддержать мне компанию для поездки в Неаполь (академик и переводчик уехали в Советский Союз, я остался один), он охотно согласился. И я был очень рад его обществу, нам не скучно было друг с другом. Выехали мы после полудня. За час сорок пять минут, покрыв без остановки расстояние в двести двадцать километров, пятивагонный электропоезд "рапидо" доставил нас в Неаполь. Поезда в Италии ходят быстро и хорошо. Для меня даже слишком быстро. Почти всю дорогу я метался от окна к окну, пытаясь сфотографировать живописно громоздившиеся по уступам скал городишки и селения, но ничего путного из этого не получилось. На обратном пути я уже и не пытался. В три мы были в Неаполе. Кто не мечтал побывать в этом городе песен, синего моря и жаркого солнца, городе рыбаков, торгующих на набережной "фрутти ди маре" - плодами моря: всевозможными креветками, каракатицами и прочей морской живностью, городе знаменитого "дольче фарниенте" ("блаженного ничегонеделания"), - уже давно, к сожалению, не блаженного: в Италии сейчас более двух миллионов безработных, - в городе шумном, веселом, крикливом, удивительно грязном и неправдоподобно красивом? В нем бы пожить, погулять, потолкаться по рынкам, познакомиться с героями фильмов Эдуарде де Филиппе. Но в нашем распоряжении два дня, всего лишь два дня. А тут еще Помпея, Капри... О Сорренто и не мечтай. Первый день, вернее полдня, мы просто бродили по городу. Прошлись сначала по центру, потом попали на грязные, пыльные окраины, после которых пришлось немедленно прибегнуть к услугам чистильщика башмаков. Занятие это мне очень понравилось - сидишь на величественном золоченом троне с львиноголовыми подлокотниками и слушаешь неаполитанского "айсора" - очередную историю о делах местного синдика, фашиствующего градоначальника Лауро или захватывающий рассказ о таинственном убийстве на Виа Карачиоло. Потом, усевшись в маленький дребезжащий трамвайчик, мы поехали на эту самую Виа Карачиоло. Широкая, с тенистым бульваром, залитая огнями, она плавно изгибается вдоль залива. За нею Ривьера ди Чиана - бесчисленные отели, один роскошнее и дороже другого, мигающие рекламы (в Риме это запрещено, как у нас гудки, чтобы не раздражать), залитые светом витрины, вереницы лимузинов, молча застывших у мраморных подъездов. Все это производит сильное впечатление. Богатство, роскошь, красота... От витрин оторваться невозможно. Сделаны они с таким вкусом и умением, что просто обидно за художников, которые этим занимаются. Витрины не загромождены товаром, но вещи на них разложены и преподнесены так, что тут же, немедленно, хочется войти и купить. Останавливают обычно только маленькие этикетки, прикрепленные к этим вещам: на них столько нулей, что ноги сами несут тебя от этой витрины. Реклама. Броская, лаконичная, остроумная, запоминающаяся. На дорогах, на крышах, на стенах. Покрышки Пирелли, кондитерские изделия Мотто, Чинзано (настойки, ликеры), пишущие машинки Оливетти, и везде, от предгорий Альп до скалистых берегов крохотной Пантеллерии: "Шелл! Шелл!" - ярко-желтый призыв заправить машину американским бензином. И все это кричит, мигает, требует себя запомнить и - запоминается. Надоедает, раздражает, но запоминается. И в этом есть логика. Конкуренция. Покупайте у Мотто, а не у такого-то, покупайте у Пирелли, а не там-то... Ясно и просто. Но бог с ней, с рекламой. Это не самое интересное, не самое характерное для Италии. Когда я вернулся домой, не было человека, который не спросил бы меня: "Ну как там, в Италии, поют?" И я вынужден был отвечать: "Нет, не слышал". Да, как это ни странно, но Италия не поет. Даже Неаполь - город, родивший неаполитанскую песенку. Не знаю, может, мне просто не повезло, но я не слышал песен. Впрочем, вру. Один раз слышал. Даже два раза, и оба в Неаполе. Но от песен этих мне стало только грустно. Мы возвращались - я, Крайский и Паоло Риччи, художник, о котором я уже говорил, - поздно вечером после длительного блуждания по тупичкам и закоулкам "Куорпо е'Наполи". Усталые и голодные, вышли на какую-то площадь. На противоположной ее стороне виднелась толпа. Доносились звуки гитары. - О! Это интересно, - оживился Риччи. - Это теперь не часто увидишь. Мы подошли. В небольшом кругу людей стояли трое. Невеселые, бледные, потрепанные. Один, высокий, в черном свитере, пел, держа перед собой микрофон. Другой играл на гитаре. Третий сидел на ящике и курил. Зрители молча, не улыбаясь, слушали. Пел человек в свитере неплохо, скорее говорил под музыку, хриплым, но приятным голосом. Когда он кончил, раздались жидкие хлопки. Певец непринужденно раскланялся и, взяв кружку, пошел по кругу. Зрители бросали в нее монеты вяло и неохотно. Тогда с натужно-бодрым видом, потряхивая кружкой, он сказал: - Если соберем еще столько же, Пьетро нам станцует. Правда, Пьетро? А он умеет это делать, поверьте мне. И опять пошел по кругу. В кружку упало еще несколько монет. Их было совсем мало, но Пьетро встал - невысокий, рыхлый, очень бледный - и, так же не улыбаясь, как и зрители, затанцевал. Это был странный, очень пластичный и неприятный танец. Пьетро изображал женщину - вилял бедрами, изгибался, делал волнообразные движения руками. И от всего этого - от молчаливой публики, от микрофона в руках певца, от его песни и от женоподобного рыхлого танцора - стало как-то тяжело и грустно. А потом, когда мы зашли в кафе, нас услаждал там пением - и тоже под гитару - еще один певец. У этого не было ни голоса, ни слуха, и, хотя он пытался петь бодрые и веселые песенки, нам стало еще тоскливее. А может быть, мы просто устали... Но не все неаполитанцы такие. Утром того же дня нам встретился настоящий неаполитанец, такой, какими мы себе их и представляем. Звали его очень звучно - Данте-Буонаротто. Он подошел к нам, когда мы, спугнутые толпами нахлынувших туристов, распрощались с Помпеей и шли к вокзалу. Спортивного вида, лет двадцати с небольшим, очень смуглый, в накинутом на плечи пиджаке, в расстегнутой рубахе и с маленьким золотым крестиком, поблескивающим на крепкой загорелой шее, он с очаровательной бесцеремонностью взял меня за локоть, отвел в сторону и из-под полы пиджака показал какой-то альбомчик-гармошку. - Две тысячи лир... В альбомчике оказались фотографии помпейских фресок, которые обычно не входят в путеводители. За пять минут, которые мы шли к вокзалу, цена сбавилась до семисот, потом до пятисот лир. - Подумайте, вы нигде этого не достанете, - с обезоруживающей убедительностью говорил он, не выпуская мой локоть, - ни в Риме, ни в Париже, ни в Нью-Йорке. Только здесь. И всего за пятьсот лир. А что такое пятьсот лир? Даже пообедать прилично нельзя... Когда дело дошло до трехсот лир, мы сдались. Но не сдался он. Из кармана его появился крохотный брелок для часов, в высшей степени непристойный. - Две тысячи лир... Брелок был очень изящен, ничего не скажешь, непонятно было только, что с ним делать, - не носить же. Мы наотрез отказались. Данте вздохнул, сплюнул, сунул брелок в карман и тут же спросил: - Вы в Неаполь? - Да. - Торопитесь? - Торопимся. - Тогда я вас отвезу. Поезд будет только через сорок минут. Вон моя машина. В трех шагах от нас стоял "фиат". Его "фиат". Он его купил месяц тому назад. Машина подержанная, но, в общем, приличная. На одних альбомчиках и брелоках не проживешь. Приходится соперничать с поездом. За пять-шесть туристских месяцев можно подработать на зиму. А с альбомчиками дело дрянь. Туристы, правда, охотно их покупают, но за это преследуют. Недавно шестерых арестовали. Он сам чудом уцелел, выкрутился. Судили. Долго судили. Адвокат был хороший. Очень убедительно доказывал, что за торговлю фотографиями произведений искусства (а это же настоящее искусство, а не порнографические открытки) судить нельзя. И все-таки засудили. По шесть лет дали. Очень уж там, на суде, кипятился и возмущался один поп. Потом сам сел. За растление малолетних. Такие-то дела... Он лихо вел машину, одной рукой придерживая руль, другой отчаянно жестикулируя, ни на секунду не умолкал, время от времени весело переругивался с шоферами обгоняемых им машин. Держался он просто, естественно, ничуть не заискивая и не подлаживаясь, с достоинством человека, честно зарабатывающего себе на хлеб. Узнав, что я русский, он стрельнул в меня веселым глазом, хлопнул по плечу, сказал по-русски "привет!" и опять заговорил о своем: о машине, бензине, туристах - презрения к которым, несмотря на наше присутствие, нисколько не скрывал, - о заработке, семье, дороговизне. У станции канатной дороги, ведущей на Везувий, притормозил. - Подыметесь? - Времени нет. - Нет так нет. Заедем тогда в музей. Сказано это было с такой определенностью, что мы даже не пытались сопротивляться. Музей оказался при фабрике, изготовляющей сувениры - очень милые маленькие копии помпейских и римских статуэток, камей, гемм, всякой старинной утвари. Тут же, на твоих глазах, они делаются и тут же продаются. Мы походили-походили, ничего не купили и вернулись в машину. Проходя мимо какой-то женщины у входа, наш Данте состроил кислую физиономию и развел руками. Потом мы узнали, что он получает проценты с каждой вещи, проданной пассажирам, которых он привез. - Ну что ж, на сотню лир меньше, не пропаду! - Он беспечно махнул рукой и погнал машину дальше. Расстались мы друзьями. - Приезжайте еще, - сказал он на прощание. - Я покажу вам такие места в Неаполе, в которых никто не бывает, даже наш хваленый художник не был. О, я знаю Неаполь! И Сорренто, и Капри... И не на катере мы туда поедем, а под парусом. С Джованнино поедем, не пожалеете. - Он протянул свою широкую ладонь с тоненькой золотой цепочкой на запястье: неаполитанцы любят украшения. - Жаль, поздно я к вам подошел. В Помпее есть такие местечки... Э-э... Он махнул перед лицом рукой и побежал к машине. Недавно, в четвертый или пятый раз, я смотрел один из обаятельнейших итальянских фильмов (кстати, в Италии многие критики со мной не согласятся, считая его сентиментальным): "Два гроша надежды". И опять увидел этот жест, услышал это "э-э...", знаменитое неаполитанское "э-э..." - философически-скептическое междометие, в зависимости от интонации обозначающее все на свете. И сразу же вспомнился наш предприимчивый продавец альбомчиков, наш неунывающий Данте-Буонаротто. Он чем-то даже похож на героя картины: такой же крупный, такой же у него притаившийся смех в глазах, такая же походка - быстрым шагом, размахивая руками, - такой же крестик на шее. Когда я спросил его, верит ли он в бога, - "э-э..." ответил он и махнул рукой. Я понял, что это значило. "Ну что вы меня спрашиваете? Разве я об этом думаю? И что изменится от того, есть бог или нет? Важно, чтоб тут было, в кармане... А крестик? Пусть висит, он не мешает. Может, бог все-таки есть..." Э-э... Я не знаю, что подразумевал наш Данте, загадочно намекая на какие-то местечки в Помпее, но, при всей моей симпатии к нему, я не очень огорчен, что его с нами не было. Поехали мы туда первым поездом, чтобы избежать туристов. Помпея требует пустоты, безлюдья. На улицах ее не хочется разговаривать, не хочется слышать человеческую речь. Как нигде в другом месте, здесь хочется молчать. Длинные прямые улицы. По сторонам - полуразвалившиеся стены. Мостовая из крупных камней, остатки лавы. Еще видны колеи от колес, следы подков. Пробивается молоденькая травка. Кипарисы, дикий виноград. А вверху утреннее, но уже жаркое небо и Везувий, молчаливый, притаившийся и такой мирный-мирный - два года как он не дымит. В руках у нас путеводители, но мы не заглядываем в них. Сейчас не хочется знать никаких деталей, никаких названий, дат. Мы знаем только, что две тысячи лет назад здесь была жизнь. Вот здесь вот, в этом замкнутом дворике с изящной колоннадой, именуемом перистилем, сидел какой-нибудь патриций, возможно даже и сам Цицерон (здесь есть и его вилла), и рабы подносили ему вино со льдом, а в этой вот комнате, стены которой украшены фресками, изображающими сатиров и силенов, шел пир горой, а где-то там, на арене амфитеатра, сражались гладиаторы. И вдруг всего этого не стало. Потоки лавы, пепел, смерть. Трагедия, длившаяся около полутора суток, похоронила не менее двух тысяч человек. Но только благодаря ей, благодаря семиметровому слою пепла, полтора тысячелетия скрывавшему от глаз результаты этой трагедии, мы знаем теперь, как жили когда-то патриции, рабы, гладиаторы, ремесленники, лавочники, воины. Именно, как жили. В каких домах, на каких улицах, из какой посуды ели и пили, как выпекали хлеб, выжимали оливки и виноград. Помпея, Геркуланум и Стабия - только эти три города могут рассказать нам во всех подробностях о жизни, привычках, обычаях тех, кто жил за девятнадцать столетий до нас. Мгновенная смерть сохранила их для истории. Маленькая девочка, лет десяти, тоненькая, хрупкая, в светленьком платьице, с глиняным кувшином в руках, деловито пересекла дворик и скрылась в атриуме. И почти сразу же вернулась. Полила цветы, какие-то очень нежные розовые цветы вокруг пустого сейчас бассейна, что-то поправила, подстригла ножницами и так же деловито, даже не взглянув на нас, ушла. На какое-то мгновение нам, ей-богу же, показалось, что на ногах у нас ременные сандалии и сами мы завернуты в тоги, а голоса, доносящиеся откуда-то снаружи, - это голоса носильщиков, которые доставили нас сюда. Нет, то были не носильщики. То были туристы. Прибыла первая партия автобусов. Апрель - это еще не туристский сезон. Начинается он позже, в мае. Разгар - июнь, июль, август. Это - время американцев. Сейчас же, в апреле, больше всего почему-то немцев из Федеративной Республики Германии. Есть и французы и англичане, но больше всего немцев. Не знаю, что происходит здесь летом, но сейчас, при виде этого потока людей, нам сразу же, немедленно, захотелось бежать из Помпеи. Точно плотина прорвалась. С обязательными фотоаппаратами, все как один в громадных черных очках, лишающих лица какого-либо выражения, шумные, крикливые, вездесущие, они как-то сразу заполонили весь дворик, все его закоулки. И тут же начали сниматься - по двое, по трое, группами. Мы обратились в бегство. Мы не заходили уже ни в Форум, ни в театры, ни в цирк - мы бежали. Помпея кончилась, начался музей. Я не буду подробно рассказывать о нашей поездке на Капри. Мы пробыли там всего несколько часов. Сели на таратайку того самого Винченце Вердолива, чья жена приняла меня за еттаторе, и не торопясь, трусцой, объехали весь остров. Этот островок - один из самых фешенебельных теперь уголков отдыха на земном шаре. Он похож на Крым. Такие же, как в каком-нибудь Гурзуфе, крутые, взбирающиеся в гору улички, и сложенные из рваного камня стены, увитые глицинией, и кипарисы, и кокетливо белеющие среди густой и суховатой зелени виллы и дачи. И такое же солнце, такое же синее-синее, сливающееся с небом море. Когда мы торговались с Винченце на шумной набережной Марино-Гранде, "главного порта" острова, он, чтобы отбить нас от других извозчиков, соблазнял нас бесчисленнейшим количеством чудеснейших мест, которые он нам покажет, и всего за каких-нибудь полтора-два часа. - Все увидите. И Капри, и Анакапри, и Лазурный грот, и дачу Горького, все... Последнее нас особенно тронуло (ведь он не знал, что мы русские), поэтому, отвергнув все другие предложения, мы взгромоздились на его таратайку. Ни в Лазурный грот, ни на дачу Горького (она, оказывается, заколочена, в ней никто не живет) мы так и не попали. Зато мы видели ссору двух каприянок (так, что ли, они называются?), которые, вцепившись одна другой в волосы, лупили друг друга снятыми с ног туфлями; видели и деревенскую свадьбу, где невесту осыпали пригоршнями конфет, но, главное, мы познакомились с Винченце. Подхлестывая больше по привычке, чем по надобности, кнутом свою жалкую, лениво перебиравшую ногами кобыленку, время от времени поворачиваясь в нашу сторону, он неторопливо - так же как мы ехали - рассказывал нам о житье-бытье. - Вот так вот и езжу. Вверх и вниз, с горы да на гору. И так всю жизнь. Впереди хвост, сзади пассажир. А иногда один только хвост, а сзади никого... Было нас когда-то много, а теперь семь человек осталось. Автобусы... А что за интерес на автобусе? Что увидишь? Вот мы с вами едем, а захотим - остановимся, выйдем, посидим, посмотрим на море, вы что-нибудь поснимаете. А там? Три минуты - и Капри, еще три минуты - Анакапри. Завалятся в ресторан и пьют. "Ах, как красиво, ах, как красиво!" - а из ресторана ни на шаг. Выскочат на минутку, купят сувениры - и назад. Тьфу!.. Видно, автобусы крепко насолили нашему Винченце. К тому же и "овес подорожал" - вечная жалоба всех извозчиков мира. - А Горького вы возили когда-нибудь, синьор Винченце? - А как же! Очень часто. И его, и жену его - красивая такая была, артистка, кажется, - и сынишку. Всех возил. - А Ленина не возили? Он тоже тут жил. - И Ленина возил, - без запинки ответил Винченце. И то и другое было, конечно, чистейшей фантазией - вряд ли он занимался своим ремеслом раньше десятилетнего возраста. Мы с Крайским только перемигнулись: старику просто хотелось доставить нам удовольствие, а заодно и повысить себе цену в наших глазах. - Тут вообще много русских было. И школа у них здесь партийная была. Вон там вот, видите, среди зелени? Там теперь ресторан. Вообще хороший народ, не скупой... Мы поняли намек и, прощаясь со стариком, постарались поддержать в нем его мнение о натуре русского человека. Поговорив о русских, Винченце опять вернулся к своей излюбленной теме: и гудят эти чертовы автобусы непрестанно, и разъехаться с ними на улицах невозможно, и воняют немилосердно. - Ну что это за воздух? Разве такой раньше был? Как вино был - пьешь и не пьянеешь. А теперь? Вон прется сатана, кур только давит... Громадный, желтый, тупорылый автобус, подымая тучи пыли, пронесся мимо нас, и старик долго после этого отплевывался, вытирал шею и лицо платком, потом показал нам его - совсем черный, как будто в этом виноват был только автобус. Вообще старик всю дорогу ворчал и чем-то возмущался. После автобусов - ресторанами, туристами, своим хозяином, падением нравов, погодой. И все вдруг переменилось, когда мы сказали, что хотели бы посетить его дом и приветствовать его семью. Он сразу как-то просветлел и весело прищелкнул бичом. Домик у него оказался небольшой, на косогоре, окруженный такими же прилепившимися друг к другу домиками. От входа к улице террасами спускается садик - в основном подпорные стенки и каменные ступеньки. Полощется на ветру белье, торчат из земли круглые, как блины, кактусы. Несколько деревьев - то ли оливы, то ли миндаль. И тут же куча детворы. Посмотрели на нас мельком и опять погрузились в свои заботы - что-то мастерить из старого безногого стула. Потом появились черноглазые растрепанные девицы всех возрастов, очень тоненькие и смущающиеся, за ними какие-то парни. Я так и не понял, кто из них сыновья и дочери, а кто зятья и невестки; но когда собрал всех, для того чтобы сфотографировать, их оказалось так много, что пришлось разбить на две партии. Как и всегда перед съемкой, началась легкая суматоха. Стали переодеваться, вынимать что-то из сундуков, причесываться, вставлять в волосы цветы. Я тайком снял эту сутолоку и уверен, что, не испортись, как назло, в этот день мой аппарат, все получилось бы очень весело и хорошо. Но он и испортился-то, я уверен, потому, что все эти славные, живые, улыбающиеся лица, увидев перед собой объектив, стали такими вдруг скучными и тусклыми. К слову, почему все так любят сниматься? И без особой даже надежды получить карточку. В Неаполе, например, к нам пристал какой-то парень. Он силком забрал у Крайского чемоданчик, который тот с собой носил, и несколько часов таскал его вслед за нами. И все это для того, чтобы попасть ко мне на пленку. Каждый раз, когда я что-нибудь фотографировал, он спрашивал разрешения, становился где-нибудь вдали и подымал руку со сжатым кулаком. Кажется, у меня нет ни одного неаполитанского снимка, где то ли на фоне церкви, то ли просто в уличной толпе не маячила бы его тщедушная фигурка с ротфронтовским приветствием. И в этом сжатом кулаке было что-то очень трогательное - парню хотелось отблагодарить меня, доставить мне удовольствие. Мы недолго пробыли в гостях у Вердолива - через час должен был отойти наш катер, - но все-таки успели посмотреть фотографии всех родственников, развешанные по стенкам и заключенные в альбом, и конечно же попробовать каприйского вина. Старик был весел и горд. От его дурного настроения и воркотни не осталось и следа. Даже инцидент со старухой, которая отказалась фотографироваться, не очень огорчил его. - Ну что с ней поделаешь! Такая она уж у меня. Не переделаешь. Мне жаль, что не получились карточки, но память о нашей прогулке на тряской таратайке я сохранил и без нее: плоский колючий кактус, вырванный мной из каприйской земли и брошенный в чемодан, мирно растет у меня теперь на окне. Кто-то из наших писателей, побывав в Италии, писал потом в газете о прелести коллективных поездок. Стоишь, например, над Флоренцией, на Пьяццале Микеланджело, а вокруг тебя русская речь. Как приятно... Не знаю, может, это и так. Но я тоже стоял на Пьяццале Микеланджело, и вокруг меня была только итальянская речь - и меня это нисколько не огорчало, хотя я тоже люблю русский язык. И все же, когда со мной в Неаполь поехал Крайский, я этому обрадовался. Обрадовался именно потому, что рядом со мной оказался русский. Правда, не только русский, а одновременно и итальянец. Русский по происхождению, по какому-то чисто русскому образу мышления, итальянец - по месту и образу жизни, по воспитанию, а в чем-то даже трудно уловимом и по духу. Мы много с ним говорили. И в поезде, и, надев от солнца газетные колпаки, на пароходике, и блуждая по ночному Неаполю, и потом в гостинице, растянувшись, усталые, на кроватях, докуривая последние перед сном папиросы. Мне интересно было его слушать, ему - меня. Мы оба коммунисты, и на основное, на главное, взгляды у нас одинаковые. Но мы живем в разных странах, окружены разными людьми, подчиняемся разным законам, и что-то нам нужно было разъяснять друг другу. Кое-что я все-таки знаю об Италии. Немного знаю - к сожалению, гораздо меньше, чем хотелось бы, - литературу, чуть побольше искусство, имею какое-то представление об истории страны. Но народа - его мыслей, надежд, интересов, его жизни, его души - я не знаю. Крайский, возможно, в несколько лучшем положении, чем я, - как активный член общества "Италия - СССР", он внимательно следит за нашей литературой, читает газеты, журналы. Но в России он, в сущности, не жил и народа ее тоже не знает. Поэтому и у него и у меня вопросов было столько, что, пробыв вместе три дня, мы и половины их друг другу не задали. Он любит русских, тянется к ним, любит нашу страну, радуется каждому нашему успеху и потому с особой болезненностью реагирует на то, что считает нашими ошибками. Между прочим, эта черта свойственна не только ему одному. Она свойственна многим коммунистам (и литераторам и нелитераторам), с которыми я встречался, да и не только им, а всем, кто симпатизирует нам, хотя и не во всем соглашается с нами. Мы много и горячо спорили с одним вспыльчивым, экспансивным миланским литератором-социалистом. Далеко не во всем нам удалось убедить друг друга. Но последняя его фраза, заключившая наш спор, на мой взгляд, очень характерна. - Вы делаете большое дело, - сказал он. - Не все мне в нем понятно, многое просто чуждо. Но учтите одно: нет дня, чтобы мы о вас не говорили. Честное слово! И когда мы думаем, что вы делаете ошибки, нам тяжело и больно. Но, так или иначе, жить без вас мы не можем. Учтите это. И это действительно так. Интерес к нашей стране огромный. Наши газеты, журналы читают очень внимательно. О статьях, о корреспонденциях с мест (особенно если они подписаны известными итальянцам именами), о самой манере подачи материала много говорят, спорят, критикуют, и, нужно сказать, иногда довольно метко. В Турине у меня произошел любопытный разговор в редакции местного издания газеты "Унита". Показав нам редакцию и типографию, заместитель редактора, молодой, хитроглазый и, как я из дальнейшего разговора понял, весьма колкий Джанни Рокка, пригласил нас в свой кабинет и, присев на край стола, сказал, как обычно в таких случаях бывает, что, если есть какие-нибудь вопросы, он с удовольствием ответит. Я задал обычный вопрос: как и где они берут международную информацию? Рокка хитро взглянул на меня и ответил: - "Юнайтед Пресс", "Ассошиэйтед Пресс", "Франс Пресс"... - А наши газеты? - Нет. - Почему? - У нас нет времени ждать. Мы окружены буржуазными газетами. Если мы хоть на час опоздаем с каким-либо сообщением, нас не станут покупать. А вас, к сожалению, в излишней оперативности никак не обвинишь. У нас особый читатель, нелегкий. Если экспресс Рим - Париж сошел с рельсов, он хочет знать все подробности. И сколько убитых, и сколько раненых, и чтобы очевидец все сам рассказал, и чтобы фотография разбитых вагонов и паровоза была. А у вас, - он опять лукаво взглянул на меня, - у вас ведь, судя по вашим газетам, даже стихийных бедствий не бывает, я не говорю уже о железнодорожных катастрофах. Он внимательно выслушал мои возражения, сводившиеся в основном к тому, что мы против дешевых сенсаций, против щекотания нервов, что в задачи газеты входит не только сообщение о тех или иных событиях, но и вмешательство в некоторые из них. Я говорил о большой и нелегкой работе отделов писем, куда за советом и помощью обращаются тысячи читателей. Он все это терпеливо выслушал и сказал: - Все это очень хорошо, не спорю, и этому мы у вас учимся - активному вмешательству газеты в жизнь. Но ведь мы говорили о другом, мы говорили об информации. И тут мы с вами не в одинаковом положении. И кто в более трудном - не знаю. Если я не буду писать о катастрофах и убийствах, или, по вашему выражению, щекотать нервы, у меня упадет тираж, а у какого-нибудь "Джорно" повысится. У вас тираж не упадет, но, наверно, появится то, что во всех странах заменяет отсутствующую информацию, - появятся слухи. А с ними нелегко бороться. Кроме того, вы чудовищно многословны, - продолжал он. - Выходите вы на четырех, максимум шести - восьми полосах - по сравнению с нашими, особенно богатыми буржуазными, газетами это очень мало, - а сколько лишних слов у вас. Читая ваши подвалы, пока доберешься до основной мысли, надо прорваться сквозь дремучий лес общих фраз. Очень уж вы неэкономны. И это, на мой взгляд, один из основных ваших грехов. Второй - чрезмерная скупость информации и непозволительное запаздывание ее. Не слишком ли долго вы обдумываете каждый идущий в газету материал? Оперативность в газетном деле - все. Вчера в шесть часов вечера произошло какое-то событие - выступил Хрущев или Эйзенхауэр, где-то состоялась демонстрация, или, наоборот, ее разогнали, - в шесть утра рабочий должен уже об этом прочесть, и не только сообщение, а и нашу оценку самого события. Опаздывать я не имею права ни на час, ни на минуту. Прогонят... Увы, как прав во многом Рокка! Как скучны подчас наши газеты, как неповоротливы, неоперативны. Как поздно они приходят - иной раз у нас, в Киеве, приносят их в час, и в два, а то и вечером. А в Риме в четыре утра уже открыты все киоски, покупай что хочешь, от официального "Мессаджеро" до "Унита" и "Аванти". И все это Рокка говорил вовсе не потому, что он хотел похвастаться, - нет, просто ему, как коммунисту и газетчику, хотелось бы, чтоб наши газеты были для них во всем примером. В этом он был таким же, как многие другие передовые итальянцы, иногда и некоммунисты. - Ведь мы хотим у вас учиться, - говорят они. - Хотим. Но не всегда получается. И не всегда по нашей вине. Верно и это. Мы недооцениваем тягу рядового итальянца к нам. Недооцениваем то влияние, которое оказывает на итальянца наша культура, искусство, литература, кино. Нам жаловались на то, что в Италии не знают советских фильмов. Почему? А потому, что в Италии существует кинематографическая цензура. Она против наших фильмов. Но, оказывается, ее легко обойти, нисколько не уклоняясь от строгой легальности. Как? "Присылайте фильмы на узкой пленке. Они не считаются коммерческими, их можно показывать в любом рабочем клубе". Почему же мы их не посылаем? Не посылаем, и все... В городе Фаэнца есть крупнейший в мире музей керамики. Это очень интересный музей. В нем представлены художественные изделия - вазы, посуда, скульптура - из фарфора, фаянса и прочих видов керамики. Представлены все страны мира. Нет только Советского Союза. Почему? Дирекция музея неоднократно обращалась к нам, в Академию наук, Академию художеств, Эрмитаж. Ответа не последовало. Почему? А кто его знает почему... Так было год тому назад, в апреле 1957 года. Хочется верить, что за год кое-что изменилось. В Советском Союзе организовано теперь общество "Италия - СССР". Будем же надеяться, что с появлением его эти, назовем их мягко, досадные шероховатости исчезнут. Итак, Неаполь, Помпея, Капри уже позади... За широкими окнами нашего "рапидо" проносятся селения и городишки с обязательными башнями и колокольнями, с пиниями и кипарисами, с прижавшимися друг к другу среди скал домишками. Путешествие мое приближается к концу. Завтра в это время я буду уже в самолете, по пути в Париж. До Рима еще час с небольшим, и я стараюсь использовать эти последние спокойные минуты, чтобы расспросить Крайского о том, что по-настоящему не успел узнать за эти три недели. Как живут рабочие - вот что меня интересует. Собственно говоря, только во Флоренции и Ивреа мне удалось столкнуться с рабочими. Именно столкнуться, не больше, так как на заводе Галилео во Флоренции мне удалось поговорить с ними не более получаса, во время обеденного перерыва, а на фабрике пишущих машинок Оливетти я видел их стоящими за станками, и даже так поговорить с ними мне не удалось. Фабрика Оливетти - интересное явление. Ее всегда приводят в пример, когда хотят доказать, что в капиталистическом мире рабочим может житься очень хорошо. Внешне все действительно производит большое впечатление. Фабрика находится в пятидесяти пяти километрах от Турина, в небольшом городишке Ивреа. Архитектура здания выдержана в самом что ни на есть ультрасовременном стиле. Светло, удобно, рационально распланировано, красиво - и вокруг здания (подстриженные газоны, цветники), и в цехах (где все время слышны звуки тихой, приятной музыки), и в просторном, удобном конструкторском бюро, и в рабочей столовой, где максимум за двадцать минут рабочий может недорого и довольно сытно пообедать. Тут же рабочий поселок - большие и маленькие очень уютные домики, квартиры в рассрочку. Есть и медицинское обслуживание. Рабочие получают оплачиваемые отпуска. Средний заработок - пятьдесят тысяч лир в месяц, вообще же в Италии - тридцать - сорок тысяч. Рабочий день - семь часов. Два дня в неделю выходные - суббота и воскресенье. - Что? Поражен? - улыбнулся Крайский. - А Оливетти на это и бьет. Он незаурядная фигура. И дело знает. Собирается на выборах выставлять свою кандидатуру. В парламент попадет, уверяю тебя. Кроме того, он любитель искусств, знаток архитектуры. Ты сам архитектор, понимаешь - построено все толково. Есть у него и собственное издательство. Выпускает книги по искусству. Привлек хороших специалистов, издает специальный архитектурный журнал. В общем, дело поставлено на широкую ногу, да и реклама незаурядная. Но ведь все это уже давно знакомо... И Фордом в свое время кое-кто восхищался. Ах-ах, вот это да!.. Сам старик ходит по цехам, ручки рабочим жмет. "Привет, Джон! Привет, Боб! Как там твоя жена, поправилась уже?" Но дело ведь не в журнальной рекламе, не в мелодиях вальса, даже не в квартирах в рассрочку и оплачиваемом отпуске. Все это очень хорошо. Важно другое - важно то, что от этого больше всего выгадывает все-таки сам Оливетти, хотя он и пытается изобразить себя отцом рабочих. Даже слово такое придумано: "патернализме" - отцовство... Как мне позднее рассказали, этот новейший вид патриархальности допускает слежку "отцов" за "детьми", за их убеждениями и даже за их домашней жизнью... Жаль, что у меня просто не хватило времени поподробнее разузнать об Оливетти, о его системе производства и способах увеличения прибылей. Конечно же это один из "культурных" способов усиленной эксплуатации рабочих посредством повышения интенсивности труда. Но, так или иначе, явление это в плане новейшей капиталистической демагогии весьма любопытное. Эта фабрика - нечто вроде маленького государства в государстве. Существует даже собственное "движение", возглавляемое Оливетти, - "Общность". Партия эта, если ее можно так назвать, выдвигает своих кандидатов на выборах и во многих местах близ Ивреа одерживает даже победу. На последних выборах ей удалось провести в парламент нескольких своих членов и, как я узнал позже, в их числе самого Оливетти. Объясняется это, в частности, тем, что Оливетти организовал в этой довольно бедной сельскохозяйственной провинции большое количество поддерживаемых им артелей, изготовляющих футляры для машинок и прочую нужную для производства мелочь. В сущности, это нечто вроде зачаточной мануфактуры, домашней промышленности, которой окружает себя современнейшее капиталистическое предприятие, не упуская возможности извлечь прибыль отовсюду, где можно. Но все это создает Оливетти определенную популярность. А деньги? Прибыль? Что ж, в Италии он монополист. Монополистом был уже его отец. Даже Ремингтон не в силах с ним конкурировать. У Ремингтона портативная пишущая машинка стоит семьдесят пять тысяч лир, а у Оливетти - от тридцати до шестидесяти тысяч. Да еще в рассрочку. За окнами, обгоняя нас, то есть со скоростью не менее ста тридцати километров в час, пронесся маленький, последнего выпуска "фиат". - Хорошая машина, - сказал Крайский. - Экономная, недорогая. Ты не был в Турине на заводе Фиат? Жаль. Оливетти все-таки остров, вернее островок, а Фиат, Монтекатини, Ансальдо, Бреда - автомобили, химикалии, суда, электровозы - это океан, бушующий океан. Там журнальчиков уже не издают и по пятьдесят тысяч рабочим не платят. Дело крепко завинчено. Если ты коммунист - к чертовой матери! Или - или. Или работа, или билет ИКП. А если ты все же нужен, тебя засекречивают, лишая права общения с другими. А коммунистов у нас в стране все-таки два с лишним миллиона. И еще одна цифра, которую нельзя забывать, - два миллиона безработных. Вон они, видишь? Я глянул в окно. Мы проезжали мимо древних полуразрушенных акведуков. У подножия их лепился целый город крохотных лачужек - из фанеры, досок, проржавленного кровельного железа. Пыль, грязь, ни одного деревца. Здесь жили безработные, городская беднота. Поезд стал сбавлять ход. На смену хибаркам появились громадные, похожие, как близнецы, массивы многоквартирных домов. Окраина Рима. Еще несколько минут - и вокзал... Я давно уже ищу случая сказать несколько слов о Римском вокзале. А зацепившись за него, и вообще о современной архитектуре Запада. Наконец этот случай подвернулся, расскажу об архитектуре. Крайский пошел куда-то звонить, а я стал прогуливаться взад и вперед по вестибюлю. К слову сказать, французы остроумно называют вокзальные вестибюли "salles des pas perdus" - "залы потерянных шагов", как в свое время был назван огромный зал в Palais de Justice, здание судебных учреждений, где часами прогуливались, ожидая вызова. Итак, о Римском вокзале. О нем стоит поговорить. Когда обтекаемый курьерский поезд, несущийся со скоростью ста двадцати километров в час, сбавив ход, въезжает под гулкие своды - нет, не этого, не Римского, а, допустим, Миланского вокзала, - сразу становится как-то не по себе. Из мира целенаправленной, удобной, красивой, я бы сказал даже изящной техники, из мира легких электромачт, ажурных мостов и строгих, но великолепно гармонирующих с окружающим пейзажем железобетонных виадуков ты попадешь вдруг во что-то такое громадное, тяжелое, каменное, мрачное и безвкусное, что я понимаю, например, миланцев, когда они не могут без содрогания говорить о своем вокзале. И тот же поезд, въезжающий на центральный вокзал Рима - "Стационе Термини" ("Конечная станция"), приезжает точно к себе домой. Еще по пути сюда - в Праге, а потом в Париже - прежде всего бросилась мне в глаза, а потому и запомнилась архитектура аэропортов. Особенно Орли. Невысокое, подчеркнуто горизонтальное, растянутое по земле, чисто утилитарное здание. Внутри очень светло и как-то все насквозь видно. Украшений никаких. Много надписей, указателей, стрелок. Это не музей и не памятник архитектуры. Рассматривать тебе здесь нечего. Тебе надо знать, где касса, прием багажа, выход на летное поле. Ты торопишься, и изучать рисунок карнизов и капителей у тебя нет времени. Аэропорт - ворота города, сквозь них проходят. Важно, чтобы они были широки и удобны. И второе: архитектура аэропорта близка по своим формам, по своему характеру к самолету - машине, на которой нет ни одной лишней детали и которая, может быть, именно поэтому так красива в своей логической законченности. И хотя красота самолета рождена законами аэродинамики, а зданию аэропорта лететь некуда и незачем, логичность форм того и другого создает необходимую для архитектуры гармонию. Принцип вокзала тот же, что и аэропорта. Те же ворота города. Только народу здесь проходит больше, поэтому и габариты побольше. Римский вокзал - одно из крупнейших и совершеннейших сооружений этого рода в Европе. Строили его долго, двенадцать лет: мешала война. В 1950 году он вступил в строй. Я не буду говорить об удобствах планировки самого вокзала - он тупиковый, а это очень облегчает работу архитектора: не надо думать о туннелях и переходах через пути. Но хочется сказать об архитектуре, об общем впечатлении. В аэропорте Орли архитектуру почти не замечаешь, настолько она утилитарна. Здесь же не только замечаешь, здесь покоряешься ею. Железобетон и стекло - больше ничего. Но все таящиеся в них возможности использованы как только можно. Ничего дробного, мелкого, отвлекающего внимание. С первой же секунды охватываешь все целиком. И происходит это потому, что мало составных элементов. По сути два: легкое остроумное перекрытие над всеми залами в виде плавно изгибающихся параллельных арок, переходящих в консоли козырька, и стеклянные стены. Просторно, светло, много воздуху, никаких столбов, колонн, украшений. Даже торопясь со своим чемоданом на поезд, ты успеваешь запомнить вокзал. Не частности, а весь целиком, так как частностей нет, только киоски и кассы. В этом сила архитектуры, в этом ее логика, а значит, и красота. Вспоминается Казанский вокзал в Москве. Строил его ныне покойный Щусев, один из лучших архитекторов своего времени, автор множества архитектурных памятников, в том числе и Мавзолея Ленина. Построен Казанский вокзал давно - в 1910 году. Это крупнейший в нашей стране вокзал, если не считать Новосибирского. Он тоже тупиковый, поэтому параллель с Римским вокзалом - правда, выстроенным на сорок лет позднее - вполне уместна. Что же поражает в нем, кроме размеров? Архитектура. За основу взята башня Суюмбеки в Казани - очень любопытный и характерный памятник архитектуры XVIII века. Мысль, значит, такая: ты едешь в Казань - вот она тебе уже здесь, в Москве. Мысль, не лишенная остроумия, но, в общем, довольно нелепая. Над всем зданием господствует сделанная с большим вкусом, но абсолютно ненужная уступчатая башня, вариация на тему Суюмбекиной. Фасад здания раздроблен, внутренность перегружена архитектурными, лишенными конструктивного значения деталями. Громадные балки на потолке зала ожидания ничего не несут, они подвешены к потолку, они только украшение в угоду стилю, вернее стилизации. Общее впечатление: грандиозный терем, сказочный дворец, казанский кремль - все что угодно, только не вокзал. То же впечатление и внутри. Здесь все рассчитано не на спешащего на поезд пассажира, приходящего за пять минут до его отхода, а на пассажира, ожидающего часами. Для него-то, очевидно, и расписаны талантливой кистью Лансере плафоны и стены вокзала. Именно для него, сидящего на своих тюках и чемоданах. А так - начнешь рассматривать и на поезд опоздаешь. Другой невольно вспоминающийся пример - Киевский вокзал (не в Москве, а в Киеве). Когда-то, лет тридцать тому назад, я работал на его постройке техником-стажером, и тогда он казался мне верхом совершенства. Это было первое железобетонное здание в Киеве. Автором его был профессор А.М.Вербицкий. Позднее, в институте, под его руководством я сделал два курсовых проекта вокзала. Поэтому-то, да простят меня, я и застрял сейчас на вокзалах несколько дольше, чем, возможно, этого хотелось бы читателю. Если не ошибаюсь, в 1932 году строительство закончилось. Вокзал получился большой и не очень красивый. Перед автором поставили довольно сложную задачу - сочетать конструктивизм с мотивами украинского барокко. В результате центральный вестибюль снаружи был украшен упрощенно-стилизованным барочным "кокошником", внутри же все выдержано было в конструктивистском духе. Повторяю, все это получилось не слишком красиво (конструктивизм требует первосортных отделочных материалов и деталей, которых у нас тогда не было), но с точки зрения архитектурной логики придраться особенно было не к чему. Несколько лет тому назад кому-то в голову пришло "обогатить" внутренность вокзала. Слишком, мол, скучно в нем сидеть в ожидании поезда и рассматривать голые арки. И вот обогатили! Появились пилястры, карнизы, капители, вся та мраморная и "под мрамор" мишура, якобы прикрывающая наготу, а на самом деле разрушающая форму. Не напоминает ли это историю со "Страшным судом" в Сикстинской капелле, где по велению Павла IV обнаженные фигуры были "задрапированы" рукой Даниеле да Вольтерра - живописца, с того времени и до конца дней своих носившего прозвище "Исподнишника", il Brachettone? Нет, что касается меня, я за Римский вокзал. Мы часто и много спорим об архитектуре. Иной раз в троллейбусе, проезжая мимо только что отстроенного или еще строящегося дома, среди оживленных разговоров о размахе нашего строительства слышишь реплики: "И зачем вдруг башню здесь посадили? Кому она нужна? А колонны эти? Целый лес. Только окна загораживают". Требовательность эта понятна. Архитектура рядом с нами. Хочешь или не хочешь, но общаться с ней приходится ежедневно, ежечасно. Книгу можно прочесть или закрыть на любом месте, радио, телевизор выключить, но закрывать глаза, проходя мимо того или иного дома, все-таки трудно. А иногда, ох, как хочется... Не будем идеализировать современную архитектуру Запада. Там всякого хватает. Я долго ходил вокруг строящегося здания картинной галереи в Турине, подходил вплотную, отходил на противоположную сторону улицы и так и не понял, где же вход, где выход, где крыша и есть ли она вообще. Год спустя в Западном Берлине, в Тиргартене, я не без труда пытался разгадать замысел нового "Конгрессхалле", построенного американцами для международной строительной выставки 1957 года ("Интербау"). В высшей степени странное сооружение. Стоишь, смотришь на него и только плечами пожимаешь. Но, пожалуй, больше всех озадачил меня кумир моих юных лет - Ле Корбюзье. В маленьком французском местечке Роншан, недалеко от швейцарской границы, неугомонный семидесятилетний архитектор соорудил церковь. О ней много сейчас пишут и спорят на страницах архитектурных журналов. Скажу прямо, ничего подобного ни сам Ле Корбюзье, ни кто-либо из существовавших до сих пор архитекторов не создавал. Мы как-то привыкли к тому, что все созданное Ле Корбюзье, как правило, зиждется на определенных законах архитектурной и конструктивной логики. В этом его сила. Здания его могут нравиться или не нравиться - это другой вопрос, но мысль автора, цель, к которой он стремится, всегда была ясна и понятна. В церкви же Роншан понять что-либо без специальных комментариев просто невозможно. К сожалению, я не видел этой церкви в натуре; но, разглядывая фотографии ни на что не похожего строения, состоящего из столбов, башен, балконов, навесов и изогнутых, извивающихся стен, испещренных какими-то прямоугольными отверстиями, становишься просто в тупик. И невольно, глядя на это здание самого передового из западных архитекторов, на эту церковь (и почему это церковь? Ах да, там крест наверху...), задаешь себе вопрос: а не зашла ли и архитектура в тупик? К слову сказать, в 1932 году на наш вопрос, как Ле Корбюзье относится к современной церковной архитектуре, которая на Западе уже тогда подпала под влияние самых модных течений, он нам ответил: "Какое мне дело до церквей! Проблемы архитектуры в другом. Они в строительстве городов!" Верно! Именно в этом. Сам Ле Корбюзье за прошедшие с тех пор двадцать пять лет немало потрудился в этой области. Далеко не все, правда, ему удалось осуществить (проекты реконструкции Алжира, Страсбурга, Сен-Назера и многих других городов так и остались на бумаге), но строящийся сейчас по его проекту правительственный центр в Чандигархе, новой столице Восточного Пенджаба, в Индии, безусловно заслуживает самого пристального внимания. Здесь Ле Корбюзье удалось очень интересно и, главное, конструктивно, а не только декоративно сочетать присущий современной архитектуре рационализм с элементами национальной индийской архитектуры. И вот наряду с этим церковь в Рон