Владимир Маканин. Голоса --------------------------------------------------------------- ПОВЕСТЬ Москва. Издательство "ПРАВДА", Библиотека "ОГОНЕК", 1988 OCR -- Евсей Зельдин --------------------------------------------------------------- Владимир Семенович Маканин родился в 1937 году в городе Орске на Урале. Окончил Московский государственный университет, а также Высшие Курсы сценаристов и режиссеров. Живет в Москве. В 1965 году дебютировал повестью "Прямая линия". С тех пор писатель выпустил много книг прозы, в числе которых "Ключарев и Алимушкин", "Предтеча", "Где сходилось небо с холмами". Печатается в журналах "Новый мир", "Знамя", "Урал","Север". Много книг прозы выпустил за рубежом. ГОЛОСА Начинаясь в полутора километрах от поселка, Уральские горы, как и положено им, набирали высоту постепенно -- они не торопились, забирая у неба еще и еще понемногу. В определенные дни и в определенные часы солнце жгло их желтые вершины, и потому в обиходе они назывались Желтыми горами. Пройдя долинами пять или шесть, иногда восемь гор, пацаны обычно успокаивались на достигнутом и дальше не шли. Тут случался известный парадокс. Желтые горы оказывались не там, где мы сидели и где разжигали дневной костер, а дальше -- горы как бы отодвигались. Сколько ни иди, желтые вершины отодвигались, и попасть на них было нельзя -- а видеть их было можно. Это относилось не только к горам. Это относилось к чему угодно. Рукой не взять, а видеть можно -- формулировка включала в себя огромный, часто болезненный опыт прославленной уральской широты и терпимости. Рождается ли человек с терпимостью, а если нет, с чего она начинается,-- поди знай. В поселке жили две американские семьи: инженеры. Они жили в хорошеньких по тем временам, специально выстроенных коттеджах на отмеренном расстоянии от наших бараков. Часто в нашу сторону дул ветер, и мы слышали запахи обеда, точно так же, словно разносимые ветром, в поселке застревали американские словечки. И самое ходовое из них, прозвище Мистер, прицепилось к Кольке. Колька был из тех мальчиков, что ходят степенно и спокойно. Вздувшаяся селезенка определяла его силуэт, казалось, что у него солидный и небольшой инженерский животик. К тому же он был худ и тощ. Из левого бока у него торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер. Долинами мы прошли, по-видимому, большее число гор, чем обычно, и я вдруг произнес с ощущением достигнутости: "Ну вот, Мистер,-- мы пришли. Тут уже Желтые". Не знаю, почему я тогда так решил и так уверенно поставил точку. Я и Колька лежали возле костра, глядели в небо и грызли травинки. Это было примерно в половине четвертого и при ярком, но уже не палящем солнце. Помню, я поднялся с земли и в остолбенении смотрел перед собой --горы кругом лежали разбросанные, как шапки. -- Желтые...-- повторил я робко. А благостная минута вдруг истаяла. Высвобожденная энергия моих клеток хлынула наружу. Я завертелся волчком -- я носился с камня на камень и дико вскрикивал. "Ос-спо-ди! --произнес Колька Мистер своим скрипучим, серым голосом.-- И чего скачет?" А по лицу нет-нет и пробегала жесткая нехорошая его улыбочка. Улыбочка всегда была при нем. Он относился ко мне (и к другим пацанам тоже) как к маленьким. Мы были одногодки, но он был много старше меня, мне было двенадцать, а ему шестьдесят два или около того. Он был худой, чуть прихрамывающий мальчишка, одна нога у него была сухая, как сухая ветка. -- Желты-е-е! -- выкрикивал я, захлебываясь минутой. Вершина была плоская. Можно было скакать туда-сюда и все еще сомневаться -- на вершине ли ты? -- плоскость увеличивала желтизну вершины до ослепительности. Я скакал, а Мистер сидел на небольшом камне. Он сидел согнувшись и, как и положено старичку, вбирал истощенной спиной солнце. Но вот он убрал свою улыбочку. Он посерьезнел: -- А ты расскажи, что мы до самых Желтых гор дошли,-- матери и тетке. -- Зачем? -- я насторожился. -- Порадуй. И что-нибудь пожрать выпроси.-- Он уже умел оценивать и отделять испытываемое чувство. Моя мать горы любила, Колька это знал -- вот именно, рассказать матери и теткам, какие нынче были красивые горы, и что-то у них, женщин, за это получить. Что-нибудь, хоть малость. Что удастся. В Кольке жила откровенная ранняя практичность, и это не было чертой характера -- это было сильно выраженным признаком постарения, признаком приближающегося конца. И лишь отчасти признаком его полной заброшенности и одиночества. Так и было: ему казалось, что я не умею получать радость от жизни, во всяком случае, зарабатывать эту радость, и что он, как старик, мне в этом поможет и меня научит. Он старался свой практицизм употребить кому-нибудь на пользу. Он делал это своенравно и даже назойливо: он считал нас маленькими. В школе он не учился, потому что часто болел, потому что от него пахло и потому что бывали случаи с непроизвольным опорожнением мочевого пузыря. Родные велели ему работать. Они думали, что он будет жить вечно. Они говорили: "Ты должен приспосабливаться к жизни. Ты должен -- плохо ли, хорошо ли -- трудиться, как же ты будешь жить дальше?" И Мистер, чтобы знать, как жить дальше, работал в артели инвалидов. В поселке пятидесятилетние инвалиды днем прикладывались потихоньку к рюмке и сидели с малыми детьми,-- к семи часам вечера дети под их наблюдением начинали реветь в голос. В семь с работы возвращались отцы и матери; кроя инвалидов последними словами, они хватали детей на руки и кормили их кашей, инвалиды, в свою очередь, гневно, с обидой хлопали дверью и (из разных концов поселка) ручейками стекались в артель -- в небольшое подвальное помещение, где начинался с семи вечера лязг и скрежет металла. Они делали там пряжки, замки, ключи, дверные ручки, а также подшивали на зиму валенки. Колька Мистер работал у них только с семи до десяти вечера, три часа -- а потом он сбегал, чтобы бродяжить. Впереди у него была ночь. Цели у него не было -- он ездил в разбросанные вокруг поселка деревни, иногда хитренько заискивал, а иногда врал шоферам, что разносит ночные телеграммы. Он стоял, ожидая попутку на дороге, в затрепанном ватнике; ватник доходил ему до колен -- в одном кармане две-три картофелины, в другом -- хлеб. Шоферы его знали. Когда фары выхватывали из темноты маленькую тщедушную фигурку, стоящую на обочине с поднятой кверху ладонью, машина останавливалась. Иногда, если шофер хотел поболтать, Мистера сажали в кабину; это случалось редко. -- Ос-споди,- рассказывал он.-- Да в кузове мне куда лучше. Если что, я там могу помочиться в сено или на доски. И вот -- первый рассказ, который я в юности написал, был о Желтых горах, о той самой минуте, когда воздух и пространство содрогнулись, а во мне возникло ликующее освобождение и чувство достигнутости,-- о той минуте, когда я скакал с камня на камень. Рассказ не получился. Восторг и умелой-то руке передать трудно или даже невозможно. Восторг чаще всего сфера устной речи, автор этого не знал: я попросту начал с изображения одной из ярчайших минут своей жизни, это казалось естественным. После недолгой шлифовки я поволок рассказ в редакцию журнала; я спешил, я приближался к дверям -- потный, трепещущий, и характерно, что это была мелкая и даже пошленькая по внутреннему состоянию минута жизни. Полная противоположность минуте, о которой писал в рассказе. Все, что было во мне тщеславного и суетного, я нес тогда в себе: и с каждым шагом, приближающим к редакционным дверям, оно во мне набухало, как набухает нарыв. А рассказ назывался -- Желтые горы... "Зайдите через месяц".--"А?" --"Через месяц".-- И конечно же, через месяц мне сказали все, что должны были сказать. Автор унес рассказ с собой, истекая раненым самолюбием. С этой минуты я стал пишущим -- и не смешиваясь, как белок и желток в яйце, во мне жили теперь две эти противоположные по сути и знаку минуты. Минута Желтых гор. И минута приближения к редакции... Дверь была как дверь, и прямая связь этих противоположных минут обнаружилась незамедлительно: -- автор поверил, что Желтые горы -- это слишком пышно, и что это слишком громко, и что это звучит музыкой лишь для него одного. Увидеть, мол, можно, а рукой не взять. Следующий рассказ был тем не менее тоже о Желтых горах, но, как водится, он сменил одежду. Вторая попытка всегда немного маскарад. Рассказ был облачен в новую и в соответствующую форму -- в форму повести о страданиях молодого человека. Штука вот в чем: к ощущению Желтых гор прибавилось ощущение, довольно болезненное, что эти самые Желтые горы не приняли и не признали, а более общо -- не приняли и не признали их автора. Автор изводил бумагу, автор старался, автор шел к НИМ с лучшим, что у него есть, и вот -- на тебе. Так и получилось: обида за себя вела в прорыв, тылы прикрывала обида за горы. Страдания молодого -- это не только целый жанр, но и путь всякого или почти всякого пишущего. Он пишет, а его не печатают -- это как долгая дорога. В то время на редакции накатывалась огромная волна подобных рассказов, повестей и романов. Огромное море личных обид и досад шумело и плескалось, как и положено шуметь и плескаться морю. Времена меняются, и позже в моде стал стиль, еще позже экзотика притчи, но в то время, и это точно, в моде пишущих была именно она -- личная обида и непризнанность. Стержнем повестей было непризнание. И, скажем, начало повести было как бы даже узаконенное; ОН приходил к НИМ; а то, что, по сути, это был приход автора в литературу, оставалось в скобках. ОН приходил к НИМ, неповторимый и особенный, милый, наивный, готовый любить и объять весь мир, -- он приходит на завод или в лабораторию, геоэкспедицию, на рыболовецкий сейнер или просто на чужую вечеринку. Его замечают. Его любят. Его даже немножко балуют. В пестрой игре взаимопритяжений и отталкиваний у него появляется ДРУГ. На него обращает свое львиное внимание САМ начальник, начальник назывался по-разному: Директор завода. Шеф. А. Б. Капитан сейнера. Хозяин вечеринки, который может любого из гостей выставить за дверь. И, как бы закрывая список, на него, юного и наивного, обращает внимание, выделяет его и отмечает КРАСАВИЦА ЖЕНЩИНА с удивительно грустными глазами, увы, замужняя. Она, разумеется, стройная, но полненькая, полногрудая, и, конечно, она постарше нашего героя. Комплекс Бальзака. Скрытая и тщательно припрятанная за гибкими фразами смена времен: пишущий юн, он уже знает тягу к женщине, но еще помнит материнскую ласку. Облик этой красавицы женщины, появляющейся на страницах первой повести, почти вычисляем наперед. Оттенки, впрочем, и тут могут быть,-- у нее, налример: Маленький ребенок. Маленький ребенок плюс болезненный муж. Нет детей; и потому особенная, изящная, женская тоска,-- и, разумеется, при всем том она верна мужу и как женщина стабильна, иначе для молодого это не искушение и не любовь -- иначе это не литература, как он ее пока понимает. Но вот что-то случилось, стряслось на этом самом заводе или сейнере, например, беда. Или несчастье. Или даже катастрофа, для отыскания причин которой люди должны оглядеть самих себя и указать виновного. Нашего героя, такого неповторимого и особенного, и уже было любимого всеми, неожиданно бранит САМ начальник. Отворачивается в трудную минуту ДРУГ. Перестают любить и прочие. Лишь красавица женщина с грустными глазами не может его предать, как предают все,--она колеблется. Она непременно колеблется. Она мучается. Однако с той стороны на чашке весов болезненный муж, маленький ребенок, работа, и вот, кинув юнцу ту или иную подачку: Поцелуй. Вечер вдвоем. Печальный разговор по телефону,-- она тоже уходит в тень. Точнее сказать, наоборот: она покидает нашего юного героя, как покидают его все, и уходит туда, где свет. А он --в тень. Он один, как и был, когда только появился на первой странице повести. Теперь он совсем один и подчеркнуто один --он испытал людей и их чувства на прочность и, израненный, ушел от них. Уход совершается по-разному. Вернулся в свою родную деревню. Уехал в тайгу. Умер. И так далее. При общности схемы у каждого пишущего было, конечно, и своеобразие. Мол, к примеру, юный герой, оставшись один и во тьме,-- случайно, нечаянно, уже уходя от людей,--вдруг увидел Желтые горы. То есть шел он и шел, гонимый и бедный, и вот увидел их желтые вершины. Это и было сутью, это меня и вело. Но Желтым горам не повезло и здесь, и, забегая много вперед, скажу, что им не повезло ни разу, можно сказать, что это был голос, так и не прозвучавший,-- случайно или нет, но Желтые горы постепенно оттеснялись в сторону, их вычеркивали, как сговорившись. Некоторое время они норовили пролезть обходным путем, но я был начеку, я теперь сам вытравливал их. И они отступили. В тот раз мне сказали, и я услышал, что в повести кое-что сделано выразительно, а местами даже тонко. Мне сказали, что мой молодой человек просто прелесть, да и начальник, пожалуй, удался. И в придачу, когда я уже слегка млел от негромких их слов, сказали, что единственное, что в повести откровенно лишнее, слабое и некстати,--это горы. Был в повести и двенадцатилетний мальчик, тот самый Колька, по прозвищу Мистер. Он был, как и в жизни,-- болезненный, не жалующийся и со стариковскими замашками. Он был с ногой сухой, как сухая ветка. Роль в повести была у него малая, эпизодическая, с птичьими правами, тем удивительнее, что он был замечен,--все до единого читавшие повесть хаяли мальчишку, сокращали его реплики и вообще истребляли его, как могли и умели, а больше всех я сам, вдруг заметивший этот хитрый подвох и подлог со стороны уже как бы навсегда вычеркнутых из сознания Желтых гор. В итоге я его вычеркнул напрочь, и получилось так, что с этого дня и часа Мистер сросся навсегда с Желтыми горами; отвергнутое объединилось с отвергнутым. С той поры длится моя вина перед ним, всегдашняя вина выжившего и живущего, а дорогу в горы стало привычкой вспоминать с того поворота -- и с той обочины, поросшей высокой полынью. Мы там стояли. Фары грузовика сначала лениво ползли по ночному косогору, высветили копну сена, а потом, полоснув, выхватили из ночи нас. Кверху взлетала жидкая дорожная грязь. Шофер посадил меня в кабину, а Мистер полез в кузов -- они его почти всегда сажали в кузов. Машина гудела. Шофер, покручивая баранкой, спросил: -- А ты тоже болел? Он спросил и дал понять голосом -- обычный ночной шоферюга,-- что он мне сочувствует и, даже если я признаюсь, он не станет гнать меня в кузов. Он просто хотел поговорить, вот и все. Он был молод и добродушен. Тем не менее я промолчал. От неожиданности вопроса в груди что-то стиснулось, и я онемел. Когда мы вылезли на перекрестке и уже шагали проселочной дорогой, Колька Мистер мне втолковывал: -- Оссподи! --Он усмехнулся своей усмешечкой. -- Ты бы сказал ему -- болел, мол, корью, гриппом, ветрянкой, а триппером, мол, пока не болел, потому что маленький.-- Обстоятельность и злая точность его ответов являлись для меня тогда неслыханной мудростью. Он был и в ответах практичен. Он глядел на земные дела цепко, горько и без мало-мальской фантазии. Он шел по проселочной дороге, чуть припадая на сухую ногу. Я шагал рядом с ним, вонь машины забылась, и уже наполняло ощущение огромности ночного пространства, -- деревня была близко, залаяли собаки. Мать относилась к разряду литературных "табу": она могла быть мелочной, крикливой, она могла быть, скажем, строгой, она могла поведением своим неосознанно портить дитя, но в критический момент -- она мать, и этим все сказано, и я уже знал и помнил, что читатель тоже про это знает и помнит. Потери в образе шли не только от этой оглядки, но и от самой выучки тоже. Реальная мать Кольки Мистера не была, однако, ни крикливой, ни мелочной, она отнюдь не была лишена доброты, а вот жизнь у нее была как бы своя, самостоятельная, и Мистер ее не волновал. Особенно же кичилась она высокой своей нравственностью. Она работала бригадиром маляров -- в бригаде были только женщины, и всех их она держала в кулаке. Она умела влиять, умела убеждать. Бригада часто перевыполняла план, получая всяческие поощрения и награды. Я повторяю: мать была несомненно одаренная женщина. И энергичная. Мужу она устраивала истерики, и это не были истерики плачущей женщины -- это были скандалы гневливой барыни. Она называла его неудачником, а считала, конечно, ничтожеством. Кольку Мистера, вид которого причинял ее самолюбию боль и досаду, она тоже старалась не видеть и, если можно, не слышать. Она чуть не лбом билась о стену, чтобы его взяли летом в пионерлагерь, но устроить в пионерлагерь мальчишку, неучащегося и с патологией, было даже для нее сложно. Однажды она (уже почти добившись своего) в окружении баб победоносно восклицала: -- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Признавайся, ну? Сын молчал. -- Вы не представляете, каково мне было этого добиться! -- говорила она бабам. -- Ну ясно. Бабы кивали. Бабы соглашались. -- Вы не представляете, сколько я сил на это угробила. Сколько нервов! -- Ну ясно... Само собой! И бабы дружно стали ей говорить, какая она молодец, и как ей тяжело с Колькой, и какая вообще жизнь тяжкая. Они любили ее -- и, конечно, побаивались. Они стояли кружком и грызли семечки после бани. Они были красные и распарившиеся. Они сжимали в багровых бабьих руках узелки и узлы, в бане они не только мылись, но и устраивали стирку. Мать Кольки тоже с ними стирала и тоже мылась, и вот теперь, бросив узел на скамью, она вновь радостно и возбужденно спросила: -- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Совершенно спокойно, притушив умненькую и злую улыбочку, Мистер негромко ответил: -- Оссподи, да спихни меня с рук куда хочешь. Женщины, встрепенувшись, оглянулись на него -- маленький и мудрый старичок смотрел и не смотрел на них, сплевывая семечную шелуху. Он отвечал матери всегда негромко, его послушание было всегда стопроцентным и всегда внутренне ядовитым. Не способные уловить оттенок-- после паузы -- мать и за ней остальные женщины отвернулись и опять заговорили о бараке, о комнатушках, в которых ютились. Мать Кольки в то время хотела (и позже она пошла по этой лестнице вверх) проникнуть в завком и распределять там скудно строившееся в поселке жилье. Она спала и видела, как во всеоружии своей справедливости она делит комнаты, а может быть, распределяет квартиры; квартиры тогда были неслыханной роскошью. Она грозилась: -- Вот погодите. Вот я влезу туда--и покажу им, как надо делить. Отец Кольки был человек, травмированный войной, слабовольный, придавленный женой и тихий, точнее сказать, смирный, однако с внутренней и тщательно скрываемой жаждой -- дожить жизнь как жизнь. Сам с собой отец Кольки вел такие, неслышные другим разговоры: -- За плечами вся жизнь -- а я еще не отдохнул. Или: -- Прожита жизнь, а я ничего не видел... Или: -- Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему... Был он преподавателем техникума; рассказывая об изоляционных материалах, он время от времени платонически влюблялся то в одну, то в другую студенточку, подолгу раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит его любви -- отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал, перебирал, одну за другой браковал и боязливо играл глазами -- студенточки считали его чудаком. Они считали его контуженым. Занятия он вел замедленно-замогильным голосом. Сына своего он воспринимал как очередную неудачу в жизни. Отец считал, что он стоил лучшей доли, он считал, что он стоил лучшего сына. -- Вот и здесь мне не повезло... Горе ты мое,-- начинал он вдруг со вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына. Иногда среди ночи отец свешивал ноги с кровати, выходил в коридор барака и курил -- думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец, как ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел. -- Я никогда, -- тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он,-- не ловил сетями рыбу. Никогда... Или: -- Я никогда не видел города Гурьева. И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он возвращался и тихо оправдывался, тихо и прибито сносил крики жены,-- тихо и потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об этом и думал и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных капель никак не соберется в целое дождь. Сестра -- а она была старше Кольки Мистера на три года -- была прежде всего отличница. Это верно, что она была человек глубоко порядочный; ни артистически-энергичная деловитость матери, ни скрытая и тихая фальшь отца не передались ей ни граммом. Но именно поэтому ее душа сформировалась и съежилась в сторону сухости. Она была тихоня в школе. Тихоня на улице. Тихоня дома. Напряженно следящая за своими оценками отличница, она, затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и уехать в какой-нибудь университет -- Свердловский или Саратовский -- уехать, уйти, убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки была непоколебима в своем и ничуть не боялась, скажем, упреков от своих подружек и одноклассниц в том, что она, мол, льнет к учителям,-- она была выше упреков. Она приходила вечером к той или иной учительнице, сидела у нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги -- учительницы ее не любили, но уважали и честно делали свое учительское дело, держа свои двери для нее открытыми и свой чай горячим. -- ...Позоришь нашу семью -- вор! мелкий воришка! -- громоподобно кричала мать, когда Кольку Мистера и меня поймали с картошкой, которую мы надергали, чтобы нести в горы. Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и уходила к учительнице. Звали сестру Олей, Оля-отличница. Она шла к учительнице, чтобы поупражняться в решении логарифмических уравнений,-- она шла по улице поселка, зажав тетрадки, и повторяла бескровными губами (чтобы время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть: Октябрь уж наступил. Уж роща отряхает Последние листы с нагих своих ветвей...-- а мать ее в тот день специально отпросилась с работы -- она пришла, чтобы пороть Мистера за мелкое воровство и чтобы порок этот в нем не угнездился на будущее. Мать пришла не одна, а с подругой; и вот две сорокалетние женщины с суровой решительностью принялись за дело. Дело предстояло, в общем, нетрудное и обычное. Меня они не тронули: пусть его дома свои порют. Но и не выпустили -- пусть смотрит. Они схватили меня, когда я хотел выскочить в окно. -- Э, нет.-- И окно заперли. Я стоял, озираясь волчонком, пока до меня доходил их сложный замысел. Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить -- она кричала, что семья их была и будет, пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и мать находилась как бы на взлете,-- и потому, быть может, она и вторая женщина-маляр кричали, хорошо слыша собственные правильные слова: "Честным становятся с детства!", "Все начинается с пустяков -- с картошки!.." Они перебивали и взвинчивали друг друга -- он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему улыбнуться нехорошей своей улыбочкой. Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем, начеку и успела произнести -- как всегда негромко: -- Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську. Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки -- и теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел к кровати. Он лег лицом в подушки. Лицо было вполоборота к стене. Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы -- неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду -- не так чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот в голосе ее появились первые нотки подведения итогов: -- ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет. И обернувшись ко мне: -- А ты смотри и думай. Тебе это на пользу. Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он довольно спокойно сидел на кровати -- он смотрел то ли на меня, то ли куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих своих фраз: не могли обойтись без цирка, оссподи... Мать заговорила: -- ...Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя люблю -- как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете? -- Меня,-- согласно и негромко поддакнул Мистер. Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась. -- Ну вот... Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой больной -- как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше? -- Ну не надо, мам, не надо,-- сказал он сдержанно и терпеливо и вновь очень негромко. Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время делали какие-то мелкие движения. Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это делают в старости; время, как известно, относительно,--жизнь Кольки Мистера кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в своей старости. Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной: -- Если ты такой сейчас -- каким ты вырастешь? -- Колька смолчал, он не ответил ему, каким он вырастает,-- он уже вырос. Он работал в артели, а ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне подневольным, короче -- взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него, как шестьдесят для всех прочих, а перевалив шестьдесят, откладывать деньги про запас вполне естественно. Но меня в то время больше поражали мелочи -- как он ловил сусликов. Или как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в самозащите. Он уже глядел вперед. Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как вздыхают умудренные опытом старички: -- Вот увидишь -- хозяева ее скоро прирежут. Испугавшись, я забормотал: -- Давай сосать ее редко, тогда не прирежут. __ Да черт с ней,-- сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как старичок: -- Другого опасаюсь. -- Чего? -- Как бы они не стали ее лечить. И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем, глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках,-- а коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву. Она и сейчас там стоит для меня как живая. Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: "Это не коза". Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь, горы -- и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо, привязанное к колышку, и упрямо повторил: "Это не коза". Деду было семьдесят лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой. На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним, уже не помню,-- зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед заглянул в стоящую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь,-- он вошел туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и томился от жары и безделья. Наконец дед вышел,--он появился на паперти, и за ним несколько мальчиков унылогр вида. Дед сказал им сурово: -- Нечего было и приходить... Ступайте себе. Это были забракованные мальчики, помявшись, они двинулись по дороге, и некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор. Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели-- я обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения. "Колька,-- позвал я.-- Мистер..." --мне было жутко. Лицо у него было вздувшееся: опухшая и черная лепешка. Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами. В комнате был полумрак. Доносился густой запах -- в бараке кто-то варил фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было. -- Ктой-то пришел? -- в другой их комнатушке за перегородкой послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка -- мать матери, худая и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки -- нет, ли там, в руках, какой еды,-- еды не было -- и прошла мимо. Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что Мистер обречен и что можно считать дни,-- как это так? врач, если он настоящий врач, не имеет права так говорить! -- мать взвинтилась, она вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь поселок уже знали, что Колька обречен. Потом мать красила забор -- полутораметровый, которым только-только обнесли котельную,--мать быстро и ритмично, с профессиональной "маслянистостью" руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком -- у нее мальчик умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с той стороны времени -- она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она увидела лицо Кольки, нет, не лицо -- личико, когда ей принесли и сунули его к груди в роддоме,-- розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка -- мой мальчик. -- Подтянись, девки! -- крикнула она.--Обед скоро... Выполним, а? Мы ведь еще никого не подводили! -- и энергично, властно, с покоряющей остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной кладке каменного забора,-- и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в бригаде. Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь, что Колька не умрет; более того -- вот-вот и начнется перелом в болезни, говорил он матери. Мать кивала: -- Да... Коля в нашу породу. Коля из крепких... Мы и не из таких ям выкарабкивались. Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у него, как бы даже заискивая: -- Стало быть, перелом в болезни, стало быть, еще неделя, да? -- Да,--подтвердил тот,--примерно неделя. Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся минута давила и угнетала. Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера: -- Си-си-си-си.-- Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы. Бабка ворчала, кивая на открытые окна: -- Отворено все в доме, куда это годится. -- Воздух нужен.-- Мать говорила с бабкой властно. Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала: -- Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка -- дайте ему в тепле умереть. -- Помолчите, мама! -- одергивала мать. Старуха поджимала в обиде губы. На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. "И млеють мои косточки и млеють",-- жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть: -- Глянь-ка -- не набухло у меня там? Ей отвечали спешно, торопливо -- нет, не набухло. Но она вновь спрашивала: -- Как думаешь, милый, не просквозило меня? Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую поселковую библиотеку-- она просиживала в одиночестве до самого закрытия. Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы, наверно, объяснить словами, почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, она и не искала сейчас слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки библиотекарши, и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется отсюда в Свердловск или в Саратов. Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей. Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных забором), на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же -- жизнь проходит, прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был в городе Киеве -- праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и слишком заносящуюся. И вот еще ко всему -- сын умирает... Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся в дом отец -- была уже глубокая ночь -- включил свет, но за перегородку идти никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут, на полу, с сыном рядом... Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у умирающего сына открыты. "Не спишь?" -- спросил робко отец. Старичок не ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже -- с этой ночи он уже похрипывал. Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько: -- Я спою тебе песню, сынок... Сейчас, только сапоги куда-нибудь пристрою. Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную песню, восполняя пением самому себе то, что недосказал себе, когда сидел в одиночестве на ночном рынке. Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его -- захрипел громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог. -- Я спою,-- попросил опять отец неуверенно. -- Я спою... Сынок, это очень хорошая песня. И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно забормотал: -- Ладно, не буду, не буду... Я понимаю: ночь... люди спят... Я понимаю. Он лег возле сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой. И тщательно закрыла все окна. На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось, черты измельчились -- голова теперь походила на маленький кулачок. Мать сидела с ним рядом -- в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия в том, что обычно она говорила: "Бога нет. Есть материя",-- и в том, что теперь она нашептывала умирающему сыну о боге: "Не плачь, моя сыночка,-- она всхлипывала жалко и тихо.-- Не плачь, мое родное. Боженька добр. Он тебя встретит, сынок..." В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала: -- Боженька добрый... Боженька добрый -- ты его не бойся. Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали. Мать торопилась сказать: -- Он ведь понимает -- все понимает -- ты ведь ангел мой -- ты ведь безгрешен -- он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал -- это ж ребенок -- и к тому же время какое трудное... Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить небольшое яблоко,-- и вот там (голова была наклонена вбок) на правые полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган, не был умилен. Ему было жаль мать -- но жаль не слишком; он смотрел на нее, как смотрят умудренные умирающие старики, знающие, что так или не так, а жизнь кончена и к берегу надо плыть. Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда устремился весь барак,-- всем было уже сказано и все знали, что он умирает; они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины. -- Ссохся весь,-- вздыхали старухи. -- Комочек, а не человек... А к вечеру этот ссохшийся комочек, в котором не было, казалось, уже ни пылинки жизни, стал кричать пронзительным человечьим криком. Сознание он потерял, но боль была, а может быть, и не боль -- он кричал бессвязно, без слов, без оттенков. Это был непрекращающийся сплошной стон, который постепенно и самым естественным образом вырастал в звериный смертельный вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду кричал этот комочек, то, что было и называлось его жизнью, выходило теперь наружу и растворялось в пространстве. На пустыре, за сараями,-- там, где привязывали козу и выбрасывали худые ведра,-- в бурьяне, на двух составленных кирпичах сидел его отец. Он был пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о своей неудавшейся жизни, а когда с ветром все же доносился крик умирающего, отец в свой черед вспоминал и просил боженьку, в которого не верил ни на полкопейки, принять душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор. "Как бы та хреновина ни обозначалась: материя или не материя,-- бормотал отец,--ты понимаешь... ну, ты в общем и целом меня понимаешь, боженька.-- Отец сплевывал в бурьян.-- Короче: чтоб ты встретил его хорошо. Ясно?.. Ты понял?" -- и отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне. А тот, за кого он просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к самой ночи -- и с этой минуты тело Мистера уже не боролось, только в самой глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало. Два пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу -- крики уже кончились,-- и пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть у костра. О Кольке Мистере они больше не думали. Эмоция жалости перешла за грань их понимания, и небольшие детские души не могли выдать и выжать из себя больше, чем они уже выдали и выжали. -- Жалко вообще-то,-- сказал один. -- Еще как... И они пошли. Я тоже собирался в ту ночь уйти на Желтые горы, но дома не пускали. "Почему в ночь? почему тебе обязательно в ночь?" -- "Ну, надо. Ну, на-а-адо",-- канючил я и нетерпеливо перебирал ногами; я знал, что те двое уже ушли... На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло меж соседями,-- обо мне вдруг забыли,-- и в разгар вспыхнувшей и громкой ночной ссоры я слабенько пискнул; "Ну ладно, мам, я пошел",-- и опрометью кинулся вон. Сначала я бежал. Потом шел быстрым шагом. Тропа была хоженая и всем нам хорошо известная, а пацаны скоро разведут костер, и не на той горе, так на этой я костер, конечно, замечу. Была луна. И мне привиделось, что надо мной в лунных бликах -- может быть, следом за мной -- летит душа Кольки Мистера. Прежде чем взмыть окончательно в небо, душа некоторое время летела параллельно земле, сопровождая нас к Желтым горам,-- почему бы некоторое время душе не полетать над землей, подумалось пацану. И вот я бежал и оглядывался на лунный нимб. Была глубокая ночь, все спали; только старуха бабка (она опять была голодна) бродила по комнате,-- она и услышала его последний хрип. -- Детонька моя,-- старуха подошла и увидела в полосах лунного света, как он дернулся. Она припала к нему, обняв его холодные высохшие ноги.--Детонька...--И, словно почувствовав, что его здесь удерживают, он выдал этот последний хрип, дернулся тельцем и перешел черту. Старуха бормотала, припав лицом к его ногам, это был комочек ее плоти, и она словно старалась не упустить, не выпустить. . 2 Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и как они выглядят -- любящие нас, то каждый может нарисовать себе картинку с сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться, например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди выдергивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдергивают. Ты топчешься на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают свое не спеша,-- они дергают с некоторым перерывом во времени, как и положено, впрочем, дергать. По ощущению это напоминает укол -- но не острый, не сильный, потому что кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо удерживается на миг, но они тянут и тянут,-- и вот пера нет. Они его как-то очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту говоря, маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера,-- и теперь ты понимаешь, что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот они тебя общипывают. -- Вы спятили, что ли! -- сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как же так -- вот, мол, перья были; живые, мол, перья, немного даже красивые, но штука в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. "Да что же делаете?" -- озленно выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки, сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту... Тебе вдруг становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол. Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а они топчутся вокруг и недоуменно переглядываются: экий он голый и как же, мол, это у него в жизни так вышло. Впрочем, они начинают сочувствовать и далее соревнуются в сочувствии-- кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья, по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастать, но дарованное перо повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится, и в итоге не торчит, а кое-как лежит на тебе... Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло -- все же это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь, так и идет время. Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик, начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях, поеживаясь,топчешься, дрожа лапками, а гора перьев, играющая красками и огнями, лежит сама по себе, ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что душат не всерьез-- можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно, воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и еще усилие,-- вот наконец воздух все же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла: они, оказывается, оторвали тебе голову. 3 Не заметить, что Регина перепила, было невозможно, потому что она швыряла фужерами в стену, целовалась с хозяйской кошкой и долго потом танцевала, прижимая к груди телефон,-- все спотыкались о шнур, а Регина, не замолкая ни на минуту, глупенько и несвойственно для себя хихикала. Заметно и зримо было настолько, что мужчины, когда стали расходиться, не пытались увлечь ее потихоньку с собой, потихоньку увести, потихоньку втиснуть в такси (гони, друг!), а напротив: они громко, возбужденно и не таясь спорили, и каждый чуть ли не кричал, что именно ему Регину отвезти и проводить будет сподручнее. Время было позднее, и все уже предвкушали, как они вывалятся и выйдут после этой духоты на мороз. Женщины тоже нет-нет и озабоченно выкрикивали, что Регину необходимо проводить: "Мальчики, не оставляйте ее!" -- и эта фраза особенно помнилась и переповторялась на следующий день в их говорливой конторе. В общем гаме больше всех в ту возбужденную вечернюю минуту шумел и вздымался сорокалетний мальчик Коля Крымов: "Имей совесть! -- кричал он то одному, то другому.-- Куда ты ее повезешь, ну куда?.. Ишь, умник. Легкой добычи захотелось?" -- так и возникло выражение, типичное для всякой компании, расходящейся далеко за полночь, когда шумят, целуются на прощание с хозяйкой и путают свой портфель с чужим: легкая добыча, и мужчин как бы даже в дрожь бросало от этого пьянящего словосочетания. Высокая, стройная Регина тем временем подходила к спорящим мужчинам, хихикала и обрывала пуговицы пиджака то у одного, то у другого... В женщинах наметилось некоторое недовольство: как водится, гулянка сослуживцев была без мужей и жен, и кто-то уже был или старался быть с кем-то или хотя бы с кем-то числился; мужчины танцевали, чокались полными рюмками, нашептывали -- а тут вдруг обнаружилось, что нашептывания забыты и что все они рвутся провожать одинокую Регину. Они словно с ума сошли. Они спятили, они делали вид, что всех остальных женщин они не замечают и даже плохо узнают в лицо. Аня Авдеева, скривив тонкие губы, подошла к Володику, а Володик, конечно же, звонил спешно жене, нервничая и поглядывая на окруженную мужиками хихикающую Регину: Володик выпрашивал у своей жены время, а может быть, если удастся, и всю ночь. Он торопился. Он говорил с женой бодро. Аня Авдеева послушала немного и с насмешкой сказала: -- Передай привет. -- Да погоди... -- Привет передай. И детям тоже. -- Дети уже давно спят... Заткнись, ради бога,-- и Володик, приоткрыв трубку, которую он до времени зажимал ладонью, осаживая Аню и шипя на нее, отвернулся -- теперь он вновь говорил с женой. Он говорил бодро, улыбался: -- Ты слушаешь, маленькая, я, может статься, до утра погуляю. Гуляем замечательно -- так хорошо началось, надо развеяться как следует. Сидим и пьем, как в раю. Как на облаке... И тут же, ценя золотое время -- звонок в звонок,-- он уже звонил приятелю: -- Слушай, родной,--я, может статься, к тебе сейчас нагряну. С выпивкой... Тут маленькое лирическое недоразумение: надо нашу сослуживицу на ночь устроить, я вроде как ее опекаю -- устроишь нас на ночь? -- ? -- Да ладно, ладно. Объясню, когда приеду... Бросив трубку и опять же не оглянувшись на Аню Авдееву, Володик заспешил в угол, где обступили Регину и где говорили ей наперебой: -- ...Пора домой, Регина... Нет, Региночка, тебе пора домой... Пора ехать. Поверь мне... Я тебя довезу... Так или примерно так говорил каждый, оттесняя легонько плечом соседа и норовя вырвать инициативу; говорили все разом, а Регина пьяненько хихикала, глупо улыбалась и глупо отвечала: -- Н-не хочу домой, н-не желаю... У меня настроение -- н-не хочу! У Володика был приятель с квартирой. Зато Герман Сергеев был холостяк, а это всегда серьезный соперник, квартира которого, быть может, и неуютна, однако пуста и пребывает в постоянной и ежеминутной боевой готовности. Да и у Толи Тульцева жена и дети были в отъезде по случаю зимних каникул,-- выяснилось вдруг, что большой город не так уж плотно заселен и набит людьми и что в тяжелую минуту найдутся комнаты и даже квартиры, разбросанные там и сям и ожидающие среди ночи неустроенных и бедных. Так что было совершенно непонятно и даже необъяснимо, как это Регина исчезла без провожатого, спорили, суетились и даже ссорились, а хватились -- ее нет. Это было просто невероятно. Ее хватились, когда уже рассаживались по такси. Замначотдела сел в такси с Лелей и с Вероникой Андреевной, зам поддерживал свою сложную репутацию "человека с деньгами" и потому привычно развозил всех самых далеких -- наиболее далеко живущих. -- Вас же только трое! -- говорили ему. -- Ну и что? -- Толик! Да вон еще машина... Хватай ее! Люди объединялись, а потом на морозе, не мешкая, перегруппировывались, вновь спорили, уточняли район поездки, рассаживались, и вот тут Валентина Сергеевна, научный сотрудник и хозяйка квартиры, в которой происходило веселое сборище, спросила: -- А с кем же Регина? -- Только тут спохватились -- половина народа уже разъехалась -- и теперь стали, перебивая друг друга, припоминать: кто-то уверял, что Регина уехала с Володиком, но Герман Сергеев возразил: он видел своими глазами, что Володик уехал с Аней Авдеевой, ей-ей, он, мол, Герман, сам хотел с Аней и потому не упускал ее из виду. Они припоминали и спорили, пока не замерзли: стоял мороз, снег падал крупными легкими хлопьями. -- Кто же уволок Регинку?-- шумел неуемный и всегда порядочный Коля Крымов, изо рта у него валил пар.-- Вот подлец!.. Я узнаю и завтра же на работе ему морду набью. Нет совести у людей! Отъехала еще машина. Оставшиеся вновь ждали такси и вновь припоминали уже от нечего делать, кто с кем уехал,--час и даже больше не было ни единой машины, теперь они шли редко. Поодаль стоял инвалид, прихрамывающий жилец с третьего этажа, выползший на ночной воздух, потому что его замучила бессонница, этот тихий человек сказал, покуривая, что высокая девушка в меховой шапке (как же они этого не видели!) в полном одиночестве пошла вон туда. И инвалид указал пальцем -- она пошла туда, к низенькому зданию детского сада и дальше к той скамейке, а потом по улице вон к тем далеким фонарям. "Одна пошла?" -- "Одна". И действительно, на легком снегу, на целине царски-белого снега виднелись следы шагов, неровные и зыбкие; и все вдруг мигом представили, как шла тут легкой и покачивающейся походкой Регина, счастливая и хихикающая, стройная и пьяненькая. Казалось, что, невидимая, она все еще идет по этому белому снегу. У не успевших уехать мужчин возникло необратимое чувство потери и досады, а хозяйка, Валентина Сергеевна, еще и подсмеялась над ними: -- Эх, мужики, мужики... Только на следующий день выяснилось, что Регина довольно удачно и в нужном направлений выбралась дворами из группы домов и пыталась проникнуть в закрывшийся уже метрополитен, она хохотала, стучала кулачком, выкрикивала глупости, и потом ее след, увы, потерялся. Она исчезла, словно ушла на луну своей легкой, покачивающейся и пьяненькой походкой. Месяц или два, или даже три ее активно искали, и долго еще на милицейском щите, возле этой станции метро, рядом с будкой "Союзпечати", висела ее фотография с текстом: "Исчезла девушка... 26-ти лет, высокая, миловидная, в меховой шапке, на руке часы желтого металла..." 4 Чувство вины было явным -- я был по какой-то причине виноват, я понимал, и я как бы даже знал это, а три плосколицых человека сопровождали меня: мы шли степью; мы шли неторопливо; они меня конвоировали. Земля была потрескавшаяся от сухости, с полынью, и когда я приостанавливался (а я делал вид, что я беззаботен, что я уверен в справедливом их отношении ко мне), когда я нагибался, чтобы сорвать кустик полыни, все трое сдерживали шаг и вроде бы тоже приостанавливались. Я насвистывал. Вверху вдруг мелькал жаворонок, и, если бы он пел, мы с ним составили бы пару; я насвистывал, а сопровождавшие меня молчали. -- Свищу,-- сказал я, перехватив взгляд узких глаз-щелочек того человека, что шагал справа возле меня, он шагал почти рядом. -- А? -- Свищу,-- повторил я с улыбкой. Из троих сопровождавших он мне казался более симпатичным, лицо у него было не столь обветренное; лицо было с юношеским, даже слегка женским, мягким очерком линий. Мне казалось, что если он мне симпатичен, то не исключено, что и я ему симпатичен, а в этом уже могла таиться да и таилась некая моя надежда. Он не ответил. Он ударил плетью по своему мягкому гофрированному, старому, как старая гармошка; сапогу, и обил от скуки пыль. Кузнечик на сапоге был прихвачен ударом и вмиг размазан в пятно. Перед нашими глазами появилось небольшое восточное глинобитное строение. Среди белесой полыни строение возникло вдруг--одно-одинехонько посреди голой и нежилой степи. Я хотел пить, но воды не было. Точнее сказать, воды было мало. Старик с реденькой узкой бородкой вынес им плоскую чашку воды -- все трое сделали по нескольку глотков, передавая чашку друг другу. Последний (это был тот, что с моложавым лицом), посмотрев на остатки воды, хотел протянуть чашку мне -- но, словно спохватившись, сделал еще глоток, допил,-- потом, вновь оглянувшись на других (не осудят ли его за доброту), все же протянул к моему лицу. Руки у меня были голые и сухие от ветра, я схватил чашку -- там, на дне, с темными соринками и с желтоватыми зернышками полыни, колыхалась капля воды. Я пил до самого дна. Я пил долго, ожидая стекавшие капли. И вот тут, поводя глазом по-над краем чашки, закрывавшей мне лицо,-- я увидел мертвого. Я его как-то не заметил, когда мы подошли к строению. Он лежал на песке; старик, присев возле него на корточки, теперь причитал и смотрел мертвому в лицо, а трое моих провожатых лениво готовили умершему могилу. Старик просил их помочь, поторапливал. "Надо хоронить",--говорил старик. И повторял: -- Надо хоронить.--Те трое рыли яму, укладывали вокруг сухие кирпичи-кубики: они делали что-то вроде надгробья, напоминавшего видом большую игрушечную пирамиду, какую от нечего делать строят дети. Старик вымыл мертвому лицо, пригладил ему виски, теперь в руках старика появилась бритва. Старик вертел ее в руках (она посверкивала на солнце) и громко жаловался копающим, что надо побрить мертвого, но ведь лежачего брить не с руки, неудобно. "Я не умею брить лежачего",-- говорил старик. И спрашивал: -- Может, вы кто умеете? Он спрашивал их, он приставал к ним; меня он не замечал. Ну что ж, похороны как похороны -- я сделал вид, что все идет как идет, и даже попытался дать совет: я, мол, слышал, что у них на Востоке волосы не обязательно брить бритвой, можно выдергивать, и делают, мол, это суровой ниткой: плотно прижимают нитку к лицу и ведут вдоль щеки книзу, накручивая и вырывая волос за волосом. Они как бы не слышали моих слов; они не ответили. Они велели мне сесть на землю, вытянув ноги,--спина к спине они посадили со мной умершего; его голова разместилась у меня сзади, на шее, безвольная голова, мягкая и одновременно жесткая. Поскольку мы сидели спина к спине, я ничего не видел (я видел только степь), но понимал, что старик будет его в таком сидячем положении брить,-- я слышал, как он шуршит помазком в мыльной пене, жалуясь, что воды совсем мало. Потом послышалось, как он скребет по щетине мертвого. И почти тут же я почувствовал холод -- холод входил в меня импульсами, он шел от спины мертвого. Если бы не этот холод, сидеть спина к спине мне было бы даже удобно, потому что после долгой дороги я устал и ноги ныли. Но теперь я быстро охлаждался. Волна озноба вошла вдруг в меня в область правой лопатки так сильно, что я затрясся, и старик строго сказал мне, чтобы я не дергался, иначе он порежет щеку мертвого. Теперь он устроил голову мертвого у меня на плече с левой стороны и, вероятно, закинул ему голову кверху, как это делают все парикмахеры, чтобы добраться до шеи и трудных мест подбородка; теперь я чувствовал левым ухом холодное ухо моего напарника. И тут же раздался первый пробный скрежет в этом новом положении. Старик брил, а я остывал все больше -- сначала остыли плечи, потом вся спина, холод полз по рукам, и только пальцы рук, которые я держал у живота, да выставленные вперед ноги были еще теплыми; вся надежда была теперь на ноги, все еще мои. Но холод входил теперь в низ позвоночника с особой, необратимой силой, и когда медленный скрежет кончился и они оттащили своего мертвеца,-- я, остывший, остался сидеть в том же положении, как будто я стал фигуркой из чугуна, -- холодной и недвижной. Встать я не мог. Я как бы прирос в сидячем положении к земле, как прирастает к ней все неживое. Они спели короткую молитву. Только старик не пел: он напоследок прихорашивал мертвого, стряхивал пыль с его одежды и обирал траву. Не прерывая тихого пения, они отволокли мертвого в приготовленный ему закуток из кубиков-кирпичей, пристроили его там и пошли дальше степью, старик и трое,-- а я сидел, как сидел. Они были шагах в двадцати уже, когда старик спросил у них про меня, и один из троих ответил: -- На семь восьмых славянин... И на осьмушку, возможно, скиф. -- На осьмушку? -- А может быть, и осьмушки не наберется. -- Маловато,-- сказал старик. И тогда тот, с моложавым лицом, обернулся на ходу, словно хотел мне, оставшемуся сидеть, крикнуть: "Пока!" -- но не крикнул, не сбавляя шага и не останавливаясь, он легко и небрежно швырнул или метнул небольшое копье в мою сторону с двадцати или двадцати пяти шагов, и мое тело издало звук, какой издает раздувшаяся от жары рыба, когда в нее на пробу втыкают нож: попал. Я, сидевший, стал медленно заваливаться, а засевшее во мне копье в то время как я заваливался постепенно распрямлялось, пока не встало торчком,-- копье стояло почти вертикально, а я теперь лежал на земле, придавив полынь. Я был все еще холодный и словно неживой, и, может быть, поэтому я чувствовал, что боль была тупая, и чувствовал все, что со мной происходит. Копье вошло с правой стороны под последним ребром--пробило кожную ткань, проскочило эпителий, протиснулось острием в густую кашеобразную массу печени, а затем, раздирая и легко рвя, отодвинуло витки кишок и вышло вон, насквозь. На месте разрыва печени чужеродные вещества проникли в кровь и вызвали сепсис -- свертывание крови распространялось теперь по сосудам все дальше (напоминая скисание молока, но только ускоренное, вместо суток двадцать минут), и, когда отключилась вегетатика, легкие застыли в спазме. С этой минуты клетки уже задыхались без углеродистого обмена: они жили уже сами по себе, на внутреннем запасе. Но запас быстро истощался. Процессы прекратились -- стоп,-- и теперь колесики вновь стронулись с места, но уже в обратном направлении: начался встречный процесс, распад. Аминокислоты перестраивали ряды. Началось дыхание непосредственно воздухом. Клетка вбирала чистый кислород напрямую, шло сгорание, которое почему-то называется гниением, какая глупость. Всякая борьба -- это борьба. Надо же было как-то уцелеть и выжить, то есть остаться среди живых, живущих, и потому -- и именно потому -- аминокислоты торопились перейти, перевоплотиться в траву, в землю, в микроорганизмы, в воздух. Опытные бойцы. Они не упускали и не упустили своего шанса. Мое лицо утратило тем временем мягкость; рука затяжелела, как полено, в судороге я прижал ее к лицу, словно закрывал светлые материны глаза от ястребов,-- степняки уже кружились. Мое "я" разваливалось. В конце концов приходилось выбирать из того, что есть,-- мое "я" металось по разлагающемуся телу, норовя хоть куда-нибудь приткнуться, впрочем, выбор был невелик: я почувствовал, что обрел гибкое длинное тело, и если новое мое тело было теперь скользкое и холодное, то не беда, и ведь, повторяю, приходилось выбирать из того, что есть. Я прополз меж ребер того остова, которым я сам был когда-то, мимо развороченной печени и мимо отполированной поверхности древка копья,-- я уже обрел некоторую ловкость и вскоре даже привык, как привыкает, скажем, человек, потерявший ногу, привыкает и не скорбит всю дальнейшую жизнь, что ноги у него нет и что она уже не вырастет. Я потерял куда больше, но теперь это не имело значения. Я был червь, я был живое существо, а это уже немало. Я полз лишь для того, чтобы выползти, я обвился вокруг ребра,-- и раскачивался, слыша запахи травы и земли. Только недоумки говорят, что червь любит жить в трупе,-- он там рождается подчас, это верно, но вскоре он уходит, как всегда и все взрослеющие уходят от того места, где родились. Качнувшись на ребре всем телом, я совершил сброс и упал и вот уже совсем ловко и упруго заскользил по земле: я хотел пить, потому что червь любит влажность. Солнце было высоко; червь не человек -- и потому я сразу же нутром почуял, где тут в степи может быть вода. Я услышал ее, как слышат звук самолета, и двинулся на этот звук. Я полз не слишком долго, потому что я полз правильно. Вода была недалеко: уже за первым же пригорком земля запахла свежо и страстно: вода хотела меня.так же, как хотел ее я. Я полз: я вытягивал шею, потом тянул середину и только затем подтягивал низ тела. После полыни и песка вдруг появились первые зеленые проблески травы. Вода была близко. И тут я увидел человека-- в нескольких сантиметрах от меня стоял старик, которого я недавно видел в бытность свою человеком, жалкий и оборванный старик, но только теперь, хотя и в лохмотьях, он не был жалким. Он был огромен. Он перекрыл собою путь к воде. Он спросил: -- Ползешь? -- И рядом я увидел подошвы его ног, его старые стоптанные сапоги. Они были как огромные столбы. Он ступил, и как глыбой придавило сапогом половину моего тела, и, конечно же, вмиг расплющило бы меня, если б он захотел. Я извивался,-- сапог, чуть придавливая, увеличивал боль, и я уже боялся разорваться от переполняющего меня давления моей же внутренней жидкости. -- Ну? -- был его первый вопрос. -- Грешил? Я хотел ответить: "Сам, мол, все знаешь -- зачем же спрашиваешь?" -- но голоса у меня не было, я даже пискнуть не мог; я только заизвивался сильнее и подобострастнее. Он (там, наверху), вероятно, покачал головой. -- Грешите,--проговорил он с упреком,--землю всю поганите. Я вновь заизвивался, телодвижениями отвечая -- я, мол, как все. Я как все, и какой же с меня спрос. -- А почему же жить хочешь? -- Все ведь хотят. -- Опять все... Мало ли чего хотят все.-- Старик передразнил, переповторил мою (в переводе на язык) извивающуюся интонацию. -- Ты-то почему хочешь жить? Он прижал меня жестче и грубее; я совсем помутился, вздулся и вот-вот мог, разорвавшись, растечься. -- Что в своей жизни ты делал -- рассказывай. Как ни стыдно сознаться, я стал лепетать (извивами вздувшегося тела), лепетать о каких-то своих достоинствах. Тут обнаружилось удивительное: так легко говорить о своих прорехах, так просто перечислять скользкие или поганенькие поступки, сделанные хоть год, хоть десять лет назад (в припоминании есть даже своя покаянная сладость), однако, когда я попытался сказать, чем я хорош, это оказалось непосильно, это звучало жалко, пожалуй, нелепо и уж точно неуместно. Я заизвивался вновь,--не зная, что вспомнить и что сказать, я стал лепетать, что я, мол, не умею себя хвалить. У нас, мол, принято, чтобы хвалили другие. -- Другие? -- Да. -- И как же они хвалят? -- Ну как. Я сделаю ему что-нибудь полезное, хорошее, доброе,-- он меня похвалит. Надо сделать человеку что-то полезное. -- Хорошо живете,-- фыркнул старик. Сапог, придавливающий меня, ослабел. Все тело мое заныло; я пополз, волоча за собой нижнюю половину, которая была все еще в шоке и тянулась за мной как неживая. Старик произнес сверху: -- Ладно, поживи, даю отсрочку. Солнце грело, вода была недалеко; я настолько обрадовался возможности жить дальше, что осмелел. Я спросил, за что он дает мне отсрочку, хотелось бы знать. Я повторил движением тела: -- За что? И он сказал за что. Он и без меня все знал: сразу и легко прочитав мою жизнь, он назвал некую, на мой взгляд, безделицу, пустяк -- я замер в шоке, как и мое тело; я никак не мог осмыслить: то, что он назвал, не было ни достоинством, ни хорошим поступком, скорее всего это было, пожалуй, моей слабостью. -- Но ведь это есть у многих,--обескураженно пискнул мой голосок. Он сказал: -- А я многим даю отсрочку. И тут он добавил еще три слова: -- Много извиваешься, червь,-- и пнул меня ногой, чтобы больше не видеть. Удар был сильный, но, по-видимому, достаточно рассчитанный и не без крохи гуманности: тело не лопнуло, оно спружинило, я взлетел в воздух,--и вот, перелетя через пригорок, шлепнулся я в какую-то канаву с водой, к которой я давно и долго полз, алчный, по запаху. 5 Кто и когда изобрел барабан, историей не зафиксировано,-- это столь же в прошлом, как и, к примеру, колесо. Колесо мерит расстояние и пространство, барабан мерит секунды и время. Имя не сохранилось, однако все же известно, что жил в палеолитные времена некий дикарь, обыкновенный, косматый, кутавшийся, как и прочие, в звериную шкуру,-- был он даже для тех времен отъявленный бездельник; был он, впрочем, смышлен и ловок. Кругом громоздились, как и положено им громоздиться, голые камни, а вокруг пещер в неисчислимом количестве бродили звери; от голода звери выли ночи и дни напролет. Это было суровое время, звери тогда размножались бурно, и еды им не хватало. Людей звери тогда, в общем, жалели и старались не есть, потому что людей было мало и истребить их ничего не стоило. Люди могли попросту сойти на нет. "Разве это жизнь?.. О господи! -- вздыхали там и тут люди в своих жутких пещерах.--Разве это жизнь?" Люди, как и всегда, считали, что жить тяжело, что жизнь -- это сплошное страдание, и без конца жаловались друг другу; они очень любили жаловаться. Тем более бывало муторно и тяжело на душе, если среди племени оказывался вдруг бездельник или, как они говорили, тунеядец, человек, евший втуне. Он был ленив, он был откровенно ленив; бездельник даже жен своих не кормил или почти не кормил, хотя был молод и крепок,-- от жен он избавлялся. Он заставлял жен плясать напоказ голыми в будние дни, после чего обменивал их на оружие или на филейную часть мамонта. В конце концов он обменял их всех; он остался с одной-единственной женой. Он жил с ней в пещере, сплошь заваленной красивыми копьями и мечами. Он был первый, кто стал открыто жить с одной женщиной. Все племя ему втайне завидовало. И, конечно же, вслух все его осуждали, и не только потому, что прокормить одну жену легче легкого: дело еще и в принципе, человеком он считался нехорошим и аморальным. Плюс к этому всему он был болтлив и, как всякий бездельник, нет-нет и проговаривался, что он-де много умен и что он-де умнее даже старых своих сородичей. Его предупреждали и по-доброму и более круто, однако унять не могли. Его, в общем, оберегали из гуманности; некоторые его любили и жалели. Но однажды он произнес неслыханное, и тут уже ничего нельзя было поделать: он сказал, что умрет достойнее их всех, достойнее старых родичей, достойнее даже вождя племени. Смерть в те времена считалась событием ответственным, смерти придавалось значение и придавался смысл, и было, например, необыкновенно важно, кто и как умер. Смеялся ли человек, умирая, важничал ли. Или же плакал, как плачут женщины. Тут были важны сказанные перед смертью слова и даже их оттенки: событие есть событие. И потому стало и нехорошо, и неловко, и даже жутко, когда бездельник произнес вслух: -- Я умру достойнее вождя племени. Племя было шокировано. Вождь на эти его слова ответил кратко: -- Ты умрешь завтра. Бездельник схватился за губы, зажал себе рот, но было поздно. За шалопая вступились дядьки, братья, отцы; отцов в те времена было несколько,-- однако вождь был тверд и неумолим. Авторитет -- всегда авторитет, и порядок всегда порядок: не наказывая человека за безответственные штуки и выходки, ты в первую очередь развращаешь и портишь его самого. И других тоже. И себя, кстати, тоже портишь. К тому же вождь племени слегка опасался, что шалопай после своих слов и впрямь как-нибудь случайно умрет с достоинством -- кто его знает! -- людишки же прибавят, приврут, вот тебе и легенда. -- Он умрет завтра,-- подтвердил вождь племени родичам, пришедшим просить о помиловании. И добавил: -- На закате. Приговоренные к смерти в те времена прыгали с обрыва на камни. Разбившись, они лежали там с множественными переломами и в течение двух-трех суток кончались, исходя криками, и ни о каком достоинстве, разумеется, речи там быть не могло. Кара была суровая именно потому, что смерть страшна не сама по себе: смерти дикари, в общем, не боялись, они боялись предсмертных мук и страданий. Выхода не было -- шалопай сидел ночь напролет, не спал и старался придумать последнюю штуку в своей жизни и последнюю уловку, чтобы как-то облегчить конец. Он бы, возможно, ничего не придумал, если бы не услышал голос свыше; ему повезло. Была луна. Воздушное пространство вдруг как бы расширилось, минута сделалась огромной, значительной, и на душе приговоренного стало легко и освобожденно. "Бог, ты услышал меня. Бог, ты услышал меня!" -- со слезами на глазах, ликуя, закричал суеверный дикарь, простирая руки к луне и к застывшим вокруг луны небольшим облакам. Он придумал. Мысль внешне была проста. Среди ночи он повел свою единственную жену под обрыв и указал ей место, куда он будет прыгать. Стояла полная луна, небо было высокое. На земле были различимы отдельные камешки. "Сюда, милая, --он указал на бугорок земли, поросший высоким папоротником,-- укрепи обломок копья на закате". "Но меня заметят и прогонят". "Не заметят",-- и он улыбнулся. Весь следующий день приговоренный бегал по своим дядькам, братьям и отцам с последней просьбой -- он просил, чтобы родичи к закату явились на обрыв с плоскими дощечками и тазами и чтобы колотили в них мерно и ровно, когда он будет идти на смерть. Родичи не отказали. Родичи обещали выполнить. Они немного погоревали и немного посочувствовали, как-никак у человека не каждый день смерть. Они спросили: "Для чего эти дощечки?" -- а он, забывшись и как всегда немножко важничая, ответил: "Это я придумал, чтобы умирать было не больно". "Помогает разве?" "Конечно!" А день уже клонился к закату. Закат; это был ярко-алый, а потом багровый закат. Племя разбросанными группками собралось вблизи обрыва, они сидели на корточках на земле, они смотрели, они колотили в дощечки,--дикарь шел своими последними шагами к краю обрыва, и впервые в истории человечества гремел барабанный бой. Дикарь не спешил. Дикарь шел медленно. Барабанный бой был, разумеется, как все оригинальное, несовершенен -- родичи колотили кто во что, сбиваясь с ритма и мешая друг другу; начало как начало. Уши и глаза всех собравшихся были отвлечены или, правильнее сказать, привлечены этим дурацким грохотом и этим нелепо горделивым шагом выдумщика. Жена тем временем под обрывом укрепила среди папоротников небольшой обломок копья. Дикарь прыгнул точно. Умер быстро. Он едва успел выкрикнуть с ликованием: "Совсем не больно!" -- а солнце уже село за горизонт, для того он и шел к обрыву столь медленно. Стемнело. Стихли крикливые птицы. Жена, теперь уже вдова, извлекла копье и незаметно вернулась в пещеру, чтобы обман не раскрылся и чтобы ее не наказали,-- так у них было условлено. Все удивлялись, племя было не на шутку взволновано: обычно крики умирающих слышались ночь и день и еще ночь. Утром вождь племени преодолел одышку и самолично спустился под обрыв посмотреть, так как в племени от мала до велика уже шептались, что смерть была легка, мужественна и что на лице умершего улыбка, а оскала зубов нет. Через год, а может быть, через три (число лет история тут тоже не зафиксировала), а может быть, через десять, пришел час умирать вождю племени,-- в этот час, лежа в постели и тяжело страдая, он объявил, чтобы люди племени вновь собрались с плоскими дощечками и натянутыми для просушки шкурами животных. И чтобы, как и в тот раз, колотили в них палками. А он, умирающий от старых ран вождь племени, будет лежать и слушать их и испускать дух. Такова его воля. "О вождь, сказали ему старейшины,-- ты тем самым напомнишь людям племени о том шалопае. Получится, что ты его почтил". -- Ну так что же. Он был неглуп. Все это знают. -- Но ведь плагиат. Получится, что он действительно умер достойнее тебя. -- Я не тщеславен,-- сурово ответил вождь племени,-- я могу быть и вторым.--Он стиснул зубы от боли и на миг прикрыл тяжелые веки. --Я не тщеславен. А рокот ударов так ласкает ухо. В рокоте есть что-то сладостное... Вождь племени был человеком мужественным, однако и он хотел умереть легко; он не хотел страданий и боли, и это не осталось секретом; люди припомнили это и оценили, как и положено им припоминать и оценивать. Следующий вождь тоже пожелал умирать под барабан. Потом этого захотели видные старики. Потом, как всякое благо, это вошло и распространилось вширь: одними из первых этого захотели осужденные на смерть, в последней просьбе которым племя отказать никак не могло,-- умирание под барабанный бой становилось привычным. Все шло своим путем: умирал человек, рождалась традиция. У мусульман барабан заимствовали рыцари во времена крестовых походов -- он проник в Европу с Востока. В России барабан появился при Иване III, накануне Ивана Грозного. Со временем барабан терял и продолжает терять сейчас свою трагическую окраску, почти повсеместно осужденные на смерть уже перестали слышать его. Идущие в атаку некоторое время еще поддерживали свой дух рокотом последних и тревожных минут. Но и это постепенно сошло на нет. Барабан вписался в состав оркестра, он так и звался -- турецким барабаном, впрочем, роль его всегда была незначительна и строго определена. Сейчас барабан процветает в ансамблях в совершенно новом качестве-- в разболтанных кистях молодцеватого ударника. Ну и у детей, конечно. Дети любят барабан. Лето было жаркое, мальчишка пребывал в пионерском лагере,-- и однажды неясным каким-то образом он отстал от растянувшейся по лесу цепочки детей. И заблудился. При этом он унес единственный барабан пионерской дружины. Он бродил по лесу -- пацан как пацан,-- шел себе и шел по узкой и смутной лесной тропинке. Лес был замечательный, в таком огромном лесу да еще и в одиночестве мальчишка был впервые. Он испытал восторг среди этих огромных деревьев, он даже несколько раз вскрикнул; с ним случилось что-то вроде видения отрока, хотя самого видения не было. -- Я как бы услышал голос природы, голос леса,--рассказывал он после, уже будучи взрослым. У этой истории был свой забавный финал. Барабанщик как-никак фигура в отряде заметная,--отбившийся и отставший, он блуждал по лесу часа два и еле-еле наконец добрался до своих, когда детвора уже вовсю резвилась на пляже. Солнце пекло. После пляжа был немедленно созван совет дружины. Вожатые, перенервничав, были настроены неумолимо -- они не верили, что он заблудился: они сочли, что это неудавшийся побег домой. И лишили его звания барабанщика. Характерно, что в этом же отряде был некий мальчик, по имени Толик, -- мальчик с обостренным чувством справедливости. Он уже в детстве различал ту или иную степень проступка; более того, он уже тогда умел дефференцировать промахи и уже тогда догадывался, какая мера наказания в том или ином случае проступку соответствует. Не всякий вожатый знал такое. Он поднял руку и выступил так: -- Из пионеров его исключать, пожалуй, не надо.-- И добавил: -- Но из барабанщиков его исключить необходимо. Он не имеет права носить наш барабан. 6 А рассказ начинался так -- две девчонки, молодые женщины, шли, как они говорили, на хату к парням; вечер намечался в узком и как бы классическом плане: два на два в отдельной квартире. В повестях и рассказах тех лет такая сцена бывала вроде как обязательной; такая сцена манила. Такую сцену ждали заранее и провидели ее издали и загодя, как провидят приближение поезда, который появился и мелькнул внизу, в долине и вот-вот возникнет вновь из-за горы. Была и причина ожидания: в те времена свободные отдельные квартиры появлялись на страницах повестей, как и в быту, впервые, и, скажем, Бахтин назвал бы это изумлением хронотопа прозы. Пустовавшая по той или иной причине чья-то квартира стала доступным и вполне возможным местом действия; это не пришло вдруг, и тут была своя постепенность. Квартира появлялась и оправданно и случайно: родители, к примеру, уехали в отпуск. Потом свободнее и шире: к примеру, квартира приятеля или старшего брата, который, швырнув звонкую связку ключей, уехал на год-два тянуть газопровод в Индии. Потом пояснений уже не требовалось: просто квартира без хозяина, зато с холодильником и с магнитофоном, а каким образом она опустела и стала местом действия, оправдывать уже не приходилось -- мало ли как. Читатель уже верил. Дело стало обычным. В общем, они ехали "на хату". Звали их Женька и Валька, а ехали они к Сережке и Кольке. Более миловидная Женька ехала к ним впервые и потому интересовалась: -- ...Значит, Сережка кто -- студент? А Колька постарше? Валька отвечала, что нет -- все, мол, мы примерно одногодки. -- А то я раз была в стариковской компании,-- ничего были, вежливые, лет по пятьдесят. Но на морду, конечно, крокодилы... Я так испугалась, что не стала вторую рюмку пить,-- и тут Женька захихикала,-- а то бывает какой-то допинг в вино незаметно вливают. -- Допинг? Что это? -- Не знаю. Что-то такое... -- А-а. В троллейбусе, в тесноте и давке к ним пристал пьяный. Гордая Женька выставила локти вперед и молчала, смотрела уничтожающе, а Валька, понимавшая мир проще, замахнулась на него сумочкой и крикнула: "Ну ты! Подрасти сначала. Метр с кепкой!" Из троллейбуса они выскочили повеселевшие и смутно приготовившиеся к началу начал. Они пришли. Они познакомились. Девушек ждали. Музыка ревела вовсю. Они сели за стол, и Валька сказала: -- Да сделай же потише. Ни слова не слышно! Далее рассказ двигался по канонам жанра: деться тут было некуда, фабульный костерок поддерживался тем, что девчонкам Сережка показался и нравился куда больше, чем Колька. Или наоборот, разность имен неважна, да я и не помню. Словом, обе нацелились на одного и даже слегка поссорились. А время шло к ночи: они танцевали то так, то этак попарно, томясь и нервничая и никак не желая в итоге оказаться с малосимпатичным внешне Колькой. Однако смирились. Страсти выбора поулеглись; в рамках квартиры и всего лишь двух парней девицам некуда было деться, как и мне в рамках рассказа: они поладили. Валька, как более знакомая и более здесь своя, выбрала Сережку; Женька ограничилась Колькой. Женька решила, что лето длинное и как-нибудь на химкинском пляже она еще отвоюет себе смазливого мальчика -- переиграет; а пока пусть идет как идет. Она тут же эту свою мысль забыла: дело шло к ночи, музыка и вино расслабляли, и мысль была из разряда самоутешающих: самообман на время. Диалогов и всей психологической игры уже не помню и потому сразу перескочу к той минуте, когда парочки разбрелись по разным комнатам и погасили, свет. Впрочем, небольшая сценка колорита ради: Женька, считавшая, что заслуживает лучшей участи, чем ушастый Колька, дулась, а парни как раз плохо отозвались о ее любимом актере Баталове. -- ...Что вы смыслите в мужчинах? -- заорала она вдруг на них.-- Он интеллигент. А вы хамы! -- Тише, тише! -- Вы тупицы и хамы. Слюнтяи... Чего посмеиваетесь -- чего? -- Она вышибла из рук предназначавшегося ей ушастого Кольки сигарету:-- Хамы... А ты, Валька, не подруга, а сводня! Она вырвалась из объятий Кольки -- легко вскочила на подоконник, сначала на стул, потом на подоконник. Они и глазом не успели моргнуть. Она прыгнула в темноту распахнутого окна, локтем она задела створку, стекло с грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись следом -- к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное. -- Перепила, -- сказал Сережка. -- Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж,-- заметил ушастый Колька. -- Дура, дура! -- кричала Валька. А Сережка-студент отер со лба пот: он вспомнил, что квартира чужая и что на шум могут запросто примчаться соседи, никого из ночных пришельцев не знающие. Тем не менее Сережка вместе со всеми продолжал хохотать -- сели за стол, смеялись и опорожняли рюмки; рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом тоже Сережка на миг вспомнил. Вскоре Женька явилась. Она была слегка оцарапана и слегка все еще дулась; ей дали штрафную рюмку. Теперь "вечерушка на хате" потекла ровнее, как выравнивается всякий процесс после некоторого необязательного всплеска; в конце самоопределившиеся парочки оказались в разных комнатах. И свет погашен. Только на кухне горел свет. Валька и Сережка вдвоем: -- Но-но, хватит! -- отталкивала его Валька. Они устроились на тахте. Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не любит или же недостаточно любит. Он выдавал потоком этакое юношески-напористое, чистое, наивное блеяние, он не закрывал рта. Валька высвободилась. Валька оттолкнула его решительнее; ощущение ночи и темноты придало отталкиванию подчеркнутый смысл не отсрочки, а отказа. Сережка набрался смелости и спросил: "Ты что -- девушка?" Валька заплакала. Она всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в жизни была любовь. Большая любовь. Необыкновенная. Она и тот человек любили друг друга; они жили, как живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он погиб. Он был летчик- спытатель. -- Не плачь,-- со вздохом произнес Сережка и погладил ее; рука его теперь была мягкая, он ее успокаивал. Они опять лежали рядом, опять прижавшись, и Сережка опять склонял ее к мысли полюбить его, возник новый оттенок: он советовал постараться забыть того, первого, -- что поделаешь, погиб, значит, погиб. Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то ложе. Там, разумеется, происходило нечто похожее, но было и свое: ночь неожиданно пробудила в Женьке неясность. "Зацелую тебя",-- говорила, шептала она и предпочитала сама целовать ушастого Кольку. Колька был полон агрессивных намерений, но Женька своими поцелуями его сковывала и держала слишком лирическую и, на его -- Колькин взгляд, слишком затянувшуюся ноту. Сердце Женьки (она много дней скучала) исходило нежностью, она никак не могла нацеловаться досыта. "Да дай же я поцелую тебя!" -- чуть не вскрикнул Колька и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная стычка -- и вот Женька уже строгим и холодноватым голосом отчитывала его и объясняла, что она не хочет так быстро, что девушку надо уважать и не надо торопить и что они оба будут после стыдиться, если сейчас поспешат. Колька тер зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он попросту не поверил Женьке. Он подумал и спросил: "Ты девушка, да?" Женька немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила: -- У меня была большая любовь, Коля. Мы должны были пожениться. Но он вдруг погиб за неделю до свадьбы -- он был летчик- испытатель, ты же слышал, что это за профессия. Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами: -- ...Теперь ты понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась один раз в жизни. Я теперь всего боюсь. -- Понимаю. Я очень понимаю. Колька опять приник к ней и опять стал уговаривать: в конце концов погиб -- это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути. Оттуда возврата, насколько он, Николай, понимает, нет... Ночь шла. Рассказ все более наполнялся ночными негромкими разговорами двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли суть рассказа: я метил в сторону незлобивого подтруниванья над юностью и любовной игрой, имея в виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота -- обе пары нет-нет и вновь шептались о летчике-испытателе, который с некоего момента стал незримо здесь, в темных комнатах, присутствовать. Молодые женщины рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал, и как первое время она считала, что это -- очередное знакомство, не более того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме. -- Oн пришел с цветами и с шампанским,-- говорила Валька. -- Он пришел усталый-усталый. Только что из полета,-- говорила Женька. Перенося на отдельных ударных репликах читателя из одной темноты комнаты в другую и, не затягивая, вскоре же назад, -- я добивался посильного эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную для меня сторону. Дело в том, что у каждой из двух молодых женщин рассказ о летчике обрастал глубоко личными подробностями: началось с простенькой лжи, но теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них вполне независимо от другой рисовала свой образ любви, свой отход и свое отшатывание от киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы. У одной летчик был высокий, смешливый и, пожалуй, драчун на улицах. Он не мог пить спиртное как профессионал летчик и очень мило врал: "Нет-нет. Не могу... Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята,-- ВВС свою норму знает". У другой летчик был интеллигентен, насмешлив, беспечен и пил, если хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в конце концов, если считать головы, он рисковал только собой. Парни вышли на кухню перекурить; они оставили дам в темноте в полуразобранном состоянии, вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет, сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил: ну как? -- Никак,-- ответил Колька. -- Но все-таки получается, как думаешь? -- Думаю -- да. Дело нескорое... А у тебя? -- То же самое. Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и некоторую несовременность, сказал: оно бы и просто, да вот память ей мешает, память о первом мужике; он кратенько выложил приятелю рассказ о летчике-испытателе. Колька присвистнул: -- Ну дает -- летчик! И когда это он успел обеих? -- И у твоей летчик? -- Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая оставляет меня с носом,-- и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик -- со всеми подавал заявление в загс. -- Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались... -- Может, и не врут; может, это твоя врет -- моя очень даже похоже рассказывает. -- Моя тоже. Как книжку читает! Убыли не случилось; покурив, парни вновь разошлись по комнатам, и вновь рассказы, и в глазах у рассказчиц были слезы, и в словах их огня не убавилось. Речь не о шуточном -- речь шла о жизни, какую молодые женщины для себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили. Повесть о первой любви, быть может, технически и несложная, однако это жанр, требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за котором падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать,-- он только машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом, погиб и погиб... В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала... Она повторяла: -- Он был такой... такой... Она хотела сказать "такой прекрасный", но книжное слово не шло, не втискивалось в прозу обычной и честной пьянки -- два на два в чужой отдельной квартире с чужими даже рюмками. Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной высказанносги и вычерпанности конец мог быть более-менее произвольным. Проще всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности "вечерушки" как жанра,-- ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где трудятся бок о бок. В самом же конце рабочего дня Валька говорит: -- Позвонил только что Андрей Шумилкин -- помнишь его? -- в гости зовет. Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру: наводили теперь уже вечернюю красоту. И даже слышался голос критика К.: "Среди этих, казалось бы, несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин автор сумел найти живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца -- и это заставляет нас, читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу". Однако если уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее. Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице -- и фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три мрачных, заигрывающих с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты -- рассказ готов. Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того -- в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась она заносчиво -- сын ее "как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную "Волгу". Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи. Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение: однажды старуха велела всем нам -- соседям -- смотреть в девять тридцать по четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле выступал ее внук, примета была простая -- внучек танцевал в паре с самой высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем, пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась даже больше. В среду -- на другой день после выступления ансамбля -- старухе сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга, и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление мозга -- болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную клетку, пела фальцетом: "А я кра-сот-точка, т-танцую т-только вальс..." -- и притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и соснам,--тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю жизнь была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более внуков у нее никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города, куда ее отвезла "Скорая", старуха отправилась в лучший мир в полном одиночестве, как и жила. Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья черта присочинения теперь проломилась, как проламывается под ногами прорубь,-- на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну, и невозможно стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной. -- Да-а,--говорила старуха манерно и жестко,-- сынок мой, конечно, человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего. Пусть невестушка потерпит старую свекруху.--И добавляла:-- Не такая уж я стерва. 7 Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там и здесь в облике людей малоприятных, в облике морализирующих судей, то старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то стороной. Не на главной дороге. Рассеянные в мелких встречах по жизни, в автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на меня матерый оттиск, как налагают оттиск опыт и быт. Жизнь шла, колея менялась, но на смену одной властной старухе тут же и немедля вставала другая. Они были похожи на окликивающих часовых вдоль долгой дороги; так уж мне повезло. Стариков не было. Но зато как бы в виде предварительной компенсации однажды я увидел и узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне в дальнейшей жизни, собрались равновесия ради, все заодно, чтобы я не почувствовал изъяна и ощутил цельность людскую, как она есть. Было это в бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем равновесии, потому что думали о себе, о мочалках, о шайках -- и о пиве после. Мне было лет двадцать. Баня же была поселковая, древняя. Шагах в шести они мылись, не больше,-- и всю группу стариков, не выделяя поначалу никого, я воспринимал как одно целое. Я видел их одинаково обвисшие детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле -- в самом последнем и конечном нашем направлении, покачиваясь, как покачиваются кисеты с махоркой, бывшие тогда в поселке все еще в моде. Сочетание обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами, которые уже не только не совестились какой-то там обвислости, но, вероятно, попросту забыли о ней, было удивительно и отдавало великим, неслыханным счастьем: дожили наконец и ведь не умерли. "Туда не пойдем--там скамьи стылые!" -- засмеялся один из них. Их было семь человек -- как некая гроздь, они рассредоточились по краю одной и другой скамьи: трое и четверо напротив. Я не понимал, что меня волнует: старики, возможно, в своей совокупности представляли для меня варианты моей старости: буду ли я таким стариком? или таким? -- и в конце концов я остановился на двух, которые были примерно моего роста. Мне показалось, что рост --это важно для прикидки; нутро мое топорщилось и сопротивлялось, но хорошо помню, что на всякий случай я смирился: ладно, я буду вот таким... У нас говорили, что увидеть и поразиться группе стариков -- это к долголетию. И с самым откровенным эгоизмом по отношению к прочим людям меня, двадцатилетнего, вдруг обдало и обрадовало, что я буду долго жить; самосохранение в бане. Эмоционально в моей памяти означился тогда и выделился лишь один старик. Благообразные, с детским пухом на голове старички еще только разделись и входили в банный зал, и вот когда они вяло шлепали ступнями по полу и посмеивались, один из них вдруг оглянулся на меня, что ли, или же на горбуна-гардеробщика, и яростно проговорил: "Зар-разы!"-- мрачный и озлобленный взгляд никак не увязывался с благостью и детскостью всей остальной группы. И сейчас еще вижу, как он идет, голый, свесивший вдоль тела руки, как вдруг оглядывается, как вдруг надуваются жилы на его шее и вырывается это жуткое и неожиданное "Зар-разы!"-- он рявкнул, и один из пареньков, стоявших вблизи, выронил ком одежды, которую запихивал в маленький банный ящик. В бане я к старику пригляделся -- здесь он был таким же, как и все они, благообразным и безликим; он сидел ближе всех ко мне и степенно мылил голову, пах, худые руки и совсем уж худые, скелетообразные ноги. Он был росл, и я счел его за один из возможных вариантов, моей будущей старости. И именно этот старик связался в моей памяти с другим человеком -- с Савелием Грушковым, который перед самым отбытием на небо вдруг тоже озлобился и всем живым прочил ад. И каким же образом, почему в одном из ста случаев, в одном, может быть, из ста стариков вспыхивает перед концом злое и личностное, в то время как девяносто девять старцев аккуратно уходят в благость и в детство, и их уже не раздражают ни болезни, ни умершая плоть, ни суетливые родичи, достойные ада, ни вдруг пробудившееся желание много и впрок есть, жевать, набивать утробу, как это бывает у детей. Нет-нет, подумал я тогда же в бане, в инстинктивном и молодом страхе подбирая себе возможную старость, вид старости,-- только не быть таким, как он, таким быть, наверное, мучительно; нет-нет, надо отходить туда, сращиваясь и сливаясь воедино со всеми стариками, надо с девяносто девятью отходить вместе и спокойно, надо отходить, как отходят в траву, в небо, в землю, медленно растворяясь и теряя свое "я" во всех и во всем. Они стали разбиваться на пары, чтобы тереть друг другу спину,-- и вдруг отдалились от меня на бесконечное расстояние, хотя были в тех же шести шагах. В бане становилось гулко. Гул в ушах где-то бегущей воды, а к вискам прилила кровь, глаза затмило, и я почувствовал свое распарившееся молодое тело, как чувствуют его перед близостью с женщиной. Тут старики и отдалились. Мигом и разом они улетели от меня на космическое расстояние, я был щедр, я был переполнен, я был живой, а они нет. Не шесть шагов в пространстве была дистанция и даже не шестьдесят лет во времени (мне было двадцать), расстояние было куда большим, они были от меня за стертыми миллионами лет, в том времени, когда земля была из голого камня, кремнистая, без кислорода, без суеты множащихся клеток и уж, конечно, без единого на ветру листка. А они уже разделились на пары, и старик старику кашлял: "Что? Потереть тебе спину, как потерли тебе ноги?" -- и засмеялись оба. У старика, которому это говорилось, на внутренних сторонах ног, начинаясь от колена и взбираясь все выше и выше и даже выбрасываясь и выползая на ягодицы, почти правильными полосами раскинулись чудовищные потертости -- был ли этот симметричный архипелаг от какой-то болезни, или от расправы, или же просто от седла, с которого он годами не слезал в молодое время, определить сейчас было уже невозможно. Цветом и составом потертости напоминали серовато-черную плотность кирзового сапога. И далеко не сразу на спине, делаясь все краснее, стали проступать неправильные шрамы-рубцы, разбросанные алыми зигзагообразными нитками на белоснежном теле. Этот старик был совсем тихий, из тихих тихий, и даже стариковская странность его тоже была