что это высохшая кровь. Просто какие-то пятна. "Человека уже нет, - подумал он, - а кровь осталась". Он тут же одернул себя: не человека, а фашиста, - но все равно стало как-то тоскливо и неприятно. Они уже решили выходить, и вдруг Сашка показал Михаське гранату. Настоящую немецкую гранату. Длинную, с вытянутой деревянной ручкой. - Здорово! - прошептал Михаська. - Сейчас рванем! Они уже совсем решили выходить, и вдруг за танком что-то загудело, загрохотало. - Поезд!.. - шепнул Сашка. - Бежим! Они выскользнули из танка. На железнодорожный тупичок возле свалки подогнали товарный поезд. Паровозик был маленький, пыхтел, ухал, шумел, а сам еле двигал тяжелую махину. Мальчишки быстро проползли под проволокой, а дальше побежали, уже не таясь. Но их никто не заметил. Старик с берданкой стоял у паровоза, курил с машинистом. Огромный кран на платформе скрипнул, развернулся и склонил свой клюв к танку, в котором они только что сидели. Было слышно, как натужно застонали тросы, танк нехотя вздрогнул и пополз вверх. - Все, - сказал Сашка, - капут! Михаська представил, как этот танк кинут в огромную кипящую печь, и он тотчас исчезнет, расплавится, сделается жидким, и те пятна крови внутри башни исчезнут тоже, исчезнут навсегда. И он сжал зубы. Ему ни капельки не было жалко этого фрица, этого фашиста. Ведь из своего танка он стрелял по нашим! Может, даже по Ленинграду стрелял, по нашим бойцам, по таким ребятам, как Сашка. Пушки с загнутыми и расщепленными стволами, лафеты, хвост самолета, горы фашистского железа медленно перебирались на платформу. Война кончилась, и теперь увозили в печь остатки ее. Как хорошо, что увозили все это! Михаська вспомнил День Победы. Все обнимались и целовались. Он думал, будет что-то необыкновенное, удивительное. Может, земля всколыхнется? Но ничего такого не было. Даже день самый обыкновенный - серый, не весенний. Михаська орал, обнимался, радовался, как все, но он пока только чувствовал ее и знал, что она пришла. А теперь он увидел ее. Вот она какая, победа! Торжественная. Тихая. И какая могучая! В тишине поскрипывали тросы крана, гудел мотор, а железины, которые убивали, покорно поднимались на свою последнюю смерть. Они никому не страшны, эти военные обломки, когда-то убивавшие людей. А теперь они должны перестать существовать вообще. Михаська лежал, пораженный всем этим. Сашка толкнул его в бок и вдруг крикнул: - Смерть фашистским захватчикам! Он вскочил, и что-то мелькнуло в его руках. Сашка тут же упал, и теплая волна прокатилась по Михаськиному затылку. В ушах зазвенело от грохота. Они побежали. Они отдали свой салют победе. Из ста двадцати двух артиллерийских орудий. 14 В городе строили большой завод. Иван Алексеевич объявил им, что на новом заводе будут делать не пушки, не снаряды, а тракторы. Чтобы они пахали землю. Чтобы росло побольше хлеба и поскорее отменили карточки. Вот это будет заводище так заводище! На огромном пустыре за городом день и ночь тарахтели экскаваторы, черпали своими ковшами землю. Завод строил весь город. Рабочие с других заводов, все учреждения. После смены люди шли на стройку и работали там до самой ночи. Однажды Иван Алексеевич сказал им, что теперь их школа должна пойти на стройку, настала их очередь, и, конечно, пойдет самый старший класс - пятый. Работа у них оказалась хоть и легкая, но очень важная. Они пилили бревна, но не на большие чурки, как для печки, а на маленькие кругляшки. Потом эти кругляшки кололи на чурбашечки. Это было топливо для газогенераторок, которые возили от экскаваторов землю. Михаська с Сашкой пилили до зеленых кружочков в глазах и только тогда отдыхали. С площадки, где скрипели пилы, был хорошо виден котлован. Все там двигалось. Ворочались экскаваторы, одна за другой подходили машины, а поближе к ним люди копали землю прямо лопатами. Все это торопилось, торопилось и в то же время двигалось спокойно и четко. К площадке, где работали ребята, то и дело подъезжали машины, водители заправляли чурбашечками круглые печки возле кабины и уезжали дальше. Так что остановись ребята, устань - вся бы стройка остановилась. Умолкли бы экскаваторы, встали машины. И хотя нарубленных чурбашечек была на площадке целая гора, приготовленная еще раньше какой-то другой школой, они работали изо всех сил. Еще бы - такой заводище! А когда его построят, можно будет сказать младшеклассникам, что строили его и они. Иван Алексеевич был вместе с ребятами: он колол кругляши на чурбашечки, махал топором будто заведенный и останавливался только затем, чтобы протереть отпотевшие очки. Потом он все-таки остановился, объявил большой перекур, и Михаська еле разогнул спину. Можно было посидеть, полежать. Но Михаська с Сашкой пошли по стройке. На них гудели газогенераторки, словно ругались, что путаются тут под ногами, раза два какие-то люди крикнули им, чтоб не ходили здесь. Вот еще, не ходили! Они такие же сейчас рабочие, как все, - кто им может запретить ходить по стройке?! В котловане работали землекопы. Михаська посмотрел на них и даже подпрыгнул от неожиданности. Там был отец. Спина его напрягалась, когда он откидывал лопатой землю, сквозь мокрую майку проступали мускулы. Они так и катались, будто кто гонял шары у отца под кожей. - Смотри, - сказал Михаська Сашке, - узнаешь?! Кепка у отца была назад козырьком; иногда он останавливался и вытирал рукой пот со лба. - Папа! - крикнул Михаська. Отец обернулся и помахал ему рукой. - Мы тоже тут работаем! - снова крикнул Михаська. - Я за тобой зайду! Жди! - ответил отец. Михаське показалось, что отец работает лучше всех, быстрее всех. Он любовался, как играют у отца крепкие мышцы. Когда они пошли домой, Михаська подумал, что ведь это здорово: он и отец - они вместе строили завод! Может быть, когда Михаська вырастет, он будет работать на этом заводе, строить тракторы. Хорошо бы и отец тоже туда перешел! Они стали бы ходить с работы вместе, неторопливо, устало шагая по мостовой, а мама ждала бы их дома. Хлопотала бы у печки, чтобы накормить их, рабочих людей. Михаська взял отца за руку. - Здорово! Правда, папка? - сказал он. - Что - здорово? - спросил равнодушно отец. - Завод строили! - улыбаясь, ответил Михаська. - И мы с тобой! Отец был какой-то недовольный, хмурый. - А ну их! - махнул он рукой. - Время только потерял. Михаська будто споткнулся, будто его окатили холодной водой. Весь день он пилил эти кругляши, до зеленых кругов в глазах, старался, чтоб не остановились машины, газогенераторки... Что же, значит, все это зря? Ведь и Сашка старался, пилил, и все ребята, и Иван Алексеевич вон как махал топором. А шоферы на газогенераторках! А люди, которые копали котлован! Да и сам отец! Что же он, притворялся? Старался, работал, а сам ругает тех, кто его сюда послал! Что же, ему ведра дороже?.. Михаська выпустил отцовскую руку. 15 Михаська и сам не понимал, что с ним сделалось. Спроси его, ни в жизнь бы не объяснил. Просто раньше для него паянье было удовольствием почище кино. Окунешь паяльник в мелкодробленую канифоль, прикоснешься к оловянному слитку, а от него белые горошины катятся - жидкое олово. А сейчас одна гарь, вонь. И все эти примусы, керогазы, ведра, тазы опротивели. Лежат в углу, сколько места занимают - прямо как на свалке. Зацепить бы их краном - да в переплавку... Так оно и случилось. Однажды сидели они с отцом, скребли, стучали, дымили паяльником, и вдруг пришел человек. Толстый, рыхлый, и лицо такое, будто он больной. Да так, наверное, и было. Не больных таких толстых не бывает. Толстяк поздоровался вежливо, потрогал зачем-то толстый нос и сказал отцу: - Я фининспектор. Говорят, вы тут частную практику открыли. Похвально, похвально! Только почему налог с дохода не платите? Отец побледнел, встал и ушел за шкаф. Вышел в гимнастерке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень. - Видите? - спросил он толстяка. - Я войну прошел. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу? Мама пришла из коридора, прижалась к косяку. Испуганно смотрела то на отца, то на инспектора. - А вы мне тут налоги! - крикнул отец. - Да не кричите, - сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. - Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, - он кивнул на ведра и тазы, - не заработаешь. Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу. - Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? - спросил он и добавил, слегка раздосадованный: - И гимнастерка тут ваша ни при чем, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт. Толстяк ушел, тяжело дыша. Отец ходил по комнате из угла в угол. Михаська ни разу не поднял на него глаза. Давно ли отец рассказывал, как ходил он в разведку, и Михаська глядел ему прямо в рот, и было здорово, что у него такой удивительный отец. Разведчик - ведь это значит самый, самый смелый, а тут... Когда отец вышел вдруг из-за занавески к фининспектору в форме, Михаська даже не понял сразу, к чему это он надел гимнастерку с медалями. А вон как вышло... Просто отец испугался этого человека. Гимнастерку надел, будто броню какую. Будто можно гимнастеркой от налогов этих защититься... Мать все так же стояла у косяка и молчала. Почему она молчит? Ведь она понимает! Все понимает. Или боится за эту мастерскую? За эти ведра, тазы? Боится, что Михаська снова будет бегать и хуже учиться, а не сидеть с отцом и паять ведра? Ну почему она молчит? Отец будто нехотя подошел к куче хлама в углу и изо всей силы пнул ее сапогом. Михаська вздрогнул. Весело забренчали, раскатываясь, ведра, загромыхали тазы. - К черту! - сказал отец. - Действительно, состояния на этом не сколотишь. 16 А Михаська все думал об этом, думал и решил, что во всем виноват фининспектор. Что плохого сделал отец? Ремонтировал тазы да кастрюли? Так от этого одна польза! Людям нужна посуда, ее надо ремонтировать. Не виноват же отец, что во всем городе нет ни одной мастерской, чтобы чинили посуду! Хотел людям добро сделать. Разве за добро налоги берут? Нет, ни в чем не виноват отец. Теперь Михаська знал это точно. Только одно непонятно все-таки: отчего это распетушился тогда перед фининспектором, чего испугался? А может, и не испугался - чего бояться-то? Может, наоборот, испугать хотел. Только уж просто так некрасиво вышло, а страшного ничего в этом и нет. И Михаська пожалел, что так нехорошо подумал про отца. А Ивановну он просто не знает. Вот узнает как следует и тоже будет любить. Отец раздал хозяйкам их имущество и больше не брал, приговаривая: - Банк лопнул, лавочка закрылась. Пришел за своим патефоном и Седов. Еще от двери заулыбался, залоснился жирным бликом, глаза в щелочки зажмурил. - Ну, обанкротился наконец? - сказал он. - Я же тебе говорил: мелко плаваешь. Мамы дома не было, и отец сказал Михаське, чтоб он сходил погулять. Михаська обрадовался. Противно слушать, как снова этот Седов начнет про свое пиво с молоком рассказывать. Он ушел, а когда вернулся, в комнате стоял дым коромыслом. Тарелка утыкана окурками, на столе пустая бутылка, и Седов все еще сидит. Лицо только круглее стало. И порозовело. Поджарился блин. Сидит Седов на табурете, икает, прикрывает рот рукой. А отец волосы разлохматил, угрюмо смотрит в пол и дымит. Михаська вошел, и они сразу замолчали, будто про военную тайну рассказывали. Потом Седов снова икнул, встал, взял под мышку свой патефон. - Учти, - говорит отцу, - учти мой опыт. Зла я тебе не желаю, и потому не стесняйся. Он оперся спиной о печку, вывозил пиджак, но Михаська ему ничего не сказал. И отец тоже. - Раз живой остался, - сказал Седов, - значит, жить надо... Шутка ли, - восхитился он, - войну прошел - и одно ранение! И не где-нибудь - в пехоте-матушке. И-ех... - Он зевнул. - А жить, брат, нелегко, ох нелегко! На фронте не боялся и тут не боись. Свое возьмешь. Свое!.. Зря, что ли, кровь пролизал? - Ладно! - сказал отец. - Иди с богом. - И место ге-енеральское! - протянул Седов. - К тебе еще на поклон пойду. А бабу угомони! Своди ее к Зальцеру. Седов повернулся, задел патефоном о стену, порвал обои и, слегка пошатываясь, вышел в темный коридор. А отец снова уткнулся взглядом в стол, докуривая папиросу. Так и курил, даже Михаську не замечал. Стукнула дверь. Пришла мама. Отец оторвался от стола, резко придавил окурок. Вздохнул. Будто на что-то решился. С того дня все переменилось дома. Отец отвинтил тиски, закинул куда-то паяльник, соскоблил ножом все пятна со стола. Комната скова стала похожа на комнату, а не на мастерскую, стол белел крахмальной скатертью. И отец с матерью совсем другими стали. Когда хмурился отец, мама улыбалась. А когда улыбался отец, мама хмурилась и ходила заплаканная. Прямо как на весах - то один вниз тянет, то другой... Если бы хоть Михаська знал, что у них там происходит, о чем они спорят!.. Но он входит - дома тишина. Молчат или говорят о пустяках. Словно ничего и не было. Что за народ эти взрослые? Нет чтобы все прямо, открыто. А то боятся своим же детям правду сказать. Будто они враги какие, шпионы, сразу на улицу побегут во все горло орать. Если неприятность - почему шушукаться надо? Скажите! Мальчишка или там девчонка, понятно, не взрослые, но они же люди, поймут, может, даже лучше взрослых все поймут. Посоветовать не посоветуют, конечно, зато все в доме нормально будет. Не придется прятаться, шептаться, словно заговорщикам. Да, отец с матерью таили что-то от Михаськи. И он видел, что отец перетягивает весы. Мама ходит совсем расстроенная, с Михаськой почти не говорит, отворачивается, будто виновата перед ним. А отец песню поет: "По долинам и по взгорьям..." Видя, как отец улыбается, а мама молчит и хмурится, Михаська чувствовал, что между ними идет борьба. Может, отец заставляет маму что-то сделать? Что? Он ничего не мог придумать. Да и смешно - с чего бы это он стал ее заставлять? Ничего не понятно... И все-таки он подумал, что эти годы, пока они жили без отца, мама была как будто смелей. Ей было очень трудно. Михаська знал: мама сдает кровь для фронта, чтобы получить донорские карточки - масло, молоко, лишний хлеб. Она кормила этим Михаську; и он не раз уже думал: ведь мама как бы отдает ему свою кровь. И платье она свое голубое в горошинку продала, чтоб купить хлеба, а отцовский костюм не тронула, сохранила, хотя могла бы продать. Она сильная, мама. Михаська знает это. И он хотел, чтоб она не молчала, чтоб она перетянула отца на их весах. Он иногда спрашивал себя: а почему они вообще появились, эти весы? Почему мать и отец, скрывая от него, будто все время борются? Что же, и до войны они тоже такими были? Или только сейчас? Значит, кто-то из них стал другим? Мама? Но Михаська был все время с ней. Значит, отец? Видно, чтобы было равновесие на весах, чтобы они оба улыбались или вместе огорчались, нужно какое-то неравновесие внутри их... 17 Все прояснилось разом и случайно, как это часто бывает. Как-то отец пришел с работы и сказал маме, что он познакомился с одним мастером, который шьет дамские туфли. Мама вяло кивнула головой, но отец потребовал, чтобы они сразу пошли к мастеру, потому что у него всегда очередь, а сегодня он приглашал сам. Михаська читал книгу, уроки он уже приготовил по старой привычке, и они отправились к мастеру все вместе. Фамилия обувщика была Зальцер, и Михаська подумал, что где-то слышал эту фамилию. Во дворе двухэтажного деревянного дома им сразу указали на дверь, где он жил; но когда отец постучал, ему долго не открывали. За дверью что-то шуршало. Михаське показалось, что кто-то смотрит на них в узкую щель. Отец постучал снова, и вдруг голос из-за двери неожиданно спросил: - Кто там? - К Семену Абрамовичу от Седова, - сказал отец, сказал твердо, тщательно выговаривая слова, будто пароль. И Михаська вспомнил, что фамилию Зальцер называл Седов. Дверь распахнулась. На пороге стоял горбоносый маленький человек в клетчатой куртке, висевшей на плечах. Из открытого ворота куртки в изобилии торчали густые кудрявые волосы. Глаза у обувщика были навыкате и слезились. - Проходите быстрее! - приказал он сердито. И отец, и мать, и Михаська быстро вошли в полутемный коридорчик, а затем в комнату с высоким лепным потолком. У стены стояло пианино. Михаська уселся напротив него. Вся комната отражалась в его полированных боках. - Детей мы обычно не впускаем, - сказал волосатый обувщик. - У них есть такая привычка - обращаться к детям за сведениями. - У кого это у них? - удивленно спросила мама. - Да есть тут... - недовольно отмахнулся Зальцер, - интересующиеся. Мальчик не проболтается? - спросил он у отца. - Он у нас потомственный разведчик, - сказал отец. - Нем как рыба. Он хотел польстить Михаське, загладить глупый вопрос этого Зальцера, но Михаська все равно обиделся. Что он, девчонка-болтушка?.. А потом, какие тут тайны? На фронте, что ли? Семен Абрамович облегченно вздохнул и как-то разом переменился. То он был злой, а то вдруг расплылся в улыбке и показал золотые зубы. - Очень приятно познакомиться! - сказал он, подошел к маме и поздоровался с ней за руку. - Ну, с вами мы знакомы. Общие, так сказать, знакомые... - весело кивнул он отцу и протянул руку Михаське: - Здравствуй, здравствуй, мальчик! Очень, очень приятно! - повторял Зальцер, похаживая по комнате. - Такие, знаете ли, контакты, как говорится, обоюдополезны и в наше время просто необходимы. Может, чайку?.. Мама помотала головой, и Михаська заметил, как взглянул на нее отец, когда Зальцер отвернулся. - Значит, туфельки? - сказал Зальцер. - Какие желаете? Обыденные, выходные, бальные? Впрочем, что ж нам скрываться - люди все свои! Он подошел к пианино, оглянулся на дверь, спохватился, накинул крючок, хотя была еще одна дверь там, в коридорчике, а она уже на запоре, и открыл крышку пианино. - Ну вот, выбирайте любые, ваш размер, - сказал он и начал доставать из лакированного пианино дамские туфли. Он ставил их на стол, и скоро на столе вырос целый магазин. Каких только туфель тут не было! Серые с пуговкой на носке, белые, тоже с пуговкой. Были попроще и покрасивее. Михаська в свободное время заглядывал в магазины, полки там пустовали, а если и выбрасывали обувь, то по ордерам, а тут у одного человека столько сразу! - Выбирайте, выбирайте! - повторил Зальцер, почему-то поглядывая на окно. - А это самые изысканные, бальные лодочки. - Он поставил в центре стола туфли, сверкающие, как пианино. У них был высокий каблучок, а спереди по носку проходила золотая строчка. Мама охнула. Глаза у нее давно уже загорелись, сразу, как только Зальцер стал доставать туфли из пианино. А тут она прямо охнула. - Как из сказки, правда? - оживленно спрашивал Зальцер. - Как из сказки! Помните Золушкины башмачки? Михаська помнил Золушкины башмачки, но ведь те были хрустальные, прозрачные, а эти черные, хоть и блестят. - Нравятся? - спросил Зальцер у мамы. Впрочем, зря он спрашивал, это и так видно было. - Ну берите, - сказал он. - Они ваши. Я вам дарю. Мама охнула еще раз, замотала головой; и отец тоже запротестовал, вытащил из кармана деньги и начал отсчитывать. - Ну что вы! - воскликнул вдруг Зальцер, сердясь. - Право, как маленькие. Что вы в этом нашли? Я дарю так, и вы потом когда-нибудь отблагодарите. Мы - вам, вы - нам. Ясное дело, не с бухты-барахты. Думаю, мы с вами подружились напрочно? - Конечно, конечно, - говорил отец, а мама не могла отвести глаз от туфель. - Ну так вот! - сказал Зальцер. - Берите - и все! Мама отвела наконец глаза от туфель и посмотрела на Зальцера. - Нет, бесплатно я не возьму, - сказала она твердо. - Виктор, заплати. Отец снова стал отсчитывать деньги; и Михаська подумал, что вот все-таки какая она молодец, мама, как твердо сказала сейчас, что бесплатно не возьмет. Зальцер успокоился, взял деньги, приговаривая: - Вот ведь вы какие, вот какие... Потом наступила тишина. Пока Зальцер заворачивал мамины туфли в газету, Михаська смотрел в полированный бок пианино. В нем отражался буфет, который стоял за спиной у Михаськи, а рядом, на тумбочке, - радиоприемник. Михаське стало смешно. Он подумал, что, наверное, и в буфете вместо посуды, и в радиоприемнике вместо проводков и ламп, как в пианино, хранятся у Зальцера разные туфли. - Ну вот ваши бальные лодочки. Не хватает только бала. Ну, теперь у вас и бал скоро будет, - сказал Зальцер и засмеялся. Но смех у него получился неискренний, будто он рассердился про себя на что-то. - Какой там бал... - сказала мама. - Ну как же, как же? - воскликнул Зальцер. - Не каждому, знаете ли, выпадает такое счастье, как вам. - Какое же счастье? - удивилась мама. - Ох, скромный вы человек, скрытный! Но что ж вам своих людей пугаться? Устроиться продавцом в первый коммерческий магазин после войны - это вроде как сразу генералом стать. Поверьте мне, старому воробью, - счастье. Да-да... 18 До Михаськи не сразу дошло все это. Он увидел, как залилась краской мама и повернулась к нему. Он еще улыбался ей. Слова Зальцера остались в памяти, но Михаська относил их к кому-то другому, не к маме. Мама всю войну работала в госпитале, спасала людей, дежурила ночи напролет возле умирающих солдат, а сейчас... Как же так - в магазин? Продавцом? Это было так неправдоподобно, нелепо... Михаська все никак не мог разобраться в том, что произошло. Мысли путались, сталкивались, падали, как осенние мухи, которые заснули, а их вдруг разбудили, и они мечутся, не знают, куда лететь. Отец упорно не смотрел на Михаську и о чем-то говорил с Зальцером. - Мы пойдем, - сказала мама отцу. - Ты нас догонишь. Она взяла Михаську за руку, как маленького; они снова прошли по тусклому коридорчику, и Зальцер, закрывая за ними дверь, сказал маме: - Скажите мальчику, чтоб не распространялся. - Да нет, нет, не волнуйтесь, - ответила раздраженно мама. За спиной загремела цепочка. Они пошли молча по сухой осенней улице. Эта улица нравилась Михаське. Здесь росли дубы, и он с Сашкой Свиридом приходил сюда собирать желуди, чтобы делать из них потом смешных человечков. Желуди и сейчас лежали под деревьями, но Михаська равнодушно наступал на них, и они выскакивали из-под ботинок, будто лягушки. - Я не хотела, Михасик, - сказала мама бодрым голосом, - но папа настоял. Да и в самом деле, прав этот Зальцер, жить будет полегче. Глядишь, чего-нибудь сладенького принесу. - Сладенького? - остановился Михаська. - Я что, маленький? Мама смотрела на него, ей было плохо, Михаська видел это. Но зачем она делает вид, что ничего не случилось, зачем представляется? - Ты же в госпитале! - сказал он. - Зачем тебе магазин? Михаська старался говорить спокойно, рассудительно, чтобы мама поняла, что происходит: время еще есть, можно и передумать. Он вспомнил, как ходил в госпиталь к маме на работу. Она усаживала его в приемном покое у подоконника, там было тихо, и Михаська учил уроки. Иногда мама говорила, чтобы сегодня после школы Михаська шел домой, - это значило, что приходил эшелон с ранеными и в приемном покое лежат бойцы. Михаська заглянул однажды туда, когда прибыл эшелон. Там было шумно, людно. На кушетках сидели и лежали раненые в одних кальсонах. Все они были перевязаны, и у многих через перевязки проступали темные пятна. А раз мама вернулась из госпиталя совсем белая и сразу повалилась на кровать. Михаська бросился к ней, думал, что она заболела. Но мама отдышалась, попросила согреть чаю, а потом рассказала Михаське, что сегодня привезли эшелон прямо с фронта, многим раненым требовались срочные операции, переливание крови, а вот крови не хватило. Мама дежурила в операционной - помогала хирургу. Она закатала рукав, ее положили рядом с раненым и сделали переливание крови от мамы к этому раненому. Михаська удивлялся, как это из мамы кровь сразу перелили в жилы другому человеку. Мама смеялась над ним, говорила, что, во-первых, не в жилы, а в вену, и показывала у себя на руке синюю ниточку этой вены. И в одном месте на руке, над веной, у нее был огромный фиолетовый синяк. Мама сказала, что это от иглы, но все пройдет, ей не привыкать. Во-вторых, говорила она, так бы сделал любой человек, и был бы там Михаська, он тоже бы так сделал, потому что у него группа крови такая же, как у нее, а значит, подходит всем раненым. Вот что значил госпиталь для мамы! Да и для Михаськи он был вторым домом всю войну. Он отвечал в школе за сбор подарков раненым. Однажды всем классом они шили прямо на уроке кисеты для бойцов, а девочки вышивали красные надписи: "Поправляйся скорее, боец". Еще они собирали папиросную бумагу, теплые носки и варежки, и все это Михаська вместе с другими ребятами и Юлией Николаевной передавал выздоравливающим раненым из маминого госпиталя. Бойцы, лежа на кроватях, хлопали им, и мама тоже хлопала, она была тут же. А теперь все это надо было забыть, выбросить из памяти, вычеркнуть из жизни. Михаська вспомнил почему-то продавщицу мороженого Фролову, которая всю войну кормилась за счет собак, и ему до слез стало стыдно за маму. - Эх ты!.. - сказал он, зло глядя ей в глаза. Будь мама мальчишкой, он, может быть, стукнул бы ее даже за такую измену. Мама хотела удержать его за рукав, но Михаська вырвался и побежал к Сашке Свириду. На повороте он оглянулся. Одинокая фигурка мамы маячила на дороге. Михаське стало жалко ее, и он закусил губу, чтобы, чего доброго, не зареветь посреди улицы. Михаська вспомнил, что, когда Седов приходил к ним и отец пил водку с этим блином, Седов говорил про какое-то генеральское место. Вот оно, значит, какое генеральское место! Значит, Седов перетянул отца, а отец - маму. Мама говорила: инфекция - это когда болезнь передается от одного человека к другому. Попросту говоря, зараза... 19 Дул северный ветер. Он срывал с деревьев тучи листьев, и они, как стаи голодных воробьев, летели по городу. Отец заставил Михаську надеть зимнее пальто, но и оно не спасало. Ветер пробирался внутрь и колол спину острыми иголками. На ладони у Михаськи стоял фиолетовый номер 286, у отца - 287. Впереди них и далеко за ними петляла очередь. Люди стояли, взявши друг друга за локти, чтоб очередь не разрывалась, притопывали ногами, переминались, вжимали в воротники озябшие уши. Быстро смеркалось. Коммерческий магазин открывали в шесть, чтобы не волновать народ, чтоб люди не уходили с работы. Но уже к пяти очередь обматывала магазин своими завитками, а народ все подходил, подходил... И пожилая женщина, то ли выдвинутая народом, то ли так, по своей воле, все надписывала и надписывала ладони химическим карандашом. Говорили, что сегодня, в первый день работы коммерческого - без карточек - магазина, пропустят тысячу человек. На пробу. Потому что никто не знал, сколько людей может пропустить за вечер один магазин без карточек. Все уже забыли, как это было раньше, до войны. У двери стояла милиция, осаждая натиск очереди. Мужчины, чья очередь была поближе, помогали милиционершам. Михаська топтался впереди отца, хлопал ботинком о ботинок, держался за спину какой-то бабки и все думал: зачем это нужно стоять в такой очереди, если мать теперь работает продавцом и может купить сама, без всякой очереди, все что надо? Но отец еще с вечера предупредил, чтоб Михаська ждал его: они пойдут в магазин. Слухи об открытии коммерческого ходили уже давно. Утром в школе выяснилось, что почти весь класс собирается сегодня идти с родителями в очередь, потому что в коммерческом, как и в обычном, карточном, магазине отпускать все будут по норме, в одни руки. Значит, чем больше рук, тем больше получат продуктов. В очередь пришли целыми семьями, брали даже самых маленьких. Вдоль очереди шмыгал Савватей. Где-то ближе к концу стоял Сашка Свиридов с матерью. Михаська видел их мельком, но никто из очереди выходить не решался, все топтались, держась за локти стоящего впереди. Михаське хотелось сбегать к Свириду, поговорить, но отец крепко держал его за локти и не выпускал. Никак не мог забыть Михаська, что это он, отец, заставил маму уйти из госпиталя. Она, правда, делала вид, что все в порядке, говорила, госпиталь ей надоел - все кровь да стоны, а тут стой себе, соси сладкие конфеты. Но это все ерунда. Зря она на себя наговаривала. Наверное, чтоб Михаську успокоить, чтоб не смотрел он на нее, как фроловская овчарка. А отец улыбаться Михаське перестал. Вся доброта его куда-то исчезла. Хоть и не злой, но и не добрый. Только однажды вдруг раздобрился. Пришел подвыпивший, с каким-то свертком и поставил его перед Михаськой. Тот развернул газету - думал, игрушка - и чуть не плюнул. Это была серая гипсовая кошка с дыркой в голове. Копилка. Домашняя сберкасса. Михаська вспомнил, как эти кошки стояли целой вереницей на базаре, перед картинами с лебедями. Отец придвинул ему кошку, сказал: - Давай соревноваться: кто быстрей накопит! Я на дом, ты на бочку мороженого... Михаська представил бочку мороженого, целую бочку - вот пир горой можно устроить! - и не удержался, улыбнулся. Отец обрадовался, шлепнул его по плечу и пообещал: - За каждую пятерку буду давать тебе рубль, за четверку - полтинник. Знай учись! Да ешь мороженое. Михаська даже плечами передернул: будто покупают его. Ничего не сказал отцу. Но тот по субботам брал дневник, тетрадки, считал хорошие отметки и сам совал деньги за них в голову кошке. Иной раз за неделю выходило рублей шесть. Михаську вдруг холодным потом прошибло: сам для себя, незаметно, оказывается, считал, сколько денег положит ему отец. Ему хотелось грохнуть эту кошку, пойти к Фролихе и проесть все, что там накопилось, но чтоб только кошки больше не было. А то глаза выпучит - ждет, когда он пятерку получит. Но он не ломал ее. Сам не знал почему, не ломал - и все. Может, отца боялся? А кошка сидела на этажерке и следила за Михаськой. ...Михаська почувствовал, как кто-то тянет его за ворот. - Иди погрейся, - сказал отец. Михаська обрадовался, побежал к Сашке. - Ты-то чего торчишь тут? - спросил его Свирид. - У тебя мать продавцом, а ты мерзнешь. - Продавец не продавец - все одно, - сказала Сашкина мать. - Сегодня даже, говорят, продавцов обыскивать будут, не больно-то... Михаська отошел от них. И ни в чем не виновата Сашкина мать, а будто ведро помоев на голову вылила. Тошно-то как! Он представил, как какие-то люди обыскивают мать, будто воровку, - не унесла ли чего... - Смотри-ка, - говорит отец, - твои подружки. На маленьком "пятачке" среди завитков очереди толкались Катька и маленькая Лиза. Лизка даже посинела от холода. - Все говорят, денег нет, а в магазин пришли, - сказал отец. - Ты что говоришь! - крикнул Михаська, обернувшись. - Они руки продают. За рубль, понял? Ветер сразу выдул слезинку из глаз. - Как - руки продают? - удивился отец. Михаська ничего ему не ответил. Даже если бы он и сказал отцу, тот не понял бы. Просто у Катьки и Лизы на каждой ладони по химическому номеру. Две очереди. Одна ближе, другая дальше. И они эти очереди продают. За рубль. Потому что все дают в одни руки. 20 В магазин пускали партиями по сто человек. И хотя без очереди никто не лез, когда открывали дверь, начиналась давка. Люди, держась за локти, не входили, а вбегали в магазин. Иногда кто-нибудь отпускал локти стоящего впереди, очередь рвалась, как старая веревка, и начиналась паника. Те, что стояли сзади, нажимали и кричали. Милиционерши пытались закрыть дверь, чтобы навести порядок, но партия прошла еще не вся, и дверь закрыть не давали. В самой толкучке неожиданно возникал Савватей с дружками, и немного погодя действительно оказывалось, что у кого-то вытащили карточки, а кто-то потерял деньги. Тут очередь свирепела, сжималась как пружина, и если тебя вытолкнули из нее, кричи, божись - не пустят, пока не схлынет волнение и пружина не ослабнет. Она была как живое существо, эта очередь. Она двигалась, шевелилась. Но если б грянул вдруг гром, пошел ливень, град, никто бы не разбежался. И Михаська стоял вместе со всеми и ничему не удивлялся, потому что эти люди, эта очередь, слишком хорошо знали, что такое еда, что такое конфеты малышне, что такое коммерческий магазин, где можно купить хоть немного сахару, муки или масла без карточек. Первой, кого увидел Михаська, когда очередь, словно волна, занесла их в магазин, была мама. Она стояла за гнутым стеклянным прилавком, и кривое стекло согнуло ее пополам. Будто мама просит что-то. Михаська хотел подойти к ней, но отец уже дергал его за руку. Надо было занимать сперва очередь в кассу, а потом уж бежать вдоль прилавков - выбирать, что купить. Люди брали сыр, масло, колбасу, а отец почему-то выбил конфеты, и они еще три раза обернулись в очереди у кассы и снова и снова отрубили чеки на конфеты. Теперь они опять стояли в очереди. Уже к маме. Михаська не отрываясь смотрел на нее. Мама была какая-то незнакомая, строгая. Михаська видел ее на работе и раньше, в госпитале. И тогда мама была строгая, если делала что-то важное, но лицо ее оставалось теплым, ясным, светлым. А сейчас будто какая-то тень набежала на него. Она нахмурила брови и не отрывает глаз от своих весов, не взглянет даже на них с отцом. Михаська подошел к весам. Он протянул маме чек, хотел сказать: "Свешайте конфет", но не смог. Язык просто не повернулся сказать маме это, как какой-то продавщице. Но мама и правда была теперь продавщицей, и все ей говорили: "Свешайте, свешайте" - и никому ничего больше не требовалось. Всем было все равно, что за человек там за прилавком; главное, чтоб он взвесил и не ошибся, не надавил пальцем на весы, не обжулил. Мама смотрела на Михаську, ей в глаз попала какая-то ерундовина, и мама моргала-моргала, хотела выморгнуть эту ерундовину. Она замешкалась немного с Михаськой, а очередь сразу зашумела на нее: все тут торопились, всем было некогда - и мама сунула Михаське кулек с конфетами, словно чужому, просто покупателю, и продолжала вешать свои конфеты, не отрываясь от весов. А слезинка ползла у нее по щеке, и мама дула на нее краешком губ, хотела сдуть и все не могла... Дома было неуютно и холодно. Истопить печку мама не успела, и отец начал строгать лучину. Михаська развернул кулек. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой. Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны. На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и еще нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны. - Хорошо! - сказал тогда Сашка. - Фашистам к чаю. Они рассмеялись. Но еще от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было. Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось. Михаська лег в кровать. В печке гудел огонь, он освещал лицо отца, и оно казалось ярко-красным и недобрым. Михаська решил, что обязательно подождет маму, но незаметно уснул. Он проснулся вдруг, сразу, от какого-то странного звука. Как будто кто-то плакал. Михаська сел на кровати. - Перестань! - тихо сказал отец. - Вон и Михасика разбудили. - Что? Что случилось? - испуганно спросил Михаська. - Ничего, ничего, сынок, ты спи, - ответила мама. Отец курил, и в темноте ярко светилась красная точка. Михаська вспомнил, как до войны, еще совсем маленький, он просил отца нарисовать ему что-нибудь в темноте папироской. Если быстро крутить огоньком, получается картинка. Забавно. Отец словно услышал это. - Хочешь, нарисую? - спросил он. И Михаська лег, успокаиваясь. - Нарисуй, - ответил он хриплым спросонья голосом. Отец раскурил папироску, чтоб она горела поярче, и стал выписывать в темноте круги, крендели, шары, а потом сказал: - Теперь смотри. Он провел красный квадрат, над ним нарисовал треугольник, а на треугольнике маленький квадрат. Из квадрата пошли завитушки. "Дом, - понял Михаська. - И тут этот дом!" Михаська повернулся к стене и притих, стараясь уснуть. Ночью ему приснился бревенчатый дом. Бревна были красные, как головешки. И дым из трубы был не дымом, а кудрявым огнем. Михаська думал: как жить в таком доме? 21 А через два дня случилось ужасное. Сашка, лучший друг, оказался предателем. Все было так, как бывает в те дни, которые на всю жизнь запоминаются. Утром он пил чай, и отец подкладывал ему конфеты. Михаська опять съел только одну конфету, больше не стал. Подумал, что надо еще привыкнуть съедать сразу много сладостей. Если человек долго голодал, ему сразу объедаться нельзя - умрет. Так же и с конфетами. Надо сначала по одной, потом по две. Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости - конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, - она эти сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос "Казбек". А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной - бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьезная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!.. Потом Михаська шел в школу и удивлялся теплой погоде, которая наступила сейчас, в разгар осени, поздним сентябрем. Была удивительная тишина, шуршали под ногами кленовые листья, и Михаська подумал, что можно этими листьями вымостить тротуар - будет очень красиво! - и люди, наверное, не станут тогда ходить по тротуару, пожалеют такую красоту. Откуда-то сверху летели прямо в лицо белые паутинки, Михаська отмахивался от них, но паутинки все летели, летели, будто десант высадился. В школе Михаська сразу заметил, что Сашка Свиридов как-то странно посмотрел на него. Что-то чужое было в Сашкином взгляде, будто он знал о Михаське больше, чем знает даже сам Михаська. Но Сашка ничего не сказал, улыбнулся, подошел к Михаське; они начали, как всегда, спорить и в азарте доспорились до того, что начали обсуждать, кто смелее - Сашка или Михаська. Началось, между прочим, с того, что Сашка стал говорить, будто лунатики не боятся ходить по краю крыши. Михаська считал, что в вопросах медицины он-то разбирается лучше, и сказал: мол, боятся или не боятся - не в этом дело, просто лунатизм - болезнь такая, и по крыше может ходить самый распоследний трус, потому что он, когда идет, ничего не соображает. Слово за слово - в общем, сошлись на том, что нет ничего отчаяннее, как потрепать по шее собак, и не каких-нибудь дворняжек, мопсиков, хоть и кусачих, но трусливых, а тех самых знаменитых на весь город овчарок Фролихи, что сторожат универмаг. Сашка в запале немедля решил сделать это сегодня же, а Михаська, понятно, стал над ним потешаться. Михаська помнил, каким тихим был Сашка в лагере, когда они познакомились. Но сейчас он стал задиристым и всегда лез напролом. И уж не отступал от слова, хотя Михаська подсмеивался над ним просто так, без всякой злобы. Да каждый же скажет, что пойти навстречу псам и потрогать их может только сумасшедший. Но Сашка все переменки шумел, хвастался, подталкивал Михаську, и Михаська сказал: ладно, так и быть, он спорит с Сашкой на три "американки", что тот струсит. Три "американки", а каждая - исполнение трех любых желаний выигравшего - цена для такого дела очень даже немалая, и Сашка тут же согласился. После уроков они пошли поесть, а к вечеру, когда собаки должны были идти в магазин, встретились в условленном месте на улице, по которой однорукий муж Фроловой водил своих псов. Уже смеркалось, когда овчарки появились на дороге. Сашка, увидев их, побледнел. Михаська сказал ему, чтобы бросил дурить, - он отменяет все свои "американки", но это почему-то только сильней разозлило Сашку. Собаки приближались. Они шли, чуть косолапя, оставляя на земле когтистые пятиконечные знаки, и прохожие покорно сворачивали в сторону, уступая дорогу знаменитым псам. Сашку стало трясти, он даже позеленел, а Михаська, растерявшись, молчал. Эх, надо бы схватить Сашку за рукав, дернуть его - пусть во всем был бы виноват тогда Михаська! - но не дать Сашке сделать этот шаг. Последний шаг. А может, первый? Ведь с него все началось. Собаки поравнялись с ними. Сашка шагнул вперед, и один пес зарычал, ощетинил шерсть и потащил мужа Фроловой к Сашке. Второй пес шел спокойно, ничего не замечая, понурив голову. Фролов прикрикнул на пса, и тот послушно умолк. Сашка стоял на обочине мостовой, глядя вслед собакам, ни жив ни мертв. Если честно говорить, и у Михаськи пошли по спине мурашки, когда Свирид сделал свой первый и единственный шаг к собаке. Михаська вздохнул и хотел было утешить Сашку, но тот повернулся к нему. Михаська удивился: в глазах у Сашки стояли слезы - наверное, он просто обозлился на себя за этот дурацкий спор и, конечно, на Михаську. - Уйди! - прошептал он. - Брось ты, Сашка! - сказал Михаська. - Мне бы ни в жизнь... Вон он как ощерился! - Уйди! - снова сказал Сашка, зло сжимая кулаки. Он, наверное, решил, что Михаська просто смеется над ним, издевается, как тогда, в лагере, издевались над Сашкой почти все. Михаська вдруг подумал, что, пожалуй, Сашка и стал-то таким задиристым после лагеря, чтобы доказать всем, что не хуже других. И псов захотел погладить, чтоб доказать. И не кому-нибудь, а Михаське, своему лучшему другу. - Брось ты, Сашка! - сказал он снова. - Уйди! - закричал вдруг Сашка. - Уйди, говорю, спекулянт! "Вот ведь как обиделся!" - подумал Михаська. - Будто он, Михаська, лучший друг, мог о нем что-нибудь плохое подумать. А про лагерь он давным-давно забыл". - Что ты, - засмеялся Михаська, - белены объелся? Этого слова, "спекулянт", он даже не заметил. - Уйди! - повторил Сашка. - Все вы такие. Спекулянтская морда. "Что он, обалдел совсем? - подумал Михаська. - Я к нему как к человеку, а он..." - Ну-ка повтори, - сказал Михаська. - И повторю! - окрысился Сашка. - Спекулянтская морда! Твоя мать конфетами теперь на базаре торгует. Михаська вложил всю силу в этот удар. Сашка упал в пожухлую траву, упал молча, как мешок, набитый чем-то тяжелым. И то, что он не заревел, ничего не сказал больше, острой болью резануло Михаську. Значит, он сказал правду?! "Тьфу, ерунда какая!" - подумал он тут же. Но Сашкины слова уже не давали ему спокойно идти, спокойно дышать, о чем-то думать. Он пошел домой быстрее, потом побежал. Тут он вспомнил, что уже вечер и мама в магазине. Тогда он кинулся в магазин, но передумал. Дома никого не было. Михаська включил свет и полез в буфет. Конфеты, которые они купили в коммерческом два дня назад, лежали на месте. "Гад! - подумал он. - Какой гад этот Сашка!" Для верности Михаська развернул бумажку и откусил полконфеты. Однако спокойнее не стало. Михаська побежал в магазин. Вокруг него опять вилась очередь, еще длиннее, чем в тот раз. Мама говорила: теперь пропускали по полторы тысячи человек. Михаська обежал магазин и стал стучаться в какую-то дверь. Ему долго не открывали, потом выглянула милиционерша. Михаська сказал, что он пришел к матери - надо отдать ей ключ, и милиционерша впустила его. Старуха в мятом халате пошла заменять мать, и через минуту в коридор, где пахло пряниками и колбасой, выбежала бледная мама. Она кинулась к Михаське, обняла его. - Что ты? - спросила она. - Ничего, - ответил Михаська. В коридоре никого не было. Только маленькая лампочка освещала большие ящики. - Мам, - глядя ей в глаза, спросил Михаська, - ты продавала конфеты? На рынке!.. Да? Мама вдруг переменилась, лицо ее посерело, она нахмурилась, на Михаська не спускал с нее глаз. - Это правда? - повторил он. Она посмотрела на Михаську такими тоскливыми глазами, что он чуть не заревел от собственной несправедливости. - И ты поверил? - спросила она. Михаська шагнул к ней и прижался головой. Мама гладила его по вихрам, тормошила, как маленького. Будто камень свалился у Михаськи с сердца. - Ну иди! - сказала мама. Михаська пошел по коридору, дошел до конца и обернулся. Ему показалось, что мама оперлась о стенку. Он хотел подбежать к ней, но мама помахала ему рукой. Лицо ее было совсем серое. А может, это просто такая тусклая лампочка была в коридоре. 22 В десятых числах октября желтое, будто остывающее, солнце закрылось ватными облаками. Два дня моросил дождь, потом снова небо прояснилось, и те, кто еще не убрал картошку, заторопились на свои участки с лопатами на плечах, обмотанными, словно боевое оружие, холщовыми тряпицами. Погода предупредила: дальше ждать было нечего, того и гляди, пойдут обложные дожди, и тогда придется копать в мокрой земле, очищать картофель от грязи, таскать мешки, спотыкаясь о кочки, так что каждый пуд обойдется на вес золота. Лесок возле их поля стал просто удивительным. "Осень, - думал Михаська, - пожалуй, лучше весны". Весной только зеленое и зеленое вокруг, а сейчас и красное, и желтое, и коричневое, будто лес нарядился куда. Они работали споро, участок был все-таки не маленький. Отец сначала гнал несколько рядов, подкапывал кусты. Мама с Михаськой и Катькой, которая ем помогала, за ним не успевали. Тогда отец отдавал лопату Михаське, а сам помогал выбирать из земли картошины. Михаська разгибал уставшую спину, поднимал глаза от земли, поплевывал на руки и начинал копать. Иногда он стыкал лопату в землю и шел к ручью, который перебегал через белый камень. Вода приятно холодила горло, леденила зубы. Михаська ложился на траву у воды и пил прямо из ручья. На дне золотели песчинки, освещенные солнцем, вода переливалась, торопясь к речке или к большому ручью, омывая рассыпанные в песке разноцветные камушки. Михаська смотрел на эти камушки, ему не хотелось трогать их, брать со дна, мутить воду. Среди серых обыкновенных камушков, простой гальки, поблескивая в воде, лежали прозрачные и чистые. "Может, это хрусталь?" - думал Михаська. На географии им говорили, что в ручьях попадаются кусочки горного хрусталя, чистого, прозрачного как вода. Михаська вспомнил, как они приходили сюда с отцом и мамой вскоре после того, как приехал отец, и Михаська вытаскивал со дна эти прозрачные камушки, и смотрел сквозь них на поле, на небо, на солнце, и не знал еще тогда, что это хрусталики. Они пели пионерскую песню отца и мамы, песню про картошку, и все было хорошо и ясно тогда. Михаська снова подумал про Сашку Свирида, про неожиданную и какую-то нелепую эту драку. Он никак не мог понять, с чего бы вдруг Сашка, лучший его школьный товарищ, сказал такое. Ведь ничего между ними не было плохого. Ну обозлился. Даже ясно, почему обозлился, хотя и совсем зря, но такое говорить!.. Никак не поймет Михаська, в чем тут дело. Книжку читает - про Сашку думает, по улице идет - снова про Сашку, на уроке сидит - Сашка ему покоя не дает. А уж картошку копает - тем более. Никогда просто так, ни за что Сашка никого не обижал. Даже девчонок за косы без дела не дергал. А тут - такая несуразица. Михаська копает картошку, собирает клубни, пьет время от времени воду, и ему все Сашка покоя не дает. Отец говорит: - В час - большой перекур. В час должна прийти Ивановна, принести обед. Мама с ней договорилась. Сегодня воскресенье, они с утра ушли на участок, а Ивановна приготовит обед для всех и принесет. Мама ей денег дала. В животе начинает урчать. Катька говорит, от голоду кишки в животе ссыхаются, могут прямо присохнуть друг к другу. Поэтому, если есть нечего, надо пить воду. Это, конечно, ерунда, разговоры одни, но Катька говорит, что у нее такое было. Они прошлой зимой голодали, есть совсем нечего было, все отдавали маленькой Лизе. Тогда бабушка Ивановна пошла в военкомат. Ее уже там знали - все-таки отец у Катьки с Лизой был кадровый офицер - и бабушке выдали денег. Она купила на рынке мерзлой брюквы, чтоб подешевле и побольше, сварила чан похлебки, и стали есть. Катька не выдержала, наелась: вдруг стало больно в животе, и она прямо каталась на кровати. Когда приехала врачиха, она на бабушку накинулась, что дает после голодания столько еды девочкам. - Так заворот кишок может быть, - сказала она. Михаська сходил еще раз к ручейку, напился, вытер рукавом губы. Вдали по меже кто-то шел. - Наверное, бабушка Ивановна, - сказал он матери. В эмалированном, еще довоенном ведре, укрытом маленькой подушкой, Ивановна принесла кашу. Над кашей стояла широкая миска со щами. Все уселись в кружок, долго звали Ивановну, но она наотрез отказалась - сказала, что уже отобедала. Лицо у бабушки Ивановны будто вырезанное из белого дерева. И по нему глубокие темные трещины - морщины. Морщины такие тяжелые, такие глубокие, просто даже не верится, что когда-то, как у всех молодых, было у бабушки Ивановны гладкое лицо. - Что ты, Ивановна? - спросила мама. - Или расстроена чем? Ивановна подняла трясущуюся голову. - Ох, не говори, Вера! - сказала она. - Вот и война кончилась, а горе все идет... Все повернулись к ней. - Встретила сейчас Юлию Николаевну нашу. Идет к Свиридовым. С горем идет. И Ивановна рассказала про Юлию Николаевну такую историю, что Михаська просто ахнул. Еще в позапрошлом году шла она из школы домой и встретила почтальоншу, бывшую свою ученицу. Остановилась, поговорили. Почтальонша и говорит: "Не учится ли у вас Свиридов, у него еще мать сердечница?" Юлия Николаевна сказала, что да, учится такой Саша Свиридов, особенно успевает по математике, и правда, мать у него часто болеет. - Боюсь, - говорит почтальонша, - к ней идти. Им похоронная на старшего сына. Вдруг мать не выдержит. Юлия Николаевна взяла у почтальонши похоронную и сказала ей, что передаст сама, когда настанет время. Михаська знал, что мать у Сашки сердечница. Даже при нем, когда он бывал у них дома, с Сашкиной матерью не раз делалось плохо, и они вместе бежали в проходную лесозавода, которая была поблизости, вызывать по телефону "скорую помощь". "Точно, - подумал Михаська, - Сашкина мать, конечно, не выдержала бы, и остался бы Сашка совсем один. Отец у него как раз перед войной умер". Ивановна говорила, а Михаська представлял себе, как Юлия Николаевна строго-настрого велела почтальонше никому ничего не говорить, а сама спрятала похоронную подальше, потому что надо было Сашкину мать подготовить к такому известию. То-то Михаська так часто встречал Юлию Николаевну у Свиридовых. Она говорила с Сашкиной матерью о всяких пустяках, а Сашкина мать кивала головой, говорила, что все бы ничего, вот и Саша уже большой, но беспокоится она за Колю, старшего сына. От него нет известий и похоронной тоже нет; вот, может быть, к партизанам заброшен... А Юлия Николаевна все не решалась отдать похоронную, сил у нее, наверное, не хватало отдать эту бумажку. Она думала о Коле, подолгу смотрела на переменах на Сашку и не останавливала его, когда он дурел, и все думала о Сашке, о его матери, о похоронной. Никто ее не просил об этом, но Юлия Николаевна сама взяла на себя эту тяжесть и несла ее одна, хотя это, наверное, было трудно. Она несла чужую тяжесть и ждала, когда Сашкиной матери будет легче, когда она привыкнет к мысли, что Коли уже нет, чтобы потом разделить с ней это горе и спасти ее, потому что у нее есть еще один сын - Сашка. Приближалась победа. Юлия Николаевна думала, что Сашкина мать не выдержала бы такого горя в эти дни. Теперь война кончилась, прошли месяцы, как она кончилась. Сейчас надо было сказать. Михаська представил, как Юлия Николаевна пришла к Сашкиному дому, как подошла к крыльцу, но остановилась, потопталась в нерешительности, посмотрела рассеянно по сторонам. А потом вздохнула и тяжело поднялась по скрипящим ступенькам. 23 Бабушка Ивановна провела рукой по лицу, будто сняла паутинку. Мама вздохнула. Михаська попробовал представить, как Юлия Николаевна говорит сейчас Сашкиной матери о Коле, но не мог. Он просто вспомнил Колю. Сашка показывал его фотокарточку: молодой такой парень. На погонах по одной звездочке. Мама задумчиво смотрела куда-то в сторону. Отец отложил ложку. Ветер лохматил его волосы, как тогда, когда они приходили на участок первый раз. Он хмурился, и морщины рассекали его лоб. Михаська подумал, что ни разу еще не видел отца таким серьезным и задумчивым. Отец вытащил папироску, закурил, окутался сизым дымом. - Долго еще про погибших узнавать будем, - сказал он. - Это вроде как эхо... Война кончилась, а эхо еще долго катиться будет. Бывало, лежишь в окопе, кругом - ад, все рвется, того и гляди, укокошат. Лежишь и думаешь: "Какой дурак был, жить не умел. Дни бежали, за днями - месяцы, а ты их не замечал... Эх, победим, мол, тогда буду знать, почем жизнь! Как ее уважать надо!" Отец встал. Михаська подумал, что говорит он сегодня как-то необыкновенно, удивительно. Никогда так не говорил. - Вот рассказала ты, Ивановна, - сказал он, - и снова будто жаром пахнуло. Ну ее к черту, войну! Давайте-ка жить! Он схватил лопату, сжал ее в руках. Глаза у отца заблестели. - Хочу забыть... Понимаете, все забыть! Смерть забыть, кровь, раны... Сыт по горло, понимаете? Живым жить надо! Жить хочу! Отец воткнул лопату в землю, с силой нажал на нее, вывернул огромный ком земли с картошкой. Вдруг обернулся. Все уже встали, чтобы снова выбирать клубни. - Чтобы каждый день, понимаете, каждый день радоваться, что ты живой! - крикнул он. Он стал выворачивать комья земли с картошкой. Все помогали ему. Только Ивановна стояла там, где сидела, и смотрела на отца. Голова у нее вздрагивала. - Забудешь?.. - словно удивляясь, сказала она. - Как же тут забыть-то все это? Кому это под силу? Отец как будто не расслышал, что она сказала. А может, и слушать не хотел. Он работал со злостью, с силой переворачивая землю. Будто хотел на всем поле выкопать всю картошку. "Тошку-тошку-тошку-тошку..." 24 На другой день Сашка Свиридов в школу не пришел. После уроков Михаська отправился к нему домой и на крыльце столкнулся с Юлией Николаевной. - Пока не ходи туда, - сказала она. - Завтра он придет в школу. Им теперь надо одним побыть. А когда Сашка пришел назавтра, весь класс уже знал, что у него убит брат, и никто к нему не лез, потому что Михаська предупредил. В первую же перемену Михаська подсел к Сашке. Так они просидели до звонка, не сказав друг другу ни слова, потому что Сашка просто не замечал Михаську. Не заметил он Михаську и на другой день; и Михаська подумал, что Сашке, наверное, неприятно, что к нему лезут. Когда у человека горе, ему лучше одному побыть, отойти, остыть... Теперь по вечерам, приготовив уроки, он пропадал у Лизы и Катьки. Правда, иногда ему казалось, что девчонки и Ивановна относятся к нему как-то по-другому. Они улыбаются ему, болтают с ним как ни в чем не бывало. Но когда садятся есть свой суп из брюквы, Михаську за стол уже не зовут. А раньше звали. Михаське было горько от этого, стыдно за самого себя. Ведь он знает: его не зовут, потому что думают, он откажется - его же теперь дома вкусно кормят. Колбаса у них не переводится, масло, и все по твердой цене, потому что мать в магазин устроилась. А у них колбасы нет и неизвестно, когда будет. Михаське кажется, что теперь Ивановна с матерью даже как-то по-особому и здоровается-то. Как с генералом. Не зря же этот Зальцер тогда говорил. И Седов тоже. Он не винит Ивановну - она тут ни при чем, это мать виновата. И отец. Из-за них теперь Ивановна не зовет его есть с ними. Вроде барином он стал. Михаська старается загладить свою вину. Он приносит девчонкам куски колбасы, и ему стыдно: может быть, они подумают, что вот теперь он разбогател и хвастается своей колбасой, их кормит. Правда, ничего такого ни Катька, ни Лиза не говорили, но, наверное, думали. Когда Михаська размышлял обо всем этом, какая-то тяжесть словно навалилась на него. Он думал о том, что очень все-таки несправедливая жизнь на земле. Вот для одних - для них, например, - война уже кончилась. Приехал отец: они теперь и завариху-то редко едят, все больше кашу - гречневую или там пшенную. В общем, нет войны, прошла она для них. Недаром отец тогда кричал: "Живым жить надо!" Вот и стараются, живут. А для Ивановны когда она еще кончится!.. Скоро ли? Когда? Да никогда, может. Как вспомнят Лиза и Катька своего отца, маму свою, так снова для них война. Вырастут уже, может, постареют, своих детей народят, а вот вспомнят отца и мать - и снова война загрохочет. Снова вспомнят брюкву, и куски хлеба с хлебозавода, и булочки-посыпушки, облизанные Лизкой, и гроб на хлебных тележках... А вот жизнь простая, обыкновенная: чтоб еды было вдосталь, колбасы, масла... Когда это будет? Михаська иногда мечтает: просыпается он утром, а Левитан торжественно объявляет, что с сегодняшнего дня все, кто еще недоедает, недопивает, все, кто плохо живет, потому что война была, получают особые карточки и по этим карточкам в коммерческом магазине - чего хочешь, и бесплатно, по норме, конечно, в одни руки. Он вспомнил, как тогда, когда магазин открыли, все люди пришли еду покупать, а Катька с Лизой руки продавали. Четыре очереди - четыре рубля. Михаське - конфеты с фруктовой начинкой, а им... А тут бы, по таким новым карточкам, им в первую очередь. Михаська понимает, что это, конечно, ерунда. Карточек таких не будет. Может, будут, но не сейчас. Сейчас государство еще слабое после войны. Как человек, которого ранили, а он много крови потерял. Но как же тогда быть? Почему для одних война кончилась, а для других нет, хотя ведь салют в День Победы для всех был и победа для всех? Правда, для некоторых никакой войны вообще не было. Для Зальцера, например. Торговал всю войну туфлями, а за деньги даже в войну на рынке что угодно купить можно. Вот взять бы и всех этих спекулянтов раскулачить. Отнять все добро - раздать бедным. Нет, ничего тут не придумаешь. Один только выход. Скорей бы построили разрушенные города, хлеб бы поскорей вырос на Украине. Им Юлия Николаевна с первого класса говорила, что Украина - наша житница, ну вроде амбара с зерном, значит. А будет амбар, сразу полегчает, станет лучше жить и Ивановна с девочками. Не оставляют Михаську в покое эти мысли. Ему кажется, что тут что-то не так... Ведь фашисты разрушили много. Когда все построят? Опять несколько лет. И что же, эти несколько лет Ивановна должна просто сидеть и ждать? Нет, что-то не сходилось в этих размышлениях. Как в задачнике. И ответ в конце книжки есть, а задачу никак не решишь. И все вроде правильно, а не получается... Иногда он думал, что надо просто ждать, просто жить, просто зарабатывать на хлеб. Но ведь просто жить и просто зарабатывать - так ведь и Зальцер поступает, и его мать с отцом, и бабушка Ивановна, когда посылает Катьку квас продавать. Так как же? Все о себе думают, о том, как прожить. А как правильно? Зальцер, это ясно, подлец: пианино туфлями набито. А тут вон Лизка вся насквозь просвечивает. А бабушке Ивановне без этого никуда не деться. Или квас продавать из корок, или булочки, или ложись и помирай. Одно неясно - мать с отцом... Отец на заводе, мать в госпитале была; на еду хватало. Жили бы обыкновенно, как все люди. Нет, как все, оказывается, это плохо. Надо лучше, чем все. Надо дом. Но дом - это же хорошо. Кто бы отказался, если бы ему дали дом? Бабушка Ивановна бы не отказалась. Про Зальцера и говорить нечего. Но кто даст? Никто на тарелочке не поднесет, не скажет: "Возьмите, пожалуйста, живите на здоровьице, рассказывайте на теплой печке друг другу сказки". Значит, надо взять. Построить. Сделать. А чтоб построить - уйти из госпиталя в магазин. Про завод говорить: "Только оторвали..." Тазы паять. Инвалида бояться. Если все так жить станут - только для себя, для себя, - когда же будет как до войны? Или никогда? Война, как шрам, зарастает, но навсегда остается! Михаська вспомнил, как помогал Кате нести корзину с квасом на рынок. Только подходят, а с базара вдруг как побегут люди! Катька кричит: "Облава!" - и юрк в подворотню, вся просто дрожит, а мимо подворотни бегут кто с чем. Тетка пробежала с красными сладкими петушками. Какой-то дядька с двумя буханками хлеба под мышкой. Другая тетка без ничего, только карманы оттопыриваются. И вдруг на улице появились грузовики. На них - какие-то веселые люди. Песни поют. А на бортах - красная материя, и до ней написано: "Восстановим Сталинград!", "Восстановим Сталинград!" - Эх, - сказала Катька, - поехать бы с ними!.. Михаська и сам поехал бы. Они смотрели вслед машинам, а мимо все еще бежали люди с рынка. 25 Пронеслась метелями зима, повьюжила, понасыпала сугробы, потрещала бревнами в деревянных избах, и снова запели ручьи, загорланили нетерпеливые грачи; земля, подставляя себя солнцу, скинула белые одеяла. А с Сашкой Свиридом так ничего и не выходило у Михаськи. Михаеька ругал себя за ту драку. Не надо было заводить Сашку, говорить, что предел храбрости - погладить этих овчарок. Можно же было сказать что-нибудь совсем невероятное - например, прыгнуть с парашютом. В их городе с парашютом никто не прыгает, хотя самолеты есть, летают иногда "кукурузники", и все, спор бы кончился. Попробуй докажи Сашка свою храбрость, если с парашютом никак не прыгнешь. А то - псы... Псы, конечно, вон они, каждый день по улице ходят. С работы и на работу. Овчарки рядом, храбрость можно и проверить. Допроверялись... Юлия Николаевна еще в четвертом классе говорила - нет на свете ничего неожиданного. Все можно предусмотреть и предсказать. Это она о науке тогда говорила. Дескать, землетрясения, наводнения, ливни и снегопады - все наука может заранее предсказать. Это она к тому говорила, что бога нет. Бога-то, может, и нет, а вот предсказать все нельзя. Разве мог знать Михаська, что с Сашкой Свиридом все так получится? Это было на уроке физкультуры. До пятого класса никакой физкультуры не было, а теперь вот стала. Раз в неделю, в пятницу, два часа подряд они делали во дворе всякие упражнения, бегали, прыгали, играли в футбол, и всем было очень весело. В ту пятницу они бегали и прыгали, как всегда, а потом Иван Алексеевич сказал, что пойдет за мячом, чтобы они поиграли напоследок в футбол. Он ушел. А ребята загалдели, начали гоняться в "пятнашки", кувыркаться на траве и делать стойки на руках. Только Сашка с Михаськой сидели на пригорке. Сашка грелся на солнышке, а Михаська глядел на него и думал, как бы ему снова заговорить с Сашкой и положить всей этой дурацкой ссоре конец. Одной ногой он упирался в булыжник. Камень поблескивал на солнце слюдяными блестками. "Значит, гранит", - подумал Михаська. Вдруг ребята, которые кувыркались, все враз остановились и притихли. Так даже не притихали, когда директор входил, а уж про Ивана Алексеевича и говорить нечего. Михаська обернулся и вздрогнул. По площадке шел Савватей с компанией своих дружков. Они шагали медленно, будто нехотя, на всех были кепочки - маленькие, с малюсенькими козырьками и малюсенькими пуговками на макушке. Кепочки висели у них на самом лбу. Впереди, конечно, шел Савватей, небрежно перекидывая из одного уголка рта в другой папироску. Когда-то Юлия Николаевна рассказывала им про удавов. Удавы прячутся в лианах, а когда хотят есть, выползают на тропинку. Бежит какой-нибудь кролик, удав поднимет голову и уставится на него. Тот так и присядет со страху. А удав смотрит, смотрит на него, и кролик не может никуда убежать. Тут удав его глотает целиком, даже не жует. Вот и Савватей как удав. Идет, смотрит на всех, и все затихли, глядят ему в рот. Никто не шелохнется. Каждый ждет, что сейчас Савватей его выберет, хотя если бы все вместе навалились, туго ему пришлось бы. Но Николай Третий идет спокойно, уверенно, подолгу смотрит в глаза мальчишкам и девчонкам, и они не смеют уйти или даже отвернуться. Савватей оглядел всех, никто ему не понравился, посмотрел на Сашку. Сашка под его взглядом встал, но Савватей не задержался на нем долго, только подмигнул, будто старому знакомому, и взглянул на Михаську, Михаська вспомнил, что Сашка ведь был у Савватея "на работе" - как говорил Свирид, "шестерил" ему. Ходил, значит, все время рядом, как адъютант, подносил, что Савватей прикажет. Но потом мать Сашкина отбила его у Савватея. А тут он подмигнул Сашке и направился к Михаське. Михаська видел, как медленно идет Савватей, и сердце у него в груди стучало тоже медленно, в такт его шагам, но громче и гульче. Какая-то волна захлестывала Михаську, подкатывала к горлу, как тогда, зимой, в ту памятную встречу с Шакалом, и мурашки ползли по спине откуда-то из-за пояса прямо к шее. Савватей подходил все ближе и ближе. И Михаська медленно, сам этого не чувствуя, поднимался ему навстречу. Савватей подошел совсем вплотную и протянул к Михаське руку. Свою грязную, потную лапу. Михаська внутренне содрогнулся от мысли, что, может быть, Савватей проведет сейчас по его лицу этими грязными лапами - была у него такая любимая привычка, - и, не зная, что делать, приготовился к самому ужасному. Но Савватей протянул руку, к его курточке и пощупал ее. Курточка у Михаськи была новая, теплая; мать купила ее на рынке, и она очень нравилась ему. Курточка была сделана из какого-то пушистого материала. Мать говорила - с начесом. Что это такое - с начесом, Михаська не знал. - Охо! - сказал Савватей. Он так и сказал: "охо", а не "ого". Михаська не успел опомниться, как Савватей быстро вынул из кармана коробок спичек, чиркнул одной и поднес ее к курточке. Михаська увидел пламя, которое рванулось прямо по нему огромным желтым языком; лицо опахнуло жаром, и все кончилось. Это произошло в какую-то секунду. Михаська глянул на курточку и охнул. По коричневой материи расходились черные свалявшиеся клочья. Вся пушистость сгорела. Савватей и его дружки хохотали, хлопали Михаську по плечу. И вот тут Николай Третий снова протянул к нему руку и мазнул его по лицу. То, что сгорела курточка, как-то совсем не огорчило Михаську - вернее, не успело огорчить; он просто не ожидал этого и еще не успел понять. А вот этого - по лицу, - этого он ждал. Михаська наклонился и схватил камень. Он упирался одной ногой в этот камень, когда сидел на пригорке и думал, как бы заговорить с Сашкой. Камень был теплый - он нагрелся на солнце - и поблескивал в руке у Михаськи своими слюдинками. Савватей отступил на шаг от Михаськи. Может быть, он посмотрел ему в глаза и увидел там что-то такое, отчего стоило отступить? Он отступил еще на один шаг и еще на один, и вся его шайка тоже пятилась. Голова у Михаськи работала очень четко, и сердце больше не стучало. Он вышел из-под гипноза Савватея; наоборот, он теперь сам гипнотизировал всю эту шайку в кепочках, каждый из которых выше его на две головы. "Ага, - ухмыльнулся Михаська, - вот они чего боятся - оружия, силы!" Он ухмылялся, и это действовало на Савватея: тот пятился все быстрее и быстрее. Михаська рассчитал, что он ударит Шакала по виску. Он уже выбрал на его лошадином лице местечко - там, где дрожит синяя жилка. Вот туда. Чтобы раз - и навсегда! Может, Савватей понимал, о чем думал Михаська? Он торопливо полез рукой в карман и, все так же пятясь, вытащил бритвочку, обыкновенную бритвочку. Рука у него дрожала. - Брось! - сказал он. - Попишу! А сам все пятился, и вместе с ним вся его компания. Михаська решил, что он не будет кидать камень: кинешь его раз, а дальше что? Один выстрел? Мало. Нет, он будет бить этим камнем. Даже взрослые боятся Савватея. Он, может, сто лет тут проживет, этот шакал и карманник. Надо его убить. Он сделал два шага побыстрее, и совсем приблизился к Савватею, и замахнулся уже своим камнем, своей палицей со слюдинками, как вдруг кто-то схватил его за руку, в которой был камень. Михаська обернулся и увидел Ивана Алексеевича, математика и физрука. - Так убить можно! - сказал он. - Ты что, с ума сошел? Хочешь, чтоб родителей за тебя посадили? Михаська выпустил камень и посмотрел на Савватея. Тот со своей компанией стоял у забора и грозил кулаком. - А вы вон отсюда! - крикнул Иван Алексеевич савватеевской компании и сам замахнулся на них камнем. Савватей с дружками словно испарился. - С ними по-другому не поговоришь, - сказал Иван Алексеевич, и Михаська удивленно посмотрел на него. Учитель был первым взрослым, кто, видно, не побоялся связаться с Савватеем. Над забором появилась лошадиная морда Савватея, и он крикнул: - Эй ты, обгорелый, попишу! Савватей не бросался словами - это все знали, но Михаське было все равно в ту минуту. - Посмотрим, кто кого! - крикнул он Савватею. Савватей заржал, как мерин, и снова крикнул: - Свирид! - и свистнул. Михаська даже не понял сначала, что это так повелительно, будто своему брату, Савватей кричит Сашке. Он обернулся к Свириду и увидел, как, потоптавшись, Сашка побрел к забору. - А н-ну, кор-роче! - протяжно крикнул Николай Третий, и Сашка затрусил к забору рысцой. Словно что-то хлестнуло Михаську. Это было обидней, чем сожженная курточка и грязные лапы Савватея. Шакал хозяйственно покрикивал из-за забора, будто тянул за шнурок, к которому был привязан Сашка, и тот бежал, послушно бежал к заклятому Михаськиному врагу, перебегал на вражью сторону. - Предатель! - крикнул Михаська. Сашку будто подсекли. Он остановился на мгновение, махнул Михаське рукой куда-то в сторону, махнул еще раз, словно хотел сказать "уходи", но Михаська не понял и крикнул снова, стараясь выбирать слова пообиднее: - Шестерка! Предатель! Но Сашка уже не останавливался. - Свиридов, вернись! - крикнул Иван Алексеевич, и Михаська увидел, как он побагровел. - Вернись, урок еще не кончен! Михаська усмехнулся: что значит теперь для Сашки урок, если его зовет Савватей! А Сашка все бежал, бежал. И вдруг Михаська понял, что он проиграл, лежит на обеих лопатках, что Савватей, который только что пятился от него - а себя при этом Михаська представлял добрым молодцем с булавой, - что Савватей этот плюет на него, плюет тысячу раз, потому что, отойдя к забору, он уводит его лучшего друга. Пусть они поссорились, даже подрались, но ведь Сашка друг, друг!.. И если Савватей склонил его к предательству, к тому, что Сашка теперь на шакальей стороне, значит, Михаська проиграл. И это было в тысячу раз обиднее, чем тогда, зимой. 26 Михаська даже вздрогнул от этой мысли. Он сделал шаг вперед, к забору, и побежал. - Ты что, с ума сошел? - сказал ему вслед Иван Алексеевич. - Они же на что угодно способны. И Михаська обернулся. Он обернулся и улыбнулся учителю в офицерском кителе, у которого было два тяжелых ранения и одно среднее. Зря он подумал, что Иван Алексеевич первый взрослый, который не боится связаться с Савватеем. Зря!.. Михаська побежал к забору еще быстрее, мимо застывших фигур мальчишек и девчонок, которые так и стояли все это время, ни разу не шелохнувшись. Михаська улыбнулся: как фигуры на шахматной доске. Стоят и ждут, когда их передвинут. - Сумасшедший! - крикнула ему какая-то девчонка. - Вернись, Михайлов! - заорал за спиной Иван Алексеевич. - Урок не окончен, я тебе запрещаю! "Запрещаю! - усмехнулся Михаська. - Сашке, своему отличнику, запретить не смог, а мне запрещаешь?" Ему стало смешно. Просто удивительно: в такой момент - и смех разбирает. Свирид уже давно перелез через забор. Савватей ему подал руку, и они исчезли. Михаська бежал широким шагом, прижав руки к бокам, не размахивая ими, согнув в локтях, как учил Иван Алексеевич на физкультуре. По всем правилам. Забор показался ему совсем маленьким, он перелетел через него как птица, легко спрыгнул в гору жухлых листьев, и они зашумели под ногами, как миллион мышей. Савватей с компанией стоял к забору спиной. Он вздрогнул и обернулся. Испуганно повернулись и остальные. Из-за них выглядывал Сашка. - Ну!.. - выдохнул Михаська, смело шагнул к Савватею и тут почувствовал, что снова боится. Смех пропал неизвестно куда, и вся храбрость мгновенно исчезла. Страх, липкий, как рука Савватея, ползал где-то в животе и мешал думать. Михаське показалось, что Савватей сразу набросится на него и начнет резать своей бритвочкой, но Савватей молча смотрел, опешивший от такой неожиданности, и не шевелился. Все остальные были его тенями. В лунную ночь идет человек, шагает - и его синяя тень шагает, руку протянет - и тень руку протянет; ничего лишнего не делает тень, послушная, как бобик на цепочке. Вот и все савватеевские синие тени стояли, тоже не шевелясь. - А ты храбрый, - сказал вдруг Савватей, и все его тени посмотрели на Михаську с каким-то удивлением. Только Сашка - с жалостью. - Ну а если мы тебя зарежем? - спросил Савватей. - Что вам, собственная жизнь надоела? - спросил Михаська и остался доволен собой. Голос звучал нормально, без трусости. - Зарежете - вас поймают и расстреляют. Савватей переступил с ноги на ногу и сунул руки в карманы. Михаська подумал: опять за бритвой, но Савватей просто спрятал руки в карманы. - Значит, храбрый? - спросил Николай Третий, и его лошадиное лицо снова стало уверенным и довольным. - Отпусти Сашку! - сказал Михаська. Савватей удивленно вскинул тоненькие - ниточкой - брови. Такие брови Михаська видел в кино у каких-то красавиц. - Ишь ты! - удивленно сказал он и скова посмотрел на Михаську с интересом. - Крупный купец пришел! Человеков покупает... Он посмотрел на Сашку, погладил его против волос, и Свирид не отвернулся, не отвел голову, а только моргнул и по-прежнему жалостливо глядел на Михаську. - Ну-ну, купец первой гильдии! А за что покупаешь? - За что хотите, - сказал Михаська. - Ну как, парни? - обратился Савватей к своей шайке. - Продадим Свирида? Тени заморгали, закивали головами, захихикали, не понимая, чем кончатся шутки атамана. - Ладно, продаем! - сказал Савватей. - Не за деньги продаем. За храбрость. Ты - храбрец, вот и покажи свою силу. На том же, на чем Свирида испытывал. Пошли! Савватей махнул рукой, и вся толпа двинулась за ним. Михаська сделал два шага вслед за ними и остановился в нерешительности. Николай Третий обернулся и сказал: - А если струсишь, покупаем самого тебя, понял? Значит, сам себя продашь. Тогда уж берегись!.. - Он захохотал. Понятное дело, захохотали и тени, и Михаська пошел вперед и шагал рядом с Савватеем, снова вдруг осмелев. Смелость накатывала на него, как речные волны. То отхлынет, то прихлынет. И почему эти волны - неизвестно. На реке - от ветра. А тут отчего?.. Они шли по городу, и все уступали им дорогу. Никто не хотел связываться с этой шпаной. А Михаська шел рядом с Савватеем, и его, наверное, тоже принимали за шпану, да еще за важную шпану, потому что впереди шли всего двое - Савватей и Михаська. 27 Они шли на улицу, по которой водили овчарок. Пекло солнышко. Какая-то удивительная стояла весна: апрель, а настоящее лето! Некоторые даже щеголяли в рубашках, хотя, если солнце уходило за тучу, сразу становилось прохладно. На речке уже купались. Правда, только мальчишки. Они шли по улице; теплый ветерок крутил на перекрестках пыль с обрывками газет, нес по небу смешные тучки из белой ваты. Одна походила на лисий хвост - вытянутая и пушистая. Когда подходили к "кардаковскому", где до сих пор шили солдатские кальсоны - война кончилась, а армия осталась, - они специально перешли на ту сторону, где торговала мороженым Фролова. Фроловой на месте не было. Стояла только бочка, и в ней таял блестящий лед. От бочки к мостовой тянулась тонкая черная струйка, будто за ней бобик спрятался. Они заглянули в бочку. Савватей выхватил оттуда кусочек льда и кинул за шиворот одной из своих теней. Парень заорал, закрутился на месте, потом стал нагибаться, чтобы ледышка выпала из-за шиворота, выкатилась бы, а Савватей захохотал и пнул парня под зад. Тень задергалась, замахала руками, но не обиделась - обижаться она не могла, не имела права - и снова захохотала сиплым басом. Наконец они пришли на улицу, по которой водили собак. Ждать до вечера, когда псов поведут на работу, не было никакого смысла. Савватей провел их по улице дальше, потом они повернули за угол и остановились у глухого забора. За забором ничего не было - ни сада, ни огорода, - это Михаська рассмотрел в щель. Просто двор и две конуры. - Ну, - спросил Савватей, - может, лучше пойдешь ко мне на работу? Михаська вспомнил, как Савватей ударил под зад того парня с ледышкой за шиворотом и как этот парень хохотал не своим голосом, вспомнил, как Савватей отобрал у него альбом, сжег куртку, провел по лицу своей гадкой, липкой лапой и теперь погонял, словно скотину, Сашку, и почему-то сразу успокоился. "Подойти и погладить собаку, - подумал Михаська. - Подойти и погладить собаку". - Пройдешь между овчарками через двор, - сказал Савватей, - и вылезешь с той стороны забора. Михаська усмехнулся. Ему было все равно. - Брось, Колька! - сказала тень с ледышкой. - Давай напинаем ему - и все. Загрызут ведь. Савватей зло посмотрел на парня, взял его за нос и сильно дернул вниз. Нос у парня покраснел, как помидор. Михаське стало противно и нисколько не жалко парня, хотя тот заступился за него. - Подсадите, - сказал Михаська. Последнее, что он видел на улице, было белое лицо Сашки. Николай Третий стоял рядом с Сашкой, облокотясь о его голову. Михаська перекинул ноги с забора во двор и совсем успокоился. К нему уже рвались две овчарки. Но отступать было поздно. Конечно, ждать от Савватея благородства не приходилось - он мог Сашку и не продать, да Сашка и не буханка хлеба, чтобы его купить или не купить, а человек. Михаська подумал, что нет, ничего не докажешь этому Савватею, не тот это человек, чтоб ему что-нибудь доказать можно было, но какая-то отчаянная сила все-таки бросила его через забор, как солдата на бруствер окопа. А когда он оказался во дворе и фроловские псы, давясь собственной злостью, кинулись на него, когда он оказался на бруствере, все стало на места. Не для Савватея пошел он сюда, не для этого бандюги. Для Сашки. Чтоб понял, что такое настоящий друг. Для того, с ледышкой за шиворотом. Чтоб понял, что можно жить и не унижаться. Для всех людей прыгнул сюда Михаська, чтоб знали они: Савватей - это трусливая крыса и нечего его бояться. Михаська шагнул вперед. Немного не рассчитал Николай Третий. Собачьи будки стояли в противоположных углах двора, а псы бегали на цепях по двум параллельным металлическим проводам. Цепи закреплялись за блоки, а блоки катились по проводам. Собаки могли бросаться друг на друга, но не достали бы - провода не пускали их. Видно, чтоб не перегрызлись между собой. Одна собака бегала вдоль забора, и идти там было бы смертью. Другая бегала вдоль дома, чтоб там никто не прошел без хозяев. А вот между собаками, параллельно их проводам, пройти было можно. К тому же у забора, куда должен идти Михаська, - гора бревен. По ним взбежать наверх - и на улицу! Какие-то секунды! Михаська шагнул. Псы, ощерив пасти, изнемогая от ярости, бросались к нему, натягивая провода. Чем ближе подступал к ним Михаська, тем яснее он понимал, что псы не достанут, не достанут его! Осталось сделать последний шаг, чтобы вступить в этот зубастый коридор. Коридор без стен. Справа зубы и слева зубы, а Михаська в мертвой полосе. Он читал, есть такое выражение - мертвая полоса. Ничейная земля. Не наша, не фашистов. Пули туда не достают. Только разведчики по ней ползти не боятся. Она для них своя. Михаська шагнул в коридор. Всего полметра он. Ну, сантиметров семьдесят. Главное - не торопиться. Сделаешь шаг вправо - попадешь к правой овчарке. Влево - к левой... Надо не спеша. Маленькими шажками. Вперед, вперед! Так... Не смотреть еще на псов! Не смотреть! Посмотришь - испугаешься; отпрянешь назад - и к другому. Идешь, как по мостику над пропастью. Там, если хочешь жить, не смотри по сторонам. Не обращай внимания, что справа пропасть и слева пропасть. Гляди вперед! Михаська даже пошатнулся, представив, как он идет над пропастью, на мгновение взмахнул рукой. И тут же его словно ожгло. Он краем глаза взглянул на руку. На тыльной стороне ладони будто красной тушью кто прочертил дорожку. Зацепил! Зубом, наверное. На фронте так же - зацепят осколком. Но там это даже раной не считается. Не смотреть на руку, на кровь. Прижать руки к бокам. Кто-то охнул на той стороне забора. Михаська пошел побыстрее. Мелкие-мелкие шажки. Так малыши учатся ходить. Михаська видит, как псы скалят зубы, остервенели совсем, брызжут слюной, брызги летят на Михаську. Провода натянулись, но держат... Прочные. Осталось меньше половины... Уже треть осталась. Каких-нибудь двадцать шажков. Если бы обыкновенно идти - пять шагов, а так - двадцать. Михаська пробирается вперед. Он посмотрел на забор. Савватей смотрит остановившимися глазами. А Сашка совсем белый. Забор облепили какие-то люди. - Жулик, что ли? - спрашивает кто-то. - Нет, - отвечает Савватей, - фокусник. Деньги сейчас собирать станет. - А-а-а-а!.. - заорал кто-то протяжно. Михаська взглянул на дом, на одно мгновение посмотрел. Там орала Фролиха. Сердце у Михаськи упало, и он посмотрел на нее снова, подольше. Фролиха бежала к собакам, а за ней скатывался со ступенек ее однорукий муж. Михаська ругал себя потом. Выходит, собак не испугался, а Фролихи с мужем испугался. Укусили бы они, что ли? Но разве все заранее знаешь? И до бревен осталось метра два, а там и улица, но увидел Михаська бегущую Фролиху с мужем и пошатнулся, повернулся к ним лицом. Какая-то страшная сила резанула Михаську сзади, он рванулся вперед и чуть не угодил к другой собаке. Это была бы верная смерть. За горло - и все... Каким-то усилием воли он оттолкнулся назад, и снова его резануло что-то сзади. Перед лицом плясала красная ревущая пасть. Было видно даже глотку. "Фашисты наших тоже овчарками травили", - вспомнил он. Михаська кинулся к бревнам, вторая собака рванула его за обгорелую курточку, сбоку громко треснуло, и он рухнул на верхние бревна, ткнувшись головой в забор. Он поднял голову и увидел красные глаза Сашки. Почему-то красные... 28 Все это случилось без отца, и может, еще потому Михаська так легко отделался дома. Мама только плакала целый вечер. А отец взял отпуск на неделю. "Без содержания", - сказал он. Михаська подумал, что, может быть, они посидят вместе дома, снова будет уютно и хорошо, как тогда, когда ах комната была похожа на мастерскую. Или наконец сходят на охоту. Как раз весенний сезон. Ведь говорил же отец, что у его приятеля есть ружье и он даст в любое время, если понадобится. А про то письмо, с фронта, он, конечно, уже забыл... Но и на охоту они не пошли. Михаська даже не просил. Потому что отец взял отпуск не для отдыха. Он насыпал десять кулей картошки, подогнал нанятый где-то грузовик, снес ее в кузов и уехал на вокзал. Мама сказала, он поехал на Север. Продавать картошку. Будто ее и здесь нельзя продать, если уж так надо. Михаська представил, как отец будет торговать на базаре картошкой, и ему стало противно. Пусть это где-то там, на Севере, и его не знает никто, но какая разница - где. Отец говорил матери: "Поеду, пока картошка там в цене". Михаська лежал дома на животе. Возле дежурил Сашка. Он даже в школу сегодня не пошел. Странно, Михаська почти не чувствовал боли. Немного ныла спина и чуть пониже - всего-то. Сашка вздохнул. Михаська внимательно присмотрелся к Сашке. Губа у него опухшая. - А что с губой? Сашка понурил голову. - Ничего, - сказал он. - И на Савватея управа найдется. Вон в милицию сколько мужчин пришло. Демобилизованных. Вырасту, в милицию пойду. Эти последние слова Сашка сказал зло, уверенно, будто и правда мечтает всю жизнь милиционером стать. - Пойду! - повторил Сашка. - Вот увидишь! Всех савватеев - в клетку! Хорошо бы зверинец такой устроить. - Глаза у него заблестели. - Все клетки, клетки... В одной - тигр, а в другой - Савватей. И на клетке написано: "Шпана. Хищник. Питается гематогеном. Три раза в день по столовой ложке". Михаська засмеялся. Он знал, что Сашка не любит гематоген, потому что это кровь. Хоть и коровья, хоть и сладкая, а кровь. Его от гематогена мутило, когда Юлия Николаевна с ложечки их поила. Он говорил ей: "Я крови нагляделся, не могу". - Да я ведь и сам не бобик, - сказал вдруг серьезно Сашка. - Человек может только сам продаваться, а купить его никто не сумеет. - И покраснел. - А я тебе махал, махал, махал тогда... Хотел Савватея уговорить, чтоб тебя не трогал. Михаська вспомнил про их с Сашкой драку, вспомнил про то, с чего все началось, и сказал: - Дернуло меня тогда этими собаками тебя травить! - Нет, это я виноват. Правильно, за оскорбления надо по морде давать. Вот хочешь - дай еще! Ну! Дай! Сашка встал на коленки перед Михаськой, подставлял лицо и приговаривал: - Ну дай, дай! Дай, говорю. А Михаська смеялся и отворачивался. - Ты скажи лучше, как тебя Савватей снова прибрал, - сказал он сквозь смех. Сашка сразу стал серьезным, снова уселся на табуретку и рассказал все по порядку. Михаська слушал и снова винил себя во всем. Да, это он виноват, что послушал тогда Юлию Николаевну, не зашел к Сашке, хотя должен был, не имел права не зайти. После той драки из-за псов Сашка, конечно, разозлился и тоже, как Михаська, думал целые дни напролет. Но если Михаська его простил - Сашка не простил и все дулся, дулся... И вот пришла Юлия Николаевна. Сашка думал, что сойдет с ума. Убили Колю! Давно убили, а он все думал, что Коля жив, может, в партизанах, а оттуда ведь не напишешь. И тут - Юлия Николаевна... Сашка хотел пойти утопиться, но Юлия Николаевна послала его за врачом для мамы. Ее отвезли в больницу. Она там пробыла недолго, несколько дней. Но ему показалось - месяц. Сашка немного успокоился, к нему на другой день снова Юлия Николаевна приходила, у Сашки разболелась голова, и она уложила его в постель и позвала соседку. Потом ушла и не велела никого пускать. Но Сашка все думал: неужели он не придет, Михаська? Все-таки друг... Ну поругались, ну подрались, но ведь знает же, что такое горе, - придет. А время будто остановилось. Соседка ушла. Сашка оделся и стал бродить по комнате из угла в угол. И реветь во весь голос. Вдруг - стук. Сашка обрадовался - думал, Михаська, а входит Савватей. Достает бутылку вина и говорит: - Эх, Свирид, Свирид, зря ты ушел от меня! Шестерить бы я тебя долго не заставил тогда, но зато теперь был бы ты у меня первым заместителем и верным другом. Сашка говорит ему, что братана убили, а Савватей отвечает: - Знаю, потому и пришел. Иначе бы - не жди, не банный лист, не прилипаю, сами все ко мне липнут. Тут налил он Сашке стакан этого вина - желтое такое, клопами отдает - и предложил выпить за Сашкиного брата. Сашка снова реветь, но выпил; чуть отдышался, выпил потом еще полстакана и весь день назавтра крутился на парте, потому что мутило и хотелось пить. Утром Сашка припомнил, что Савватей лупил себя в грудь, кричал, что тошно ему, трудно, корешей настоящих нет, те, что есть, - дерьмо, дешевка и звал в друзья Сашку. В школе все противно было, дома было пусто и тоскливо - мать лежала в больнице, и после уроков он поехал на вокзал и нашел там Савватея. Николай Третий, как он выразился, "поставил Сашку на баланс" - выдал ему пятьдесят рублей, и она тут же украли у какой-то Матрены мешок с луком. Их искали, конечно, - не нашли. Лук по дешевке продали, а деньги Савватей забрал себе. - Все, - сказал он Сашке, - мышеловка захлопнулась. Поздравляю: теперь ты вор-мешочник. Сашке стало холодно, но он кивнул головой. - Теперь я ушел, ушел, - сказал он, будто Михаська не верил. - Пусть только подойдет, я его пырну. И вытащил из кармана кинжал. Тот самый, с какой-то надписью и желобками для крови. Только уже без свастики. - Все время теперь ношу, - сказал Сашка. Тут пришел врач, вернее, врачиха. Она улыбнулась Михаське, как старому знакомому, и велела оголить живот. Михаська заволновался, а врачиха ткнула Михаську шприцем. Он взвизгнул - было больно, и врачиха сказала, что просто удивительно, какие нынче растут дети: овчарок не боятся, а от укола в обморок падают. Прямо героические дети! Она ушла, а Михаська стал представлять, как бы он взбесился, если бы собаки были больные, начал задирать ноги на стену, потому что бешеные, говорят, бросаются на стены и кусают прохожих, как собаки. Они хохотали до упаду, но скоро Михаське стало очень жарко, лоб покрылся испариной, и он улегся снова. Вот теперь было больно. Все-таки это не шутка, когда тебя овчарки рвут. 29 Потом Михаська сказал, что Савватей действует, как поп. Попы ведь как заставляют богу молиться? Узнают, что у человека горе, беда какая-нибудь, и идут к нему. Утешат, приголубят, денег дадут, если нет, после, мол, вернешь. Сашка стал собираться, ему надо было уже домой. - Ты на меня не злись, - сказал он. - Я ведь знаю, жить-то надо... Михаська удивился. - Что ты? - спросил он. - Жить-то надо, - повторил Сашка и наморщил лоб. - Что - жить-то? - снова спросил Михаська. - Ну... ну это... - замялся Сашка. - Ну, что мать твоя конфеты продавала. Михаська медленно поднялся с кровати. - Ты что, что? - испугался Сашка. - Ну ладно, что ты? - Когда торговала? - спросил Михаська. - Ну тогда... Моя мать пошла на рынок, вернулась и говорит: "Ну, так я и знала, Михайлова конфетами спекулирует..." Сердце у Михаськи застучало гулко, словно кто молотком по большой железной трубе громыхает. "Значит, обманула. Значит, тогда, в коридоре с тусклой лампочкой, мать покачнулась не зря. Врала. Все врала!.." Он вскочил и стал натягивать штаны. Надо пойти в магазин. К матери. Надо посмотреть на нее, послушать, что она скажет. Но ведь он видел, видел те конфеты. Значит, другие? Сашка испугался, стал стягивать с Михаськи штаны, но тот оттолкнул его: "Значит, все-таки спекулировала. Значит, Сашка тогда правду сказал". Он натянул рубашку. За дверью загромыхало. "Может, мать... - подумал Михаська. - Вот хорошо! Сейчас все выяснится". Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка. - Здорово, мужики! - весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку. Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась. - Здорово, мужички! - крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку. Михаська подумал, что, может быть, отец выпил - давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой - а лицо при этом было у него виноватое - и исчез. Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь. - Все бегаешь? - крикнул отец. - Штанами улицы метешь, непоседа! - и захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил. Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, это от света - слабая лампочка. Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза! - Бежишь? - снова крикнул отец. - Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего... Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги. Красные, зеленые, синие, желтые... Деньги. Гора денег. "Ерунда! - подумал Михаська. - Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда". Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны. Никуда не надо было бегать. 30 После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол. Уколы с каждым разом становились все больнее. Только эти минуты - когда его кололи и острая боль прошибала все тело - выводили Михаську из какого-то оцепенения. По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника - было все равно. Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: "Молоток! Молоток!" - но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо. Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше. Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменах бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло... Весы, про которые так часто думал раньше Михаська, - весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине. Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было. Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой. Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой. Михаська остался совсем один. Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него - приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры. Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановский. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию. Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас. Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку; все, мол, правильно. А Михаська... Михаська сам по себе. Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится - как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе. Однажды Михаська пришел из школы, а мама дома. Выходной был у нее, что ли! Быстро сделала Михаське яичницу. Глазунью. Это про нее маленькая Лиза спрашивала, все никак не понимала: раз глазунья, значит с глазами. Удивительно ей было: что за еда с глазами? Михаська потыкал вилкой яичницу, сел уроки учить, а мама все ходит, ходит... Потом присела рядом, погладила его по руке - будто по голове погладить боится - и говорит: - Ну вот, Михасик, скоро уж и конец. - Что за конец? - Скоро, - говорит, - на дом заработаем, и уйду я обратно в госпиталь. А сама смотрит на Михаську, и в глазах у нее тоска. В другой раз Михаська, может, обрадовался бы. Нет, не в другой раз, а раньше. Раньше бы обрадовался, теперь - нет. Теперь он только разозлился. Помолчал, а потом сказал равнодушным голосом: - Ну и что? Мне-то все равно... Мама от него отодвинулась. Глаза сразу стали сухими. "Да-да, - подумал Михаська, - мне все равно. Так и знай!" И снова уткнулся в учебник. Мама посидела рядом, помолчала. Ушла кастрюлю чистить. И такая злость охватила Михаську. Прямо ненависть. Захотелось сделать что-нибудь такое!.. Навредить как-нибудь отцу с матерью, чтоб не улыбались друг другу, чтоб не думали, что все у них так уж хорошо. Он кинул учебники в сумку, решил, что не станет учить уроки. Пошел на улицу. Вечером отец с мамой ушли в театр. Михаська не знал, куда они ушли. Он пробегал на улице совсем один - к Сашке Свириду идти не хотелось, - а когда вернулся, дома никого не было. Михаська сидел в набегающей темноте, глядел в окошко, за которым серела вечерняя улица, и сердце заливала обида. Ему казалось, что он один, один-одинешенек на всем свете. Он вспомнил, как в войну, во втором классе, он получил двойку по чистописанию. Юлия Николаевна поставила ее в тетрадку, и рука у