Федор Федорович Кнорре. Одна жизнь ----------------------------------------------------------------------- Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.1. М.: Худож. лит., 1984. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 1 мая 2003 года ----------------------------------------------------------------------- Она давно сидела не двигаясь в плетеном кресле посреди непросохшей лужайки, закутанная туго, до ощущения какой-то детской беспомощности, в одеяла и теплые платки. От насквозь промерзшего за зиму, опустелого особняка, как-то уцелевшего после всех бомбежек и пожаров, садовая дорожка спускалась к реке, через заросли мечущихся на ветру голых кустов. Еще вчера запоздалые, обтаявшие льдины все шли и шли по течению бесконечной, редеющей вереницей, а сегодня вода уже совсем очистилась и теперь, странно напоминая своим звуком о лете, потихоньку плескалась о черные берега. На той стороне реки, где до войны в Парке культуры по вечерам играла музыка, скользили белые паруса около яхт-клуба и пестрели среди зелени разноцветные зонтики летних кафе, теперь все было безобразно изрыто, обожжено, и ветер раскачивал голые ветки деревьев в пустых аллеях. Все было безлюдно, бесприютно, продуто пронзительным ветром, и все-таки какая-то давно застывшая в ней самой надежда начинала теперь оттаивать. Всю эту страшную зиму она пролежала больная, в чужой, случайной комнате. Сколько раз она совсем переставала надеяться и бесконечными ночами, не отрывая глаз от крошечного синего огонька лампочки-коптилки, думала о том, как страшно несправедливо и жестоко, что именно этот, сам еле живой и жалкий, огонек с ноготок, наверное, и есть тот последний свет, какой суждено еще видеть ее глазам. И вот все-таки сегодня она впервые переступила порог своей комнаты; пошатываясь от слабости, прошла через терраску, с хрустящими под ногами цветными стеклами, и вот опять увидела эту полноводную реку, высокое небо и услышала плеск воды. Теперь ей надо только очень долго отдыхать, побольше молчать, научится снова ходить, и тогда можно будет улететь далеко отсюда, на юг, где нет войны, к теплу и солнцу, поправиться, вылечиться... И потом (еще и еще раз - потом) она сможет наконец вернуться к работе. Подумать только: к работе, к жизни!.. Работа вовсе не была, как любят говорить, "главным" в ее жизни. Нет, работа была ее жизнью... Эти бесконечные утренние репетиции у рояля, на пустой, полутемной сцене, среди вчерашних декораций. Внимательно вслушивающийся с полузакрытыми глазами концертмейстер. Запах пыли и мочала от водорослей еще не убранного "подводного царства", и она сама, от стеснительности кутаясь до подбородка в серый вязаный платок, робко пробует первые ноты новой партии, о которой она мечтала, которой она добивалась и которой теперь смертельно боится. Чем дальше, тем сильнее ее охватывает чувство сомнения и слабости своих сил по сравнению с неприступной громадой задачи. Тучный партнер самодовольно распевает, помахивая рукой с вылезающей из рукава манжетой: "О, блажэ-эн-ство! О, томлэнье! О, восторг! О, упоенье!.." А она одна из всех не может справиться, голос у нее не звучит, оркестр нарочно заглушает лучшее место в ее арии второго акта. Она просыпается по утрам и засыпает с одной мыслью - о спектакле. Во сне она видит, что ее заставляют петь на перекрестке улицы, среди грохота трамваев, и просыпается в слезах. Она начинает ненавидеть себя, работа превращается в мучение, она ждет спектакля, как казни, у нее только одно желание - отказаться, исчезнуть, но она ничего не может остановить. Лихорадочно стрекочут швейные машинки в костюмерной, помреж, закинув голову, машет рукой, подавая сигнал рабочим на колосниках, и ползут вверх, качаясь на блоках, небесно-голубые холсты с облаками. Наперебой стучат молотки, ползают вдоль рампы на коленях электрики, и полутемная сцена мало-помалу заливается теплым многоцветным светом; уже толпятся статисты, разбирая железные шлемы из ящика, - и надо всем этим несется нестройный, разноголосый гул готового заиграть оркестра. В день спектакля ее трясет с утра нервная дрожь, она почти уверена, что потеряла голос. Всматриваясь в лица товарищей, она ясно видит, что друзья ее смущены, а недоброжелатели едва скрывают предвкушение своего торжества. Она начинает мечтать оттянуть начало хоть на один час, хоть на несколько минут. С опущенной головой она торопливо проходит из своей уборной по коридору и спускается по лестнице. Отступления нет. Сцена залита светом, последние такты увертюры гремят в оркестре, и с тихим шуршанием, похожим на вздох, занавес взлетает вверх. Она стоит в боковой кулисе, прижимая руку к сердцу, стараясь выровнять дыхание. Волна согретого воздуха доносится из темного зрительного зала - это дыхание тысячи людей, которые ждут ее выхода, а ей кажется, что она не посмеет даже поднять голову и показать этим людям свое лицо. Какая-то сила отрывает ее от места и толкает вперед, и вот она уже на сцене, радужный туман рампы у нее перед глазами, и она слышит первый звук своего голоса. Почти с удивлением, точно со стороны, слышит она, что голос льется свободно и легко. Притихший зал начинает замирать. Она физически чувствует, как постепенно берет его в руки... нет, еще не совсем... вот теперь, кажется... да, вот теперь она его держит, и голос слушается так, что петь делается наслаждением, и она поет, поет, и вот оказывается, что все уже кончено - откуда-то издалека обрушивается грохот аплодисментов, сверху летит волнующаяся стена занавеса, она бежит стремглав по крутой лестнице, хватаясь за железные перила, и за ней несется все разрастающийся грохот. Один момент короткого, почти невыносимого счастья, чувства полного, безраздельного братства со всеми этими людьми. Один момент. А утром она, кутаясь в свой серый платок и сосредоточенно хмурясь, снова стоит, облокотившись о рояль, заглядывая в незнакомые строки нот... Все это было, было... А теперь не осталось ничего - ни волнения, ни счастья работы, ни сил, ни близких людей. Одни состарились и стали равнодушны. Другие умерли. Или остались где-то далеко. Какая-то душевная застенчивость, чуткая непримиримость к малейшей фальши мешали ей близко сходиться с людьми. Она никогда не умела поверять своих душевных тайн подругам, делиться с ними восторгами и горестями, как другие. Откровенной она смела быть только на сцене, перед тысячью людей, для которых пела. И вот теперь совсем одна. Вокруг никого... Один этот Кастровский, нелепый старик, остался с ней рядом. В течение долгих лет - ее шаткая опора и тяжкая обуза. Не то ее нянька, не то приживальщик. Ужасный человек... Едва вспомнив о нем, она невольно тихонько вздыхает... Он не пропустил ни одного ее спектакля, переезжая за ней из города в город. Точно пестрый оруженосец, надменный и шумливый, за своим сереньким, застенчивым рыцарем, следовал он за ней с потертым чемоданчиком, где позвякивали перепачканные баночки с гримом и бутафорские драгоценности. Он непомерно гордился, просто упивался ее успехом, ревниво охранял ее от несуществующих опасностей и вечно портил ей отношения с людьми. Время от времени он вдруг обнаруживал, что в общем ей вовсе не нужен и очень надоел. Тогда он принимал отчаянное решение "подписать контракт" куда-нибудь на периферию, где тоже никому не был нужен. Дрожащими пальцами он долго вывязывал парадный галстук цвета перламутра, надевал черный костюм и уходил разыскивать старых приятелей, которые его еще помнили по сцене. Ей очень хотелось отдохнуть от его суетливой опеки, но делалось жалко, и в последнюю минуту она суховато просила его не затевать глупостей и никуда не уезжать. Она считала, что приносит жертву этому одинокому, бесприютному и бестолковому старику. После этого она терпеливо выслушивала его многочисленные объяснения в форме монолога с патетическими репликами из любимых пьес, и он, вполне счастливый, оставался, окончательно решив принести ей в жертву остаток своей жизни. Получилось так, что жить ему приходилось главным образом на ее счет, потому что своих денег у него почти не бывало. Но, будучи человеком совершенно бескорыстным, он этого совсем не замечал. Когда внезапно началась война и вскоре после того она тяжело и опасно заболела, Кастровский, с возмущением отбросив все предложения и предписания уехать из города, уже окружаемого надвигающейся блокадой со всеми ее бедствиями и голодом, остался с ней. Всю страшную зиму блокады он за ней ухаживал, выпрашивал для нее дополнительное питание, сам перевез ее из района интенсивного артиллерийского обстрела сюда, на окраину города, в тихий, обезлюдевший дом, где доживали век, держась на последней грани жизни, несколько стариков и старух - актеров, ветеранов сцены. Два часа назад он вытащил в сад кресло. Сам ослабевший и исхудалый, бережно поддерживая ее под руку, привел и усадил здесь, в саду, укутав ноги одеялом... Где-то вдалеке, за деревьями парка, начали стрелять пушки, скоро тугие удары послышались совсем рядом, за рекой, и она увидела двух солдат в серых шинелях, бегом тащивших тяжелый плоский ящик. Пушки били не переставая, с ожесточенной торопливостью. Большой столб воды поднялся посреди реки, точно замер на мгновение, и рухнул. Земля дрогнула от тяжелого удара бомбы. Истомина рванулась, хотела вскочить, побежать, но даже привстать не смогла, так туго была закутана одеялом, подоткнутым со всех сторон. Руки, упершиеся в подлокотники, бессильно подогнулись... Да и куда бежать? Она откинулась обратно на спинку кресла и глубоко вздохнула, расслабя мускулы. Нечего тебе трусить, глупая, сказала она себе. Ничего страшного. Пугает только грохот, и противно это ожидание нового удара, вот и все. Чего тебе бояться? Даже если это смерть. Как будто ты ее никогда не видела. Разве ты не знаешь, как умирают люди? Разве ты не закалывалась в склепе кинжалом своего Ромео? Разве, когда ты была Лизой, ты не пела предсмертную арию у Зимней канавки?.. Ну вот, теперь тебе дали новую роль, и скоро ты узнаешь, чем она кончится. Нечего дрожать. Все равно в последнем акте все кончается так, как сочинили либреттист с композитором!.. Снова ударило с каким-то хрустом. Земля, точно ожив от боли, дернулась под креслом. С сухим нарастающим треском громадный черный дуб медленно стал клониться и рухнул вершиной в воду. Зенитки, стрелявшие в разных местах, разом все замолчали. Значит, это солдаты с той стороны реки отогнали самолеты, и, может быть, поэтому она осталась жива. И не погибли другие деревья. Когда убивают солдата, он умирает за Родину. А если убьют меня? Я просто перестану жить, как то дерево, рухнувшее в воду, - кому я нужна? Кому нужна сейчас бедная Травиата, угасающая на мягкой кушетке, под плавные взмахи дирижерской палочки, сдерживающей оркестр, чтобы он не заглушал ее последние трогательные слова? Кругом в промерзших домах без воды и хлеба умирают каждую минуту люди. Для кого теперь петь, играть, сочинять оперы? Теперь нужно только стрелять, как эти солдаты. Не нужна! Вот самое страшное, что может случиться с человеком. К чему себя обманывать? Никогда она больше не будет петь, никогда больше не услышит шелестенья притихшего переполненного зрительного зала. Не нужна!.. Впереди только болезнь и надвигающаяся старость. Длинные, без надежды, дни и бесконечные ненужные вечера, и долгие ночи, в ожидании нового, никому не нужного утра... Ничего, кроме каких-нибудь жалких страстишек, что появляются у стариков, прячущих украдкой под подушку пакетики с любимыми пряниками. Она вспоминала дряхлого трагика Самарского, его комнату со стенами, заклеенными афишами давно позабытых театров, с альбомами вырезок из давно прекративших существование газет. Вспомнила его бесконечно однообразные рассказы все о самом себе, о каких-то допотопных антрепренерах, о театрах, давным-давно сгоревших или снесенных за ветхостью... Он совсем позабыл и кем он был, и что с ним было. Он помнил уже только собственные свои рассказы и повторял их без конца... Ее охватывает полное изнеможение. Сердце не болит, оно только слабо и торопливо бьется, точно куда-то спеша и все не поспевая. От слабости она начинает задремывать. А может быть, это не сон? Может быть, сердце уже так устало, что на этот раз не успеет? Через минуту, почувствовав сквозь сон озноб, она проснулась. Машинальным движением поспешила натянуть воротник, чтобы прикрыть горло, и растерянно открыла глаза. В доме задребезжала стеклянная дверь, послышались приближающиеся по дорожке шаги. С наигранной бодростью, торопливо и нетвердо ступая своими длинными журавлиными ногами, приближается Кастровский, улыбаясь и помахивая рукой. Издали кажется, что кто-то несет, покачивая, надетое на вешалку широкое пальто, - так он высок и худ. Подойдя вплотную, он тяжело опирается о спинку кресла и тянется к ее руке. Он нагибается все ниже, ниже и вдруг, от слабости потеряв равновесие, садится на землю и довольно долго сидит, растерянно улыбаясь. С усилием поднявшись, он притрагивается губами к суховатой коже ее холодных пальцев и бестолково принимается раскутывать одеяло у нее на коленях. Он помогает ей встать и, поддерживая под руку, очень медленно ведет по дорожке к дому, огибая мраморную чашу фонтана, в центре которого голенький мальчик стоит, обхватив руками дельфина. Когда-то в незапамятные времена, когда было жаркое лето и в мире не было войны, изо рта дельфина била, играя на солнце, тугая струйка воды... Они опять проходят через террасу, опять под ногами хрустят осколки разноцветных стекол, выдавленных толчком взрывной волны. В доме пахнет затхлой сыростью. Только в комнате, где чуть слышно потрескивает крошечная железная печурка с трубой, выведенной в холодную кафельную печь, чувствуется слабое веяние жилого тепла. Не раздеваясь, только расстегнув воротник, Истомина присаживается в кресло около круглого столика. На плюшевой скатерти лежат старые журналы и альбомы. Точно в комнате у врача, где тебя посадили дожидаться приема. Да в этой чужой комнате, куда ее загнала судьба, она и чувствует себя как в зале ожидания. Только не знаешь, чего и сколько времени придется ждать? Кастровский с благоговейной осторожностью плавно помешивает в кастрюлечке, из которой идет пар. Глотая голодную слюну, он зачерпывает ложкой немного мутной жидкости, в которой плавают крупинки, пробует, обжигаясь, и от удовольствия прикрывает на мгновение глаза. Потом, не оборачиваясь, он небрежно спрашивает: - Вы не обратили внимания? Там вон газетка лежит на столе. Случайно как-то досталась!.. Она замечает на столике около себя серый листок военной газеты. Такие наклеивают теперь на стены домов, во дворах заводов и посылают в окопы на передовую для солдат, которые обороняют окраины города. Она берет газету без особого интереса. Сводку сегодня уже слушали по радио, а газета всегда отстает. - Справа, в самом низу, читайте внимательно. - Он оборачивается, торжествующе улыбаясь. - Ничего особенного, но все-таки приятно. Она отводит глаза от сообщения о количестве сбитых за день самолетов и в самом низу, под словами "Хроника искусства", читает: "В июне этого года исполняется 25-летие артистической деятельности замечательной советской певицы, артистки оперного театра Елены Федоровны Истоминой". - Нелепо! - нервно откладывая в сторону газету, говорит она. - Даже смешное что-то в этом есть: люди самолеты сбивают - и вдруг, здравствуйте, является Елена Федоровна со своим юбилеем! - А я вас не понимаю, - запальчиво восклицает Кастровский. - По-моему, это трогательно. Среди шума битв... и все такое!.. Она смотрит на него с подозрением: - Еще, не дай бог, вы куда-нибудь напоминать ходили! В этом есть некоторая доля истины, и поэтому Кастровский вспыхивает. С оскорбленным видом он вытаскивает лезвие безопасной бритвы, вырезает заметку и раскрывает пухлый от множества вырезок альбом. Клей в баночке сверху засох, и он упрямо проковыривает корочку палкой кисточки, чтобы добраться до дна. - Какой чепухой вы занимаетесь, Алеша, - страдальчески морщась, говорит она. - Вокруг все рухнуло, сломано, идет ужасная война. А вы, как маленький, забавляетесь, вырезаете заметочки и клеите в альбом. Размазывая добытый со дна клей, он тщательно приглаживает вырезанный из газеты квадратик к страничке альбома. - Все будет отлично, сокровище мое! Я как-никак на двадцать два года старше вас, и я вам заявляю: самое плохое уже позади. Теперь вам нужно только отдыхать и крепнуть. Окрепнет сердечко, и в один прекрасный день мы снова пойдем к роялю и попробуем потихоньку первую нотку, и старый ваш прохиндей Санчо Панса опять услышит серебряный колокольчик голоса, каким поют только ангелы в своих беленьких балахончиках, среди мягоньких пушистых облачков, бряцая на арфочках. Вот увидите! Мы отдохнем, и еще услышим ангелов, и увидим все небо в алмазах, мое сокровище!.. - Шут!.. - Угу!.. Я шут судьбы!.. - соглашается Кастровский. - Сейчас Самарский учует запах супа и придет спросить, нет ли у меня шестнадцатого тома Шекспира. - Если он придет, мы должны дать ему супа, - со вздохом говорит Елена Федоровна. - Коня? Пожалуйста! Полцарства? Будьте любезны... Но супа? Не дам! Я даже не имею права. Вам нужно набираться сил. Ради вас я должен быть жесток. И буду. Тяжело сопя от возмущения, он осторожно разливает суп в две мисочки. Достает вилкой и разрезает пополам единственный сушеный грибок. Они принимаются за еду, стараясь не торопиться, откусывая от крошечных кусочков заранее поделенного хлеба. Им кажется, что жизнь разливается по всему телу от этого жидкого горячего супа. Доев первым свою миску, Кастровский с блестящими глазами и порозовевшими щеками мечтательно начинает: - А я, дорогая, последние дни все вспоминаю одного гуся. Другие гуси как-то изгладились из моей памяти, но этот почему-то запечатлелся глубоко. Это в Киеве было, после ваших гастролей. Я уходил с банкета, сыт и пьян. И среди безумной роскоши сокровищ, которых не умели мы ценить, - котлет и колбас - вдруг вижу: сидит на столе нетронутый гусь. Он как бы весь целый, сохранил все формы, но тончайше нарезан, только тронь - и сейчас отделится ломтик. Я ткнул его вилкой и равнодушно ушел! А ведь я мог взять, завернуть в газету и унести? А?.. И вот сейчас бы нам по кусочку!.. Ну хоть бы ломтик съел, дурак, а то он так и остался целиком на блюде... Простить себе не могу. Покачивая головой и все еще мечтательно улыбаясь, Кастровский начинает, отсчитывая ложки, разливать остаток супа. - Нет, Алеша, я не стану есть. Отнеси ему мою долю, вот с этим кусочком хлеба. Вспыхивает спор, уже возникавший много раз, особенно ожесточенный оттого, что им обоим до смерти хочется доесть суп. - Он не пришел! - умоляя и убеждая, стискивает на груди руки Кастровский. - Значит, он не желает! Я не понимаю вашей слабости к этому выжившему из ума старику с бильярдным шаром вместо головы. Он же глуп и бездарен! У меня нет жалости к бездарностям! Разве это актер? Вы-то его не видели никогда на сцене, а я видел! Во всех ролях он подвывал, как осенний ветер в печной трубе, и только. Он славился одним: у него были стройные ляжки в лосинах, и этими ляжками он кружил головы купчих. - Он так беспомощен и стар. Суп остывает, Алеша... Кастровский минуту молчит. С лицом замкнутым и ожесточенным, стараясь не смотреть на кастрюльку, держа ее в вытянутых руках, как можно дальше от себя, он молча строптиво толкает ногой дверь и выходит в коридор. Через две минуты он возвращается, успокоенный и притихший, и ставит кастрюльку на прежнее место. - Он не будет есть. Он не хочет... Что вы так смотрите на меня? - Это странно, - говорит Елена Федоровна, пожимая плечами, но больше не спорит и молча дожидается, пока Кастровский разольет суп по мисочкам. В молчании они доедают остатки хлеба и супа. Вдруг она слышит, как капля звонко ударяется в металлический край миски, к замечает на щеке Кастровского новую, готовую упасть слезу. Он быстро стирает ее пальцем, зачерпывает ложку и громко глотает. - Черствеет сердце!.. - горестно отвечает он на ее вопросительный взгляд. - Спасибо, что вы заставили меня пойти. Да, он все-таки был несчастный, жалкий человек... - Что вы говорите, Алеша?.. Разве он умер? - Как-то вовсе незаметно, тихо... еще сегодня утром он все говорил, говорил... Какой-то "червь сомнения в груди"... И вот он умер. Ты прожил длинную и в общем бесполезную жизнь, бедный товарищ!.. - Алеша, только без монологов! - Ах, сокровище мое!.. Ведь больше некому! Да, он был довольно плохой актер. И глупый и хвастливый. А все-таки уже пятьдесят лет тому назад он каждый вечер во весь голос декламировал со сцены то, что велели ему сказать Островский, Гоголь, Шиллер, Шекспир... Я слышал, как он декламировал: "На мне, сеньор, лакейская ливрея! У вас, сеньор, лакейская душа!.." Сейчас это, может быть, смешно, а тогда публика на галерке и студенты отбивали себе ладоши и орали "браво", а театральный пристав вскакивал с места и грозился прекратить спектакль... Да... потом все это было сметено, и пристав, и лакейские ливреи, и сеньоры... но кто знает, может быть, и его тут меда капля есть?.. Ну, самая крошечная такая капелька. Малюсенькая, а? - Будем надеяться. Если не надеяться на эту крошечную капельку, то ведь и наша жизнь вся была, зря... Мне надо лечь, помогите, Алеша... Кастровский берет ее под руку, ведет и укладывает на кровать, расшнуровывает теплые ботинки, приговаривая тонким голосом, как ребенку: "Что? Я и рад бы поплясать, да уж больно я устал. А?" - и укрывает ее одеялом. Снова перед ее глазами знакомый, наизусть выученный, покрытый трещинами потолок с гирляндами и закопченными амурами по углам. Печка начинает остывать. Кастровский стучит посудой, наливает теплой воды в кастрюльку от супа, долго болтает ложкой, солит и выпивает, причмокивая. Голос из черного диска картонного репродуктора что-то объявил, рояль проиграл вступление, и вдруг запела скрипка с такой радостной, нетерпеливой рвущейся силой, что она вся встрепенулась, потрясенная, испуганная. Музыка была знакомая, но почему-то ее глубоко поразило то, что звук скрипки вовсе не переменился, не постарел - был так же свеж и полон нетерпеливой надежды, как в дни ее молодости. Да, и сейчас где-то есть музыка, опять с отчаянием подумала она, жизнь, работа, она одна отстала, осталась за закрытыми дверьми. Ее никогда не пустят обратно. Ах, если бы на одну минуту обратно в ее прежнюю жизнь. А там хоть умереть. Звук радио обрывается, и наступает мгновение зловещей тишины. Она слышит сопение Кастровского, когда он стоит не шевелясь, затаив дыхание, тоже прислушиваясь. Да, конечно, объявляют воздушную тревогу. Закопченный потолок, черные амуры, сторожившие ее болезнь, тишина ожидания. Она поднимает руки, подносит их к лицу, разглядывает. Маленькие грязные руки выглядывают из толстых рукавов с засаленными обшлагами. И тут ей приходит в голову, что эти вот руки могут через несколько минут похолодеть, умереть, и ей невыносимо жалко делается не себя, а этих грязных рук, так часто и больно коченевших зимой, точно это два ее верных зверька, перед которыми она виновата, что плохо за ними ухаживала... Она смутно понимает, что эти мысли от слабости, от болезни, от голода, но так страшно, так томительно смотреть в потолок и ждать, ждать, не рухнет ли он безобразными глыбами, раздавливая комнату, постель, дрожащий светлячок коптилки со стеклышком от пробирки, один-единственный ее свет во всем громадном, окружающем ее темном мире... Высоко над городской площадью, на крыше Театра оперы и балета, стоит, держась за железные перильца, человек в брезентовой куртке пожарного. Под молодецки широкоплечей курткой на нем скромная, потертая форменная тужурочка театрального контролера с отложным бархатным воротничком. Идут последние минуты дежурства ночной смены на крыше. Ночь прошла спокойно, воздушную тревогу объявляли всего два раза, ненадолго, взрывы бомб слышны были откуда-то издалека, с окраины, и вот уже наступило утро. Зима с ее морозами и лютыми ветрами, со сплошными тревогами, когда кажется, что отбоя никогда не будет, и утром не будет, - все осталось позади, - а вот теперь и весна пришла. Поэтому Василий Кузьмич спокойно отдыхает, опершись на тонкие перильца ограждения крыши, устало помаргивая на свет после бессонной ночи. Перед его глазами возвышается над краем крыши шлем и плечо греческой богини на фронтоне театра. Она стоит лицом к пустынной площади, отвернувшись от Василия Кузьмича так, что кроме шлема виден только один ее глаз и уголок рта. Кусок круглого белого плеча и складка туники отколоты осколком бомбы, но она стоит, как сто лет стояла, торжественно-спокойная, свободно опираясь о копье со сверкающим наконечником, и невозмутимо смотрит вдаль, туда, где за нагромождением крыш и куполов, в туманной дымке, над городом всходит солнце. Рядом с черными провалами обожженных огнем, разрушенных кварталов зеленеет нежная листва притихших, немых бульваров, где давно уже не видно играющих детей и голуби перестали ворковать на дорожках. Гранитные каналы, доверху налитые весенней водой, отсвечивают бледной голубизной чистого неба. Василий Кузьмич любит весь этот город, любит свой театр, где прошла вся его жизнь. Даже к богине он по-своему привязан. Во время смятения бомбежек, когда осколки стучали по крыше, при свете медленно сползающих с неба осветительных ракет, ему всегда как-то утешительно было взглянуть сбоку на ее невозмутимо-спокойное лицо с пляшущими на нем отсветами пожара. Однако сейчас его слегка раздражает, что она выглядит такой безмятежной и самоуверенной. Смотрит, точно хочет сказать: "Все это уже было. Все это я уже видела, все опять пройдет, а я останусь..." "Хорошо тебе теперь так рассуждать, матушка! - думает Василий Кузьмич. - А где бы ты была, если бы мы не тушили зажигалок?" Из нижнего слухового окна, один за другим, пригибаясь, вылезают бойцы МПВО - дневная смена. Громыхая сапогами по железным листам крыши, они идут принимать посты. Дежурство у Василия Кузьмича должен принимать Анохин, престарелый рабочий сцены. Оставив на крыше всего одного наблюдателя, они через слуховое окно пролезают на чердак, мельком проверяют щиты с пожарным инструментом и, спотыкаясь в полутьме об ящики и мешки с песком, выбираются на лестницу. Отставая, за ними все время старательно поспевает Пичугин, по сцене Альбатросов, старый мимист, игравший в балетах главным образом пожилых волшебников и королей, которые величественным жестом подают знак поселянам или нимфам начинать танцы, но сами никогда не танцуют. Втроем они спускаются, переходя с одной лестницы на другую, мимо стрел, нарисованных на стенах, и надписей: "4-й ярус", "Буфет 3-го яруса". Время от времени они останавливаются, прислушиваются, нет ли какого-нибудь беспорядка, не слышно ли запаха гари. Спуск утомителен, все они немолоды и истощены. Дойдя до удобных кресел партера, не сговариваясь, присаживаются отдохнуть. В зале темно, только в концах громадного зала горят две слабые лампочки. За высоким порталом сцепы с поднятым занавесом черно и просторно, как безлунной ночью на городской площади. В густом сумраке потолка иногда на мгновение вспыхивает цветным огоньком хрустальный подвесок люстры. Василий Кузьмич откидывается на спинку мягкого кресла и кладет руки на подлокотники. Ладони ощущают знакомое прикосновение бархата. Знакомого, слегка потертого театрального голубого бархата. Даже на ощупь, в темноте он чувствует его голубым. Осторожно подносит руку к лицу и слышит еле уловимый лапах тонкой пыли и надушенной кожи множества женских рук, лежавших на этих бархатных ручках. И вдруг на мгновение видит все. ...Только что, медленно тускнея, угасла люстра под потолком, засветились красные огоньки у входных дверей, и свет рампы праздничным сиянием подсветил снизу тяжелую бахрому уже волнующегося, готового подняться занавеса, за которым чувствуется затаенное движение последних приготовлений. Среди быстро стихающего говора, шелеста афиш и платьев слышится сухой стук дирижерской палочки. И сам Василий Кузьмич, гладко выбритый, официально подтянутый и корректный в своей тужурке с бархатным воротником, с пачкой программок в руке, неслышно и торопливо проводив последних запоздавших, возвращается на свое место у дверей центрального входа партера. Он здесь хозяин, один из многих работников, чьими трудами слажено сейчас начинающееся действие. Мягко потирая руки, по-хозяйски оглядывая зал, он с наслаждением ощущает знакомую, любимую атмосферу порядка, благоговейной тишины, сосредоточенности и общей стройной налаженности громадного сложного дела. Ему кажется, что эти минуты похожи на последние мгновения перед отплытием большого корабля. И вот корабль ожил, двинулся с места и начал плавание: зазвучала музыка, всколыхнулся и плавно взлетел занавес, пахнув ветром в лица, и в зале стало светло от солнца, заливающего кусты и колонны усадьбы Лариных... Переглянувшись, старики со вздохом поднимаются и продолжают обход. Василий Кузьмич находит в связке нужный ключ и отпирает железную дверь склада бутафории. Длинными рядами теснятся на полках золотые ковши, греческие амфоры и блюда с виноградными кистями и ярко раскрашенными яблоками, окороками и жареными картонными кабанами. Сверкают фальшивыми камнями рукоятки мечей, шлемы с золотыми орлами, алебарды, чеканные медные щиты. Тут хранится все, начиная от пистолета Германна и чернильницы Татьяны до лебедя Лоэнгрина и Золотого Петушка... Тишина. Сырой холод. Темнота. Но все в порядке. Они запирают двери и идут в костюмерный склад. Сундуки, длинные ряды вешалок, где хранятся боярские шубы, черные плащи волшебников, царские одежды и хитоны фей, лохмотья санкюлотов, стрелецкие кафтаны и мундиры фантастических балетных государств. Наконец осмотр окончен, имущество принято в целости, и кольцо с ключами передано Анохину. Василий Кузьмич возвращается в комнату коменданта театра. Близоруко поднося к глазам, он раскладывает отсырелые бумаги и письма. Вот еще два новых письма: опять Истоминой в адрес театра. Василий Кузьмич собирает в пачку все письма Истоминой, их семь штук. Они начали приходить после заметки в газете "Двадцать пять лет деятельности". Неужто двадцать пять? Он отлично помнит Истомину. Точно вчера он видел ее совсем молоденькой. И вот - двадцать пять. Все стены комнаты завешаны фотографиями. Мефистофели с дьявольским изломом бровей, беленькие Снегурочки, Демоны с черными провалами глаз, Джульетты в шапочках, вышитых жемчугом, Шемаханские царицы, Олоферны со смоляными курчавыми бородами, Лоэнгрины и Шуйские, Онегины, Любаши и Радамесы... "Бедные вы мои арапчики, русалочки и чертики, - печально думает Василий Кузьмич. - Где-то вы все теперь? Где ваше сказочное царство? Волшебные ваши голоса? Осталось ли от вас хоть что-нибудь? Или и вы погибли под развалинами после взрыва фугаски, замерзли, умерли от голода?.. Зачем же тогда все это было? Зачем и я был? Неужели все это можно уничтожить?" А где же тут Елена Истомина?.. Ага, вон то молодое, такое внимательно-радостное лицо между Борисом Годуновым и Травиатой - это она... Подумать только. И он может захватить эти письма, добраться как-нибудь до окраины города и увидеть ее живое, знакомое лицо, хоть одно из этих бесконечно милых его сердцу лиц! ...Мелкими, пошаркивающими шажками Василий Кузьмич не спеша подвигался вперед вдоль длинных улиц, переходил площади и несколько раз, добравшись до какого-нибудь тихого переулка, присаживался отдохнуть. Наконец высокие городские дома остались позади, потянулся пригород, и в конце улицы блеснула солнечная рябь реки. Ступая по грудам битого кирпича, он прошел под воротами и остановился. Перед ним была обожженная кирпичная пустыня. Печные трубы стояли, как памятники над прахом убитых домов. Он ничего не узнавал вокруг. Если б не река, он подумал бы, что попал в совсем незнакомое место. Оступаясь на кирпичных обломках, он обошел громадную яму, залитую желтой водой, в которой купались ржавые витки колючей проволоки. "Неужели дома больше нет? - подумал он, осматриваясь с тоской. - А что удивительного? Разве бомбежки кончились? Разве и сегодня не продолжают гибнуть люди с надеждой в сердце, едва ожившей от весеннего света и тепла, как гибли без надежды в зимнюю стужу и темень?.." Лучше всего выйти к самой реке и оттуда осмотреться. Хоть река-то осталась на своем старом месте! Продираясь через кусты, он двинулся прямо к воде, и наконец ему встретился живой человек. Какая-то девочка, закутанная в большой платок, медленно шла, опустив голову, глядя себе под ноги, ему навстречу. Он спросил у нее, цел ли дом, где раньше жили актеры. Девочка сказала, что цел. - А как туда пройти, ты не знаешь? Девочка подняла голову, улыбнулась и сказала: - Пойдемте, я покажу. Она повела его по дорожке, они вместе вышли на полянку, и он увидел дом. С реки его сразу было видно. - Вы кого там ищете? - спросила девочка. Голос у нее был чем-то похож на детский, но все-таки не детский. Василий Кузьмич посмотрел ей в лицо, закутанное платком, и ему показалось, что она взрослая, может, даже не совсем молодая. - А вы что? Тоже в этом доме живете? Мне бы нужно Истомину. Артистка была... я говорю. До войны, говорю, была артистка. - Ах, она вам нужна? Вы ее знали тогда... Ну, когда она... была? Василий Кузьмич, не отвечая, только значительно усмехнулся, немного свысока. - Заходите, - сказала она. Они подошли к веранде с выбитыми стеклами. - А кем вы работали - билетером? Я по куртке вашей вижу. Да? Я так и подумала. А как фамилия ваша? - Меня почему-то по фамилии мало знают. Вы ей скажите: Василий Кузьмич пришел. Они как раз подымались по ступенькам, и она быстро обернулась, будто споткнулась, при его словах. В большой прихожей, куда она его ввела, стоял рояль, без крышки и без ножек, вместо которых были подложены кирпичные столбики. На пюпитре стояли развернутые ноты. Василий Кузьмич подошел к роялю, нагнулся и, напряженно моргая, близоруко заглянул в ноты. Когда он снова выпрямился, его серое от усталости и слабости лицо просияло и разгладилось. - Ихние? Я вижу, что ихние! - Да, - сказала она странным голосом. - Поет? - Плохо. - Ну, это вы, видно, сильно много понимаете, - злобно огрызнулся Василий Кузьмич и враждебно отвернулся. - Садитесь вот сюда, - сказала она, показывая на плетеное кресло. Сама она села прямо напротив и сняла платок, отбросив его на плечи. Василий Кузьмич нехотя сел, искоса посматривая на нее, все более удивляясь ее пристальному взгляду. Потом он увидел ее глаза, устремленные прямо на него, быстро наливавшиеся слезами. Она улыбалась и точно все ждала от него чего-то. И тут, всплеснув руками, он вдруг закричал своим слабым голосом: - Что это со мной? Елена Федоровна! Разум помутился в старом дураке. Глаза заслонило... - Что там заслонило, Василий Кузьмич! Постарела... - Да ну вас!.. Да ну вас!.. - прикрикивал, ожесточенно отмахиваясь от ее слов, как от мух, Василий Кузьмич, хватая обеими руками ее руку и мокро целуя, мотая сокрушенно головой и опять целуя, пока она насильно не подняла ему голову, чтобы поцеловать в лоб. Они долго сидели в креслах друг против друга, оба расстроенные, с красными глазами, взволнованные и обрадованные, точно встретившиеся нечаянно после долгой разлуки родные, без конца говорили о театре, вспоминали людей, даже размечтались о том, как бы было замечательно взять да и организовать какой-нибудь небольшой концерт, а то вдруг и спектакль в старом голубом зале, назло войне, фашистам и всем чертям. Оба воодушевились и прощались радостно, сговариваясь теперь обязательно не терять друг друга из вида. После ухода Василия Кузьмича Елена Федоровна долго в нерешительности перебирала письма, читая с волнением свое имя на конвертах. Неужели, правда, есть где-то на свете люди, которые помнят еще ее имя? Она нерешительно стала распечатывать и медленно читать неровно исписанные листки разного размера, сложенные треугольником. Четверо солдат, недавних школьников-одноклассников, поздравляли ее, прочтя заметку в газете, и, оказывается, с благодарной радостью вспоминали в своем блиндаже, как слушали ее в опере... Какая-то женщина в ту минуту, когда, похоронив ребенка, плакала у обледенелой проруби, вдруг вспомнила ее голос, и ей показалось, что еще не все потеряно в ее жизни... Старшина-подводник слово за слово припоминал и раз двадцать повторял про себя одну ее арию, когда кончался кислород, а лодка лежала на дне и не могла всплыть. Какой-то водитель, день за днем гонявший груженную хлебом машину по проваливающемуся льду; какой-то сапер... все они писали разными словами, просто потому, что хотели, чтобы она знала: они помнят... Читая, она несколько раз принималась всхлипывать от слабости и от переполнявшей сердце любви. И тут же нетерпеливо вытирала глаза, чтоб читать дальше. Только все дочитав, она встала и начала ходить, не находя себе места от радостного беспокойства. Все окна на террасе были выбиты, ветер, гуляя по комнате, зашелестел бумагой, и она вдруг страшно испугалась, что сильным порывом письма унесет в сад, к реке. Она собрала их, аккуратно сложила все вместе и, прижимая к груди, бережно отнесла в свою комнату... Среди ночи во сне она услышала свой смех и проснулась. Весь сон она позабыла, только смех, молодой и радостный, все еще звенел в ушах. Белая ночь своим бессонным светом заливала комнату через открытое окно. Она осторожно приподнялась и села, поджав ноги, на постели, прислонилась спиной к стене. Минуту она тревожно прислушивалась к тому, что делается внутри. Нет, радость не ускользала, не рассеивалась, как бывает после пробуждения от хорошего сна. Радость оставалась с ней, она чувствовала ее так же ясно, как человек чувствует свет солнца сквозь плотно прикрытые веки. Давно ли ей казалось, что она обокрадена, осталась с пустыми руками, брошенная всеми, одна, никому не нужная. И вот несколько листочков писем, нацарапанных второпях, - точно далекий зов, который донесся до тебя, - и твоя жизнь возвращается к тебе, и ты сидишь теперь, прижавшись спиной к стене, стискивая руки на груди, с сердцем, переполненным благодарностью. Ну что ж, она прошла, твоя жизнь, с ее шумом, удивительными надеждами, с ослепляющим светом твоей молодости, и теперь остался вот этот потолок с чумазыми амурами, торопливый стук спешащего и все запаздывающего сердца; и растерянность и такое одиночество, как будто глухой ночью случайно отстала на пустынной чужой платформе от поезда и стоишь, дрожа, на пронизывающем ветру, глядя вслед своему поезду, где осталась твоя теплая постель, раскрытая книжка под зеленой лампочкой, твой недопитый стакан чая с позвякивающей ложечкой... Сколько раз она думала так, лежа в этой самой комнате, и сейчас с удивлением замечает, что страх перестает быть настоящим страхом и горечь настоящей горечью, они сами уже становятся воспоминанием о прожитых в этой комнате тяжелых месяцах. Горьким воспоминанием, о котором говоришь: "горькое", но уже не чувствуешь прежней горечи. Нет, жизнь вовсе не похожа на кусок пирога - доел до конца и вдруг остаешься с пустыми руками. Это неустанный долгий труд, и все твои ошибки, неудачи, и непростительно упущенное время, и снова труд, удачи и горе, и снова труд, твоя доля общего труда людей, вечная эстафета, которую ты пронес, сколько хватило сил и таланта, и, уже падая, выбившись из сил, протягиваешь тем, кто понесет ее дальше. Все лучшее и худшее, что было твоей жизнью, все навсегда остается с тобой. Все настоящее остается. Все настоящее, что бывает только раз в жизни. Встречаешь много рассветов, но в сердце остается только один. И потом, когда тебе говорят "рассвет", ты вспоминаешь об этом своем единственном... И когда говорят: "теплые руки" - для тебя это только одни-единственные руки. И память возвращает то, что люди называют "прошлое". Странное слово. Построенный человеком дом - это его прошлое. Пускай это так называют, но для тебя это просто твоя жизнь, которую ты сам построил, и вот открываешь дверь и входишь, и вся она перед тобой, такая, какой ты ее сумел сделать... Еще мгновения мелькающего цветного тумана, и все успокаивается, проясняется, точно наведенное на фокус. Проступает равномерное постукивание бегущих колес и покачивание товарного вагона. Ветер врывается в высокое маленькое окошко с откинутой железной заслонкой. Вагон-теплушка завален тюками и ящиками с театральными костюмами и реквизитом. И, забравшись в углубление между ящиков, подстелив под себя фланелевую боярскую шубу с облезлым собачьим воротником, лежит она сама - Леля Истомина, самая молодая и самая незначительная актриса политпросветской труппы. Пятый день "Передвижная фронтовая труппа" тащится по направлению к Южному фронту, и пятый день Леля лежит за ящиками на шубе в своем закутке и читает Шекспира. Она беззвучно шепчет по нескольку раз подряд одну и ту же реплику. Иногда лицо ее выражает высокомерие, презрение или наглую заносчивость, придурковатое добродушие и лукавство - она играет сама для себя всех героев, шутов, кормилиц, монахов, часовых, злодеев и любовников... - ...Ты хочешь уходить? Но день не скоро: то соловей - не жаворонок был... - То жаворонок был - предвестник утра, не соловей... Что ж, пусть меня застанут, пусть убьют! Останусь я, коль этого ты хочешь... Привет, о смерть. Джульетта хочет так. Ну что ж, поговорим с тобой, мой ангел: день не настал... От волнения пальцы ног у Лели начинают шевелиться в черных грубых чулках, напряженно сгибаясь и разгибаясь, - ужасная, постыдная привычка, которой она стесняется. Опомнившись, она быстро поджимает ноги, прикрывает их полой боярской шубы и подозрительно осматривается, не подглядел ли кто-нибудь? Глотая подступающие слезы, покусывая нижнюю губу, она надолго опускает книгу, чтобы успокоиться. Поезд замедлил ход, подползая к станции, и, как всегда, издалека делается слышен неясный гул ожидающей на платформе растрепанной, взбудораженной толпы. Ожесточенные и испуганные люди, не дождавшись полной остановки, бросаются к поезду, сгибаясь и пошатываясь под тяжестью мешков. В стенку с криком начинают стучать, угрожая и упрашивая открыть. Солдаты без царских погон и без красноармейских звезд, беженцы, мешочники, бабы с детьми - все куда-то рвутся ехать и, кажется, никуда не могут уехать, а только накатывают волной и окружают каждый проходящий и без того забитый до последней ступеньки поезд, теснятся с руганью и плачем, карабкаясь и срываясь, теряя мешки и детей. Плачущие женские и злые мужские голоса, надрываясь, перекликаются, зовут, ругаются до тех пор, пока не заревет паровоз, рывками сдвигая с места вагоны... В густых фиолетовых сумерках проплывают назад далекие огоньки в окошках хат и двойная цепочка темных тополей. Громыхая, откатилась в сторону тяжелая дверь, и в вагон пахнуло душистым воздухом с вечерних лугов. На чугунной печурке зашипела вскипевшая в громадном чайнике вода, начали звякать кружки. Завязывались вечерние разговоры. По утрам актеры просыпались разбитые от долгого лежания, немытые, молчаливые и хмурые. А вечерами за чаем, сидя около открытой двери, за которой медленно уходили в сумерках волнистые линии незнакомых полей, все оживлялись, чувствовали потребность в общении. - Вот они - просторы скифских степей!.. Где вы видели еще такое? M-м?.. - густым голосом протянул Кастровский и презрительно оглядел кусок колотого сахара, от которого собирался откусить. Плавным жестом он приблизил кружку ко рту и снисходительно начал прихлебывать. Пожилая гранд-дама Дагмарова, выскребая костяным ножичком топленое масло из жестяной коробочки, отозвалась: - Как они меня истерзали, эти просторы!.. Эти вечные переезды... Бог мой! То Владивосток, то Владикавказ, то Кинешма, то Кишинев. Всю жизнь: переезды, антрепренеры, гостиница "Бельвю" с клопами, открытие сезона, закрытие сезона и опять новый город, опять гостиница... - Передав мужу бутерброд, она закрыла коробочку и спрятала ее в ридикюль. Дагмаров с рассеянным видом, позволявший ему не замечать, что масло досталось ему одному, взял бутерброд и стал задумчиво с аппетитом жевать. - Женская логика. А успех? - Ну конечно, успех... - покладисто согласилась с мужем Дагмарова. - В Рыбинске. А? Что бы-ыло! - Дагмаров, широко раздувая ноздри, прикрыл веки и так многозначительно усмехнулся, что все поняли: и в Рыбинске ничего такого особенного не было у плохого актера Дагмарова, главным талантом которого было умение трепетать ноздрями на сцене. Некрасивая сухонькая Дагмарова была хорошей актрисой, и театры менять ей приходилось чаще всего ради того, чтобы пристроить в труппу своего смазливого, но довольно потрепанного мужа, в которого она много лет была верно и ревниво влюблена. - Что в гостинице! - втиснулся в разговор своим наглым голосом администратор труппы Маврикий Романович. - Где клопам быть, как не в гостинице! А вот у нас в Бобруйске на сцене завелись клопы! Ну повсюду! Например, Клеопатра возлежит на ложе, тут, понимаете, кругом Марк Антоний, римляне, центурионы, а ее клопы припекают. Подохнуть можно! Дагмаров засмеялся. Он всегда поддерживал хорошие отношения с администрацией. - И все ты врешь. И ничего этого не было, - неторопливо прихлебывая, проронил Кастровский. - Почему это я обязательно вру? - А правда, задумайся, друг мой. Почему? Старая антрепренерская привычка, что ли? - Вспо-омнил... Да что я за антрепренер был? - Мелкий, а все-таки мошенник. - А ну тебя, - нисколько не обижаясь, развязно хохотнул Маврикий. - Почему мошенник?.. Ведь какое время было? Проклятый старый режим. Темное царство и всякая такая петрушка. - А при новом строе ты, стало быть, и мошенничать больше не станешь? - участливо спросил Кастровский. - Даже смешно! Я теперь администратор, на государственной службе! Как же я теперь, к примеру, недоплачу жалованье актеру? Меня тут же выгонят и еще заклеймят позором. Как же мне теперь мошенничать? - Ну, это ты еще сообразишь, голубчик. Разберешься! Все засмеялись, а сам Маврикий громче всех, показывая, что умеет ценить безобидную шутку. - А где же Истомина? - вдруг вспомнила Дагмарова, когда ее муж, кончив пить, встал со своего ящика. - Леля, где вы? Что же вы не идете чай пить, детка? Утром все проснулись от странной тишины. Тихонько посвистывал ветер. Отцепленный вагон, на стенке которого ярко-красный красноармеец, весь из кубов и треугольников, колол штыком вялого зеленого змея с человечьей головой в генеральской фуражке, одиноко стоял среди громадного пустыря, заросшего бурьяном, на далеком запасном пути. Станции даже видно не было. По дну песчаного карьера красные от ржавчины рельсы узкоколейки вели в заросшее болотце, где квакали лягушки. - Боже мой! - страдальчески воскликнула Дагмарова. - Если они не хотят везти нас дальше, пускай они отправят нас обратно. Режиссер Павлушин сумрачно молчал, ожесточенно приглаживая свои жесткие белобрысые волосы. Едва успевала по ним проехать щетка, они упрямо поднимались стоймя. Наконец он нервно отвернулся от зеркала и швырнул щетку на свою скомканную, запыленную постель. - Прошу всех сохранять дисциплину и спокойствие. Я иду! Маврикий его уже давно дожидался. Они слезли по железной лесенке на рельсы и по шпалам зашагали к станции. На переполненной солдатами станции их жалкий "штатский" мандат показался почти комичным, совершенно ничтожным рядом с грозными военными чрезвычайными мандатами всяких особоуполномоченных. Их даже толком слушать не стали, да еще обругали и высмеяли за то, что они позволили себя отцепить. - Позвольте, но ведь мы не сами себя отцепили! - оправдывался Маврикий. - Ах ты сиротка, - с гадливостью оглядывая жалкую фигуру Маврикия, сказал громадный матрос с казачьей шашкой. - Ты меня вот попробуй-ка отцепить! - и похлопал себя по животу, где, как гири, оттягивая ремень, у него висели чугунные гранаты. Маврикий, питавший врожденное и непреодолимое отвращение ко всему, что могло колоть, рубить, стрелять, а тем более взрываться, попятился от матроса, пряча назад руки, как от ядовитой змеи, и необыкновенно ловко, даже опередив Павлушина, нырнув за дверь, вернулся на пустырь к актерскому вагону. И тут режиссер Павлушин, сам перепугавшийся до легкого заикания во время переговоров на станции, вдруг почувствовал себя глубоко оскорбленным и униженным, пришел в бешенство и обрушился на Маврикия. Дав полную волю своей ярости, он, топая ногами, истерическим голосом выкрикивал, как бывает в таких случаях, полную бессмыслицу насчет того, что он чего-то не позволит, еще покажет, не допустит! - Это вы отвечаете, что нас отцепили!.. Вы ответите! Вы бесстыдный человек. Маврикий, с полным равнодушием относившийся к оскорблениям своей личности, шмыгал носом и бубнил в паузах: - Хорошо, ну бесстыдный, ну ладно... Ну отвечаю... Вот я стою перед вами и отвечаю. Пожалуйста. Вам легче? Истерические выкрики Павлушина взбудоражили всех актеров. Дагмарова всхлипывала, повторяя: "Я ничего больше не хочу! Пусть нас оставят в покое!" Кастровский довольно спокойно, но с нарастающим возмущением повторял: "Безобразие! Безобразие!.." Все наступали на Маврикия, требуя, чтоб он немедленно шел обратно на станцию и добился отправки. Маврикию ужасно не хотелось идти, но и оставаться на месте было не лучше. Он повернулся и поплелся к станции. По пути он случайно заметил Лелю Истомину. Она сидела за опрокинутой вагонеткой с книгой на коленях. - Вы слышали крик? - усмехнулся Маврикий. - Сумасшедшая будка на колесах. Из-за чего? Ну, нам отказали. Даже, пожалуй, немножко обругали и слегка выгнали. Большое дело! Зачем эти истерики!.. Знаете что, Истомина? Пойдемте сходим вместе! - Чем же я вам помогу? Смешно! - Мне не надо помогать. Просто они с мужиками там очень грубиянят. А при вас они поаккуратнее будут, а? - Не знаю... - сказала Леля. - Но, пожалуйста, мне не трудно... Шагая через рельсы сбегавшихся к станции путей, пролезая под вагонами и перебираясь через тормозные площадки теплушек, они добрались до края длинной платформы. На солнцепеке у стены пакгауза мертвым сном спал на боку бородатый солдат, припав щекой к замусоренному полу платформы. Соломинки и подсолнечная шелуха шевелились от его шумного, тяжелого дыхания. Другой солдат, валявшийся с ним рядом, вдруг вскинулся, приподнялся на локте и уставился на Лелю и Маврикия мутными, пьяными глазами. Казалось, все, что только можно расстегнуть, развязать или размотать в его одежде: тесемки, крючки, пуговицы, шнурки, обмотки, - все было расстегнуто, развязано и болталось, а сам он, казалось, еле удерживался, чтобы не развалиться на части. Увидев Лелю, он сначала выпучил глаза, потом прищурил их, точно вглядываясь в какую-то отдаленную точку на горизонте, и вдруг угрожающе заорал натужным, рыгающим голосом, каким орут спьяну на скотину: - Брысь отсюлева, Дунька! Кому я говорю, поди сюда! Кому это я приказываю!.. Маврикия как ветром сдуло, он сразу так припустил, что она осталась одна с солдатом на этом пустынном краю платформы. Солдат сделал попытку вскочить, но ноги его не держали, и, всунув два пальца в рот, он засвистел и, сидя, затопал ногами по платформе. Маврикий вежливо поджидал Лелю около паровоза, где кучами стояли красноармейцы эшелона, недавно подошедшего к платформе. Он неопределенно ободряюще помахал Леле рукой: - Э, пустяки, ничего страшного! Пьяная скотина... Дунька!.. - Он усмехнулся и искоса оглядел Лелю. - И все-таки досадно. На актрису вы чтой-то действительно ни капельки не похожи! Маврикий оставил Лелю на платформе у медного колокола, велев никуда не отходить, чтобы не потеряться. Она села на пустой ящик, валявшийся под колоколом, стала ждать. На дальнем пути закричал паровоз, послышался нестройный лязг перекликающихся вдоль всего поезда буферов и медленно нарастающий гром множества покатившихся колес. Время шло, а Маврикий все не появлялся. Леля вдруг испугалась, что он не вернется вовсе и она останется на этой чужой платформе одна, а тем временем, может быть, вагон уже куда-нибудь прицепили и все уехали. Она вернулась бы к вагону, но туда нужно было идти мимо пьяных, которых она боялась. И тут услышала голос, кого-то окликавший: - Эй, девчушка! Она не сразу обернулась. У нее за спиной стоял высокий командир в смятой фуражке, хмуро надвинутой на глаза. - Вы меня? - спросила она. - Мы тебя, - грубо сказал командир. - Покажешь, где ваш вагон стоит. - А где же Маврикий... администратор наш? - настороженно спросила Леля. - Цел. Пошли, пошли, показывай... Поменьше болтай. Они пошли, Леля рада была, что хоть не одной возвращаться к вагону мимо пьяных, и все-таки не без страха ожидала неизбежной встречи. Пьяные были на своем месте. Расстегнутый и размотанный, тот, что свистел ей вслед, твердо стоял на ногах и тянул, поднимая с полу, товарища. Увидев Лелю с командиром, он выпустил товарища, который сейчас же кулем рухнул обратно, и, широко расставив руки, загородил им дорогу. - Ну что? - круто останавливаясь, спросил командир. - А вот чего... - с игривой угрозой сказал пьяный и вдруг цепко ухватил Лелю за руку своей шершавой грязной ручищей. Командир даже не шевельнулся ей помочь, только покосился на нее, негромко угрюмо сказал: - Ты что пропиваешь, солдат? Ты что празднуешь? Что белогвардейцы наступление ведут? Солдат с торжеством в голосе закричал: - Выкуси! Это ты солдат! Сам ты солдат, а я полностью, вчистую демобилизованный! - За пьянство в прифронтовой полосе - расстрел. Сдыхал? - так же тихо и терпеливо спросил командир, не отводя глаз от лица пьяного. Оно было такого цвета, будто налито не кровью, а фиолетовыми чернилами. Слова, какие говорил командир, были самые обыкновенные, какие многие повторяли множество раз, но почему-то даже упившийся до фиалкового цвета пьяный вдруг поверил, что тут не одни слова, а вот этот-то тихий может так же, не повышая голоса... Он вдруг отшатнулся, точно его толкнули в плечо, отбросил от себя Лелину руку, споткнулся и, плюхнувшись прямо на голову валявшегося на земле товарища, в голос закричал: - Это что это? Палочная дисциплина?.. А?.. Нет, ты скажи, а... Опять начинается эта палочная?.. А-а?.. Они пролезли под вагоном состава, загородившего путь, и пошли поневоле медленнее, коротко шагая по шпалам. - Вы что, нас проверять, что ли, будете? - спросила Леля. - Красота! Мы едем добровольно на фронт, какие-то саботажники нас отцепили как последних дураков, а теперь нас же за это проверять будут. Здорово получается! - Словами бросаешься. Не бросайся зря. Они снова нырнули под вагон, и Леля, легко выскочив на ту сторону, пошла не оглядываясь. Через несколько шагов командир ее догнал и спросил: - Ты сама петербургская? - Нет, петроградская. - А как ты в эту труппу попала? Там у вас что? Артисты? Леля быстро шла, не отвечая. Забор уже кончался, за поворотом должен был вот-вот показаться вагон. - Ты что не отвечаешь? - спросил командир с легким удивлением. - А чего словами бросаться... Вон наш вагон. К этому времени в труппе почти все успели друг друга обидеть, нагрубить и перессориться. Павлушин стоял, отвернувшись от всех, и, скрестив руки, упрямо и злобно смотрел вдаль. Дагмарова тихонько всхлипывала, осторожно прикладывая платок к красным глазам. Комик Гусынин, отозвав в сторону баяниста, потихоньку уговаривал его бросить все к черту, уйти и "работать" вдвоем эстрадный номер. - Вот, товарищ пришел нас проверять! - вызывающе крикнула издали Леля. Командир, даже не посмотрев в ее сторону, подошел к вагону, спросил, кто тут начальник, попросил приготовить документы и пошел осматривать вагон. Костюмерша открыла ему два-три ящика с костюмами, он бегло оглядел чудные предметы реквизита, не выразив ни малейшего удивления, хоть видел все это в первый раз в жизни. Потом он проглядел документы, спросил, нет ли в вагоне кого посторонних, и, только убедившись, видимо, что все правильно, нашел нужным наконец сказать: - Сами понимаете, воинский эшелон. Надо знать, кого прицепляешь. Дагмарова воскликнула, что это очень правильно, никто не в претензии, наоборот, все вышло хорошо, даже приятно видеть, когда такой порядок... Все стали, ободрившись, расспрашивать, когда их прицепят и скоро ли пойдет поезд. Леля в это время стояла в стороне от всех, держа наготове узенькую бумажку с фиолетовым штампом и печатью, какие были у каждого актера. - Я еще осталась непроверенная! - насмешливо проговорила она, остановив командира, собравшегося было уходить. - Ну давай, - нехотя сказал командир и взял бумажку. Леля заметила, что его глаза вдруг точно запнулись, остановившись на каком-то слове. Молча он протянул бумажку обратно и быстро отвернулся. С удивлением глядя ему в спину, она увидела, что уши у него слегка покраснели. "С чего он?" - подумала Леля и невольно перевела взгляд на собственное удостоверение. Ага, вот оно что! Прочел: "актриса"... Ну что ж, так ему и надо! Через полчаса к вагону быстрым шагом, весело переговариваясь, подошла команда красноармейцев во главе со стариком стрелочником. Солдаты облепили вагон со всех сторон, с криком и смехом сдвинули его с места и покатили по направлению к станции, куда им показывал стрелочник. Вагон был прицеплен самым последним, в конце состава, и на ходу его бросало и трясло вдвое больше обычного. Снова мирно потрескивали щепки в чугунной печурке, и все, собравшись вокруг нее, долго пили чай. Леля выползла к чаю из своего закутка, как всегда, последней, с трудом оторвавшись от книжки. Уже был заколот свирепый Тибальт и изгнан Ромео, уже сама Джульетта, ужасаясь проснуться в склепе среди мертвых предков, после всех колебаний и метаний приняла снотворный напиток и наутро около ее ложа зарыдали родные, когда поезд со все замедляющимся стуком колес подошел к станции и остановился. Леля поскорей отложила книжку, чтоб успеть успокоиться, прежде чем показаться на глаза людям. Неожиданно администратор труппы Маврикий вскочил с места, зашипел и замахал руками: "Попрошу всех!.. Товарищи!.. Идет самый главный военком" - и, бросившись к двери, самоотверженно выпал из вагона на землю, минуя лесенку. Непринужденно сочетая воинскую четкость с штатской развязностью, он щелкнул каблуками, кинул руку под козырек и вслед за тем сорвал с головы шляпу, поклонился широким жестом хлебосольного боярина. Знакомый Леле угрюмый молодой командир довел до вагона военкома и отошел в сторону. Военком поздоровался со всеми и с любопытством заглянул в вагон. - Значит, вы театр? - сказал он, продолжая с любопытством осматриваться. - Очень удачно, что нам по дороге. Какие пьесы вы собираетесь играть? - Труппа сформирована под моим руководством, - торопливо спускаясь на платформу по лесенке, заговорил режиссер Павлушин. - Мы считаемся при Главполитпросвете, а там, вы знаете, засели консервативные элементы... у нас есть обычные пьески, но мы хотели бы отказаться от них. Вы же понимаете! Свершается революция во всех решительно областях жизни. Новое искусство приходит на смену каноническому буржуазному театру с его пятиактными спектаклями всяких этих Коршей и Малых. От Леонидов Андреевых, Чеховых и Арцыбашевых мы оставим только чучела в музеях! Мы вернем театр к его народным истокам, к площадному действу, к культу Диониса, мы возродим скоморохов, народных игрецов и дудошников. Мы вернем театр к импровизации балагана, к раешнику в скоморошьим игрищам!.. Конечно, это только... в общих чертах. А? - Павлушин вдруг запнулся и с тревогой посмотрел на военкома. - Вот оно, значит, как? - благодушно проговорил военком. - Ну что ж, пошли к нам в штабной вагон. Решим практические вопросы. Через минуту от головы до хвоста состава прокатился знакомый лязг и перезвон буферов, и поезд медленно двинулся дальше. - Болтун и щенок! - с презрением произнес Кастровский. - Дудошника я ему стану играть! - Не принимайте этого к сердцу, дорогой Алексей Георгиевич, - сказала Дагмарова. - Все очень просто... Павлушин добивался постановки у Корша. Его не пустили, и вот теперь он готов всех и все решительно отменить. Устроится в приличном театре и будет ставить, как все. Кастровский все кипел и никак не мог успокоиться. - Я же не против новаторства! Разве что-нибудь говорю против Станиславского? Он ведь актеров спиной к зрителям посадил! Это же чушь, нелепость, а у него получилось! Дагмаров, подзадоривая, засмеялся и сказал: - Да, зато у него актеры играют кто Кота, кто Хлеб, кто Молоко. Ты бы согласился? Кастровский окинул Дагмарова, как он умел, уничтожающим, презрительным взглядом свысока, так, точно собеседник стоял под ним, на улице, а он смотрел на него сверху, с балкона второго этажа. - У Станиславского, милый юноша, я соглашусь играть хоть сосиску, потому что у него в сосиске будет больше души, чем у другого в короле Лире! Да-с!.. Завязался беспорядочный актерский спор о душе, таланте, вдохновении и перевоплощении, о Мочалове и Сальвини, которых никто из них в глаза не видел. На разъезде поезд опять остановился, и в вагон вернулись Маврикий с Павлушиным. У Маврикия был вид кавалериста, вырвавшегося после лихой рубки из удачной атаки. - Порядок! - провозгласил он, вскарабкиваясь по лесенке. - Уже зачислили на довольствие. Будем получать боевой паек. - А теперь попрошу всех ко мне, - хмурясь с сосредоточенным видом, сказал Павлушин, хотя все и без того стояли вокруг него. - Мы с военкомом обо всем договорились. Не будем забывать, товарищи, враг у ворот. Все силы надо бросить на разгром беляков!.. В общем, пока будем играть "Бедность не порок", а готовить "Баррикаду Парижской коммуны"... Это, конечно, рутина, театральщина, но приходится делать уступку политическому моменту. Притом я уже кое-что придумал. Знаете, кто у нас будет играть палача французской революции генерала Галифе? - Гусынин... - саркастически пробормотал Кастровский. - Да, Гусынин! У вас кривые ноги, Гусынин? Мне нужны кривые ноги! - Ну уж, не то чтобы так уж... - обидчиво начал мямлить Гусынин. - Хотя, конечно, если надо... - Это отлично! Понимаете, мы решим образ в плане клоунады, даже буффонады! Это полный кретин. Он отдает приказ о расстреле рабочих и после этого начинает напевать арию из оперетки. Вдруг падает со стуком стул, и у него схватывает живот от страха, и он убегает, держась за штаны... Доставайте роли, будем сейчас же репетировать! - Тэ-экс!.. - гнусавым голосом процедил Гусынин. - Значит, я генерал Галифе? Прэлэстно! - И придал лицу идиотски-расслабленное выражение, какое он на себя напускал, когда пел куплеты про сластолюбивых старикашек и модисток. - Какое перевоплощение! Ну Художественный театр, - с издевательским восхищением вздохнул Кастровский. - Ай да Вася! - Художественный!.. - машинально отозвался Павлушин, почесывая взъерошенный затылок. - Бросьте вы про Художественный. Это все уже позади. Отмерло! Отмерло!.. Начинайте, Дагмарова! За окном слышна стрельба, вы отодвигаете занавеску, отпрядываете назад, и тут ваша реплика: "Клянусь небом, эта низкая чернь снова поднимает голову!.." Начинайте!.. Репетиция кончилась, когда совсем стемнело. И после нее Леля, лежа в темноте на своем месте, долго не могла заснуть от волнения радости и ожидания еще большей, неизведанной радости. Поезд медленно полз, но вагон бросало и раскачивало так, что казалось, будто он мчался, прицепленный к бешеному экспрессу. Унося с собой длинный торжествующий гудок, с грохотом промчался встречный поезд. Паровозные гудки среди ночи! Какой далекий тревожный зов слышался ей в этих прощальных гудках поездов, уносящихся сквозь вьюжные поля в неведомые страны, где не нужно, дрожа от холода, вскакивать в полутьме зимнего рассвета, с головой, еще туманной от пестрых неясных снов, еще не разлепив глаза, закоченевшими пальцами застегивать платье, торопливо глотать холодную, с вечера сваренную кашу, трястись в промерзшем трамвае на швейную фабрику и там строчить все одну и ту же бесконечную солдатскую рубаху, которую какой-то злой волшебник снова распарывает, едва она закончит последний шов, и надо опять ее сшивать с первого шва. Да бывает ли какая-нибудь другая жизнь? Она иногда совсем переставала верить, и только далекие паровозные гудки в глухой ночи кричали для нее грубыми прекрасными голосами надежды. А вот теперь наконец, лежа в темноте мчащегося вагона, в ночной тишине она слышит гудок встречного поезда!.. Что будет дальше? Будет хорошо, неизвестно как, но все будет хорошо. Милая, бедная Джульетта, почему ты со своей прекрасной любовью сейчас не у нас? У вас с Ромео все было бы так хорошо!.. Родовая месть? Брак по воле родителей? Золото? "Яд худший для души"? Теперь все это... отмерло!.. Отмерло!.. Следом за обозной повозкой, груженной актерским багажом, Леля шла по длинному шоссе, обсаженному тополями. Старый губернский город где-то вдалеке поблескивал золотыми куполами соборов сквозь степное пыльное марево. Птички с хохолками перебегали дорогу, знойный воздух был пропитан запахами полыни и пыли, мягким ковром устилавшей дорогу. Понемногу навстречу стали попадаться редкие домики с палисадниками, постепенно они слились в сплошную неровную цепочку заборов, тропинки сменились выбитыми тротуарами, стали попадаться трактиры, шорные лавки, скобяные, фуражные и булочные с золотыми кренделями на вывесках - все закрытые ставнями, с косыми железными полосами запоров. На просторной площади и в прилегающих к ней переулках шумел и пылил безалаберный базар, где торговки, солдаты, мужики, чиновники без кокард и оборванцы торговали караваями белого хлеба, пригоршнями колотого крупного сахара, колесной мазью, махоркой, переводными картинками, самогоном, портянками и лорнетами с перламутровыми ручками. Прибавив шагу, Леля догнала обозного солдата, шагавшего рядом с повозкой, подергивая вожжами, и спросила, далеко ли еще до театра. - Та ни... - равнодушно сказал солдат, даже не обернувшись. Леля поплелась дальше по жаре, наблюдая, как пушистое облачко пыли взлетает при каждом шаге у нее из-под подошв. Немного погодя она подняла голову. Перед ней была площадь с пышным пьедесталом посредине. Памятник был убран, от него не осталось следа. Только на барельефах постамента бронзовые женские фигуры в развевающихся одеждах куда-то летели, трубя в длинные трубы и протягивая лавровые венки тому, кто теперь, наверное, лежал на свалке... И тут же она забыла обо всем: на другом конце площади она увидела здание с колоннами - театр. Повозка остановилась у ступеней парадного подъезда. На белых колоннах желтели шершавые листовки, начинавшиеся словами: "Товарищи! Враг у ворот!.." Леля потянула за медную ручку тяжелую входную дверь и вошла в прохладный сумрак высокого вестибюля. Вдали у маленькой двери служебного входа еле светила желтая электрическая лампочка, освещая дно мраморные статуи - Диану с луком и собакой у ног и Афродиту. Длинная растрепанная фигура человека поднялась с деревянного царского трона, стоявшего около столика с телефоном, и нерешительно вышла к ней навстречу. - Ах, это вещи привезли?.. Хорошо, хорошо, я знаю, - сказал растрепанный человек. Потоптавшись в нерешительности, он с внезапно проснувшейся вежливостью вдруг поздоровался, предложил Леле сесть и вызвался пойти к повозке. Оставшись одна, Леля глубоко вдохнула запах клея и старых холстов и еще чего-то, чем пахнет в опустевших театральных зданиях, вспомнила, что она теперь будет играть в этом настоящем, так таинственно и маняще пахнущем театре, сделала плавный пируэт на одной ноге и с размаху села на трон. Под вытертым бархатом сиденья оказались голые доски вместо подушки, она ушиблась и засмеялась. Повозочный одну за другой принес и свалил в угол все вещи, сказал: "Кажись, усе..." - и ушел, не попрощавшись. - А куда мне теперь идти? - спросила Леля у лохматого. Тот беспомощно пожал плечами: - Начальника, знаете, сейчас нет. Он мне сказал только принять вещи. - Да ведь актеры приехали? Куда же они-то ушли? - Актеры? Да... Они ушли. Кажется, ушли обедать... Да, да, обедать, вспомнил. Они говорили, что очень проголодались. "Свиньи, - подумала Леля. - Какие свиньи... Оставили с вещами, а сами ушли обедать". И сказала: - Садитесь, а то я ваш трон заняла... - и, не слушая приглашений остаться, прошла через боковую дверь в зрительный зал. Зал был высокий, трехъярусный. Где-то высоко под потолком были открыты маленькие окошечки, и оттуда лился солнечный свет и неслось воркование голубей. Есть очень хотелось, в особенности от мысли, что другие сейчас едят, да не просто, а обедают, в первый раз за всю дорогу. Леля села в кресле первого ряда и расплакалась от обиды, решив, что не скажет ни слова и, сколько бы ее ни уговаривали, не пойдет обедать, ни за что не пойдет, пусть почувствуют, какие они товарищи... Девочки у них на швейной фабрике в жизни бы так никогда не сделали. Баяниста Семечкина, пожилую костюмершу Анну Игнатьевну и Лелю поместили в служебных помещениях под самой крышей театра. Леле досталась узенькая клетушка с косым мансардным потолком и окном, из которого видна была только покатая крыша да верхушки тополей, полные чирикающих воробьев. Она не успела даже умыться с дороги, как в дверь постучали. Вечно чего-то робеющая Анна Игнатьевна заглянула в комнату и пугливо объявила, что всех скорей требуют на репетицию. Ленивые и благодушные после обеда актеры шутили и болтали. Все были необыкновенно ласковы и доброжелательны друг к другу. То и дело слышалось: "Душенька...", "Голубчик...", "Дорогая!..". Репетиция "Бедности не порок" - вялая и сонная - кое-как началась и пошла. Роли у всех были игранные-переигранные и поднадоевшие... Едва дождавшись конца, Леля подошла к Павлушину и смиренно попросила что-нибудь ей указать по ее роли мальчика-барабанщика в "Парижской коммуне". - А это очень просто, - лениво промямлил Павлушин. - Вам надо играть этакого Гавроша. Вот и все. - Ах, вот оно что? - сказала Леля так разочарованно, что он глянул на нее подозрительным глазом. - А вы отдаете себе отчет, что такое Гаврош? Вы вообще-то знаете, что такое Гаврош? Холодея от стыда, Леля отчаянно посмотрела ему прямо в глаза и сказала: - Ну, не знаю. Даже Павлушину стало слегка неловко. - Вы что, Виктора Гюго не читали? - Читала. "Труженики моря". - Ну и ладно. В общем, играйте уличного мальчишку, сорванца и босяка, и хватит с вас... Маврикий после репетиции, разложив на пустой стойке закрытого театрального буфета в фойе кулечки, выдавал своей труппе продукты. Леля, по привычке переждав всех, подошла последней и получила за три дня вперед по полтора фунта хлеба и кулечек сахарного песка - боевой красноармейский паек. Маврикий поставил в ведомости против ее фамилии птичку и, не глядя, пробурчал: - Обедать будем в той же комендантской столовой. - Я сегодня не обедала и поэтому не знаю, где столовая, - наконец выложила свою давно приготовленную убийственно язвительную фразу Леля. - Почему же не обедали? - не отрываясь от ведомости, насмешливо сказал Маврикий. - Ах-ах!.. Все вот обедали, одна Истомина, ах, не обедала. У нас никому особых приглашений не будет. Леля с ненавистью посмотрела на его наглую, лоснящуюся от какой-то внутренней сытости физиономию, на его ведомость, разрисованную с чрезмерной щеголеватостью липового документа, и, молча повернувшись, ушла, прижимая к груди кулечек и почти целый хлеб, белый и круглый, как тот, о котором она мечтала, проходя мимо рынка. Вернувшись к себе в комнату, она развернула тоненькую брошюрку, где была напечатана пьеса, поставила перед собой графин с водой и разложила на бумаге хлеб и сахарный песок. Не отрываясь от книжки, она отламывала кусочки сыроватого свежего хлеба, вдавливала в кучу песка и с наслаждением набивала себе полный рот. Полушепотом она перечла финальную сцену своей маленькой рольки, где мальчик-барабанщик умирал на последней баррикаде Коммуны, и, представив себе все происходящее, начала всхлипывать от восторга и гордости, не переставая жевать и торопливо вытирая мокрый нос... Вечером из зрительного зала стали доноситься голоса, и Леля, ощупью пробравшись по неосвещенному коридору, спустилась этажом ниже и, толкнув неплотно прикрытую дверь, вошла в ложу второго яруса. Балконы были пусты, но в партере все первые ряды были заняты солдатами. На сцене стояла черная классная доска с таблицей "Строение кожи человека", и солдаты внимательно слушали то, что им с пафосом рассказывал про эпителий маленький человечек в пенсне и сюртучке. Сначала Леле показалось просто смешно, что человек может распинаться о таких пустяках, но оказалось, что кожа устроена не как-нибудь, а удивительно толково, слушать стало интересно, и она просидела до конца лекции. Потом на сцену вышел однорукий солдат, заведующий красноармейским клубом, и объявил, что будет дивертисмент силами приезжих артистов. Семечкин хорошо сыграл на баяне три народные песни, и ему охотно и много хлопали. Потом очень зычно и величественно прочел "Сакья-Муни" Кастровский. Ему равнодушно похлопали. Глядя сверху на сидящих, Леля узнала неприятно-угрюмого командира Колзакова, который приходил проверять в пути их вагон. Она волновалась за Кастровского, и сочувствовала ему из-за его малого успеха, и с досадой отметила, что Колзаков ему совсем не хлопал. Затем в костюме босяка вышел Гусынин, хрюкнул, утирая нос пальцем, подмигнул и, подтянув сваливающиеся рваные штаны, сразу вызвал смех. Колзаков тоже засмеялся, вытягивая шею, чтоб лучше видеть. "Ну и дурак", - подумала Леля. Заиграл баян, и Гусынин гнусавым голосом, вскрикивая и слегка подпевая, исполнил куплеты с двусмысленным припевом: "Ах, как трудно, ах, как трудно без привычки, в первый раз!" - и, перейдя на репертуар, считавшийся года два назад в киношках Петроградской стороны самым злободневным, спел про женский ударный батальон Керенского. У Лели была отличная память, и она чувствовала, как против воли и даже именно от отвращения запоминает слова. "Девицы-душки, вдовы, старушки решились смело взяться за дело! Сформировать из женщин рать и отступать! И наступать!.." Бесконечно повторяющийся припев: "Пришла пехота, тут всем работа, где было двое, там стало трое!.." - каждый раз вызывал гогот в зрительном зале. Леля видела Кастровского, который с уныло-оскорбленным лицом стоял за кулисами, и ей было до боли его жалко. Когда Гусынин кончил под топанье и одобрительные выкрики зала, она еще раз с презрением посмотрела на Колзакова и увидела, что тот угрюмо сидит, сложив руки на груди, и не хлопает... Пробираясь наверх к себе в каморку, она думала о том, какая, в сущности, странная вещь аплодисменты, как похожи они иногда на оскорбительную награду за унижение актера... Лампы у нее в комнате не было, но над городом стояла ясная луна, и было светло так, что можно было читать у окна. Она, не удержавшись, отщипнула еще несколько кусочков хлеба. Посидела, глядя в окно, и ей не захотелось ложиться в постель и засыпать, так просто кончить этот день, когда она еще досыта не нагляделась на театр. Стараясь ступать тихо, она еще раз спустилась вниз. Дежурная лампочка еще светила в дальнем конце коридора. Широкая лестница для публики вела в черную пустоту безлюдного фойе. Оттуда слышался равномерный плеск воды. Леля прислушалась, неслышно спустилась еще на несколько ступеней и заглянула за колонну. Однорукий солдат, окуная тряпку в ведро, бережно обмывал обнаженный торс Афродиты, непристойно разрисованный углем. Только что отмытое, прекрасное тело Дианы еще сияло влажным блеском. Когда он, прижимая к краю ведра, неуклюже отжимал своей единственной рукой тряпку, Леля видела его нахмуренное лицо с напряженно сжатыми губами, как у человека, который промывает рану, причиняя неизбежную боль. Стараясь, чтобы он ее не заметил, Леля отступила за колонну и потихоньку поднялась к себе наверх. Утром она встретила однорукого солдата, когда тот шел отпирать библиотеку, и спросила его насчет книги про Гавроша. - Есть, - с каким-то удовольствием ответил солдат. - Есть такая. Пойдемте со мной... У нас тут все на свете есть, даже "Епархиальные ведомости" в комплектах. Прижимая боком висячий амбарный замок, он отпер одной рукой нарядную белую дверь с литыми бронзовыми ручками, и они вошли в пустую читальню. На длинном столе были разложены брошюры о борьбе о вошью рядом о "Ярмаркой на площади" Ромена Роллана, "Коммунистический манифест" и футуристические стихи, напечатанные вкривь и вкось разными шрифтами. - Отдельным изданием Гавроша нет, - говорил солдат, помахивая на ходу громадным замком в оглядывая ряды высоких, до потолка, книжных полок. - Но этот Гаврош фигурирует в произведении Виктора Гюго "Отверженные"... Вот, пожалуйста. Он ловко вытащил сверху книжку, но не отдал ее Леле, а, прижав к груди своей единственной рукой, сначала бережно стер рукавом пыль с переплета. - Найти вам, где начинается про Гавроша, или вы все подряд будете читать? - Подряд. Солдат бережно положил книжку перед ней на стол и улыбнулся: - Вот вам, Гюго, Виктор... Меня и самого тоже Виктором зовут. Забавное совпадение. Леля села к столу и поскорей отвернула первую страницу. Через минуту, забывшись за чтением, она нахмурила брови и прикусила губу. Смутно, точно сквозь сон слышала, как, скрипя сапогами, входят, рассаживаются у стола, шелестят страничками солдаты, покашливают, переговариваются шепотом и на цыпочках выходят в коридор покурить. В разгаре чтения она заметила, что шевелит губами и делает горделиво-горькое лицо, повторяя про себя благородные слова Жана Вальжана, что, наверное, очень глупо выглядит со стороны, поскорее равнодушно зевнула, лениво подняла глаза и встретилась взглядом с Колзаковым. Он хмуро, коротко ей кивнул и наклонился над книгой. Она ответила еле заметным кивком и, немного погодя искоса опять взглянув, увидела, что он выписывает что-то в тетрадку крупными, медленными буквами. После Колзаков каждый день приходил в библиотеку и садился всегда на то же место - наискосок, напротив нее, за один стол и упорно, терпеливо ждал удобного момента, чтобы ей кивнуть, всегда одинаково коротко и хмуро, без тени улыбки. Кончив читать и выписывать в тетрадку, он молча уходил, не прощаясь. "Неужели тебе хотелось бы, чтоб он с тобой заговорил?" - насмешливо спрашивала себя Леля. "Ни капельки!" - "Тогда чего же ты злишься?" Раздумывая, она приходила к выводу, что разговаривать с ним она вовсе не желает, но ей почему-то приятно было бы, чтоб ему хотелось, очень хотелось с ней заговорить, но чтоб он не осмеливался! Так ее вполне устраивало. И все-таки он заговорил. Однажды, выходя из библиотеки, она заметила, что Колзаков стоит в коридоре один, старательно курит и смотрит в окно. Она поравнялась с ним, неторопливо прошла мимо и вдруг услышала у себя за спиной: - А вы что?.. Вот, к примеру, городской парк. Вы в него... не гуляете? Это было уж до того нескладно, что даже и обидеться было нельзя. Видно, он все выжидал момента, когда можно будет это ввернуть непринужденно и невзначай, да упустил момент и выпалил все залпом ей в спину. - В парк? - удивленно спросила Леля, запнувшись на ходу и оборачиваясь. - Я? А что мне там делать? Дальше у него, видно, и вовсе ничего не было приготовлено, и он неуверенно пробурчал: - Да вот чудаки, ходят же! Воздух там, что ли... Вообще гулянье! - Не понимаю этого удовольствия. Топтаться в толпе взад-вперед! Колзаков помолчал, с какой-то угрюмой натугой пытаясь придумать что-нибудь поубедительней, и вдруг вполне неожиданно улыбнулся, сдаваясь: - Это вы, конечно, верно. Занятие самое пустое: по выли подошвами шаркать! Леля рассмеялась: - Вот так здравствуйте, а сам чуть меня не уговорил! - Куда там! - махнул рукой Колзаков. - Плохо я это умею... - Ничего не скажешь, плоховато... А ведь по правде дурацкое занятие! Что, нет? - Конечно, глуповатое. - А потом, ведь туда, наверное, все парочки ходят? - А мы Виктора с собой позовем. - Ну позовем... Ну что же? Побудем разочек и мы дураками! К себе на верхний этаж Леля почему-то бежала по лестнице бегом, повторяя про себя: "А что тут такого? Действительно, там, наверное, воздух, зелень и музыка играет! А чего я, как старый сыч, в комнате сижу, слова не с кем сказать?.." И странное дело, сколько важных, серьезных разговоров потом забылось, сколько голосов навсегда умолкло с тех пор в ее памяти, а этот пустяковый разговор на ходу в коридоре - остался. В городе было неспокойно. По ночам вдруг вспыхивала на улицах ружейная стрельба, и где-то за городом разливалось по небу малиновое дымное зарево пожара. А в театре каждый день играли "Бедность не порок" при полном зале. И в городском парке по вечерам было полно гуляющих. В темных аллеях под фонарями качались черные лапчатые тени листвы каштанов, хрустел под ногами гравий на дорожках, и где-то за деревьями с грубой тоской пели трубы военного оркестра, патетически всплескивали медные тарелки, бухал большой барабан. Леля стояла у громадной, запущенной цветочной клумбы с каменной вазой посредине и ждала Колзакова. Еще издали она заметила, что его нет на условленном месте, и сразу почувствовала облегчение. Теперь ей даже хотелось, чтобы он не приходил. Но, к сожалению, она была совершенно уверена, что он придет. Чтоб не стоять на месте, она медленно пошла вокруг клумбы, глядя себе под ноги, неслышно напевая про себя, и рассеянно усмехалась, так, чтобы каждому дураку видно было, что она никого не ждет, что ей очень весело и приятно вот так, одной, пошаркивая подошвами, прохаживаться вокруг клумбы. Как-то неожиданно она обнаружила, что давно уже ходит и ходит по кругу, и вдруг поняла, что он не придет. С удивлением ощутила в себе какую-то обидную пустоту потери и в тот же момент увидела Колзакова. Он торопливо, с озабоченным видом прокладывал себе дорогу среди гуляющих. Фуражка с артиллерийским кантом была хмуро, низко надвинута на лоб, немного набок, он был в походных ремнях, с тяжелой кобурой на туго затянутом ремне. Он быстро, чуть не бегом, догнал ее в самом конце аллеи и пошел рядом. - Только вырвался, - сказал он, сдерживая дыхание. - Удачно, я тоже только-только вырвалась. Думаю, на всякий случай пройду вокруг клумбы, вдруг вы там давно ходите, дожидаетесь. Они замедлили шаг, вмешавшись в неторопливый поток гуляющих. - А где же Виктор? - вдруг вспомнила Леля. - Да вот не поспел же за ним зайти, думал - опаздываю. Видно было, что он говорил правду. Они медленно шли среди гуляющих в густой тени деревьев, которая начинала рассеиваться от света приближающегося фонаря. Входили в круг яркого света и снова с каждым шагом все глубже погружались в лесную темноту до нового фонаря. - Ночь... - сказала Леля. - И вот начинается рассвет. Вот опять и солнце... И опять надвигаются сумерки, ночь наступает. Колзаков посмотрел на нее с туповатым изумлением и промолчал. - А вы к нам в театр не ходите? - спросила Леля, когда они опять шли в темноте. - Все некогда. Да и... показывается у вас в пяти действиях, что бедность это не порок... Самый актуальный вопрос текущего момента. А в это самое время белые генералы прямо напирают на город... Как-то смешно, нет? - Ну, конечно, это отмерло, или, может, отомрет все старое искусство. У нас будут настоящие революционные постановки, но сразу так тоже нельзя. - А какие это у вас будут - новые? - Театр должен быть народным, вернуться к истокам. Ну, например, выйти на площади, создавать массовые зрелища, так, чтобы все зрители участвовали. А актеры будут как все, и не будут гримироваться, и одеты просто в рабочую одежду, а не как теперь - в мантильях и тому подобное. Она убеждала его с горячностью человека, который сам не очень-то убежден, и он это чувствовал. - Это я плохо разбираюсь, - сказал он наконец. - В нашем массовом действии с белыми нам требуется, главное дело, снарядов побольше, остальное, по-моему, обойдется как-нибудь. - А вдруг белые город возьмут? - быстро спросила Леля, приостанавливаясь. - Чего ж? Они бы взяли даже с ихним удовольствием, да ведь мы, пожалуй, не дадим, - усмехнулся Колзаков. - А все-таки могут? - Не возьмут. - Да вы серьезно отвечайте: могут? - А взять все можно. Горячий утюг голой рукой тоже схватить можно. А уж как его после держать, это другой вопрос... Если мы дурака валять будем, они вполне могут схватить... Отчего ж - война! А они воевать умеют. - А мы? - А мы учимся. У них даже целые полки есть сплошь офицерские. В артиллерийских дивизионах капитаны орудиями командуют, полковники - батареями... А у нас все в точности наоборот: например, я в империалистическую на фронте был наводчиком. А теперь командую батареей. Много совсем слабо обученной пехоты. - Что ж они? Плохо стрелять умеют, что ли? - Стреляют неважно, это еще ладно. Во чистом поле, как говорится, стенка на стенку, они другой раз пойдут ломить напролом, в штыки, очень аккуратно! А случится отступление с боем, охват флангов, внезапный налет кавалерии... тут он хочет, он старается, а начинает путаться, метаться... Теряет голову. Главное, унтеров до смерти не хватает! - Значит, все-таки могут город взять. А ваш комиссар на митинге клялся: "Умрем, но не отдадим". - А-а, вы того тоже слушали?.. Да это разве наш комиссар? Так, прислали для ободрения нашего духа... Заладил все только одно: "Умрем" да "умрем", тьфу ты черт, а солдат как раз вот этого и не любит: умирать. Он, другой раз, две версты на пузе по грязи ползет, головы не поднимая, только бы живу остаться... Последний фонарь остался позади, они подошли к самому обрыву, где кончался парк и где на лавочках сидели застывшие в обнимку пары, молча глядя на реку, поблескивавшую в темноте далеко у них под ногами. Музыка военного оркестра была тут не слышна, только равномерное буханье большого барабана тревожно отдавалось в темных полях за рекой. Смутно различая друг друга в темноте, они с Колзаковым остановились, со снисходительной усмешкой глядя на парочки, и повернули назад. Прислонившись к дереву, маленький ростом красноармеец в нескладном, чересчур высоком шлеме обнимал девушку и что-то торопливо, умоляюще ей нашептывал, а она непримиримо отворачивалась от него, безутешно мотая головой в всхлипывая, и тотчас же зажимала себе ладонью рот, прислушиваясь, чтоб не пропустить какого-нибудь словечка. - Ну, вот видите, - сказал Колзаков, когда они отошли на несколько шагов. - Вот оно какое бывает, гулянье. Время у всех в обрез. Вот и спешат завести себе второпях что-нибудь вот этакое. Чтоб было по ком потом всю жизнь тосковать да жалобные песни петь про злую мачеху-судьбу! - Колзаков тихонько засмеялся и помолчал. - Думают, наверно: авось в пятницу кто хоть платочком помахает. - Почему в пятницу? - Военная тайна. Хотя на базаре все знают. Уходим мы в пятницу. В загадочном направлении, к фронту. - Платочком?.. Да, я понимаю... А вам помахает кто-нибудь? - Мне? - Он вдруг опять засмеялся, с каким-то самодовольством. - Мне-то помахают! В обязательном порядке! Леля вдруг разом со стороны увидела себя на дорожке сырого парка в темноте и чужого неприятного человека рядом. Зачем она здесь? Как сюда попала? Все это очень противно, глупо. И он еще хвастается, кажется! Она резко ускорила шаг и еще ускорила, чуть не бежала, не слушая того, что он говорил дальше. Она рада была бы и вовсе от него убежать и уши заткнуть, да это было бы уж совсем позорно. Отдельные слова она поневоле все-таки слышала. - ...хозяйка моя квартирная... - с неторопливым удовольствием, усмехаясь, продолжал Колзаков. "А мне-то какое до тебя дело? Отстал бы от меня к черту, - грубо говорила про себя Леля, стискивая зубы от ожесточения. - Хоть бы только поскорей кончилось все - и разговор, и прогулка эта дурацкая!" - ...А куда это мы так припустились?.. Сперва мы, знаете, все враждовали, а потом спорить начали. Перевоспитываем друг другу сознание, другой раз до последнего бьемся... Теперь объявила, что пойдет меня провожать даже с цветком... Смех, ей-богу!.. Нет, верно, что это мы бежать взялись, как от волков? Ну ничего, бежать так бежать... И как это удивительно, они с мужем люди ученые, можно сказать, старые люди, мне, может, десять лет читать не перечитать всякие книги, чтоб половину того узнать, что они-то уже и позабыть успели, а в текущих вопросах - как дети, другой раз путаются хуже моего Васькина - наводчика... Он у нас такой, Васькин этот... неглупый, а с чудачинкой... Навстречу, сквозь покачивающиеся ветки каштанов, уже мигал огонек первого фонаря на аллее. Они, не сговариваясь, пошли медленнее. - А-а, понял!.. - вдруг воскликнул Колзаков. Леля так и обомлела от испуга: что он такое понял? - Вот уже чуть светать начинает. Верно? Скоро вторые петухи закричат... Они прошли под фонарем, и он продолжал: - А вот уже и сумерки пошли. Ночь наступает. Верно? - Быстро догадались, - сказала Леля, с облегчением чувствуя, что опять может легко говорить. - Вот и еще день прошел. Мы знаете сколько с вами идем? Два месяца! Я сосчитала, тут больше тридцати фонарей... Они вышли из парка на площадь, и Леля вдруг неожиданно для себя спросила: - А хотите, я вам свое окно покажу? - Ну конечно, - серьезно сказал Колзаков. - Тогда стойте вот тут и смотрите на самый верх. Во-он я оттуда высунусь. Перед тем как закрыть за собой дверь театра, Леля мельком оглянулась. Колзаков стоял, дожидаясь, на тротуаре. Артиллерийский козырек фуражки с какой-то мрачной лихостью надвинут на правую бровь. Все на нем выгоревшее, старое: гимнастерка, галифе, сапоги. Весь какой-то обтрепанно-подтянутый... Взбегая одним духом по лестницам, она опять заметила, уже не в первый раз, что, бросив один взгляд, мельком, на человека, она продолжает потом его видеть некоторое время, может рассматривать, улавливать новые подробности. Теперь она заметила-вспомнила, что ниже кармана брюк у Колзакова шел крепко зашитый шов после какого-то разреза. А еще минутой позже вспомнила, что он прихрамывал. Добежав до своей комнаты, она вылезла на подоконник и высунулась из окна как можно дальше. Колзаков стоял и серьезно, без улыбки смотрел, закинув голову, на ее окно. Она помахала ему обеими руками. Он постоял, точно в раздумье, кинул руку к козырьку, сделал движение уходить, остановился и тоже помахал рукой... Наконец была назначена и началась первая настоящая репетиция "Баррикады Парижской коммуны", которую Леля ждала с замиранием сердца, волнением и трепетом. Ролей в пьесе было почти в два раза больше, чем актеров в труппе. Многим приходилось играть по две, а то и три роли. Кастровский вначале играя развратного версальского аристократа, министра, а начиная с середины второго действия - старого рабочего-коммунара, которого расстреляли по приказу этого самого министра. Это обстоятельство очень забавляло Кастровского и служило неистощимой темой для шуток. Леля играла противную для нее рольку камеристки графини, а потом любимую - мальчишку-барабанщика, героически погибающего на баррикаде. Репетиции шли вяло, роли путались, и актерам то и дело приходилось вымарывать или вписывать в свои тетрадка чужие реплики, чтоб заполнить пустоты. Графиня - Дагмарова, в изнеженной позе облокотившись о пыльные ступеньки, изображавшие козетку, и томно обмахиваясь веером, обернулась на стук. На сцену вышла Леля - камеристка и доложила: - Маркиза де Монплезир, мадам! - Просите... - проворковала Дагмарова, изящно щурясь. Наступила недоуменная пауза. Выходить было некому. Роль маркизы в первом действии читала сама Дагмарова... - Ерундистика, однако, получается... - досадливо сморщился Павлушин, нетерпеливо оглянулся и вдруг схватил за руку смиренную костюмершу: - Анна Игнатьевна!.. Выручайте! Тут же всего три фразы у маркизы, вы прекрасно справитесь! Костюмерша обомлела, попятилась и замахала руками, но в глубине души была польщена. Дагмаров притащил шляпу с перьями, уверяя, что она очень поможет войти в роль, и, ободряюще похлопав Анну Игнатьевну по плечу, подтолкнул на сцену. Она вдруг все забыла, испугалась до столбняка и самозабвения и вместо реплики, которую во весь голос ей подавал суфлер: "Позвольте к вам войти, дорогая?" - после долгого молчания, одичавшим от страха голосом, просипела: "Взойтить мне можна?.." Сластолюбивый министр - Кастровский, оторвавшись от галантных поцелуев ручек своей фаворитки, невозмутимо ответил ей в тон: - Чего ж там! Всходи уж, кума!.. Дагмарова, согнувшись пополам, со стоном упала на ступеньку. Гусынин визгливо заржал, дрыгая ногами, сама Леля с размаху села на пол, закрыв лицо руками, повизгивая от хохота. Хохотал даже мрачный рабочий сцены Лотырейников, оскалив желтые зубы, и желчный суфлер, роняя и подхватывая спадающее с носа пенсне. Анна Игнатьевна обиделась до слез, и ее долго пришлось успокаивать и уговаривать подготовиться получше к следующему разу. Репетиция кое-как продолжалась. Дагмаров, как многие плохие актеры, любил сразу в полный тон репетировать новые, едва знакомые роли. В финальной сцене расстрела коммунаров он героически распахнул пиджак, подставляя грудь под пули, выкрикнул проклятье палачам и, мастерски раздувая ноздри, приготовился упасть на пол. Выстрела, которого он требовал даже на репетициях, не последовало. Дагмаров повторил игру ноздрями, рухнул на пол, издал предсмертный хрип и, раскинув руки, закрыл глаза. В этот момент запоздавший Лотырейников дал из-за кулис выстрел. Дагмаров вскочил возмущенный, отряхивая пыль с брюк. Напрасно Дагмарова, помогая ему чиститься, торопливо шептала, что он сыграл изумительно, у нее просто дрожь пробежала по спине, - Дагмаров вырывался и отворачивался, раскапризничался, как мальчишка, и его пришлось долго успокаивать и хвалить, прежде чем к нему вернулось его обычное, непоколебимое самодовольство бездарности. После этого случая, хотя Лотырейников своевременно подавал в нужные моменты выстрелы, никто из убитых уже не падал. Услышав выстрел, Кастровский спокойно спрашивал: "Это кого, меня?.." - и, убедившись, что убили именно его, а не кого другого, делал небрежный жест, точно показывая на распростертого у его ног человека: "Так, значит, я тут падаю! Я рухнул!.." Последним погибал на баррикаде мальчишка-барабанщик, Леля, но перед смертью она должна была спеть песенку. К ее ужасу, Павлушин объявил репетицию законченной и, сдерживая сытый зевок, пошел со сцены. - А как же песенка?.. - в отчаянии крикнула ему вслед Леля. - Песенка? - удивился Павлушин. - Ах да, песенка... А у вас слух-то есть, Истомина? - Есть, - храбро сказала Леля. - А песенка?.. Собственно, какая тут может быть песенка! Тут нужна "Марсельеза"... По слова вы посмотрите там из сборников Пролеткульта, какие-нибудь стихи... В общем, займитесь сами. А в свободное время все-таки Гюго почитайте... Леля не успела даже сказать, что уже два раза перечла "Отверженных"... "Что же это такое?.. Что же это? - спрашивала она себя, оставшись в своей комнате под крышей после репетиции. - Вдохновение! Лепка образа! Революционное искусство, зовущее на борьбу!.. А на деле бормотанье под нос, шутовские выходки, работа спустя рукава. Может быть, мы только обманываем народ, что заняты каким-то нужным делом?.." Вдруг она увидела свою рольку барабанщика, какая она маленькая и тощая. Какой незаметный винтик в общей громоздкой, неуклюжей машине готовящегося ненужного спектакля. Она все вспоминала колдовскую тишину ночного театра, высокий портал и тяжелый запах - все приготовленное для великих дел, и вот вместо этого: "Всходи уж, кума!.." - и она сама, покатывающаяся со смеху... Не находя себе места, она спустилась опять в фойе. Вокруг Кастровского толпились встревоженные актеры, слушая новости, которые он только что принес из города. Он сидел, поставив между ног толстую суковатую палку, обмахивая потное красное лицо помятой панамкой, и с рассчитанной медлительностью рассказывал: - ...и переправу оборонял некий полк с весьма таким помпезным названием... вроде имени... запамятовал... что-то такое железное и революционное. Ну, да наименование тут не суть важно, потому что он бросил свои позиции и разбежался, этот пышный полк. И по этому случаю белые находятся уже на этой стороне реки и двигаются прямо на город... - Это предательство! - неуверенно сказал Павлушин и озабоченно задумался. - Н-да-с, и в городе не то чтобы паника, а, наоборот, как-то все притихло. Как птички перед грозой. Словом, ситуация чреватая и наводящая на размышления. - Птички! Хороши мы