, и тот меня переплюнул". Все казалось ему абстрактным: и высокие, уходящие в засознание, линии домов, и гудки машин, и толпы исчезающих людей. А собственная жизнь казалась ему еще худшей, еле видимой, но настоятельной абстракцией. "Реальности никакой не вижу", - слезливо подумал он и хотел было хлопнуть в ладоши. Наконец Анатолий Борисович подошел к разно-мирному зданию своей службы; юркнул мимо толстых тел, за свой стеклянно-будничный столик. Кругом сновали разухабистые, в мечтах, рожи, трещали машинки, а перед Анатолием Борисовичем лежала груда бумаг. Ему казалось, что все эти бумаги говорят больше, чем он. Анатолий Борисович подошел к окну. "А вдруг "сбудется, сбудется", - закричалось у него в глубине. - Должно "сбыться", должно - не навсегда же таким он создался". Тихонько, растопырив ушки, Анатолий Борисович прислушался. Ничего не услышав, сел за столик и почувствовал, что вся его жизнь - как урок геометрии. "Каждый предметик: стульчик, чернильница - далекий и как теоремка", - подумал Анатолий Борисович. Все входили, уходили и были за чертой. Вскоре Анатолий Борисович вышел. И больше уже не приходил. А через месяц следователь Дронин в деле на имя Анатолия Борисовича поставил последнюю и единственную запись: "бесследно исчез" - и захлопнул папку. Управдом перед смертью Управдом Дмитрий Иванович Мухеев заведовал целым скопищем домов; большинство домишек были маленькие, покосившиеся не то от страха, не то от хохота; и народу в них жило видимо-невидимо, так что было впечатление, что домишки слегка дрожали, как толстые подгнившие дубки во время приближающейся грозы. Среди них угрюмыми серыми великанами возвышались два семиэтажных дома; грязь ливнем стекала с их крыш, заливая стены и окна водянистыми, слезливыми пятнами. Серость проникала через окна в комнаты-клетушки, погружая их в сошедшее с ровных небес скудное одиночество. Народ в этих местах жил шальной и бывалый; и, несмотря на одиночество, крик здесь стоял день и ночь; сами людишки носили тут печать особой, животной индивидуальности, были тяжелые, с расплывающимся мешком вместо лица, на котором сидели, правда как ненужные наросты, два тупо блестящих выпученных глаза; были матерно-активные, деловые, как бегущие, сами не зная куда, лошади... Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в солнце, в криках и сжимающей сердце тишине. По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство, "ничевок", то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим словом было "ничего". Быстро пролетали года, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет; детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с малолетства прозывали "шкурой" за то, что она была то непонятно нежна, то по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу, к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев, забитому мальчику, к прохладной, чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока же она была ко всему остальному, что вне ее. Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену, энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, - это работал. Работать как вол, даже как раб, ему нравилось. После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув крыльями руки, пританцовывал на одном месте. Грязь сыпалась с него, как перхоть. В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом залатанном домике была его рука, точнее, его руководство. Но все это как-то терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял. Бывало, что и тоска нападала на него; особенно не любил он предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия вообще - холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он даже дергал головой то влево, то вправо - чтобы вытряхнуться. Старушка Кузьминична - мать Варвары - называла такое предчувствие: от Господа. "Господь-то не оставляет тебя, Митряй", - милостиво говорила она зятю. Пить Митрий Иванович не пил; на Руси это большая редкость. Объяснял он это так: "Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький - весь в гвоздях и в рамах перевыпачкался". Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь; вообще он больше молчал или говорил матерно-деловые, целенаправленные слова. Так и проходила его жизнь - свет за светом, тьма за тьмой. Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда из-за спины тень огромного человека. Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от этой болезни - от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется. Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув гниющий, предсмертный рот на солнышке, точно глядя на него таким образом; кто, наоборот, - в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько, визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот; кто - громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень... И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски. Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в поликлинику, в самую обыкновенную, в районную. Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые существа в белых халатах. Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили призрачные, мечтательные фигуры, почесывались. Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам, зависит его судьба. Он почувствовал дикую слабость, и от этой слабости он ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце - родное сердце - колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого сознания. Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет. Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел. Диагноз, видимо, ей не понравился; она чуть было не выругалась по-матерному. Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко брякнули "канцер" (слово "рак" было запрещено говорить), а шепотом между собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец. Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а нравственных. "Ни хрена, пустячок", - как-то тупо и неожиданно для самого себя подумал он. А что, собственно, было пустячок? "Ни хрена - пустячок!" - опять тупо, озираясь, подумал он. А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем оживился, как гнойная муха от дуновения тепла. - Они меня переживут! - истерически взвизгнул он и даже почувствовал облегчение. Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра, что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный смысл жизни - наделать как можно больше всяких дел). - Дяла, дяла, дяла самое первое! - закричал Митрий Иваныч и замахал шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он сначала не обратил на них внимания. Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал. Вася показал пьяный кулак. Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а что сейчас самое главное - бегать вокруг своих домов. Насколько ему позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг уборной и помоек. Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался вокруг одного сарая, который был воздвигнут по его личному указанию. ...Просветленный, он пошел в свою контору. Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в дома, да и ляпнул: - Умный был Марр, академик, деловой. - Деловой-то, деловой, - строго ответил Прохоров, - да глупости одни наделал. - Как? - ухнул Митрий Иваныч. - Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного не стоит. Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою закачалась пустота. - И во всем мире? - невнятно спросил он. - А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам. Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома. Но неопределенный страх млел в душе. "Главное - не думать", - пискнулось где-то в глубине. - Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? - услышал он перед собой голос Прохорова. - Как сносить? - ужаснулся Мухеев. - Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить будут? Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все равно бы пришлось. Сносились все домишки, кроме двух семиэтажных, те хоть растреснутые, но только ремонтировались. "Куда идтить, - подумал Митрий Иваныч, - все пропало, все дяла исчезнуть", - и покачнулся от стремительно открывшейся ему черной бездны. - Ай-яй-яй, опоры нигде нет, опоры против смерти, - мелькнуло у него. Тихохонько, еле ступая на ногах, как ходит начинающий передвигаться младенец, растопырив руки, точно подыскивая опору в воздухе, он выполз из конторы. - Семиэтажники остаются, - бормотал он вслух, - но все исчезнет, рано или поздно, как пот от пальцев... А что останется, так ведь все равно - не мое, чужим станет; и память обо мне - чужая память, а не моя; они - даже обо мне вспоминая - моим именем жить будут, они будут - а не я. Он почувствовал дикую злобу к людям, которые будут помнить о нем после его смерти, злобу к самой памяти о нем, которая будет принадлежать другим, а не ему, точно в издевательство над самой идеей бессмертия. Проюлил около огромного, темного семиэтажного дома; вот - помойка; вот - горшки на окне; а вот тень - огромная, черная. Почему сейчас все обычные вещи стали такими жуткими? Митрий Иваныч остановился. Его лихорадило, но он продолжал хрипеть: - И как это я искал спасения в делах и вещах? Ну вот дом. Ты стой не стой, будь не будь, все равно - ты мертвый; как может живое искать спасения в мертвом? И вдруг сзади него раздался хохоток, тот самый, что он слышал недавно, но не обратил внимания; живой такой хохоток, детский, но странный; с нежными переливами, как у соловушки, и изгибами и взвизгами, как у сладострастного старичка. Митрий Иваныч оглянулся, и чья-то юркая тень взвилась змеей за забором. Отупев, слегка обмочившись, Митрий Иваныч побрел домой. Дома никого не было. Бросившись мокрым от страха брюхом на диван, Митрий Иваныч разрыдался. Ужас был настолько силен, что он заснул, инстинктивно уходя от гнета сознания. Прошло несколько часов квази-небытия, и вдруг Митрию Иванычу стали сниться сны. Ласковые такие, теплые, будто кто-то его по головке гладил. И снилась ему его жена. Варвара Петровна, но не та Варвара Петровна, которая была сейчас, - а в годы восхода любви их, нежная, в искренности и точно убаюкивающая и уводящая его далеко от мира. Ему показалось во сне: что то, случившееся наяву: смерть - ему приснилась, а по-настоящему реальна только эта любовь, от которой нежнеет душа и кровь. Он и проснулся с таким чувством. Оглядел серый и могильный в своей обычности и постоянстве уют комнаты. Было уже утро. "Но улю-лю, улю-лю; скоро придет Варя, - подумал он и улыбнулся: - Что это со мной?!" Смерть точно отодвинулась по ту сторону мыслей, а жить стало легко-легко и не страшно только потому, что существует Варя, как бы взамен собственного существования. "А я ведь ее люблю", - со светлой тупостью подумал он. Вся прежняя, долголетняя ненависть и равнодушие позабылись, точно родилась новая Вера. "Любимая, Варенька", - весь дрожа, слезящимся голосом пропел он и поцеловал ее старую, запыленную фотографию. Между тем Варенька слегка подшофе возвращалась из пивной. Настроение было уютно-подпрыгивающее, потому что еще раньше, встретив на улице районного врача, она услышала, что Митрий Иваныч наверняка умрет. Она сначала почувствовала даже жалость к нему, но - объективно, по ряду внешних причин - ей было бы лучше жить, если б Митрий Иваныч умер, и эта холодная, торжествующая объективность беспощадно вытесняла и отбрасывала жалость. Жалость была как бы сама по себе, а объективность сама по себе. "Мне его, конечно, жалко, но как было бы хорошо, если б он умер", - подумала она. Чтобы утеплить свое нутро и мысли, она и юркнула, как старый, толстый червь, в дверь-норку влажно-густой пивнушки. Там за столиком, между сумасшедше двигающимися людишками, но как бы отделяясь от них, впитываясь в себя, Варвара, прихлебывая, точно собственную кровь, пивко, мусолила открывающиеся перед ней перемены. Под конец она даже почувствовала любовь и благодарность к Митрию Иванычу за то, что он умрет. В таком настроении, с влажно-змеиными, добрыми глазами, она пришла в свою комнату. От счастья Митрий Иваныч окончательно просветлел под Варвариными ласками и нежными словами. Смерть была далеко-далеко. Совершилось таинственное вознесение силой любви и перенос бремени жизни. Поглядывая на его запыхавшееся, красное лицо, блестящие глазки, нежный и искренне преданный взгляд, Варвара недоумевала, почему сейчас, перед смертью, на него нашел стих любви, да еще такой необычной, духовной. Но так как все это ее совершенно не интересовало, то она отмахнулась от поисков ответа. А Митрий Иваныч расцвел. Подложив подушечку на стул, усадил Варюшу на мягкое. Из последних, предгибельных сил бросился на кухню разогревать чайник. Шатаясь, принес ей, слегка расплескав, стакан горячего чая, но сахарку не рассчитал и от притока любви положил слишком много, переборщил, так что Варвара Петровна недовольно поморщилась и хотела было матюгнуть Митю, но воздержалась. А душа Митеньки находилась в каком-то сладостном, далеком от земного веселии. Он юлил и то хотел уложить Варвару Петровну отдохнуть на диванчик, то начинал вытирать пыль, чтоб помочь ей убраться. Варвара Петровна молчала. Но, когда Митрий Иваныч совсем расхрабрился и начал было из потрепанной книжицы читать ей стихи о любви, она выругалась: "обормот!" Однако ж Митрий Иваныч принял это не за свой счет, а за счет дальнего, живущего у темной уборной соседа. Лицо его по-прежнему было добренькое и легкое, как у ангелочка... Варваре Петровне иной раз становилось опять жалко его, и сжималось сердце, но в душе все равно холодно и равнодушно думалось: "Хорошо бы умер". - Митя, скоро перевозка приедет; врач договорился; в больницу тебя возьмут, на поправку, - спокойно сказала она ему. Митрий Иваныч подскочил: - Не хочу, не хочу! - и замахал рукой. - Почему, Митя? Тебе лучше будет: уход там хороший и снотворные, - удивилась Варя. Митрий Иваныч засеменил. - Что мне уход? Мне лишь бы ты была рядом, Варюша; со мной - у тела моего, у души, - взвизгнул Дмитрий Иваныч. - Рядом! - и он протянул к ней жадные, просящие руки: "Не покидай". Как раз в это время раздался у окна пронзительный вой санитарной машины. Митрию Иванычу показалось, что если его оторвут от Вари, то он непременно умрет, умрет в сознании своем еще раньше, чем на самом деле, потому что не будет непонятного, таинственного заслона от гибели - любви. Он заплакал. "Не покидай", - пробормотал он сквозь слезы. - Что же, я с тобой в больницу поеду? - ответила Варя. Митрий Иваныч засуетился и захотел было спрятаться в угол, где раньше стояла кроватка, на которой он впервые познал Варину любовь. - Я к тебе приходить буду. Ты там выздровишь, - приговаривала Варвара Петровна, собирая его вещи. Тем временем вошли равнодушные, как пакли, санитары. - Ишь больной какой прыткий, - сказал, правда, один из них. Слово "выздровишь", произнесенное Варварой Петровной, немного смягчило Митрия Иваныча, но предстоящая разлука с женой казалась невыносимой. Однако все произошло так быстро и автоматично, что Митрий Иваныч не смог прийти в себя. Неожиданно он застеснялся плакать при санитарах. По-настоящему опомнился он уже у машины, когда его втискивали туда, а рядом стояла в платочке, поеживаясь от теплого солнышка, Варвара Петровна. Он почувствовал, что его отрывают от источника жизни, теплоты и забвения. - Варя, приходи, приходи скорей, а на память сейчас дай чего-нибудь, - жалко выговорил он из-под туловища огромного санитара. Варваре Петровне, задумавшейся о своем, послышалось, что он просит кушать. Тяжело вздохнув, она возвратилась в дом и, оторвав от вареной курицы, которой она хотела завтра закусывать водочку, пупырчатую ногу, принесла ее в бумажке Дмитрию Иванычу. Дмитрий Иваныч от умиления и слабости расплакался. "Смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа", - мгновенно вспомнил он кем-то оброненные на улице слова неизвестного ему поэта. Отдышался он уже в больнице, в палате-каморке, на чистой, но грозной в своей чистоте постели. По углам разговаривали со своим уходящим "я" больные. От слабости Митрий Иваныч уснул и проснулся утром от игры солнечного света и оттого, что рядом шумно мочились. Его осматривали врачи, ворочали и уходили. Веселые сексуальные сестры, казалось, только ждали смерти больных, но не из удовольствия, а просто из бессознательного чувства прогресса. Раз человек тяжело болен, думали они, значит, следующим пунктом должна быть его смерть. А ведь у женщин чутье, естественно, развито больше всего. Одна сестра даже заболевала, если кто-нибудь упорно не умирал. Но Митрию Иванычу было на все наплевать; он жил ожиданием прихода Вареньки; без нее, в этой больнице, среди чужих умирающих и здоровых чужих, он чувствовал себя отрезанным, выброшенным на пол ломтем. Но тем живее, как трепет света, жил он образом Вареньки. Гадал, о чем она думает, что делает, как нежится в постели. Он и сам не вникал, почему сейчас, перед смертью, когда ему пошел уже шестой десяток, он вдруг за один день стал так романтичен, как не был даже в дни молодости и любви. Но Варенька не пришла и назавтра, не пришла и потом. Она хотела прийти и даже слегка нервничала из-за этого, но никак не могла собраться. Дело в том, что в первый же день после отъезда Дмитрия Иваныча она здорово напилась с одним чистеньким, очень отвлеченным от страданий мужиком. Закусывать пришлось лишь курицей, и то без подаренной пупырчатой ноги, а Варвара Петровна очень любила поесть, особенно масленое. Ее развезло. А наутро она собиралась было пойти, но отвлеченный от страданий мужичок не давал ей покоя в смысле любви. Он почему-то весь обслюнявился, но Варваре Петровне было так радостно, что она то и дело весело ржала и дрыгала ногой. Конечно, можно было пойти вечером (к Митрию Иванычу, как к тяжелобольному, всегда допускали), но Варваре Петровне стало лень, и к тому же после разгула ее всегда тянуло выпить кружку пива и сходить в кино. ...А в последующие дни она не пошла по приятной инерции. ...Митрий Иваныч плакал в своей кровати; он зарылся головой в подушку и рыдал; окружающие думали, что он плачет, потому что знает, что скоро умрет, а Митрий Иваныч плакал от неразделенной любви. Потрясение, испытанное им из-за того, что Варвара Петровна не пришла, ввергло его в какое-то непонятное состояние. С одной стороны, он осознал всю странность, но и неотразимость действия тех мощных внутренних дел, которые заставили его вдруг так полюбить Варвару Петровну, как будто она родилась вновь и уже не была его затасканной женой; с другой стороны, он осознавал, что все это какой-то бред и что весь опыт его прежней, долгой жизни говорит о том, что любовь, да еще к собственной жене, - чушь, в которой стыдно даже признаться; наконец, он ясно видел, что в ответ на его фантастический взрыв Варвара Петровна и ухом не повела, что его любовь - не paзделена. Но не менее странно он отбросил первые два соображения и неожиданно весь ушел в неразделенность любви. "Лучше уж так мучиться, только бы загородить этим страх перед смертью", - подумало на секунду что-то внутри его. И он мысленно взвизгивал, доводя себя до исступления, пока еще бессознательно, всей душонкой своей уходил в жуткое прибежище неразделенной любви, которое спасало его от еще большего, последнего ужаса. Он написал истерическое, слезливое и длинное письмо Варе; залезал с головой под простыню и вечно бормотал про себя как-то запомнившиеся ему лермонтовские стихи: У врат обители святой Стоял просящий подаянья Бедняк иссохший, чуть живой От глада, жажды и страданья. Куска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку, И кто-то камень положил В его протянутую руку. Так я молил твоей любви С слезами горькими, с тоскою; Так чувства лучшие мои Навек обмануты тобою! Митрий Иваныч бормотал эти стихи всегда, завывая от их скорбного, страшного смысла; бормотал, когда его выслушивали насмешливые врачи; когда возили в уборную; за едой, когда пища вываливалась изо рта. Он совсем помутнел от этих стихов. ...Варя читала его письмо совершенно равнодушно; хотела было сказать про себя: "дурак", но когда прочла все, то почему-то решила, что не он его написал. "Слишком уж заковыристо для Мити", - подумала она. За дни своей свободы от Митрия Иваныча она распухла, не то от водки, не то от разврата. Но жалость - легкая, абстрактная такая, не мешающая ей спокойненько кутить, - такая жалость к Митрию Иванычу тоже по-своему волновала ее. Наконец, мирно поругивая себя и мысленно сославшись, что первые дни не приходила по пьянке, а потом вдруг совестно стало, она поплелась с передачей к Митрию Иванычу. Тот в это время застрял в уборной. Когда Варвара Петровна пришла, кровать была пустая. У нее мелькнула мысль: передачу оставить, а самой быстрехонько улизнуть, но тут как раз Митрия Иваныча ввезли. Митрий Иваныч за эти последние дни уже ослаб, и вместе со слабостью в нем появилась какая-то страшная, уничтожившая все чувства ясность мышления. Этот переворот происходил постепенно, а встреча с Варварой Петровной привела к тому, что эта ясность беспощадно хлынула во все тайники сознания. Собственно, встречи никакой не произошло; Варвара Петровна сказала два-три слова; Митрий Иваныч слабо прошептал ответ; Варвара Петровна опять что-то сказала, а Митрий Иваныч смог прошептать уже только полслова. Он равнодушно смотрел на нее, как на тумбу, и недоумевал, за что ее можно было любить. Обрадовавшись, Варвара Петровна ушла. А завершившийся переворот в душе Митрия Иваныча состоял вот в чем: те истерические, странные силы, которые гнали сознание Митрия Иваныча от смерти сначала к "дялам", а потом к любви, исчерпались; всепобеждающая ясность внутри его сознания, которую он сдавливал и пытался замелькать, пробилась; непостоянство чувств рухнуло перед постоянством мышления; он понял, что от смерти не уйти; и хоть люби его Варвара Петровна или не люби, хоть настрой он тысячу домов или не настрой, это не ответ на мрачное, тяжелое дыхание смерти, и что ответ может быть заключен только в самом понимании смерти - но здесь Митрий Иваныч был, конечно, бессилен, так как понимание это могло прийти только после познания той области, которая лежит за пределами видимого мира. Да и то, имея в виду полное успокоение, если это познание абсолютно - хотя бы в отношении судьбы "я". ...От этой чудовищной, торжествующей без торжества ясности уничтожения Дмитрию Иванычу стало так жутко, что спасало его только возрастающее забвение. Правда, иногда он, стараясь ни о чем не думать, все же гаденько в душе повизгивал и, чтобы убедиться в том, что он еще жив, потихохоньку, маленькими дозами мочился в постель. Кроме того, из-за сознания приближающейся гибели он сумеречно порывался повеситься; и слабыми, как тень, руками безнадежно, из последних сил пытался привязывать к спинке кровати какие-то шнурки. Но прежние внутренние силы еще копошились в нем: на чего нападал страх, и он думал: "Лишь бы выжить"; выжить и спастись не от раковой смерти - это было невозможно, - а от самоубийства. И за несколько минут до смерти, когда над ним уже стояла, что-то жуя и поглаживая свой живот, самодовольная врачиха, он, закрыв глаза (чтобы не видеть исчезающий мир), думал: "Только бы не повеситься", - и нелепое, смрадное сознаньице того, что он избегает моментальной смерти от самоубийства, отдаляя тем самым, хоть на минутки, неизбежную смерть, наполняло его душу сморщенной, патологической, как безглавый выкидыш, слабоумной радостью; радостью, которая надрывно и жалко пульсировала среди безбрежного мрака и хаоса. Он тихонько пел (что-то идиотское и потаенное), глотал слюну, чтобы почувствовать теплое; гладил трясущиеся от страха ножки; иногда закатывал глаза и вспоминал, что мир прекрасен. Быстро пролетели его последние мгновения. Упырь-психопат Этот упырь был в двух отношениях необычен. Во-первых, у него - неведомо какими путями - сохранилось ясное и тревожное сознание, хотя сам он, как фигура, застрял, подобно все упырям, между тем и этим светом. Но в отличие от других, правда, занырял еще куда-то в сторону. Итак, наш упырь в целом не обладал особой сумеречностью, хотя, как видно, положение его не отличалось определенностью. Во-вторых, это был до ненормальности трусливый упырь. Поэтому он страшно боялся пить кровь у живых людей, даже у деток. Обдумывая себя, он устроился на донорский пункт, где мог - после некоторых комбинаций - в покое и досыта упиваться донорской кровью из пробирок. Служил он там медицинским братом и считался тихим и вдумчивым товарищем. Никого не пугал даже его портфель, не по ситуации огромный. Вот его записи. 21-ое мая. ...Сегодня во сне видел Канта. 22-ое мая. Михайлова обхожу стороной. Боюсь, он подозревает, кто я. На душе тревожно, но держусь добрячком. На работе выпил три пробирки кровушки группы А. Неужели вскроется? 23-тье мая. Не обольщайтесь, тупоумные людишки, вы, жирные дамы, и вы, зверо-воинственные мужчины: я еще более или менее формальная сторона вампиризма, а истинный вампирчик - так или иначе - сидит в вас!!! 24-ое мая. Нудный и скучный день. С утра простоял в очереди за молоком. Но пить не смог - вырвало. Чтобы все время материализовываться, нужна энергия, и, черт побери, на высшее остается совсем мало духу. Плохи наши дела! Говорю это к тому, что во сне опять видел Канта. Потом, к вечеру, зашел в библиотеку - почитать. Мое впечатление - Кант, по существу, писал только о нас, об упырях. Ведь опять все те же проблемы: свобода воли, мораль, практическая ответственность перед Богом. И насчет теории он молодец: действительно, ну как из разума можно вывести существование Бога?? Какого, например, Бога можно вывести из нашего вурдалакского ума? Ничего, кроме тьмы, не выведешь. Но вот насчет внутренней свободы - это есть; я даже в самый момент экстаза, раньше, когда еще был смел и пил кровь из младенцев, все равно чувствовал в своей душе нечто свободное, божественное и даже игривое! Это ли не гарантия бессмертия души! Недаром все мыслители так отличают внешнее от внутреннего. 25-ое мая. Не люблю бульдогов и вообще собак. Пожирание без присутствия разума ничтожно... Сделали выговор (не мне, а начальству, хи-хи-хи!) за утечку крови. Боюсь, что наш донорский пункт разгонят. Все считают, что начальник спекулирует кровью. 31-ое мая. Страшная тоска... Жажда иного берега, как говорят. И когда, когда все это кончится?!! Пьешь, пьешь кровь, воруешь, оглядываешься, читаешь Канта - и все-таки хочется в иной мир, в иной, а не загробный, будь он трижды проклят, надоел совсем, хуже этого мира. Не знаю, чем это кончится. Самоубийство бессмысленно, и даже оккультное тоже, потому что вряд ли достижимо, да и жалко себя по большому счету. Хочется уединиться, и чтоб в тепло, и чтоб Высшие Иерархии в душу смотрели, и чтоб кровушку пить, но так, чтоб никому не причинять этим зла. Не иначе как душа в рай просится. Федоренко (воплотившийся упырь, работает в бане, за городом) говорит, что все это у меня оттого, что я давно не пил живой крови, из человеков, потому и затосковал. Говорит, кровь из пробирки пить - одно расстройство; вроде одно и то же - а чего-то, весьма существенного, не хватает!! Ну-ну!! 1-ое июня. Опять думал о Канте! Как здорово он определил, что весь наш мир - явление, кажимость в конечном счете! Сам на себе я это очень хорошо чувствую! Ну, бывало раньше, выпьешь кровь из одного дитяти, из другого, они помрут (потом, может быть, опять воплотятся, может быть, и нет) - и все это так несерьезно, так несерьезно! Серьезности нигде не вижу, вот что!! Ну, может ли в сути своей такое существо, как я, наделенное метафизическим чутьем, бессмертной душой и т.д. стать упырем?? Ан, оказывается, может, да еще как!! И это несмотря на бессмертную душу?!! Но в таком случае разве не видимость - и то, что я сосал кровь из младенцев, да и сама кровь... Все фук, все ничто, все бред абсолютного!! Да и эти бедненькие дитяти?! Вы думаете, я их не жалел?!! Еще как! особенно одну девочку, милую такую, одухотворенную, с глазами, как у христианских ангелочков?? Но не мог не пить: против естественных законов я - нуль, козявка, даже со своей бессмертной душой!! Да и ведь девочка эта - тоже видимость, отражение, ведь не может же что-то реальное погибнуть от такого глупого, идиотически-бессмысленного существа, как упырь. Только призрак может погибнуть от призрака. Но кончаю, кончаю, на сегодня хватит. Пойду сосать пробирки. 6-ое июня. Федоренко определенно прав, когда говорит, что частично моя тоска - от недостатка живого объекта... Но не могу - труслив, труслив-с стал до невозможности. Прямо сил нет. Может быть, это от разума, от интеллигентности!!! Я и раньше норовил только детишек сосать. Чище они и беспомощней. И умирать им радостней. Но теперь я не могу детишек сосать. Боюсь! Одного даже крика ихнего и писка боюсь. Нервозен стал до невозможности. Дитя ножками болтает, глаза пучит, слюну пускает - а я дрожу, вожделею, извиваюсь, но боюсь! А чего боюсь, сам не пойму!! Очень уж стал чувствителен к своей особе. Но больше так жить не могу. Нужны объекты!! Во рту пересохло; все тело мое (не совсем земное, в конце концов!) трясется; глаза жаждут небесного!! Что делать??! 7-ое августа. Два месяца я не брался за перо. И какие два месяца, какие!!! ...Разве можно передать словами то, что я пережил?!! ...Я влюбился, влюбился, в очаровательную, нежную, земную девушку с чистой и возвышенной душой!! ...И как влюбился - платонически!!! (Впрочем, другая влюбленность для меня была бы странна!) ...Я люблю ее!! Помогите!! Помогите!! ...Люди!!! ...Люди!!! ...Где вы!!! ...Что, что мне делать?? Я люблю каждое ее дыхание, каждый стон, каждую мысль, каждую искру в туманных и глубоких глазах!! ...Мы встречаемся у памятника Гоголю... Она принимает меня за своего... Возможно, любит меня!! ...Помогите. ...Я люблю ее душу, ее душу еще, может быть, больше, чем ее плоть - и потому желаю ей бессмертия, реального бессмертия, и спасения, а не пустых мечтаний об этом... Но как достичь всего этого среди мрака и бреда потустороннего мира?? ...Не рассказывать же ей о Штернере!! ...Чем я могу ей помочь?! Я, упырь, могу ли я спасти ее, вывести на светлый путь вечности, одарить ее сверхдуховным сознанием??!!! ...О, будь проклято все! ...Пусть все погибнут, лишь бы она спаслась!!! 8-ое августа. Очень боюсь я, что она меня признает... Она очень глубинна... Вдруг в моих синих, прозрачных глазах блеснет то... и все будет кончено. 9-ое августа. О, как хочется мне - уже ночью, в виде призрака! - мелькнуть в ее окне, пройти в обитель и приникнуть - тихо-тихо - к изголовью! Чтобы она не слышала, не испугалась!!! ...И пусть извиваются мои черты, пусть синеют от пламени глаза, пусть трепещет трупное дыхание - я буду смотреть на нее с такой любовью, что этой любви будут завидовать ангелы... Бедная, бедная моя деточка, если бы она знала... Вся выпитая мною кровь превратилась в сплошное моление... Но я люблю ее, люблю! Как странно любить из другого мира. 10 августа. В конце концов это ужасно - платоническая любовь и вампир!! Своими огромными, охлажденными смертным ужасом глазами, с кровью, чернеющей на устах, я смотрю на нее - и вижу в ней иерархию чистых, всепроникающих, боговдохновенных духов! О, слезы катятся из моих глаз!! Как тяжки мне мои ненужные руки, и как прекрасно из пламени ада - из вечного пламени - глядеть на Бога и чистоту его духов! О, это небо, небо над адом!!! 12-ое августа. Мы продолжаем встречаться. Я дрожу при мысли, что она вдруг - от болезни, от случая - умрет и ее встретит потусторонний ужас. О, как я хотел бы защитить ее, спасти и превратить в божество - божество для себя, - вечное и всеторжествующее... Но что могу я, бедный упырь, пустая жертва мировых законов?!! 13-ое августа. Сегодня первый раз поцеловал ее. О, как сладок человеческий поцелуй!! Ничего подобного нет среди нас, вампиров. Всю ночь проплакал один в своей комнате. (Кровь из пробирок пью мало, совсем ничтожно, только чтобы не сойти с ума и не провалиться в бездну.) 23-е августа. Прошло две недели. Я иду к своей гибели. Неожиданно я почувствовал вампирическое влечение к своей любимой. На святой алтарь брызжет поток крови. Как я еще не сошел с ума, не понимаю. И именно платоничность и чистота наших отношений привела к такому концу. Точнее, к этому привела - любовь, любовь, святая и безграничная! Ведь любовь - это оправдание. Ведь в любви - нет страха, и в ней исчезает объект. Именно потому что я люблю ее, рухнули все преграды между ней и мною, и вместе с тем та странная преграда, которая заставляла меня в страхе останавливаться даже перед ликом ребенка, когда я жаждал крови. А теперь этого нет. Любовь сняла страшное, последнее препятствие. Она сделала мою любимую самой наилучшей для кровососания. Вот и кончится мое недомогание, мои страхи, мои пробирки, я выздоровлю, обрету покой - если буду потихонечку, потихонечку пить ее кровь. Так, чтобы она даже не замечала. Скажем, в поцелуе. Тихо и незаметно. Но со страстью, как всегда бывает при любви... 25-ое августа... Я гибну... Но только бы не погибла она... Я люблю ее... Нет, нет, я люблю не ее, а свое кровососание, свою животность, свой стон... Нет, Нет!!! ...Я люблю ее и зову Бога в свидетели этого!.. Но все кончается. Я не могу побороть в себе два влечения: любви и кровососания. Боже, только бы она не почувствовала, что я - упырь... Почему она глядит на меня такими глазами?! ...Почему иногда из ее глаз льются слезы?! ...Слезы всепрощения... Может ли она меня простить, если узнает все... О, если бы она меня простила (хотя бы из-за мучении, мучений, моих мучений!) и любила по-прежнему, я бы вознесся, я стал бы божеством, я обратил бы кровь в слезы блаженных младенцев... Во всепрощающие слезы... Но я гибну... Дважды меня охватывало бешеное желание броситься на нее, перегрызть ей горло и выпить всю кровь... Нет, нет, не сексуальное... Моя любовь свята... Просто эта жуткая потребность... Простите меня... Милосердия... Милосердия... Но я еще больше хочу спасти ее душу - и вознести в обитель богов... Она достойна быть только там... Да, да, но не среди богов, а такой, как они, всемогущие, всеодухотворяющие... Да, да, я видел эту идею в ее глазах... Она мелькнула в них, как искаженный свет... Она - будет Божеством... И в то же время я хочу напиться ее крови... Крови Бога... Нет, нет я схожу с ума... Милосердия, милосердия!!! Я знаю, знаю, где выход: завтра, завтра, когда она выйдет гулять, одна, в этих видимых только духам цветах вокруг своих глаз, я подкрадусь к ней... и... мы вознесемся... Оба... Туда, туда, в обитель богов... Она - спасет меня, я - ее... Да, да, вознесемся, хотя перед этим я обрушу на нее удар и выпью всю кровь. Урок Пятый класс детской школы. Идет урок. Две большие, как белые луны, лампы освещают аккуратные ряды потных, извивающихся мальчиков. Они пишут. Перед ними стройно стоит, как фараон, ослепительно белокожая учительница. В воздухе - вздохи, шепоты, мечтания и укусы. Шестью восемь - сорок восемь, пятью пять - двадцать пять. "Хорошо бы кого-нибудь обласкать", - думает из угла веснушчатый, расстроенный мальчик. - Арифметика, дети, большая наука, - говорит учительница. Скрип, скрип, скрип пера... Не шалить, не шалить... "Куда я сейчас денусь, - думает толстый карапуз в другом углу. - Никуда... Я не умею играть в футболки меня могут напугать". Над головами учеников вьются и прыгают маленькие, инфернальные мысли. "Побить, побить бы кого-нибудь, - роется что-то родное в уме одного из них. - Окно большое, как человек... А когда я выйду в коридор, меня опять будут колотить... И я не дойду до дому, потому что надо идти через людей, по улицам, а мне хочется замирать"... Кружева, кружева... Белая учительница подходит к доске и пишет на ней, наслаждаясь своими оголенными руками. Маленький пузан на первой парте, утих, впившись в нее взглядом. "Почему ум помещается в голове, а не в теле, - изнеженно-странно думает учительница. - Там было бы ему так уютно и мягко". Она отходит от доски и прислоняется животом к парте. Повторяет правило. "Но больше всего я люблю свой живот", - заключает она про себя. "Ах, как я боюсь учительницы, - думает в углу веснушчатый мальчик. - Почему она так много знает... И такая умная... И знает, наверное, такое, что нам страшно и подумать"... Раздается звонок. Белая учительница выходит из класса, идет по широким, пустым коридорам. Вокруг нее один воздух. Никого нет. Наконец она входит в учительскую. Там много народу. Нежданные, о чем-то думают, говорят. Белая учительница подходит к графину с водой и пьет. "Какая ледяная, стальная вода, - дрогнуло в ее уме, - как бы не умереть... Почему так холодно жилке у сердца... Как хорошо"... Садится в кресло. "Но все кругом враждебно, - думает она, мысленно покачиваясь в кресле, - только шкаф добрый". Между тем все вдруг занялись делом. Пишут, пишут и пишут. В комнате стало серьезно. К белой учительнице подходит мальчик с дневником. - Подпишите, Анна Анатольевна, а то папа ругается. Белая учительница вздрагивает, ничего не отвечает, но шепчет про себя: - Разве мне это говорят?.. И разве я - Анна Анатольевна?.. Зачем он меня обижает. "Я" - это слишком великое и недоступное, чтобы быть просто Анной Анатольевной... Какое я ко всему этому имею отношение!? Но она все-таки брезгливо берет дневник и ручку. "Я подписываю не дневник, - вдруг хихикает что-то у нее в груди. - А приговорчик. Приговор. К смерти. Через повешение. И я - главный начальник". Она смотрит на бледное, заискивающее лицо мальчика и улыбается. Легкая судорога наслаждения от сознания власти проходит по ее душе. - Дорогая моя, как у вас с реорганизацией, с отчетиками, - вдруг прерывает ее, чуть не дохнув в лицо, помятый учитель. - Ух ты, ух ты, а я пролил воду... Побегу... Опять раздается звонок. Белая учительница, слегка зажмурившись, чтоб ничего не видеть, идет в класс. ...Кружева, кружева и кружева. "Хорошо бы плюнуть", - думает веснушчатый, нервозный мальчик в углу. Шестью восемь - сорок восемь, пятью пять - двадцать пять. Белая учительница стоит перед классом и плачет. Но никто не видит ее слез. Она умеет плакать в душе, так, что слезы не появляются на глазах. Маленький пузан на первой парте вылил сам себе за шиворот чернила. "Я наверняка сегодня умру, - стонет пухлый карапуз в другом углу. - Умру, потому что не съел сегодня мороженое... Я ведь очень одинок". Белая учительница повторяет правило. Неожиданно она вспотела. "По существу ведь - я, - думает она, - императрица. И моя корона - мои нежные, чувствительные мысли, а драгоценные камни - моя любовь к себе..." "Укусить, укусить нужно, - размышляет веснушчатый мальчик. - А вдруг Анна Анатольевна знает мои мысли?!"... Урок продолжается. Утопи мою голову Человечек я нервный, издерганный, замученный противоречиями жизни. Но когда возникают еще и другие противоречия, не всегда свойственные жизни, то тут уж совсем беда. - Утопи, негодяй, мою голову... - услышал я во сне холодное предостережение, сказанное четырнадцатилетней девочкой Таней, которая за день до этого повесилась у нас под дверью. Собственно, история была такова. Во-первых, она вовсе не повесилась. Это я сказал просто так, для удобства и легкости выражения. Таня засунула голову в какую-то строительную машину, и когда что-то там сработало, ей отрезало голову, как птичке, и голова упала на песок. Во-вторых, не совсем у меня под дверью, а шагах в ста от нашего парадного, на пыльной, серой улице, где и велось строительство. Покончила она с собой по неизвестным причинам. Говорили, правда, что ее - часа за два до смерти - остановил на улице какой-то мужчина в черной шляпе и что-то долго-долго шептал ей в ухо. И такое нашептал, что она возьми - и покончи. После этого шептуна упорно искали, но так и не нашли. Думаю, что нашептали кое-какие намеки на... То, то, дальше не буду. Итак, уже через несколько часов после своей смерти она ко мне явилась. Правда, во сне... А теперь о наших отношениях. Были они тихие, корректные и почти метафизические. Точнее, мы друг друга не знали, и дай Бог, если слова три-четыре бросили друг другу за всю жизнь. Хотя она и была наша соседка. Но взгляды кой-какие были. Странные, почти ирреальные. С ее стороны. Один взгляд особенно запомнил: отсутствующий, точно, когда маленькие дети рот раскрывают от удивления, и в то же время по-ненашему пустой, из бездны. Потом я понял, что она вовсе не на меня так смотрела, а в какой-то провал, в какую-то дыру у лестницы. А вообще-то взгляд у нее был всегда очень обычный, даже какой-то слишком обычный, до ужаса, до химеры обычный, с таким взглядом курицу хорошо есть. А порой, наоборот, взгляд у нее был такой, как если бы мертвая курица могла смотреть, как ее едят. И все, больше ничего между нами не было. И поэтому, почему она ко мне пришла после смерти - не знаю. Просто пришла - и все. Да еще с таким старомодным требованием. Но я сразу понял, как только она мне приснилась в первый раз, что это серьезно. Все серьезно, и то, что она явилась, и то что она явилась именно ко мне, и то, что она настаивала утопить ее голову. И что теперь покоя мне не будет. Тут же после сновидения я проснулся. Вся мелкая, повседневная нервность сразу же прошла, точно в мою жизнь вошло небывалое. Я открыл окно, присел рядом. Свежий ночной воздух был как-то таинственно связан с тьмой. "Ого-го-го!" - проговорил я. ...Только под утро я заснул. И опять, хотя вокруг моей сонной кровати уже было светло, раздался все тот же металлический голос Тани: "Утопи мою голову!" В ее тоне было что-то высшее, чем угроза. И даже высшее, чем приказ. Я опять проснулся. Умственно я ничего не понял. Но какое-то жуткое изменение произошло внутри души. И кроме того, я точно ослеп по отношению к миру. Может быть, мир стал игрушкой. Я не помню точно, сколько прошло дней и ночей. Наверное, немного. Но они слиты были для меня в одну, но разделенную внутри, реальность: день - слепой, белый, где все стало неотличимым, ровным; ночь - подлинная реальность, но среди тьмы, в которой, как свет, различался этот голос: "Утопи, утопи мою голову... Утопи, утопи, утопи..." Голос был тот же, как бы свыше, но иногда в нем звучали истерические, нетерпеливые нотки. Точно Таня негодовала - сердилась и начинала сходить с ума от нетерпения, что я медлю с предназначением. Эта ее женская нетерпеливость и вывела меня из себя окончательно. В конце концов куда, зачем было так торопиться? Таня еще была даже не похоронена, тело лежало в морге, а родителям ее сказали, что голова уже надежно пришита к туловищу. Не мог же я, как сумасшедший, бежать в морг, устраивать скандал, требовать голову и т.п. Согласитесь, что это было бы по крайней мере подозрительно. Тем более, я-то ей никто. Может быть, ее родители еще могли бы запросить ее голову, но только не я. А обращалась она ко мне! Отчетливо помню день похорон. Здесь уже я начал подумывать о том, что бы такое предпринять, чтобы стащить ее голову. Но остановило меня то, что ее хоронили по христианскому обряду. Значит - во время похорон нельзя. Я даже смутно надеялся, что после таких похорон она успокоится. Ничуть. После похорон ее требования, ее голос стал еще более безумен и настойчив. Через два дня после похорон я попробовал обратиться за консультациями. Решил идти в райком комсомола. Я, естественно, комсомолец, кончил университет; добровольно сотрудничал в комсомольско-молодежном историческом обществе. Там мы занимались в основном прошлым, особенно про святых и чертей; кому что по душе - кто увлекался Тихоном Задонским и Нилом Сорским, кто - больше про чертей и леших. А кто - и тем, и другим. Это и была наша комсомольская работа. Так вот, Витя Прохоров в этом обществе видный пост занимал, по комсомольской линии. Сам он был мистик, отпустил бороду и в Кижи наезжал чуть ли не каждый месяц. Знания у него были удивительные: от астрологии до тибетской магии. Потом его перебросили в райком комсомола, зав. культурным и научно-атеистическим сектором. Вот к нему-то я и устремился на второй день после похорон Танечки. ...Витя встретил меня в своем маленьком и скромном кабинетике. На стене висел портрет товарища Луначарского. Взглянув на меня, он вытащил из какого-то темного угла пол-литровку и предложил отдохнуть. Но я сразу, нервно и взвинченно, приступил к делу. Выложил все как есть, про Танечку... Он что-то вдруг загрустил. - А наяву, у тебя не бывает видений Тани? - спросил он, даже не раскупорив бутыль с водкой. - Нет, никогда. Только во сне, - ответил я. - Значит, дело плохо. Если бы днем, наяву - другой подтекст, более легкий. - Я так и думал! - взмолился я. - Только во сне! А днем - никаких знаков, но в меня вошла какая-то новая реальность. Все парализовано ею. Я не вижу мир. Я знаю только, что мне надо утопить ее голову! - В том-то и дело. Это твоя новая реальность - самый грозный знак. Голос - пустяки по сравнению с этим... Когда, говоришь, ее похоронили? - Два дня назад. - Вот что, Коля, - буднично сказал Прохоров, - скоро она к тебе придет. Не во сне, а наяву, в теле. - Как в теле? - Да очень просто. Ты все-таки должен знать, что, например, святые и колдуны обладают способностью реализовывать так называемое второе тело. Это значит, что они могут, скажем, спать, и в то же время находиться в любом другом месте, очень отдаленном, например, но заметь, не в виде "призрака" или "астрала", а в точно таком же физическом теле, в его, так сказать, двойнике. Иногда они так являлись к друзьям или ученикам. Хорошие это были встречи. Святые это делают, конечно, с помощью коренных высших сил, колдуны же с помощью совершенно других реалий... Так вот, более или менее естественным путем это может иногда происходить и у самых обычных людей, только сразу после их смерти... Короче, приходят они порой к живым в дубликате, в физическом теле своем, хотя труп гниет... - Очень может быть, - как-то быстро согласился я. - Э, Коля, Коля, - посмотрел на меня Прохоров. - Все так просто в жизни и смерти, а мы все усложняем, придумываем... В Кижах, между прочим, один старичок очень забавно мне рассказывал о своей встрече с упокойницей сестрицей... Но учти, с Таней все гораздо сложней... Она - необычное существо... - Хватит, Виктор. Все понятно. Дальше можешь не говорить. Давай-ка лучше выпьем. Надеюсь, у тебя тут не одна пол-литра. И мы напились так, как давненько не напивались. Прохоров даже обмочил свое кресло. Комсомольская секретарша, толстенькая Зина, еле выволокла нас, по-домашнему, из кабинета - в кусты, на травку перед райкомом. Там мы и проспали до поздней ночи - благо было тепленько, по-летнему, и никто нас не смущал. Вытрезвительная машина обычно далеко объезжала райком. Глубокой ночью я еле доплелся до дому. Пустынные широкие улицы Москвы навевали покой и бездонность. Наконец дошел. Зажег свет в своей каморке, лег на диван. Но заснуть не хотел: боялся Таниного голоса. Еще два дня я так протянул. А ведь знал, что тянуть нельзя. Надо было тащить голову. Но мной овладела какая-то лень и апатия. И вот третий день. Я сидел в своей комнате, у круглого обеденного стола, дверь почему-то была открыта в коридор. На столе лежала буханка черного хлеба, ободранная колбаса и солонка с солью. Соль была немного просыпана. "К ссоре", - лениво думал я, укатывая хлебные крошки. Почему-то взгляд мой все время падал на занавеску - занавеску не у окна, а около моего нелепого старого шкафа с беспорядочно повешенными в нем рубашками, пальто и костюмами... Эта занавеска все время немного колыхалась... Все произошло быстро, почти молниеносно и так, как будто бы воплотился дух. Таня просто вывалилась из шкафа. Мгновенно поднявшись, она прыгнула мне на колени и с кошачьей ловкостью обвила меня руками. Плоть ее была очень тяжела. Гораздо тяжелее, чем при жизни. Я чувствовал на своем лицо ее странное и какое-то отдаленно-ледяное, но вместе с тем очень живое, даже потаенно-живое дыхание. Глаз, глаз только я не видел. Куда они делись? - Папочка, папочка милый, - заговорила она быстро-быстро, обдавая меня своим дыханием. - Обязательно утопи мою голову... Ты слышишь? Утопи мою голову... Больше я уже ничего не слышал: глубокий обморок спас меня. Сон, только глубокий сон, наше спасение. Сон без сновидений. И еще лучше - вечный сон, навсегда. Вот где безопасность! ...Очнулся я, когда Тани уже не было в комнате. Окончательно меня добило это дыхание на моих губах: смесь жизни и смерти. Но я начал сомневаться: действительно ли она вышла из шкафа? А может быть, из-за этой вечно колеблющейся занавески? А может быть, просто вошла в открытую дверь? Однако сначала мне было не до этих вопросов. Болел затылок от удара головой об пол. Стул, на котором я сидел, сломался. А солонка так и оставалась на столе, рядом с рассыпанной солью... В конце концов этот стул я еле достал у знакомых - это был антикварный, редкий стул! Я купил его себе в подарок, когда ушел от жены. Может быть, Таня, если бы не отрезала себе голову, стала бы моей родимой и вечной женой: в будущем, когда бы подросла. Обвенчались бы в церкви. Как это поется: "Зачем нам расставаться, зачем в разлуке жить?! Не лучше ль повенчаться и друг друга любить". И поехали бы в свадебное путешествие по Волге вместе с этим старинным стулом; он так велик, что на нем можно уместиться вдвоем. Интересно, могла бы быть Таня хорошей женой для меня? Правда, при всей простоте этой девочки, было у нее внутри что-то страшное, огромное, русское... Да, но почему она назвала меня своим папочкой!? Какой я ей отец, в чем?! Медлить и тянуть кота за хвост больше нельзя. Пора ехать на кладбище. Почему в наших пивных всегда так много народу, впрочем, может быть, так оно и лучше. Как-то теплей. Но мне не до поцелуев с незнакомыми людьми, не до объяснений, скажем, вот с тем седым пропойцем у окна, Андреем, которого я вижу в первый раз: "Андрюша, ты пойми, что я без тебя жить не могу; я уже двадцать лет о тебе думаю". Сейчас я холоден и реалистичен, несмотря на безумную и отравляющую мое сознание острым и тяжким хмелем кружку пива. Я обдумываю, где мне достать деньги. Придется кое-что продать, кое-чем спекульнуть. Меньше чем триста рублей за такое дело могильщик не возьмется. А это большие деньги. Это ровно тысяча двести таких вот безумных кружек пива, от которых можно сойти с ума. Могильщик, который должен будет разрыть Танину могилу и вскрыть гроб, не пропьет сразу все эти триста рублей. Хотя я знаю, все могильщики большие пропойцы, и свое черное дело они совершают всегда пьяные, с мутным взором. Но мне одному все равно не вырыть гроб: я слаб, нервен, на кладбище есть сторож даже ночью; надо знать время, когда он обычно спит или что-нибудь в этом роде. Потребовалась еще мучительная неделя, чтобы я напал на след Таниного могильщика и понял, что дальше искать не надо: он согласится сам на такое дело. Это был грязный, полуспившийся мужчина по имени Семен, с тяжелым, но где-то детским взглядом. Почему-то он привел с собой еще своего кореша - этот не работал на кладбище, но могильщик ему во всем доверял. Звали кореша Степан. Он был маленький, толстенький и до дурости веселый, почти совсем шальной от радости. Возможно, это было потому, что он часто помогал могильщику. Наверное, великое счастье участвовать не главным в таких делах, но все-таки участвовать. Мы присели на бревнышках, у травки, у зеленого пивного ларька, недалеко от кладбища. Толстая продавщица все время распевала старинные песни, продавая пиво. Семен с ходу резко спросил меня: - Для чего тебе голова? Легенда у меня уж была готова. - Видишь ли, - сказал я печальным голосом, - это моя племянница. Я хотел бы иметь ее голову на память. - Ты так ее любил? - спросил по дурости веселый Степан. - Очень любил, а сейчас еще больше... - Сейчас еще больше... Тогда понятно, - прервал Семен. - А где ты будешь хранить голову? - опять вмешался Степан. - Я засушу ее, вообще подправлю, чтобы она не гнила, - ответил я, прихлебывая пивко. - А где хранить... Я даже не думал об этом... Может быть, у бывшей жены. - Только не храни ее в уборной, - предупредил Степан. - Туда всегда заходят гости, друзья. Нехорошо... - Это не важно, - оборвал Семен. - Пусть хранит где хочет. Это не наше дело. А что он скажет другим - тоже не наше дело. Мы все равно завербовались на Колыму и скоро уезжаем. Там нас не найдешь. - Но вы, ребята, уверены, что все будет шито-крыто? - спросил я. - Мы свое дело знаем. Ты у нас не первый такой. Тут уж пришел черед удивляться мне. - То есть как не первый?! - Эх, тюря, - усмехнулся Семен. - Бывает порой. Ведь среди нас есть такие, как ты, плаксивые. Студентка одна была здесь полгода назад: забыла взять волосик с мертвого мужа. Коровой ревела. Пришлось отрыть. Случается, некоторые пуговицы просят, но большинство волосики. Все было на моем веку. Одна дамочка просила просто заглянуть в гроб, хотя лет десять уже прошло с похорон мужа, из любопытства, разные есть люди. Правда, насчет головы ты у нас первый такой нашелся, широкая натура, видно, сильно ее любишь. Но учти, за волосик, или так, за любопытство, мы берем сто, ну сто пятьдесят рублей, смотря по рылу. А за голову двести пятьдесят выкладывай - без разговоров. - Само собой... Мне присутствовать? - спросил я. - Зачем? - удивился Семен. - Если волосик, тогда конечно, потому что надуть можно, хотя мы люди честные. Но головку-то спутать нельзя, тем более, всего неделя какая-то прошла с похорон. Мы вдвоем со Степаном управимся. Ну вот наконец-то пол-литра вылезло из кармана! Разливай, Степан, на троих, у тебя глаз аккуратный... Да, значит, договоримся о встрече. Товар на обмен, рука в руку, мы тебе голову, ты нам деньги, на пропой души ее... Все помолчали. Хрястнули стаканы с водкой, за дело. - Девка-то, видно, хорошая была, - загрустил Семен. - Я ведь ее хоронил. Тихая такая была. Ничего у нее не болит теперь, как у нас. Эх, жизнь, жизнь! А я свой труп уже пропил, в медицинский институт... Встречу назначили через день, утром, у кладбища, в подъезде дома номер три - темном, безлюдном и грязном. Все часы мои перед этим были светлые-пресветлые, и только голос Тани во сне звучал тихо-тихо, даже с какой-то лаской. С нездешней такой прощальной лаской. Они ведь тоже люди, мертвецы-то. Они все понимают, все чувствуют, еще лучше нас, окаянных, хотя по-другому. Понимала она, значит, что мечты ее сбываются. Отрубят ей в могиле голову и принесут мне в мешке в подъезд. Она ведь так хотела этого, а слово мертвых - закон. И еще говорят, когда очень хочешь, то всегда сбывается. Недаром Танечка так просила, кричала почти. И еще хорошо, если бы у всех людей на земле появилось бы такое желание, как у Танечки. У всех людей, в Америке, Европе, Азии, везде, у живых и мертвых одинаково, какая сейчас разница между живыми и мертвыми - кругом одни трупы бродящие. И не топили бы головы, а сложили бы их в одну гору, до Страшного суда. Все равно не так уж долго ждать. И все попутные, обыденные страхи решились бы: никаких атомных войн, ни революций, ни эволюции... Впрочем, что о такой ерунде, как эти страхи, говорить. Думаю я, что тело, в котором Танечка мне явилась и на колени мои прыгнула, и ручками обняла, это и есть то тело, в котором и явится, когда Страшный суд придет. А может, я ошибаюсь. Надо у Прохорова спросить: он все знает, комсорг... Вот и наступил тот час. Я стоял в подъезде дома номер три, в темноте. В кармане - билеты, туда за город, на реку... где же еще топить, не в Москве же реке, кругом милиция, да и вода грязная. За городом - лучше, там озера, чистая вода, холодная, глубокая, с такого дна голова Тани уже никогда не всплывет. Семен и его помощник, как-то озираясь, дико шли ко мне; у Семена в руках болталась сумка. Я думал, что все будет более обыденно. И вдруг внезапный страх, как будто что-то оборвалось и упало в душе... могильщики, странно приплясывая, приближались. Семен почему-то сильно размахивал сумкой с головой, точно хотел голову подбросить - высоко-высоко, к синему небу. Разговор был коротким, не по душам. Голова... деньги... Вот и все. - Взгляни на всякий случай, - проурчал Семен. - Мы не обманщики. Я содрогнулся и заглянул в черную пасть непомерно огромной сумки. Со дна ее на меня как будто бы блеснули глаза - да, это была Таня, тот же взор, что и при жизни. Я расплатился и поехал на вокзал. Взял такси. Они мне отдали голову вместе с сумкой - чтоб не перекладывать, меньше возни. Сумка была черная, потрепанная, и видимо, в ней раньше носили картошку - чувствовался запах. Милиционеров я почему-то не боялся, то есть не боялся случайностей. Видно, боги меня вели. Каким-то образом я влез в перенаполненную электричку. В поезде было очень тесно, душно, много людей стояло в проходе, плоть к плоти. Ступить было некуда. Я боялся, что мою сумку раздавят и получится не то. Таня ведь просила утопить. Неожиданно одна старушка - ну, прямо Божья девушка - уступила мне место. Почему, не знаю. Скорее всего, у меня было очень измученное лицо, и она пожалела, ведь, наверное, в церковь ходит. Сколько времени мы ехали, не помню. Очень долго. А вот и река. Она блеснула нам в глаза - издалека, такой холодной, вольной и прекрасной своей гладью. Я говорю мы, потому что уверен, что Таня тоже все видела, там, в сумке. Мертвецы умеют смотреть сквозь вещи. Правда, ни стона, ни вздоха не раздалось в ответ - одно прежнее бесконечное молчание. Да и о чем вздыхать?! Сама ведь обо всем просила. А для чего - может быть, ей одной дано знать. К тому же Прохоров сказал - что она необычная. И все же мне захотелось спросить Таню. О чем-то страшном, одиноком, бездном... В уме все время вертелось: "Все ли потеряно... там, после смерти?!" ...Надо толкнуть, как следует толкнуть ее коленом, тогда там, в черной сумке, может быть, прошуршит еле слышный ответ... но только бы не умереть от этого ответа... Если она скажет хоть одно слово ужаса, а не ласки, я не выдержу, я закричу, я выброшу ее прямо в вагон, на пиджаки этих потных людей! Или просто: мертво и тупо, на глазах у всех, выну голову и буду ее целовать, целовать, пока она не даст мне ободряющий ответ. И вот я - на берегу. Никого нет. Мне остается только нагнуться, обхватить руками Танину голову и бросить ее вглубь. Ноя почему-то медлю. Почему, почему? О, я знаю почему! Я боюсь, что никогда не услышу ее голоса - тихого, грозного, умоляющего, безумного, но уже близкого мне, моей душе. Неужели этот холодный далекий голос из бездны может быть близок человеку? Да, да, я, может быть, хочу даже, чтобы она приходила ко мне, как в тот раз, во плоти, пусть в страшной плоти - из шкафа, из-за занавески, с неба, из-под земли, но все равно приходила бы. И садилась бы на мои колени, и что-то шептала бы. Но я знаю, этого не будет, если я выброшу голову. Но я не могу ослушаться голоса из бездны. Ах, Таня, Таня, какая-то ты все-таки чудачка... Но зачем, зачем ты так жестоко расправилась с собой?! Сунуть мягкую шейку в железную машину! А ведь можно было сидеть здесь, пить чай у самовара. Но глаза, твои глаза - они никогда не были нежными... Ну, прощай, моя детка. С Богом! Резким движением я вынимаю голову. На моих глазах пелена. Я ничего не вижу. Да и зачем, зачем видеть этот земной обреченный мир?! В нем нет бессмертия! Я бросаю Танину голову в реку. Вздох, бульканье воды... P.S. Позже я узнал, что человек, подходивший к Тане перед ее смертью и что-то шептавший ей, был Прохоров. Утро Василий Нилыч Кошмариков живет в двухэтажном деревянно-покосившемся, точно перепуганном, домишке. Вокруг домишки тьма-тьмущая дощатых уборных; дело в том, что уборные делались так неаккуратно, что выходили из строя каждые полгода, и вместо старых так же аляповато, наспех, сбивались новые, причем почему-то на других местах. Поэтому и дом, где жил Василий Нилыч Кошмариков, был окружен целыми рядами уборных, которые стояли точно позабытые невесты, воздевая руки к небу. Какой-нибудь пьяный житель иногда забредал вместо действующей в заброшенную и долго, матерясь, выбирался оттуда, вконец перепачканный. Сам же Василий Нилыч считал, что уборные придают местному пейзажу, особенно если смотреть из окна, очень утонченный и таинственный вид. Они оттесняли на задний план виднеющиеся из окон трубы заводов, реку, точки домов и лесной закат. Василий Нилыч очень любил этот вид. Кроме него, Василий Нилыч любил еще людей. Но -по была своеобразная любовь. Когда-то, в молодости, он даже ненавидел их. Но теперь это позади; сейчас Василий Нилыч просто не обращает на живых внимания; любит же он преимущественно мертвых. И даже не собственно мертвецов, а сам процесс смерти и его осознавание. Оговорюсь: Василий Нилыч страшный сластена. Хотя его комната необычайно грязна и даже до неприличия забросана, сахарок - беленький такой, в чашечке - там всегда есть и даже прикрыт платочком. Сам Кошмариков, будучи в молодости - сейчас ему лет тридцать - очень загнан и забит, теперь большой говорун и хохотун; особенно на работе, когда от людей все равно не уйдешь; но хохотство его характера дальнего, призрачного, он хохотнет, хохотнет тебе в лицо - и вдруг умолкнет, как оглашенный, да и хохот его не по существу, а так, по надобности, как и уборную сходить. Зато на улицах Кошмариков с людишками - ни-ни; ни чтоб выпить там, поматериться; даже старушку споткнувшуюся издалека обойдет. К себе, в комнату, тоже никого не пускал. Но на кухне, где народу не избежать, - опять бывал говорлив; даже обходителен. - Если бы мы, Вася, как ты, хохотали, мы вона какие здоровенные б были, - говорили ему старушки-соседки. - А ты вон какой хиленький; смех-то, он мимо тебя идет. Они боялись его. Должен сказать, что главную Васину черту - любовь к тому, чтобы кто-нибудь знакомый умирал, особенно из близких, - соседи за долгую многолетнюю жизнь хорошо изучили. Прежде всего во время этого Василий Нилыч прямо-таки хорошел: личико, бывало, раскраснеется, глазки блестят, весь такой деловой ходит, как на крылышках. О здоровье вечно справляется. Очень пугал он всех тогда своей радостью. Поэтому псе знали; если Кошмариков начищенный ходит, бритый, все пуговицы пришиты - значит, кто-нибудь из его знакомых помирает. А знакомство Кошмариков разводил преогромное: очень общителен был, потому что тогда больше шансов найти кандидата в покойники. Если б не эта черта, Кошмариков был бы вполне терпим для соседей. "Бойкий он очень и жизнерадостный", - говорили про него. Но когда кто-нибудь в квартире заболевал, то врача вызывали с оглядкой, чтоб Васенька не заметил, по ночам, и провожали его через задний ход. Болезнь свою тщательно скрывали, даже в ущерб своему здоровью. Сейчас, перед этим знаменательным утром, уже как год, но из близких Кошмарикова никто не помирал. Он ходил совсем грустный, опущенный и взялся было уже за сублимацию. То котенка где-нибудь удавит, то в морг забредет. "Но чужие - это не то, - думал Кошмариков. - Разве сравнишь, когда друг помирает. Здесь ты человека несколько лет знал, весь он у тебя на ладошке, как в кино. Интересно". И он уже совсем загрустил, опустился, стал пить... На днях его даже надули: обещали познакомить с девицей, у которой было три инфаркта, но после первой же ночи выяснилось, что это ложь, а девице нужно было только потерять свою невинность. "Сублимироваться надо, - думал Василий Нилыч, бредя домой. - А то дойдешь... Вся жизнь как сон идет... Жрешь, хохочешь, по бабам шляешься... А чтоб что-нибудь существенное, помер чтоб кто-нибудь - ни-ни..." С такими мыслями, закутавшись в грязное одеяло, он заснул. "Самому помереть, что ли, только б со стороны посмотреть", - последнее, что мелькнуло у него в уме. Наутро Вася проснулся, разбуженный истерически-радостным стуком в дверь. Ломился Володя Косицкий, его посыльный по части смерти. Кошмариков, голый, без трусов, открыл... - Николай Голда умер, - выпалил Косицкий. - С тебя четыре рубля за новость. Кошмариков опустился на стул, и, хотя голому заду было холодно, сердце eкало и оживлялось, как от теплой ванны. - Друг помер! Настоящий, взаправдашний! Первый раз в жизни! - возопил Кошмариков и полез доставать четыре рубля для Косицкого. Ему захотелось, чтобы Косицкий отсутствовал или, во всяком случае, замер, чтоб была тишина и ничего не существовало, кроме огромного образа Николая Голды в его воображении... "Ушел, ушел, - хихикалось у него в груди, - ушел". Косицкий за долгую службу прекрасно знал состояние своего хозяина и мышкой шмыгнул в уголок, на детский стульчик, и притих. Швырнув ему четыре рубля, Кошмариков стал одеваться. Ему захотелось помолчать, чтобы прочувствовать себя императором. Человечества для него уже не существовало. Существовал только он, Кошмариков, и Голда. Но Голды уже не было: он - иих! - исчез. А он, Кошмариков, живчиком себя ощущает; даже пустоту в животе чувствует. Он так рос и рос в своих глазах; комната казалась маленькой, а он большим, большим, словно пробивающим головой потолок. "Никаких корон мне не надо, - подумал Кошмариков, глядя на себя в зеркало. - Я памятник воздвиг себе нерукотворный", - провизжал он про себя. Торжество пело в его теле. Николая Голду он знал еще с детства: вместе ходили на лыжах, вместе списывали уроки, вместе мечтали о будущем... Вдруг лицо Кошмарикова исказилось. Он прыгнул к Косицкому и схватил его за горло. "А ты не врешь, падла..." - дохнул он ему в лицо. - Что ты, Вася, что ты, - прошипел Косицкий. - Самого святого касаешься. - Кошмариков сделал страшные глаза. - Убей Бог, Вася, - захныкал Косицкий. - Чтоб меня громом убило... Поди сам проверь... Разве я способен на такое... Кошмариков резко бросил его горло и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Он весь превратился в огромную знающую себе цену радость. И хотя сам Голда никогда ничего плохого ему не сделал, Вася чувствовал, что вместе со смертью друга ушел в небытие и весь мир со всеми его обидами, что ушли в небытие и отомщены все прошлые издевательства над ним самим, над Васенькой, хохотушки, насмешки, щелчки и занозы. И что он уже не просто Василий Нилыч Кошмариков, служащий конторы "Рыбсбыт", а личность и в некотором роде Наполеон. Мир стал чист и приятен, как утренний воздух Крыма. "Теперь можно и в Бога поверить", - тихо и потайно сказал Василий Нилыч, поцеловав свое изображение в зеркале. Он походил по комнате еще полчаса, поглаживая себя по брюху и смакуя разлитое по всему телу духовное удовлетворение. Косицкий сидел в углу и тихо поедал завтрак. Наконец Василий Нилыч круто обернулся к нему и сказал: "Рассказывай". И решительно сел на стул против него. Начиналась следующая фаза. Косицкий икнул и, ощутив в животе теплоту сыра, глядя на Кошмарикова похабно-преданными глазами, начал: - Ты ведь знаешь, что Коля давно хворал... Что он валокордин в кармане держит, я уже тебе полгода назад докладывал. - Косицкий облизнулся и погладил кусок сыра, прежде чем проглотить его. - Справку у врача я тоже навел... Так что все к концу шло. Но насчет срока, - причмокнул Косицкий, - сказать трудно было. Марья Кирилловна - врачиха эта, - бывало, лежа в постельке со мной, целый час, жирняга, прикидывала, когда срок. Но ошиблась, дура. Как напивалась, всегда говорила, что завтра помрет, и в ухо меня целовала; а как по трезвости - то всегда через три года, говорила. - К делу, к делу переходи, - буркнул Кошмариков. - Как помирал. - Значит, так... Может, сначала телявизор посмотрим, Вася, - тоскливо расхрабрился Косицкий. - Телевизор на том свете будешь смотреть, курва, - оборвал Кошмариков. - Говори, не томи. - Значит, так... Вот что я пронюхал... Колину смерть девки ускорили... Без них он небось еще, может, жил... Знаешь ты, что с юга он вернулся ошпаренный и сердечко, как листик, трепыхалось. Но природа свое брала - после курорта жиреть стал. Ну, дели ясное, тем более комната есть, магнитофон, пластинки. Девок видимо-невидимо. На работу ему в редакцию звонят... - К делу, Володя, к делу, - тихо заскулил Кошмариков, сжимая пальцы. - Сахарку, сахарку подложи, Вася, - прослезил Косицкий. - Я ведь от тебя сластеной стал... Ну так вот... Зинка эта была с норовом... Ну, а Коля парень стильный, фотокорреспондент, в Минске бывал. Стройной такой, как лошадка. Бабий угодник, - вдруг взвизгнул Косицкий, пролив чай. - Ну так вот. Отказаться Коля не мог. Я скорее, говорит, фотокорреспонденцию дам похуже, но как пред бабой не осрамлюсь, так и в рубашке неглаженой не выйду... Ну, известно, кобель, - хихикнул Косицкий. - А Зинка-то баба рыхлая, пузатая, не французская... Сначала было ничего... Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается... Николай покурил, Зинка-то грехи в детском корытце смыла и ушла к себе телявизор смотреть... Он ей звонит через час и говорит: "Плохо мне что-то, Зин, приезжай..." Зинка ему отвечает: "А ты телявизор посмотри, радио послушай. Потом в кино сходи". Николай подумал и проговорил: "У меня завтра работа", - и повесил трубку... Вечером она приезжает, а он уже холодный... На диванчике лежит, точно газету читает. - А о чем думал перед смертью, а?! - бросился на него Кошмариков. - О чем думал... Это выяснить надо. Опять же через Зинку, - озаботился Косицкий. - Володь, и на работе надо разнюхать реакцию. К мамаше я сам съезжу. Похороны только б не пропустить, - потирая руки, урчал Кошмариков. - За дело, за дело берись. Вареный, - пожурил он Косицкого. - Порки надо б починить, Вася, - засуетился Володя. - Чай не в театр идем, а на кладбище. - Ну, брось, надоел. Агитатор, - фыркнул Василий Нилыч. Косицкий скрылся. Кошмариков погладил брюхо и задумался. "Прежде всего я поеду к бабе", - решил он, почувствовав прилив сил. Вообще последнее время эти силы вспыхивали в нем только когда умирали его близкие. "От бабы поеду в парикмахерскую, - продолжал он. - Начиститься надо, нахохолиться - и к мамаше..." Часа через два, ошалевший от сытости, он выползал из грязной конуры на улицу - от бабы. И все время вспоминал образ умершего Голды. Мокренький и слегка слабоумный, Кошмариков влез в парикмахерскую. Он не отрываясь смотрел на себя в зеркало, корчил мысленные рожи, сублимировал движения горла, а в мозгу все время вертелась мысль: о чем же думал Голда за секунду до смерти? Неузнаваемый, Кошмариков проскочил в переулок. В своем парадном костюме, теперь побритый и постриженный, он выглядел как наглый и молодящийся франт. В довершение всего он купил в комиссионном тросточку и, помахивая ею, холеный и надушенный, бойко вилял по тротуару. От удовольствия он даже слизывал с губ капли дождя. Мамаша Голды - Варвара Никитишна - ахнула, открыв ему дверь. - Василий Нилыч, никак, вы женились, - пробормотала она. - Ничуть нет. Варвара Никитишна; я соболезновать пришел, - сказал Кошмариков и, не спрашивая разрешения, как хозяин, прошел в комнату. Варвара Никитишна, заплаканная, прошла за ним. - Чайку бы с вареньем попить, мамаша! - высказался Кошмариков, развалясь на диване... Вскоре Василий Нилыч стал необычайно говорлив, чай пил помногу, торопясь, обжигаясь; поминутно вскакивал, подбегал к различным вещам, книгам, безделушкам и блудливо спрашивал: "Это покойного?!" Вещи покойного обнюхивал и чуть к свету не подносил, рассматривая. Мамаша Варвара Никитишна по простоте душевной думала, что он не в себе от горя. Но Василий Нилыч именно был в себе; он даже похлопывал себя по ляжкам. Ему вдруг вошла в голову шальная мысль лечь в постельку, где нередко ночевал покойный, заходя к мамаше на ужин. Лечь так, свернуться калачиком и подремать сладенько-сладенько под томную музыку - Шопена, скажем. Но он боялся, что Варвара Никитишна вызовет психиатра. - Когда будут похороны, мать?! - весело закричал он на Варвару Никитишну. - Завтра с утра, Вася, - беспокойно ответила Варвара Никитишна, - в Кузьминках. Под конец Варвара Никитишна совсем обомлела и, не зная, что подумать, разрыдалась. А на Кошмарикова напал нелепо-трансцендентный, но вместе с тем животный страх, что он может в этой комнате умереть. Одновременно давешнее веселье било через край. Поэтому Кошмариков пел песни, плевался, легонько матерился и убежал, захватив с собой рваный носок покойного... А на следующий день были похороны. Василий Нилыч встал рано утром и почему-то пошел пешком. Косицкий приехал в Кузьминки еще с вечера и заночевал в сарае. Кошмариков прискакал вовремя, но усталый, злой и с ходу голодно спросил: "Где гроб?" - Запаздывають, Вася, - засуетился Косицкий. - А может, ты проглядел, губошлеп, - уже похоронили... Надо было задержать... Убью, курва, - надвинулся Кошмариков. - Что ты, Вася, что ты! Я все кладбище обегал. Запыхался. Никого нет, - юлил Косицкий. Гроб и правда запаздывал. Наконец он появился. Все пошло как по маслу. Кошмариков вертелся, расталкивал всех и норовил быть поближе к гробу. Он начисто забыл все то доброе и хорошее, что делал для него Голда, и сосредоточился на двух-трех мелких пакостных обидках. Сердце его ныло от сладострастного отмщения; "вот тебе, вот тебе", - приговаривал он про себя, тихо взвизгивая. Он даже не ел, а весь ушел в мысли и созерцание мертвого лица. В это время опять почему-то произошла задержка; гроб поставили около кустов. Тут-то из-за дальних деревьев, на почтительном расстоянии, раздались истошный крик и звон гитары. Это Володя Косицкий пропивал заработанные четыре рубля. Кошмариков кинулся к нему. Володя плакал. - Грустно, Вася, - ныл он. - И денег мало. И вдруг Косицкий вовсю запел, обнажив крысиные зубки. - Уймись, Володя, - увещевал его Кошмариков. - На нас смотрят. Сорвешь мне весь транс... Гроб между тем двинулся с места, Кошмариков пугливо обернулся и, дружелюбно-многозначительно хлобыстнув Косицкого по животу, побежал за гробом. Через несколько минут он опять включился в торжество и умиление. Но вскоре Кошмариков осознал, что в последний раз видит лицо друга. Да и момент перед засыпанием в могилу был какой-то тревожно-сумасшедший, точно всех хоронили Поэтому Вася иногда впадал в какое-то дикое, инфантильно-олигофренное состояние: то ему хотелось захохотать, то всплакнуть от жалости к себе, то брыкаться. Но когда гроб засыпали и вместо лица Николая оказалась земля, Кошмариков опять вошел в прежнее горделиво-возвышенное состояние. Он даже стал важно приподнимать с земли упавшую Варвару Никитишну. Помахивая тросточкой, франтовитый, он прохаживался между оцепеневшими провожающими. - Строг, строг, строг Василий Нилыч к людям, строг, - перешептывались они. Но они были живые, и Василий Нилыч был к ним равнодушен. Отделившись от них, он засеменил вперед, по дорожке, веселый и удовлетворенный, как после удачного любовного свидания. Какая-то сила несла его на своих крыльях. У входа к нему выбежал немного отрезвевший Косицкий. Кошмариков схватил его за ворот. - Володя, учти, - сказал он. - Нужна цепная реакция. Одного Голды мало. Я не насыщусь. Ищи мертвецов, хоть дальних... Понял? - Все ясно, Вася, - просиял Косицкий, сузив глаза. - Я хоть и пьяненький, хоть сейчас поеду... Ты ее видел... Есть у меня на примете одна... Девка молодая... - Ну, бегом, - весело гаркнул Кошмариков. Косицкий, как дитя, виляя задом, вприпрыжку побежал к автобусной остановке. - Я чичас! - кричал он Василию Нилычу, размахивая рукой. А Кошмариков твердой походкой один пошел по шоссе. По мере того как он шел, веселье с него сходило, уступив место важности. Голову он задрал вверх, шагал не глядя под ноги и смотрел все время на небо. Из проехавшего мимо автобуса Косицкий увидел его. "Мечтает", - умиленно хихикнул Володя. Учитель Почему эта странная история произошла со мной и почему она во многом предопределила мою судьбу? Ведь человечек я тихий, неказистый и даже мухи не обижу. Но в этот день у меня уже с утра сердце по-особому билось. И все время была какая-то сонная сосредоточенность на самом себе, точно мира не существовало. Я все свои мысли, каждое их вздрагиванье, как мировое и единственное событие ощущал. И тело было легкое, родное, словно слипшееся с мыслями. Все это хорошо, но вместе с тем было беспокойство. И тревожность какая-то. Напившись кофеечку, я вышел на улицу. И пальтишко свое ощущал как теплое одеяльце. Стоял рваный, осенний день. Катились листья, тучи неслись по небу, как мысли эпилептика. Мелкий дождь растворял весь мир в мокром. Да и он - мир-то - был какой-то отодвинутый, точно ему надоело существовать. "Хорошо бы стук сердечка своего послушать да в зеркала насмотреться", - подумал я. И вышел на аллею. У деревьев, укрывшись от дождика, рисовали что-то сюрреалистическое два художника. Вдруг я оказался у кинотеатра. Может быть, картина шла такая необычная, но у входа, на улице, толпилось немного людишек. И сновали взад и вперед. Спрашивали билеты, которые были уже проданы. Я решил тоже постоять. И тут сразу - почему именно сразу, точно я к этому был предназначен, - сразу ко мне обратился толстый, потрепанный гражданин средних лет, с дамой. - Здравствуйте, - сказал он мне. Я больше уставился на даму, чем на него. На первый взгляд она была вполне терпима; старая, видавшая виды лиса облегала ее шею; взгляд был немного туповатый, я бы даже сказал, субстанциональный. Толстый гражданин перехватил мое внимание. - А вы знаете, кстати, меня зовут Толя, - улыбнулся он, - вы знаете, моя жена была лисой. - Я и так вижу, что на ней лиса, - буркнул я. - Нет, вы меня не поняли, - спохватился толстячок. - Моя жена - вот она, перед вами - была лисой в прямом смысле этого слова. О, это невероятная история, поверьте мне. Ее поймал под Рязанью один мой приятель, егерь. И подарил мне, я люблю животных. Толстячок на минуту замолчал. Я посмотрел на него. Вы уже знаете, что у меня было странное состояние. Одна его особенность состояла в том, что все, что происходило в мире, имело реальный смысл, как будто обычный покров видимости был сдернут. Даже самые заурядные слова отражали только истину, а не являлись всего-навсего словесной шелухой. Поэтому для меня стало ясно, что этот человек говорит правду. Толстяк продолжал: - А дальше - и представьте, все это происходило в коммунальной квартире - эта лиса стала сбрасывать шерсть, расти, заговорила человеческим голосом, появилось лицо и, как видите, все остальное. Я глянул на его жену. Только теперь я увидел в ее лице что-то лисье. Впрочем, лисьи были просто общие черты лица, а это не редкость у людей, особенно у женщин. Правда, на висках волосы у нее немного напоминали шерсть. Вглядевшись поглубже, я почувствовал, что главная странность ее лица заключалась не в сходстве с лисьей мордой, а в каком-то туповатом и загадочном выражении. - Как это с вами случилось? - обратился я к ней, выйдя из оцепенения. - О, это было очень страшно, - благодарно взглянув на меня, ответила бывшая лиса. - Не думайте, я прекрасно помню, когда я была животным. А потом, потом... точно все стало рушиться внутри меня... И взамен этого появилось новое... Какой-то поток... Нечто жуткое, как будто внутри меня что-то расширялось и расширялось... Когда появились первые мысли, от страха я стала лаять на них... Но потом ничего, привыкла, - грустно улыбнувшись, добавила она. - Невероятно, - ужаснулся я. - А скажите, кем-нибудь посторонним, кроме вашего мужа, зафиксирован этот чудовищный переход? - А как же, - ответила женщина. - Это происходило у всех на глазах. В коммунальной квартире. И наш сосед как раз врач. - И какая же реакция в научных кругах? - спросил я. - Вас, наверное, затаскали по конференциям и лабораториям, и, наверное, засекретили. - Ничего подобного, - ответила дама. - Представьте, никто и не обратил внимания. Это, признаюсь, очень задело мое самолюбие. А один профессор даже сказал о моем случае: "Пустяки!" - Ничего себе пустяки, - возмутился я и чуть не заорал. - Да ведь вы мигом проскочили, можно даже сказать пролетели несколько миллионов лет сложнейшей эволюции... Черт побери... Ничего себе пустяки... Дама как-то странно на меня посмотрела, точно я сказал нелепость. Потрепанный толстячок стоял рядом: он весь лоснился и сиял от удовольствия, что имеет такую жену. - Ну, а что сказал ваш сосед-врач, это же происходило на его глазах. Он вас обследовал? - спросил я. - Обследовал, - сказала дама. - И нашел, что я психопатка. - Только и всего! - вскричал я. Мне показалось в высшей степени странным, что существо, которое обладает способностью к такого рода превращениям, оказалось в глазах людей всего-навсего психопаткой. "Ну и ну", - подумал я. Дама стояла как ни в чем не бывало. "Говорит логически, - рассуждал я про себя, пристально всматриваясь в нее, - а все равно как-то чувствуется в ней что-то загадочное, капризное и точно спрятанное по ту сторону. Эх, станцевать бы с такой вальс!" Между тем кругом сновали люди. И спрашивали: "Нет ли билетика, нет ли билетика?" - Представьте, - выпучил глаза Толя, - у нас есть лишний билет, все ищут его, но мы никак не можем его продать! - Не берут? - ужаснулся я. - Не в этом дело. Берут. Просто мы не можем продать, - ответил Толя. Мы действительно походили как в тумане вокруг людей и никак не могли продать билета. Около нас покупали лишние билеты, но мы ничего не могли поделать. - Ну, я пойду. К себе, - плаксиво проскулил я. Дама стояла где-то совсем в стороне, как все равно за пространствами, и как-то нехорошо дернулась туловищем. Наконец я отделался от своих новых приятелей и побрел по улице. Слякоть хлюпала у меня под ногами. И мир пошатывался, точно его смывал дождь. Не помню, сколько времени я пробродил по городу, погрузив свою душу в какой-то туман и слепое, вялое искание. Единственно реальной была одна мысль, привязавшаяся ко мне: "А ведь все это говорит в пользу христианства... Если животное может разом превратиться в человека, то почему человек не может преобразиться?" Наконец я очутился у пивной. При входе почему-то продавали мороженое. Сев за стол, я ничего не заказал себе, так и просидев за пустым столиком. Вдруг около моего уха оказался Толя. Я огляделся: дамы вокруг не было. - А вы знаете, - хихикнул Толя в мою плоть, - та старая лисья шкура, которую вы видели вокруг шеи моей жены, это ее бывшее тело - хи-хи, - вернее сказать, шкура... Я изумленно уставился на него. - А вы знаете, что я вам скажу, - вскричал я, точно пораженный своей мыслью. - Давайте устроим брак втроем!.. А, милый, - я схватил его за руку и приблизил свое горящее лицо. - Не отнимайте у меня счастья!.. Я всегда любил очень непонятных женщин... Одна моя жена была шизофреничка, которая любила все черное; другая была мракобеска и кокетничала с чертом; у третьей был параноидный синдром: она считала меня оборотнем и только поэтому мне отдавалась... А потом, заметьте, брак втроем... Сколько в нем скрыто мистицизма, затаенной боли, изломанности, утонченных нюансов... Хе-хе... Соглашайтесь. Толстяк на мгновенье замер, точно что-то обдумывая; потом его лицо вдруг заулыбалось, и он подмигнул мне. - Шут с вами, - сказал он. - Соглашаюсь... - Откровенно говоря, - добавил он, дыша мне в лицо, - хоть я и очень люблю Ирину, но знаете... иногда с ней бывает тяжело. - Он вытер платком потное лицо. - Еще ничего, если она вдруг завоет посреди ночи или посреди обеда... На такой атавизм я и не обращаю внимания. Но другие-странности... Например, тоска... Особенно я не люблю, когда она бредит... Вы знаете, последний шизофренический бредок - букет девичьих цветочков по сравнению с этим... Только животное, перейдя в человека, может так закошмариться... А речь, речь... Подлежащее она употребляет как сказуемое, а сказуемое становится подлежащим. Но это с формальной стороны... А по существу. - Он махнул рукой. - Вы знаете, она солнце принимает за ягоду... Но я так и знал, что вы все это любите... Пошли. Мы встали. Я вспомнил тупые, но очень милые, как спелая слива, внутри которой находится остановившееся безумие, глаза Ирины. В голову навязчиво лезли аналогии с великими религиями. "Учителя-то, - думал я, - небось также неласково себя чувствовали tete-a-tete с Абсолютом, как и Ирэн среди нас... Эх, герои, герои..." Раздобрев друг к другу, чуть не обнявшись, мы с Толей вышли из пивной и пошли туда... к жене. Ира встретила нас в халате, с папироской в зубах, от нее слегка пахло вином. Комната была одна, метров шестнадцать, поэтому Толя сразу увел жену в клозет на переговоры. Через полчаса они вышли оттуда, и Ирина, пожав мне руку, крепко поцеловала меня в зубы. И началась наша новая семейная жизнь. Я на первое время очень стеснялся. Да и неудивительно: комнатушка маленькая, никуда не денешься. Но Толя оказался на редкость добродушный малый. Кроме того, он наряду со всем хотел обратить Ирину в какую-нибудь нормальную религию и приучить молиться; и Ирэн действительно иногда, чуть подвывая, молилась; но Толя уверял, что она делает это для вида, а на самом деле исповедует что-то свое, невероятное... Потом, когда мы сжились, Ирина логически объясняла мне, что верит не в Господа, а в Абсолютно Постороннее; и это Постороннее она ощущает даже в природе; ей достаточно увидеть, например, лес, поле, реки, и она чувствует это Постороннее, которое - по ее словам - присутствует во всем и везде. Но люди, однако, не могут его замечать... Этот культ Постороннего всему Бытию (и даже Небытию) таил в себе что-то немыслимое, тайное, нечеловечески страшное. Это было Постороннее и Добру и Злу, всем видам Бытия, и я думаю, что и Сатана и Светлый Ангел содрогнулись бы, приближаясь к этой двери. Да и сам Абсолют, по-моему, по-абсурдному, такое не вмещал... Впрочем, вероятно, только в том диком положении, в каком очутилась лиса-Ирэн, мог бы открыться Глаз на присутствие чего-то извечно постороннего всему существующему... Да, да, Ирэн была очень странна... Но кто знал, чем все это кончится... Я любил с ней прогуливаться в парках, на улице Горького; ходили в кино; на людях она редко лаяла, часто уходила в себя, бедняжка; признаюсь, ей было трудно выносить тяжесть человеческого сознания; нам, существам к этому делу привычным, и то иной раз дурно делается; а каково-то было ей, непривычной... Да она малейших пустяков вроде спонтанных мыслей о самоубийстве и тех боялась; я знал - тогда она лаять начинала... В темноте... Хрипло, наполовину по-лисьи, наполовину по-человечески. И глазенки, бывало, зальются такой беспредельной тоской, словно выброшена она на остров - остров страшный, духовный, навсегда замкнутый... Однако, возможно, я ошибаюсь. Может быть, причина. ее тоски была в чем-то другом... Не этого я в ней боялся. Трусил я перед ней обычно, когда чувствовал, что она Ему, Постороннему, Отцу своему, молилась. И вся такая загадочная становилась, зубки Дрожат, глаза как во сне смотрят и далекие, далекие. Мне тогда казалось, что передо мной находится что-то абсолютно невозможное, что не может существовать, а существует. Однажды мы с Толей, прикорнув, грустные, сидели в креслах. Пили чай, телевизор смотрели. Толя по добродушию иногда в Божественную Комедию глядел. В общем, время коротали. Ирэн же, напротив, была нервна и издерганна: то вдруг в печаль бесконечную впадет, то залает. Перед зеркалом немного помодничала; потом рассердилась и книжку стала читать. Но вообще была неадекватная; уж на что мы свыкшиеся, и то удивлялись: почему Ирэн занялась читать учебник по сопромату; почему она вдруг прыгать стала. Я даже чувствовал, что мой добряк Толя совсем раскис и не прочь продолжать этот брак только со мной. Откуда-то из своей сумки Ирина достала вина. - Выпьем, мальчики, - сказала она. Последнее время мы частенько с ней стали попивать. Выпили. В стену почему-то стучал старый сосед-врач, считавший, что Ирэн - психопатка. Но на этот раз мы быстро опьянели и уснули тяжелым, беспробудным сном. И тут-то начинается самое неприятное, почти слабоумное. Проснулись мы одни-одинешеньки. И, короче говоря, без яичек. Кастрированные, но только не по-медицински. На наших мошонках были следы вострых лисьих зубов. А Ирэн нигде не было. Мы туда, мы сюда. Расплакались. Спрашивали соседей, где Ирина. Они говорят, что рано утром ушла. Звонили, бегали, кричали - ничего не помогло. Исчез, исчез наш Учитель - раз и навсегда. И я тогда понял - недаром Ирочка молилась последнее время так долго, неистово Ему, Постороннему. Ушла, ушла она к Отцу своему, вознеслась. И род человеческий оставила. И нас оставила. Но почему, почему она откусила нам яички?! А с нами потом совсем необыкновенные вещи стали происходить. Лишившись яичек, мы вдруг как-то разом поумнели. Но только в самом гнусном, карьеристском, направлении. Мы сейчас с Толей - научные работники. Квартиру нам дали на двоих. Он исследует одно взрывчатое вещество, а я - другое. Так что в один прекрасный день мы всю эту вашу канитель можем взорвать. И Москву, и Киев, и Париж, и Нью-Йорк - все! А пока мы на квартире чаи гоняем. Сидим на кровати голые, без яичек и хохочем... И хохочем... академики... Только где ты, где ты, Учитель наш, сам себя спасший? Хозяин своего горла Этот человек жил в затемненной, сумасшедшей комнатушке, разделенной висячими, полурваными одеялами на четыре равные части. В каждой части жила своя отъевшаяся салом и заглядывающая в пустоту семья. Только в одной, задней части, куда солнце проглядывало только через рваное одеяло, - жил он, Комаров Петр Семенович, хозяин своего горла. Формально это место называлось общежитием, а на самом деле было скоплением мертвых, без всякого потустороннего выхода, точно застывших душ. Но Комаров не входил в их число. Раньше он любил на гитаре играть, малых деток ведром с помоями пугать. Но сейчас - все это позади. Свое новое, импульсивное существование Комаров начал с того, что неожиданно, столбом, упал на колени и так долго-долго простоял в своей конуре за колыхающимся одеялом. Уже тогда эти тени мелькали у него на стене. Но сумеречно, вернее, это были тени теней. Главное - находилось в нутре. С этого момента Петр Семенович почувствовал, что он становится хозяином своего горла. Точнее, он теперь понял, что его сознание предназначено и появилось на свет для того - и только для того - чтобы ощущать это горло и жить его внутренней, в некотором смысле необозримой жизнью. Поднявшись наконец, Петр Семенович засуетился и, подхватив сумку, поскакал на работу, в учреждение, где учитывались свиньи и прочий скот. И сразу же он почувствовал неудовольствие, чего раньше с ним никогда не случалось. Именно: ему стало неприятно, что он настраивает свой интеллект на все эти учеты и прочие размышления, в то время как он - интеллект - теперь должен быть предназначен только для горла. Просидев часика два, Комаров не выдержал и, схватив со стола часы, убежал. Пришел домой в несколько взбудораженном состоянии. За одеялом раздавался угрюмый вой; кто-то большой и голый ползал по полу, заглядывая в соседние, отделенные одеялом "комнаты". Закутавшись в другое, спальное одеяло, Комаров лег под кровать, что он делал всегда, когда хотел создать видимость своего отсутствия. Конечно, не только для людей. Взял в руки Библию и стал читать. Но опять поймал себя на огромном, неизвестно откуда взявшемся сопротивлении. Его вдруг снова стало раздражать, что приходится использовать сознание для ненужного, несвойственного ему дела. Точно он испытывает свой дух не по назначению. В конце концов Комаров скрутился калачиком и задремал, погрузив свое "я" в горло. Чудесные картины открывались ему! Порой ему казалось, что его горло распухает, приобретая дикие размеры, уходящие в загробные миры. И он сквозь красные прожилки своей гортани видел немыслимые, беспорядочные реалии: Божество, бегущее с ведром за курицей, некие линии, и мышонка, запутавшегося в сплетениях Гегелевского духа. Но внешнее мало интересовало его: иногда этот, виденный им, загробный мир казался ему просто загробным сном, более соответствующим, правда, своей действительности, чем обычно земной сон - своей. В целом он весь жил этим горлом. Нырял своим "я" в его кровь, и его сознание как бы плыло по крови, как человек в лодке по реке. Шептался с шевелениями своих жилок; заглядывался на их бесконечную красоту. - Что, кашлять изволите, Петр Семенович, - вернул его к так называемой реальности человеческий голос. Толстый голый мужчина в тапочках - сосед - сидел у него на кровати и играл сам с собой в карты. Петр Семенович показал с пола свое бледное, изможденное течениями лицо. - Тсс! Никому не говорите, что я у вас, - приложив лапу к губам, проговорил сосед. - Меня ищут. Но ребенок запутался в одеялах. Комаров смрадно выругался, чего раньше с ним никогда не бывало, и неожиданно ущипнул толстяка в задницу. Тот, перепуганный, что-то прошипел и на четвереньках пополз в соседне-одеяльную комнату. Вообще, действительность рушилась. Комаров теперь ясно видел, что мир не имеет никакого отношения к его сознанию, особенно как некая цель. Цель состояла в горле. Идя по этому пути, Комаров бросил свою карьеру в учреждении по учету свиней. Он вообще перестал работать. Неизбежную же пищу он добывал на огромных, величиной, наверное, с Германию, помойках, раскинувшихся за чертой города. Существовать так не представляло труда, но Петра Семеновича все время смущала малейшая направленность его сознания на "пустяки" или "бесполезность", то есть, иными словами, на мир. Рано утречком - еще соседи колыхали своим храпом одеяла - Комаров бодренько, обглодав косточку, выскакивал на улицу и замирал в изумлении. Божие солнышко, травка, небо - казались ему противоестественными и ненужными. "Надо жить только в горле", - думал Комаров. Даже от его былого увлечения молоденькими женщинами не осталось и следа. Он пытался также сократить прогулки до помоек, набирая свою относительную пищу на целые дни. Впрочем, и во время этих встреч с творением, он наловчился так погружать свое "я" в горло, что фактически вместо мира ощущал темное пятно. Он брел как слепой. И все-таки все реже и реже он выходил на улицу. Только высокие, пестрые, уходящие в потолок одеяла окружали его. Иногда он видел на них смещения цвета. Рев, доносившийся из соседних "комнат", уже не донимал его. А голый мужчина больше никогда не заглядывал к нему. Скрючившись, Комаров жил в горле. Он уже явственно ощущал в своей глотке пустоту, потому что его сознание ушло в сторону. Иногда, закрывши глазки, он издавал какие-то беспрерывные урчания, звуковые липучки, просто нездешние звуки. Но, в основном, была тишина. Комаров видел перед собой внутреннее существование своего горла, - эту радостную непрерывную настойчивость! Его "я" барахталось в горле и было как бы смрадным осознанием каждого его движения, глотка. Внутренними очами он видел весь безбрежный океан этих точек, кровеносных сосудов, мигающих неподвижностей. Плавал по их длинному, уходящему ввысь бытию. И его потрясало это настойчивое, уничтожившее весь мир существование. Редко, протянув руку за кружкой, он отпивал глоток холодной воды, чтобы смешать ее с этим новым откровением. Тени теней на стене становились все более грязными и видимыми. Они сплетались, расходились и уходили в другой мир. Иногда нависали над комнатой. Его больше всего удивляло, что же сделалось с сознанием? Оно превратилось в узкую точку, больную своим непосредственным великим существованием. Это противоречие смешило и раздражало его. Но наконец он смирился с ним. Он видел даже цвет своего сознания, погруженного в горло... Оторванное от своего прежнего существования, оно жило новым миром. И вдруг - все это неожиданно разрешилось. (За его комнатой, кажется, колыхались ватные одеяла). Сначала он умер. А потом, а потом - вот он был выход, который он так ждал, который он так предчувствовал! Его душа, отор