Не разговаривая, не глядя друг на друга, мы довольно долго шли рядом, как будто у нас не было никакой цели, как только дотащить авоськи. Или, может быть, мы и говорили о чем-то, что не запомнилось, вот помню только, как я спросила: - Ты никогда не молчал по телефону? - Как это? - удивился Сережа. - Как это: молчал по телефону? - Просто так, в голову пришло. У тебя семья? - Да. Сын, дочь, жена. - В таком порядке?.. - Я нечаянно так сказал. Пожалуй, да, в таком порядке. Ну, ничего. Гремели трамваи, автомобили нетерпеливо гудели на перекрестках, мы все шли рядом, и я помню этот очень ранний весенний городской запах холодной воды, подтекающей из-под снега, тающего на солнце. - Так как же молчат по телефону? - спросил вдруг Сережа. - Позвонят, держат трубку и ничего не говорят? - Дышат и молчат, да. - Ну, я молчал. - В понедельник? - Да, и в понедельник. Вообще ты, пожалуй, права, я об этом как-то перестал раздумывать, но живу я, скорей всего, плоховато. Вроде градусника за окном. Смотрю сквозь стекло, как идет жизнь в комнате, а мне не слышно, и тепло не доходит. Я за окном, на морозе, а они сами по себе. Тут мы оказались уже у самых ворот моего дома. Моего тогдашнего дома... - Можно я тебе запишу свой служебный телефон? Ну, на всякий случай? - спросил Сережа. - Скажи. - А ты не забудешь? - Я не забываю. - Правда?.. - сказал он и тихо заглянул мне в глаза. - Это ужасно. Вот и я тоже. Мы разошлись поскорее. Время коротеньких, краденых встреч. Зазвонивший телефон, точно выстрел над ухом, встряхивает тебя так, что вскакиваешь и с пересохшими губами еле можешь выговорить в трубку что-нибудь связное. Время второпях назначенного свидания, от приближения которого целую неделю все сильнее замирает сердце, а потом стоишь на условленном углу, с отчаянием чувствуя, как уходит минута за минутой, безвозвратно истекает драгоценное, отпущенное судьбой время. Гаснет радость, потом надежда. Снег сбоку несется по ветру на черную голову Пушкина, который стоит без шляпы, на ветру, время уже ушло, а ты все стоишь, стоишь, и у Пушкина голова уже вся белая, и плечи в снегу... Потом все объясняется, никто не виноват, но этого дня уже не вернуть. Встреча на набережной, где темно и безлюдно, но ветер не дает остановиться, надо все время идти, идти, держась за руки, мимо рядов освещенных окон, за которыми счастливые люди в безветрии и тепле своих комнат могут сидеть, держась за руки, друг против друга и говорить, говорить, и горячие губы не стынут от ветра после поцелуя, и можно обняться без толстого пальто, и можно вместе пить чай, вспоминать, рассказывать, мечтать, насмотреться в глаза и пожалеть друг друга. И так можно жить каждый вечер, а люди за теми окнами, наверное, и не понимают своего счастья. Мы бездомно бродим по темным переулкам, наугад сворачивая туда, где поменьше прохожих, все идем и идем, пока не наступит час, когда надо опять расставаться до следующей, такой же встречи на углу, и этот час наступает, но мы не расстаемся, а продолжаем, идти, зная, что упустили время, уже опаздываем, все больше, донельзя, до стыда опаздываем, и все идем, и я с упрямой тоской смотрю на чужие окна во втором, третьем этаже стареньких переулочных домов и думаю, как там хорошо. Выбираю себе еле освещенное, в самом плохоньком домишке: вот хоть бы это было наше, нам бы хоть такое досталось в жизни теперь, когда мы нашли друг друга. Мы как два человека, которые разошлись в разные стороны и уходили все дальше и дальше друг от друга и вдруг, пройдя такой тяжелый и трудный путь, что стали, кажется, совсем другими людьми, непохожими на тех, что когда-то попрощались, вдруг увидели, что шли все время по какому-то кругу и одновременно подошли с двух сторон к одной в той же точке, встретились, закончив свой долгий круг. Мы очень изменились с Сережей, но как-то одинаково изменились и, каждый раз спрашивая: "А ты?", уже не удивлялись, слыша в ответ: "Да я ведь тоже!" И все-таки на углу мы расходимся. Оба идем туда, куда не хочется идти, но идти надо, и пока можно только строить планы, мечтать. Этим мы и живем. Банальная история, пошлая история, если ее рассказать. Но я ведь ее никому не рассказываю, да и давно уже она прошла, и, вспоминая тогдашнюю нашу бездомность, стыд, виноватость и счастье, я точно к кому-то другому чувствую жалость и нежность - к тем двоим, кем были когда-то мы... Если вы спасли тонувшего человека - вами восхищаются, переполнены благодарностью, прислушиваются к каждому слову. Но если вам случится его вытащить во второй раз - все восторги повторяются только наполовину. А вдруг то же самое произойдет в третий, не дай бог в пятый раз? До чего надоедливым, привычным и скучным спасальщиком вы станете! Вот таким я и стала. В первые годы восстановления семьи моего слова было довольно, чтоб Вафлю взяли обратно в дом, меня боготворили и все такое. На третий год история повторилась. Как-то незаметно Володя внутренне опустился, незаметно втянулся и начал пить, все больше упуская из рук работу, так что все повисло на ниточке - вся будущность его самого и семьи. И произошло все исподволь, незаметно. Я еле успела ухватиться в последнюю минуту и... так еще раз оказалась в спасателях, и жизнь наладилась и покатилась дальше по гладкой дороге. Стало даже казаться, что теперь-то уж навсегда. Давным-давно, после смерти Сильвестра, в газете была заметка о том, как они погнали паровоз на столкновение с эшелоном. Это в память Сильвестра товарищи рассказали газетчикам. И странным образом эта заметка всплыла через несколько лет, когда стали освобождаться места начальников на железной дороге, - ее вспомнили, и Володю она толкнула вперед, а потом он, как уже однажды продвинувшийся, был продвинут и дальше. И вот, когда его послали учиться, он сорвался еще раз. Просто как человек, которому надо лезть в гору, попробовал, ужаснулся крутизне и трудности, махнул рукой и совсем было покатился вниз! И тут опять я, окаянная! Ох, как он меня возненавидел. Как утопленник, которого вытаскивают в третий раз, когда он окончательно утоп и больше нипочем не желает быть спасенным. Так я окончательно сделалась для него надоедливым, назойливым спасателем. И одно ему только могло помочь: доказать себе, что он и не тонул и спасать его было вовсе не надо. Он так и сделал. Новая сила в нем появилась - он почувствовал прелесть и вкус честолюбия, стал вдруг осторожен и крепко уцепился за тот уступ горы, до которого удалось добраться. Как ни странно, это была правда, и он ее скоро подметил - его благополучному продвижению не только не мешало то, что он остался малообразованным и имел слабость к вину - совсем скрыть это было все-таки нельзя, - наоборот, это располагало к нему многих. Сами его слабости говорили в его пользу - он не вызывал опасенья, что может кого-нибудь вытеснить, подсидеть, отпихнуть в сторону, стараясь выдвинуться. И это тоже было правдой - он никогда не стремился занять чье-нибудь более удобное или почетное, высокое место, и это тоже благодушно располагало к нему людей, от которых он зависел... Очень печальное это дело: год за годом видеть, как уходит любовь. Можно долго обманываться, закрывать глаза - долго, но не без конца. Я подстелила свою жизнь, как охапку хвороста под колеса завязшего на болотной дороге грузовика, колеса сдвинулись и проехали, и мне хотелось думать, что я сделала очень полезное, нужное дело не одним только детям. Но что-то уходило, утекало, ничего нельзя было остановить до тех пор, пока не убедишься, - что пусто, то пусто: я его разлюбила. Может быть, в ответ на его нелюбовь, но, вернее, я разлюбила бы все равно, даже если бы его любовь не оказалась не то что плохой, а просто такой же, как он сам. Он сам развенчивал себя все время, неустанно, неутомимо, и я разлюбляла его тоже мало-помалу все время, понемногу и неустанно, все годы, до тех пор, пока не осталось ничего, кроме снисходительного чувства жалости, простой боязни заставить страдать человека, которого все-таки знаешь много лет и про которого знаешь много и плохого и хорошего, и жалкого, и смешного, и доброго. Совсем не нарочно, да я бы и не знала, как это можно сделать нарочно, давно уже стало так, что дети со мной, а не с ним. Снаружи ничего видно не было, но Володя чувствовал, что, приходя домой, он вместе с пальто снимает с себя свое служебное звание и в семье делается обыкновенным ее членом, не слишком уважаемым и не слишком обожаемым, тут ошибиться было невозможно именно потому, что с ним не спорили всерьез, услужливо уступали место, чмокали в щеку, ласково и равнодушно здоровались и прощались. И главное, все были всегда вместе, а он среди них один. Почему? До конца не знаю. Я пыталась бороться с этим, но нет ничего нелепее, как пытаться убедить кого-нибудь, что ему надо чувствовать не то, что он чувствует, а что-то другое. Теперь я особенно торопливо, нетерпеливо читала и перечитывала книжки. Не то что мне хотелось найти ответ, нет, просто сравнить с собой, как это происходит у других людей, когда их настигает в середине жизни такое. Выходило, эта история самая пошлая и обыкновенная. Одни книжки высмеивали, издевались, хихикали, другие поучали и грозили, третьи прощали, четвертые опоэтизировали, и все было не то, что мне нужно. Героини страдали, кончали самоубийством - а я не чувствовала за собой и греха. Героини ловко и пикантно устраивали двойное существование - это было уж вовсе не для меня. Жертвовали собой ради возлюбленного. Их убивали мужья из ревности - все было не то. Все ко мне не подходило. А вот такое, что я часто замечала вокруг, пожалуй, подходило: снаружи все как будто остается на месте: семья, дом. А внутри все выветрилось, нет ничего - живут люди, раз сложилось так, проживают вместе или доживают, махнув рукой, разуверившиеся в существовании разных там распрекрасных чувств. Терпят, тупеют, мирятся... В пьесах, в романах, какие мне попадались, люди много произносят горячих монологов, беснуются, грозят, проклинают, ужасные сцены разыгрываются с рыданиями, раскаяниями и угрызениями. А вокруг себя я вижу - как-то чаще все очень тихо происходит. И наша совместная жизнь рухнула беззвучно, как рушатся дома от авиабомбы на экране немого кино. И нельзя даже назвать день или год - когда именно рухнула окончательно. А снаружи не изменилось ничего: дети учились, Володя работал, все обедали, вставали и ложились, возникали тысячи маленьких дел, и каждый день надо было их делать. И то же самое было у Сережи, только у них куда труднее было материально, вот и вся разница. И теперь, встречая людей, я вглядывалась в них, стараясь понять, что там у них на самом деле, за обыкновенностью уличных, трамвайных, магазинных выражений их лиц? Благополучие? Горе? Пустота? Счастье? Спокойствие безнадежности? И что они могут увидеть по мне самой?.. Да ничего!.. Кроме того, что на мне некрасивое пальто, отслужившее свой срок, что я не девочка и не старуха. Я как-то не замечала прежде, как я одета, а теперь вдруг иногда так хочется хорошего платья, незаштопанных чулок, даже светлых перчаток, черт возьми!.. Я потихоньку ото всех вспоминаю, усмехаюсь, пожимаю плечами, говорю себе "дура", а все-таки помню, как это было: этот скандал в бане. Что-то там пропало или перепуталось у гардеробщицы, поднялся спор, и гардеробщица в белом халате распахнула дверь в отделение, где все мылись и я стояла под душем. Она одной рукой держала дверь, а другой махала, подзывая меня, и кричала, кипя от негодования, стоя на пороге: "Девушка! Вы, вы! Подойдите сюда на минуточку!" Я даже испугалась немножко, подошла, как была, и стояла, слушая, как гардеробщица спорит, и кричит, защищаясь, потом нападая, потом побеждая и торжествуя и обличая какую-то полуодетую бабу, и при этом все время показывает на меня: "Вот девушка видела!", "Нет, вот пускай девушка скажет!"... Вот какое банное происшествие могло радовать дуру... Еле началась весна, городская, очень еще ранняя. Теперь, встречаясь с Сережей, мы шли всегда одной и той же дорогой, туда, где кончалась у железнодорожного пути улица и начинался пустырь, а за ним лесок. Прекраснейшая моей жизни весна и лучшие дни этой весны - все прекрасно, будто тебе сорвали черные очки с глаз. Ветер напоен тревожным запахом какой-то проснувшейся неясной надежды - знакомой, позабытой, давно обманувшей и вот теперь вдруг снова готовой протянуть мне навстречу свои невидимые, милые руки. Изумлением наполняет высокое голубое небо, ведь я, кажется, совсем его позабыла? И этот неуемный, живой плеск воды. Слышала ли я его когда?.. В детстве разве? Мы идем вдоль канавы, полной бегущей снежной, холодной воды, над которой распустились нежные пушки серой вербы. Кажется, вчера еще тут повсюду лежал грязный снег, а сейчас, когда мы шагаем к лесу через мокрые шпалы железной дороги, под ногами с хрустом рассыпаются последние его крупно-зернистые мыски. На пустыре все обнажилось: открылась трава прошлого лета, раздавленная пачка от сигарет, перезимовавшая под снегом, доска, бывшая когда-то частью чьей-то двери, ярко-красный лоскуток, начисто промытый водой, подсыхающие на солнце пригорочки, похожие на карликовые курганы, чьи-то прошлогодние следы, вдавленные в глину. Буйно развевается по ветру пушистый хвост жалкой тощей собачонки, неподвижно застывшей, жадно нюхая воздух, на крыше сарая. На пустыре, в канавах, в этом бедном пригородном лесу, где голые кусты чернеют вдоль мокрых дорожек, происходит весна, такая же, как в громадных лесах, в тайге, в степях, - по одному и тому же закону все занято своей великой молчаливой работой: каждый черный кривой кустик, и эти сосны, высоко поднявшие свои зеленые верхушки в светлое небо, и травинки, собирающиеся с силами, готовые пробиться зеленым тоненьким острием сквозь комки черной земли. Канавы, заросшие вербой, журчат тем же весенним голосом, как все ручьи во всем мире, и эта первая серая верба так же знает свой срок приготовиться и срок распустить пушинки, как знают свой срок все виктории-регии, анютины глазки, олеандры и пальмы, все лопухи, эвкалипты и осины всего мира. Так после долгого, долгого перерыва я стала вдруг замечать себя. Так называемо: видеть себя со стороны. А сколько лет мне это было просто все равно - что там отражается в зеркале, - лишь бы не было криво застегнуто и испачкано. Как говорится, я стала следить за собой, но в чем это могло выразиться? Я замечала всю мешковатость потертого моего пальто, но ничего не могла с ним поделать, видела, какие грубые на мне чулки и полуботинки, все видела, и я старательно вывязывала небрежным узлом клетчатый шарфик - мое единственное украшение, немножко набок надевала, открывая прядь волос, свою шапочку, насмешливо и грустно подмигивала своему изображению в зеркале: "Эх, ты!.." - и, зажмурившись, отворачивалась, повернувшись на каблуке. И когда по вечерам черная картонная тарелка репродуктора после сладких песенок вдруг начинала передавать в моей комнате настоящую музыку - что-то громадное, могучее и непонятное (играл оркестр), - это отзывалось во мне с такой силой, что мне хотелось вскочить с места, будто меня позвали, мне надо бежать на этот зов; а я не знаю как, и только рвусь туда, где может жить эта музыка. Мне этого мало было - ее слушать, я сама хотела быть с ней, быть такой, как она, и мне казалось, что это можно. Когда-нибудь, кому-нибудь будет можно, а мне - только у самого ее порога, рваться к ней, зажмурив мокрые глаза, не в силах сдвинуться с места. Мне часто говорили в то время: ах, как хорошо вы воспитали детей, и мне всегда неловко, даже стыдно это было слушать. Никак я их не воспитывала, честное слово. Они мне что-то свое передавали, я - свое. И они - друг другу. Очень дружны были между собой, даже когда ссорились и ругались. Я только одно для себя поняла: если у ребят остается какая-нибудь пропущенная, пустая страница в них самих, внутри, тогда уж, не обижайся, заполнит ее кто-нибудь другой - на улице или еще где-нибудь. Я открываю входную дверь и, позабыв от неожиданности захлопнуть, останавливаюсь на пороге передней, прислушиваюсь, насторожившись. Что-то странное. Воскресенье, светлый день, а ребята дома, все до одного, и какой-то у них горячий разговор вскипает, выплескивается нетерпеливым перекрикиванием и, вдруг притихнув, взволнованно бурлит вполголоса, снова ключом закипает. Давно у них свои дела у каждого - занятия, комсомольские рейды, собрания, друзья свои. И только когда какая-нибудь беда у одного - все сбегаются к нему на помощь, сбиваются в кучку, как индюшата перед грозой. Что же случилось? Я захлопываю дверь, голоса сразу смолкают, и я из общего коридора вхожу в нашу комнату. Все четверо тут, все молчат, но так и кажется, что комната полна их голосами, волнением, как прокуренная комната дымом после бурного заседания. Я обвожу по очереди всех взглядом - угадать, с кем же беда? Левка под моим взглядом замотал отрицательно головой, быстро проговорил как-то умоляюще: - Мама, ты только не волнуйся! - Не думает она волноваться! Что ты к ней пристал, идивотик! - крикнула Катя. И вот в эту минуту, когда ничего еще не было сказано, я вдруг замечаю, вижу, какие они стали. Хорошенький Левка, круглый, кудрявый, один еще похож на мальчишку; у Борьки усики темнеют над тонкими губами. Кате еще чуть-чуть осталось, чтоб расцвести девушкой, да нет, она уже в цвету, только в самом раннем, мелком, апрельском цвету. У Вафельки крутые округлые плечи, здоровенный парень, только румянец отроческий, темный. Не замечаешь, как дети растут у тебя все время на глазах, как не помнишь каждого ряда кирпичей дома, строящегося перед твоими окнами, помнишь, как началась кладка, начали расти стены, и в один прекрасный день вдруг ахнешь! Батюшки, маляры уже крышу красят! - Действительно, мама, решительно никакой беды не произошло, - Боря произносит это ровным, чрезмерно, до неубедительности равнодушным тоном учителя, читающего в классе диктант. - Ты никуда, мамочка, сейчас не торопишься? - как бы невзначай осведомляется Катя. - Никуда не собираешься? Тогда посиди с нами. Она усадила меня на диванчик, села рядом и взяла меня за руку. Я смотрю на нее, вижу, что ей трудно, и жду молча. Она, высоко вздергивая плечи, набирает полную грудь воздуха - пф-ф, с шумом выдыхает, разом роняя плечи, и вдруг крепко целует меня в щеку. - Кончится это? - продиктовал тем же голосом Борис. Катя досадливо поморщилась, дернулась щекой, точно сгоняя с лица муху. - Да, да... Это так нелепо, то, что я сейчас скажу, мама. Нелепо и противно. И безобразно... Ну и ладно... в общем, знаешь что, мама? Он от нас уходит... то есть от тебя. Ей-богу, вслух звучит до того по-дурацки... точно я вру! Но это правда, он взял и ушел из дома... Бэ-э-э!.. - Она безобразно мычит, далеко высунув язык. - Думала, вот прямо сейчас меня стошнит... Видишь, ничего страшного не случилось! - облегченно улыбнувшись, она быстро целует мне руку, перевернув ладонью вверх. - Может, это даже и очень к лучшему будет, а? Левка подбирается ко мне поближе, начиная невнятно сочувственно и капризно похныкивать: - Ну, ма-ам!.. Ну почему же ты молчишь?.. Почему ты ничего не говоришь? - Садится со мной рядом, сердито тащит к себе мою руку и чмокает в ладонь, в то самое место, куда поцеловала Катя. Он ласковый, но сам придумывать не умеет. Когда кому-нибудь плохо, он очень сочувствует, даже плачет и сердится. На тех, кто его расстроил. - Ты не ожидала, мама? - Вафля сурово хмурится. - Я сам не ожидал!.. Эта полная мучительного сочувствия, доброты ко мне и удивительно нелепая фраза: "Я сам не ожидал" - останется надолго, но в ту минуту никто не обратил на нее внимания. Я с трудом собираюсь с мыслями: - Постойте-ка, а почему это вы мне об этом сообщаете? Собственно, откуда вы это взяли? - Что ж мы могли поделать? - глядя от неловкости в сторону, как можно равнодушнее продолжает свой диктант Борис. - Он нас просил тебе передать. Сам он никак не мог. Это ему трудно, или еще что-нибудь, не знаю, - в общем, он позвал меня с Катькой и попросил... Да, он все старался тебе в письме написать и объяснить, - наверное, не получилось. - Ну вот, сказали, а дальше что? - А дальше - секретарша. Ему скоро дадут квартиру. Левка проблеял: - Она не секретарша, она рэфэрэнт! - Вот как раз на это нам наплевать, удержись, - строго сказал Борис. - Не хватало, чтоб мы стали обсуждать, какие она носит тряпки, красит ли волосы и тому подобное. - А красит, - презрительно хмыкнула Катя. - Пускай хоть вовсе лысая ходит. Нам-то что? - Вот и начали разговор? - Кончили. Кончили. Я должна бы почувствовать радость освобождения, великое облегчение, а чувствую горькую обиду какого-то громадного обмана, какое-то последнее тяжелое разочарование. Давно уже у нас только "семья" - общие дети, квартира, хлеб и никаких собственных отношений. Так, ноль градусов, какой часто в конце концов с годами устанавливается, когда у одного больше тепла, а у другого меньше, и один теплеет за счет другого, а другой остывает от его холода, отдавая свое тепло, и так выравнивается... выравнивается и, наконец, застывает где-то около нуля. Я совсем, уж совсем перестала Володю любить, задолго до встречи с Сережей. Не могу даже вспомнить: любила ли когда-нибудь? Помню только, что очень старалась когда-то уверить себя, что могу и должна его любить. Все это так. А в эту минуту, когда я наконец получила это, желанное ведь, объяснение во взаимной нелюбви, мне нехорошо и обидно. - Конечно, я понимаю, все равно тебе это все-таки обидно, - безошибочно отмечает Катя. - Правда, что-то обидно, - с удивлением соглашаюсь я и, задумавшись, нечаянно как-то упускаю слезы, чувствую, как это глупо, сама стараюсь насмешливо над собой усмехнуться и плечами пожимаю, удивляясь самой себе, и все-таки никак не могу сразу остановиться. - Или перестань, или я тоже взреву, только уж вдвое, ты меня знаешь! - Катя угрожающе нахмурилась, губы стиснуты, углы рта книзу, и осторожно растирает кончиками пальцев мне слезы по всей щеке. - Он, между прочим, сказал, что вы с ним не зарегистрированы... Ну, в загсе. - Он сказал?.. - К сожалению, сказал, - продолжает диктовать куда-то просто в воздух Боря. - Это верно? - Верно, верно... Не знаю почему, но мы как-то не думали об этом. Вернее, в те времена это и не обязательно считалось, и как-то ни к чему было. Подписи и печати были очень в ходу, это правда, но только для каких-то более крупных дел: мандат, делегатский билет, ночной пропуск при осадном положении. Ради детей, конечно, нужно бы, а у нас все дети были готовые... - Очень хорошо. Правильно! Вообще-то по идее это прекрасно! Когда-нибудь это опять так будет, уверен - людям для того, чтоб им верили, не нужно будет давать друг другу заверенные расписки! Я просто должен был тебе все передать, о чем этот разговор был, вот и все. - Ну, а как с вами? - я уже просохла и говорю спокойно. - Он вас позвал с собой? - Это куда? К секретарше?.. - Катька, воздержись! - Боря терпеливо вздохнул. - Как ты это себе представляешь, мамочка, подумай? Сложат нас четверых в корзинку, сунут в рот, чтоб не мяукали, бутылочки с молоком и унесут на другую квартиру? - Так он вас звал или не звал? - Приглашал. Приезжать к нему летом на дачу, отдыхать, купаться. Грибы тоже можно собирать!.. - Борька вдруг с силой втыкает крепко стиснутые кулаки в карманы своих мятых полушерстяных брючонок и, стоя посреди комнаты, вскрикивает: - Мама! - резким голосом, каким окликают человека, готового неосторожно шагнуть с тротуара под машину. Мы все поворачиваемся и смотрим на него, насторожившись, - он долго удерживался на бесстрастном диктанте и вот наконец не выдержал, дал себе волю: - Я думал, мама, тебе не нужно объяснять: если ты ему не жена, значит, мы ему не дети. Наше родство - только через тебя. Только ты нас с ним связываешь... Кстати, даже он это понимает... Вафля просиял: видно, до чего он любит Борьку, и радуется, и восхищается тем, что тот говорит: - Вот, видали?.. Выразился! Все ясно? А?.. Все! - ...Погоди еще минутку, мама, я договорю. Ты хочешь сказать, что нехорошо и недопустимо так говорить об отце. Считай, что ты выполнила свой долг и сказала и мы признали твою правоту и больше не будем. Всю жизнь ты очень старалась его немножко приукрасить, ты загораживала его от нас и прикрывала, ах, как ты старалась, чтоб у нас была хорошая семья и чтоб мы его уважали и почитали. Если хочешь знать, мы его жалеем и даже любим, как... ну, как отколовшегося от семьи неудачливого брата, что ли... - Пошел на выдумки! Фантазия у тебя, Борька, придумываешь ты все... На пятачок правды, а фантазия, фантазия!.. - Если разобраться, все так просто, - заговорила Катя. - Мы теперь все поняли, ты, мамочка, у нас конек-горбунок, которого приставили служить верную службу Иванушке. Конек умненький, а Иванушка известно кто. Он служит, а ему обидно, что службу-то от него требуют - все не ту, не ту... - Умненький? Волшебный! - подхватывает Борька. - Ему бы в одну ночь хрустальный дворец поставить да серебряный мост через светлую реку перекинуть, а на нем только дрова из лесу возят да воду в старой бочке. Он, бедненький, возит и молчит, а дураки не замечают, что он ведь волшебный... Вот он терпит, и возит, возит, да еще старается других утешить, уверить, что Иванушка-де не такой уж, чтоб совсем... а как будто вроде и ничего себе... - Э-э, куда заехали!.. - как могу грубее говорю я, всем пересохшим сердцем впитывая влагу всех этих детских глупостей. - Нет, хорошо! - озорно восклицает Вафля. - Только дурак-то кто? Это мы? Ничего подобного, я не дурак, я всегда знал... что волшебный, в все... - Кто волшебный?.. Ну? Кто? - хитрит, сбивая, Левка. На минуту Вафля и сбивается, темнеет. Его тянет даже отвернуться, как в детстве, но он удерживается: - Кто? Мама. Уж если Вафля так заговорил! Наступает какая-то редкая среди близких минута, когда почему-то не неловко, не стыдно сказать в глаза хорошее, то, что вечно откладывается и так часто никогда не успевается. Ох, как легко обругаться, снасмешничать, даже обидеть в глаза и как невообразимо трудно найти минуту - сказать вдруг всерьез, без шуточек другу, сестре или матеря: "Я тебя люблю"! Бескорыстное в точное "люблю", ничего не имеющее общего с весьма гадательным, сомнительным смыслом тех же слов, якобы полных поэзии и значения, промяуканных при луне или в лирической песенке. - Мы ведь сидим тут давно, тебя ожидаем. Решали, как лучше тебе все сказать... А потом просто сидели, о тебе разговаривали - разговаривали и вдруг стали вспоминать нашу жизнь, о тебе вспоминать. Что было бы, если бы тебя вообще не было. Или ты бы вдруг нас бросила и ушла... Ну, просто надоели тебе, ты взяла бы да и ушла!.. Знаешь, оказалось, мы много чего помним, только вспоминать как-то было некогда. - У вас еще будет время для воспоминаний, много времени впереди! - кажется, говорю я. Или что-то в том же роде, шутливое, не очень-то показывая, как мне нужен сейчас их разговор. - Кто знает! - Боря просто отмахивается от моих слов. "Кто знает!.." И вправду, кто знал? Кто мог тогда знать, что времени уже не будет. Война начнется в середине какого-то лета, и хотя лето еще и не началось, и мы будем еще видеться каждый день и все вместе обедать, болтать и смеяться, ходить в кино, но так вот, открыто и беззащитно, поговорить о самих себе нам почему-то больше не удастся - наверное, по какому-то косному закону близкого общежития. Так же как не разглядишь картину, когда она слишком близко, у самых твоих глаз, - а ты все не соберешься отодвинуться и взглянуть хоть немножко издали, чтоб привычные цветные пятна вдруг прояснились в деревья, лица, дома, и облака, и корабли, - так же вот, наверное, и мы опять в каждодневной суете и спешке потом опять обсуждали в среду то, что предстоит нам в пятницу, и в субботу вспоминали, что было в прошлый понедельник, и не дальше, - и все думали: о нашем общем, большом в главном еще успеем. И вечно не успевали. Наверное, для этого был нужен опять какой-то главный день... Боря все говорит: - Мы сообразили вот как - ведь это, в общем, слепая лотерея: некоторым ребятам попадается хорошая, удачная мать, другим - так себе, а то и вовсе никудышная. Так? У нас совсем другое дело, ведь мы же сами выбрали тебя себе в матери. Ты не можешь этого отрицать. Мы тебя выбрали, и мы тебя любим, вот что я тебе хочу сказать. И если ты поколотишь нас палкой, мы все равно будем тебя любить... Катя засмеялась и, обнимая, стиснула меня обеими руками. Глаза она не отрывала от Бори и даже кивала ему все время, пока он говорил. Кивала и потом каждый раз радостно заглядывала мне в лицо. - А если ты попробуешь от нас уйти - мы тебя повсюду разыщем, в твое отсутствие проберемся к тебе в комнату и в темноте станем дожидаться твоего прихода. А потом уляжемся спать у двери с двух сторон и будем сторожить, чтоб от нас не сбежала. - Ляжем, ляжем! Честное слово, сторожить будем! - клянется Вафля. И больше уж говорить было не нужно, все почувствовали, что больше уже будет меньше. Легко на душе всем стало, хотелось двигаться, делать что-то, громко смеяться, если говорить, то что-нибудь пустое, и тут вспомнили, как Вафля сказал: "Я сам не ожидал!" - и это показалось до того замечательно смешным, что все покатились со смеху, и первым и громче всех Вафля, ужасно довольный, что так удачно высказался. Шла какая-то удивительная весна, стремительная и такая долгая, вся запоминавшаяся навсегда, точно никогда я ни одной весны не видела прежде и теперь вот вижу, изумленно раскрыв глаза, в себя прийти не могу от неожиданности. На теневой стороне лесной просеки нашего диковатого парка по дну канавы тянется полоса грязного, тяжелого снега, но стоит перейти на солнечную сторону дороги - там по канаве течет полноводный прозрачный ручей. Дно устлано прошлогодними листьями, дочиста промытыми камушками, какими-то ожившими круглыми листиками, и мы, останавливаясь, подолгу следим за быстрым течением и оба замечаем, что тут все как в полноводной дикой реке, какой-нибудь Амазонке, что ли. Вот образовалась запруда, вода течет спокойно и высоко, перед тем как с шумом обрушиться водопадиком. На маленьких порогах громко бурлит, обтекая камушки, волна. Травяные кустики, точно большие деревья в половодье, стоят нагнувшись, окуная концы веточек в воду, и длинная подводная трава - зеленые русалочьи волосы - лежит, расстилаясь в одну сторону по дну, точно гребнем, причесанная течением. Сейчас же, как только все немножко наладится, мы уедем к настоящему морю, но сейчас нам интересно следить за этой, такой маленькой и такой все-таки тоже настоящей, крошечной речонкой. Как только все устроится. Но все как-то не устраивается. Лева много болеет, хотя сейчас уже поправляется. Все время возникают дела... Теперь мне их и припомнить трудно, но это не значит, что они не были необходимыми, неотложными. Дети! Двое у Сережи, четверо у меня, и с каждым вечно что-нибудь случается, и мы терпеливо или нетерпеливо распутываем узлы, которые они завязывают, налаживаем, улаживаем, твердо решив: как только удастся нам все наладить как следует - бросим все и уедем к морю и наконец поживем для себя, друг для друга, оглянемся на прожитое, отдохнем, все вспомним и все поймем... Как только все... Но странным образом жизнь все не устраивается "как следует". Сколько уже раз все налаживалось, налаживалось, и вдруг с ревом обрушивался шторм каких-нибудь экзаменов на хлипкий кораблик одного из ребят, и надо было, бросив все, кидаться на помощь отчаявшемуся, уже закрывшему глаза мореплавателю, выпустившему руль... То вдруг Катя, по таинственной, стихийно-необъяснимой, загадочной причине, а именно совершенно сдуру, непреклонно решала немедленно выходить замуж... Или Вафле нужно было ехать на север, и попросту необходимы были деньги на теплые свитера, подштанники и куртки. И путешествие к морю на этот год откладывалось. Или Лева опять тяжело заболевал. И опять, когда все налаживалось, было поздно ехать. Все как у всех... Была с Борькой история, когда он начал вдруг с катастрофической быстротой взрослеть. Успешно проклюнувшись и сокрушив свою цыплячью скорлупу, как победитель гордо встал на ее обломках, уверенный, что это каменные своды и купола всех храмов, дворцов и академий мира в прах повержены его натиском, что никто на свете не умел как следует кукарекнуть до того, как он лично вылупился! И что вот именно он призван теперь всем показать пример... И снова приходилось отложить путешествие, опять нужно было терпеливо ждать, прислушиваясь, чтоб не пропустить момента, когда твой бедный, притихший, больно пощипанный петушонок тихонько заскребется обратно в рядную дверь, которую он так недавно беззаботно захлопнул за собой. Надо быть настороже, чтобы вовремя открыть дверь, как будто ничего не случилось. Впустить недавнего сокрушителя, принять обратно - для дальнейшего прохождения отрочества и юности под родным кровом... Все в конце концов улаживалось, но ехать к морю уже было поздно, приходилось ждать следующего апреля. И мы опять встречаемся у остановки, садимся в трамвае рядом, и тут мы - дома. Моросит дождь, вагон трясет и мотает, мокрые пассажиры цепляются за кожаные петли, звякает звонок, и после остановки с громом дергается вагон - у нас перед глазами чьи-то сырые от дождя пальто, спины и выпирающие животы, кошелки - но мы у себя дома, в уюте, совсем одни, и нам так хорошо, что мы почти всю дорогу молчим. От конечной остановки идем через пустыри, входим в лес и там наконец здороваемся, целуемся, стоя, прислонившись к белому стволу березы среди влажной, капающей тишины... Идем потихоньку и торопливо вполголоса разговариваем. Час... полтора... И целуемся снова на прощание, и он гладит мне плечи сквозь драповое пальто, перед тем как нам уйти из леса... А иногда мы ездим на вокзал в час отхода поезда "туда", куда мы поедем, когда все устроится, - к морю. Мы пьем чай в буфете, дожидаясь, пока не объявят скорое отправление. Тогда мы спешим расплатиться, чтоб не опоздать. Мы выходим на платформу среди людей с чемоданами. У нас вещей нет, но это ничего не значит - мы могли их заранее уложить на свои места и теперь, не спеша, как опытные путешественники, идем, поглядывая в окна длинной цепочки вагонов, вдоль платформы, где нам знакомы уже все узоры на чугунных столбиках, поддерживающих навес, и номера вагонов, и деревца в конце перрона, в разбегающиеся рельсовые пути, и весь вид, открывающийся после ухода поезда: заборы, склады, отдыхающие составы на запасных путях, и пустой клочок неба там, где только что исчез последний вагон. И где-то прямо там, где открылось небо, - наше море, куда мы поедем очень скоро, как только все наладится. Уже все провожающие прошли по платформе, оставаться одним становится неловко, и мы уходим медленно, оглядываясь в сторону моря. Мы нисколько не завидуем тем, кто на наших глазах уехал к морю. Ведь им никак не может быть так хорошо, как будет нам, когда мы наконец туда поедем! Так поезд за поездом уходят к морю на наших глазах, и годы эти мне кажутся очень короткими, когда их вспоминаю. Может быть, потому, что если сложить все часы, когда мы бывали вместе за год, получится три или четыре дня, ну, может, неделя... Это мало?.. Как знать! Люди, живущие годами бок о бок в одной квартире, часто ли бывают вместе: видят зоркими глазами, и слышат чутким слухом, и чувствуют друг друга? Я знаю многих, у кого и этих трех дней не наберется в год "чистого" времени внимания, общения - со-чувствия, со-радости и со-жаления... Доктор со все большими пропусками, неохотно появлялся в нашем доме, и винить его за это нельзя. "Я приходил бы к вам каждый день, если бы было нужно. Но я ведь только все повторяю каждый раз названия болезней, которые он перенес в детстве и в отрочестве. Вы эти названия знаете не хуже меня. Да, при такой слабой сопротивляемости организма опасно все. Если организм не сопротивляется - все лекарства действуют только успокаивающе. На вас. И на меня. Сейчас наступает лето. Это благоприятный фактор. Будем надеяться на лето". Доктор усталый, старый, дореволюционный. Умный, опытный, растерявший весь свой наигранный оптимизм на платных визитах. Нам он говорит правду. Не от жестокости, он скорее добрый человек, а просто от долгой усталости. Осмотрев Леву, потрепав его по щеке, назвав цыпленком, он сидит во второй комнате, отдыхая с полузакрытыми глазами. - Теперь вы ждете, какие я вам дам советы. Так?.. Я посоветовал бы отвезти вашего мальчика к морю. Скажем, на год. Может, на полгода. Морской воздух, легкие купанья, виноград, крепкий бульон, фрукты, солнце... Ну и мясо, черт возьми: телятина, бифштексы, яйца... Не огорчайтесь, что кое-чего из этого у вас нет под руками сию минуту. Все это я посоветовал бы... Бы! Вам ясно? Десять лет назад, после второго воспаления легких... В детстве! А сейчас? Масло вы ему даете? Сахар и так далее. Рыбий жир. А окончательное слово скажет организм, а не старый шаман в пенсне. Он тяжело поднимается, на ходу подцепляя ручку саквояжа, уходит, шаркая подошвами, а я, проводив его, стою, уткнувшись лбом в дверь, собираясь с силами, чтоб вернуться к Леве, опять встретить его недоверчивый, безразличный взгляд. Он давно болеет, давно лежит и так привык к общему вниманию и так ему одиноко и плохо, что он ужасно обижается, если, проснувшись ночью, видит, что я сплю. В неудобной позе, на жестком стуле, но все-таки заснула. Мне самой стыдно, но что сделаешь? Не на десятую, так на тридцатую ночь бессонницы, полусна вдруг падаешь в сон, как в омут с камнем на шее. И просыпаешься виноватая, просишь прощения, а он плачет от нестерпимой обиды, что вот бросили его одного, никому он не нужен и лучше бы ему поскорей умереть. Потом и ему делается стыдно, целует мне руку, тянется к щеке, и никогда мы друг друга не любим так хорошо и ласково, как в эти ночные минуты, когда он умоляет меня пойти лечь, поспать и даже притворяется, что засыпает, и я сквозь неодолимую дрему смутно вижу, а больше чувствую, что он и вправду радуется, что я наконец отдыхаю. Тогда годы уходят назад, он опять совсем маленький, и нам обоим от этого хорошо. Это не игра, не воображение - со мной он такой, каким был. Высокий рост, погрубевший голос и запах табака изо рта, ботинки Э 42, презрение к нежностям, трамвайные остроты, словечки, притопывание в такт эстрадным куплетцам - вся эта взрослость вдруг осыпается с него, и он, как ощипанный гусенок, остается опять моим маленьким заморышем, которого надо греть, и укрывать, и пожалеть. В прошлом году ему дали отсрочку от призыва в армию. Он вернулся домой совсем растерянный. "Вот так штука, они мне сказали, по состоянию здоровья меня не хотят брать". А ведь он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!" Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту. И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет... Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться. Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались - Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал: - Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет. - Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя. - Уже заели, - сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней. - Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди... Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей - громадную сумму по нашей жизни. - От отца. - Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля. - На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..." - Фу, как противно, - не выдержала я. - Да, - кивнул Боря. - Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь. Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное - теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно... И снова - ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было - одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало. Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе. Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском. Открываю глаза - он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири. - А я тебя не будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. - Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики! Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган - совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку - в норку, - а я его сторожила. В кролики - это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления. - Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики! - И меня не возьмут. Хочу в кролики. - Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!.. Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком. Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный. На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок. Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала - кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он? Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов - их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, - дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра. Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне - трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" - "это есть наш последний"... А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поем уже по-новому... Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра. Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица. Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки. С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой - все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник. Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года. - Ты записывай, мы спутаемся! - волнуясь, слабо вскрикивает он. - Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще... Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай... Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню, помню! - и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка. Разве для этого начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве это она мне обещала? Мне сейчас не снится? Нет, теплая ночь, я сижу у постели Левы, и пахнет липой, и гудки моего детства по ночам дают о себе весть. Хриплые и грубые вблизи, манящие, как журавлиный крик при отлете, - издали. Мой долговязый маленький всю ночь проспал, не просыпаясь. Я касалась пальцами его лба, трогала шею - он не потел. В первый раз. Я могла бы прилечь, но от страха радости не могла заснуть, так же как прежде не могла от страха несчастья. Позвонил Сережа в какой-то день, мы не виделись совсем не помню с каких пор - с начала болезни. И звонил он редко, да мы и не разговаривали почти - так подержим трубку, выговорим два-три слова: "Ну как?" - "Все так же". - "А как ты?" - "Все так же". - "Если что надо - позвонишь?" - "Ну да". И вот он позвонил в какой-то день, я подняла трубку: "Да, слушаю", - а он вдруг закричал: "Что случилось?" - так смешно, неожиданно вдруг сразу испуганно закричал. "Ничего не случилось". - "Ты разве не плачешь?" - это поспокойнее спросил, но еще волнуясь. "Да нет же!" - сказала я. "Как ты меня напугала, - с невероятным облегчением выговорил он. - Тогда, значит, ему лучше?" - "Да". - "Неужели гораздо лучше?" - "Гораздо-гораздо!.." И он замолчал... еще минуту нам нечем было говорить, дыханья не было. Если бы я его не любила, наверное полюбила за один этот разговор... Он позвонил немного погодя еще раз. - Ведь я тебе почему позвонил, все из головы выскочило - твой Боря на третий курс перешел - знаешь, очень-очень здорово!.. Мне звонили из архитектурного, мне всегда про него звонят - что-то есть у него!.. Вот я зачем позвонил. С тех пор как мы все поверили, что Лева поправится, и он действительно стал поправляться, - у нас дома пошел какой-то непрерывный праздник, просто балаган. Леву смешили, смеялись, предсказывая, что на будущий год его возьмут в армию, но обязательно в повара, и читали ему вслух поваренную книгу с невозможными старорежимными рецептами: как приготовлять цесарку а-ля Помпадур, в хорошей мадере со всякими пармезанами и фритюрами - про которые мы даже не знаем, что это такое. Безошибочно угадав, что именно насмешки, грубоватое веселье скорее всего помогут Леве стать человеком, ребята даже сочиняли для него журнал. И одна тетрадочка у меня сохранилась. Сколько из моей жизни пропало всего: людей, вещей, писем, фотографий, документов... а тетрадка спаслась, выжила, и я читаю иногда написанное торопливым неровным почерком, и опять слышу Борькин голос, когда он читает свое сочинение под взрывы смеха, читает нарочно гнусавым, напыщенным голосом. Почему-то это у них был средневековый номер - вот эта синяя тетрадка с таблицей умножения, напечатанной на обороте обложки, и заголовком "Нравоучительная повесть для юношества". В самом разгаре мрачных Средних веков, в одном из средневековых городов учился на монаха юноша по имени Бертольд. Случайно в тех же самых Средних веках, в том же самом городе проживала молодая девица - Матильда. Читатель, наверное, уже догадался, к чему должна была привести эта цепь случайных совпадений: молодые люди быстро сообразили, что это не иначе как судьба, и горячо полюбили друг друга. И вот однажды бедный монашек дрожащей рукой постучался в дубовую дверь старого средневекового дома, кое-где украшенного узкими готическими окнами. Загремели засовы, и сам домовладелец, старый Матильд-отец, предстал перед монахом с громадной пивной кружкой в руках. С виду это был кряжистый ломовой извозчик, но под обманчивой маской слегка грубоватой внешности в нем таилось глубокое внутреннее хамство. Едва узнав, что какой-то тщедушный, недоучившийся монах просит руки его дочери, старый Матильд сейчас же изменился в лице, и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону. Своим грубым, но сильным голосом он в упор стал задавать трепещущему монаху вопросы: "С парой жеребцов справишься? Чинить сбрую умеешь? Колесо смазать можешь?" Получив по всем пунктам своей шорно-извозчичьей анкеты ответы: "нет", "не пробовал", "не умею", старый биндюжник взревел, как разъяренный ломовой извозчик, и попытался прихлопнуть Бертольда, как муху, своей средневековой свинцовой кружкой. Физически хлипкий, но умственно развитой и сообразительный монах уклонился от удара, не теряя времени, выскочил обратно на улицу и уныло зашагал прочь по грубо отесанным камням примитивной средневековой мостовой. - Я вижу, что не понравился твоему отцу! - горько сказал монах, встретившись со своей возлюбленной. - Он меня, кажется, дураком считает? - Вроде этого... - вздохнула Матильда. - Ты показался ему недалеким... Он так и сказал: "Ну, этот уж пороху не выдумает!.. Никогда ему не вырасти в настоящего ломового извозчика". - Ах, вот как! - сверкнул глазами монах. - Ну, мы еще посмотрим! - И, круто повернувшись, с достоинством удалился большими шагами, изредка спотыкаясь на грубо отесанных камнях мостовой. Шли годы. Все еще тянулись мрачные Средние века, но жители кое-как мирились с этим, потому что не подозревали, что бывают какие-нибудь другие. Год за годом с наступлением темноты в башне монастыря, далеко за полночь, светился огонек в узеньком готическом окошечке кельи бедного монаха. И вот наступил день, когда бледный и изможденный монах снова постучался у двери старого биндюжника. Он застал того на прежнем месте, за грубо сколоченным средневековым столом, с оловянной кружкой в руках. Узнав гостя, старый Матильд так и закатился грубым хохотом: - Гляди-ка! Он опять тут! И еще ступку какую-то приволок под мышкой! Чего тебе, заморыш? - Так, кое-что вам на память, - кротко ответил монах. - Если позволите так выразиться, в память нашей прошлой встречи! - Да зачем ты ступку свою дурацкую под мою табуретку суешь?.. Ну, совсем чокнутый! - потешался грубиян. - Вы, папашенька, знайте сидите себе спокойненько! - ласково приговаривал монах и сунул спичку в ступку под табуреткой. Грянул довольно сильный, по скромным средневековым представлениям, взрыв. Черствый старик вместе с табуреткой взвился в воздух и, пробив характерную для той эпохи острую черепичную крышу, исчез из вида. Вбежала встревоженная Матильда в сопровождении своих двенадцати ребятишек, бодро помахивавших кнутиками. Бертольд улыбнулся бледными губами, не скрывая торжества: - Ну как? Выдумал я его или не выдумал? - Ой, лишенько мне! - всплеснула руками несчастная мать двенадцати маленьких биндюжонков. - Ох, Бертольд, да уж не Шварц ли твоя фамилия? - Спохватилась? - холодно проговорил мстительный монах. - Было бы прежде спрашивать! И великий благодетель человечества, гениальный изобретатель пороха Бертольд Шварц, подобрав с пола еще тепленькую ступку, удалился с гордо поднятой головой..." Как они хохотали у Левкиной постели, радуясь своим выдумкам. Мне, наверное, нужно было их утихомиривать, пристыдить... а я сама смеялась с ними. Я и сегодня помню их смех, и мне радостно сейчас, через десятки лет, знать, что все это было, они дурачились и потешались, счастливые своей молодостью, своим бесконечным, только начавшим так радостно приоткрываться будущим. Вспоминая то время, мне сейчас кажется, что мы все знали наперед, но по удивительной или спасительной способности людей знать, что тебя ждет, и, не оглядываясь, спокойно жить сегодняшними делами и заботами, смутной надеждой, что вдруг все как-то чудом обойдется, - мы жили, как жили, без мрачных предчувствий. Быть может, надежда, хотя бы самая неразумная, несбыточная, необходима как воздух и хлеб? Не знаю. Помню только, что мы надеялись и тогда, когда надеяться было не на что, на Западе, перекидываясь из одной страны на другую, уже шла война, вспыхивала все в новых местах. Это было как пожар в большой, тесно застроенной деревне, когда с одного конца уже заполыхало, но до нашего края еще не дошло, только взлетают и мчатся по ветру над нами искры, все ярче разгорается в небе зарево и все ближе, все новые избы вспыхивают, как солома, и к нам с того конца несется рев обезумевшей скотины, детский крик и гул толпы. Но в деревне разве только дурачок станет запевать и приплясывать, глядя на пожар, а оттуда, включая радио, мы слышали танцевальную музыку и бодрую болтовню. Из тех изб, которым предстояло так вскоре запылать и рассыпаться в пепел. Какая-то тишь, замершее ожидание, пустота мне казались повсюду вокруг, даже на вокзале. Ничего не изменилось, но все стало другое. Даже билет мне продали в кассе со странной легкостью - ни очереди, ни - "брони", - кажется, никто не собирался ехать в ту сторону - на запад. Дожидаясь посадки, я сижу и читаю на таблице расписания список белорусских городов и станций, которые вскоре потом наполнятся зловещим смыслом, когда придется слушать по радио: "Наши части оставили..." А сейчас там только мирные имена городов, час и минуты прихода и ухода поезда номер такой-то. И в вагоне нет обычной тесноты, как-то никто не торопится, точно где-то решается общая судьба, а каждому за себя уже хлопотать не о чем, все равно - будет, как будет. На маленькой белорусской станции я ранним утром выхожу из вагона. Пустынная платформа, кроме меня, кажется, никто не сходит. Сережа увидел меня, медленно идет навстречу, я вижу, как трудно ему идти медленно. Он похудел, форма на нем сидит не блестяще - он ведь не кадровый, а мобилизованный. Мы смотрим друг на друга и улыбаемся одной и той же мысли - вот как мы оказались наконец вместе, не на берегу моря, а почему-то здесь, на платформе чужого городишка, и не знаем, что будет завтра. Я спускаюсь по крутым ступенькам вагона на дощатую платформу, и мы медленно идем друг другу навстречу, все ближе, я вижу, что воротник ему свободен, широковат, и его улыбку вижу, чудную, кривоватую - больше одним углом рта, чем другим, сдержанно-виноватую. Ему неловко очень уж открыто обрадоваться. Он чувствует себя не очень-то красивым и не очень молодым, да еще в этой плохо пригнанной форме - и уж вовсе совестно вдруг при всем пароде просиять, точно счастливому мальчику-влюбленному. И вот он с моим чемоданчиком, я с сумочкой, в которой привезла ему яблоки и пирожки, идем рядом, куда-то по улице, которую я вижу в первый раз, идем и боимся друг на друга глядеть, и на каком-то углу он говорит: вот это самая главная улица - наши казармы налево, а направо - в том конце, только подальше, там замок посреди пруда в парке, и я ничего не слышу того, что он говорит, а как будто записываю - потом вспомню, когда успокоюсь, все уляжется во мне. - Давай я вот сюда повешу, - и я чувствую на своих плечах прикосновение его рук, когда он бережно в темном, тесном коридорчике в первый раз в жизни снимает с меня пальто, вешает на гвоздь рядом со своей шинелью и чужой ватной курткой. - Вот это наша комната, темноватая, а? - нерешительно спрашивает он, как будто я еще должна решить этот вопрос, и тревожно ждет, на пороге пропустив меня вперед. Жиденькая щелястая верандочка в две ступеньки над землей вместо крылечка прикрывает выход в сад. На глаженой чистой солдатской простыне, постеленной на стол, накрыт завтрак - черный и белый хлеб, консервные банки с зазубренными отогнутыми крышками, две совсем разные большие чашки, пять штук одинаковых сероватых пирожных. Посреди стола горкой наложены в плетушку яблоки - крупные, свежие, восково-желтые, в легком румянце с одного боку, - не то что кисловатые уродцы, зеленые, которых я привезла ему из города. Два прибора: тарелка, нож, вилка и ложка - большая суповая. - А эти ложки зачем? - спрашиваю я. - Ну действительно, зачем? - он даже руками разводит. - Это я, знаешь ли, сам накрывал. Мы точно двое людей, до того долго в одиночестве проживших среди немых или иноязычных племен, что разучились родному языку, и вот теперь заново учимся говорить друг с другом, и с каждым словом и каждым звуком голоса нам делается все понятнее услышанное и легче говорить самому, а что говорить - почти безразлично. Сережа приносит из кухни чайник, я нарезаю хлеб, мы садимся и пьем чай, пододвигаем друг другу тарелки, все делаем озабоченно и старательно, боясь и на минуту остаться без дела. Тяжелая ветка с осенними темными усталыми листьями сгибается, шуршит и постукивает о частый переплет стекляшек терраски. Немного погодя он испуганным шепотом спросил, заметив, верно, у меня слезы в глазах, хотя я в это время оживленно и храбро прихлебывала и жевала: - Что ты? - Ничего, ну совершенно ничего. Просто: вот мы пьем чай. - Да, - коротко сказал он, сдерживая волнение, подтверждая, соглашаясь, все понимая. - Да, да!.. - Вот мы наконец дома, - сказала я, открыто плача и улыбаясь ему. Тогда он, роняя что-то со стола на пол, неловко кинулся, схватил меня за руку и, опустившись рядом, уронил голову ко мне на колени, крепко прижимая мою ладонь к своему лицу; мы снова коснулись друг друга и поцеловались впервые не в лесу, не на вечерней набережной в тени моста, не на ветру, не под дождем. Учились говорить, касаться, продираясь сквозь колючую, холодную чащу прожитых лет. Сережа ушел в свою пулеметную роту, которой теперь командовал, а я его проводила до ворот. Когда я уже не могла различить его зеленую гимнастерку и фуражку среди великого множества других, среди солдат, стоявших, перебегавших, расхаживавших взад и вперед по плацу каким-то новым для меня, странным, печатающим шагом, круто поворачивавшихся на ходу, я пошла обратно, равнодушно побродила по незнакомым улицам и вернулась в комнату, чтоб поскорее начать его ждать... Я читаю второе в жизни письмо от Сережи... Первое было написано в дни нашей молодости, нашей едва начинающейся молодости, когда нам решительно все на свете было ясно, все было по колено, не только что море, а все эти "сантименты", любовные страдания, какие-то "измены", ревности и прочая ерунда, да и вообще все решительно, что относилось к презираемой нами категории "личного", все было невыносимо устаревшее, отжившее, что к нашей жизни не имело никакого отношения. Место этому было разве что в старинных спектаклях бывших императорских театров, куда мы ходили изредка в культпоходы; с отчужденным сочувствием людей с другой планеты мы прислушивались к мольбам и стенаниям страдающих героев, запутавшихся в трех соснах. Пустили бы нас туда, мы бы живо распутали: этого вытолкать в шею, того сдать, как вредный элемент, в милицию, а ей разъяснить, что делом надо заниматься, а не руки ломать из-за какого-то паразита... Впрочем, ведь это было когда-то, в старину, даже до 1905 года! Ну, не повезло им. Мы пожимали плечами и в антрактах пели в фойе свои развеселые песни... И наверное, то, какими мы были, а может быть, только хотели быть, и отразилось в первом письме, полном ледяного рассудочного холода, иронии, а то просто мальчишеской заносчивости и жестокости. И больше всего того, что мы тогда считали гордостью. И вот теперь - второе, недописанное, которое он по вечерам все собирался дописать и мне послать, а по утрам со стыдом закладывал в книгу и прятал под подушку. Писал, боясь, что я не приеду и мы не увидимся никогда... И ошибся-то всего на четыре дня. Но, к счастью, ошибся. А мне отдать постеснялся, я сама под подушкой нашла его, вот такое письмо... "Ты все знаешь про этого человека, почему и как все с ним случилось. Он решил, что поступает твердо и разумно, - значит, правильно, и нечего больше рассуждать, долг человека неуклонно поступать согласно своим убеждениям, и точка. Он оттолкнул от себя свою ненужную, неправильную, неразумную любовь, столкнул ее в погреб, захлопнул крышку люка, выполнил долг и стал свободен для дальнейшей полезной деятельности. Правда, по ночам ему долго казалось, что он слышит, как она тихонько плачет и, вскрикивая полушепотом, то проклинает его, то нежно просит все вспомнить... Он был, наверное, очень гордый и очень твердый тогда, этот человек, он затыкал уши, скрипел зубами, чтоб ничего не слышать и продолжать выполнять свое разумное, трезвое решение. И наконец он перестал мучиться, раскаиваться и ничего не слышал по ночам, все стало ему все равно, он вовсе перестал испытывать боль, спокойно слушая музыку, от которой у него прежде, как сумасшедшее, колотилось сердце, и он удивительно стал холодеть ко всем людям, и вот он вдруг понял, что сам начинает умирать, наполовину уже умер, и вот тогда он кинулся в погреб и уже едва узнал свою любовь, она в темноте и одиночестве тоже умирала, еле дышала, когда он подхватил ее на руки, укачивая, как ребенка, и он понял, что в ней была вся его жизнь, без нее он был бы мертвый человек, а разве..." Мы не говорили никогда об этом письме, - наверное, такое пишут перед близкой смертью или вечной разлукой, и так это и было у нас с Сережей, хотя мы этого не знали. Он, кажется, догадывался, что я и письмо нашла, но молчал. Не все человеку хочется повторять два раза... Я долго днем сидела одна, сложив руки, и так хорошо, так незнакомо мне было тут одной в пустой комнате, потому что было чего ждать. Дверь с коротким взвизгом, порывисто распахивается, я вздрагиваю от неожиданности. - Стакан чая? - панически выпаливает Меер Яковлевич, всовываясь, как бы впадая в комнату до половины туловища, еле удерживаясь за ручку и за косяк, чтоб действительно не упасть, но из деликатности не переступая порога комнаты. Он выстреливает это "стакан чая", в точности как другой человек крикнул бы во время наводнения: "Вас затопило!" Это вдовец, хозяин квартиры. Минуту, дожидаясь ответа, он висит, вывернувшись на руках, как гимнаст на кольцах, потом исчезает, притворив дверь. Немного погодя все повторяется, потом опять: "Стакан горячего чая?.." Я приглашаю его войти, и тогда он ведет меня через терраску, показывает свой дворик, я как-то не различаю его лица, заросшего округлой белой бородой, ничего не различаю, кроме надменно страдальческих глаз. Только по кажущейся шелковой от древнего маслянистого лоска круглой шапочке на его голове отчего-то видно, что и сам он очень стар. В садике-дворике маленькие клены, заросшая мокрицей и подорожником узкая тропинка вокруг неровного бугра. - Вы видите? Это? - С каким-то скорбным торжеством он тянет меня за собой и показывает: - Тут они стояли, все равно как какая-нибудь стенка: эти астры и георгины!.. Но? Когда-то!.. - Он прикрывает глаза и минуту покачивает головой, потом ведет в другой угол заросшего бурьяном дворика. - Вам видно камень? Он лежит нарочно. Вокруг него это были исключительно одни тюльпаны!.. - и горделиво улыбается, ждет, давая мне время представить себе тюльпаны. Пока я смотрю на шершавый камень, выглядывающий из лопухов и папоротника, он проникновенно, приглушенным голосом добавляет: - Да. В свое время!.. - И долго покачивает головой с закрытыми глазами, чуть улыбаясь, горько и высокомерно. Ему, наверное, кажется, что он рассказал мне необыкновенно многое. Посвятил меня во все, о чем он думает, покачивая головой в молчании. Потом он уходит в дом и возвращается с плетеным камышовым креслом. Оно качается и скрипит, когда он вдавливает его ножки в сырую землю. Он делает торжественный жест, приглашая садиться, дожидается, пока я с опаской сяду, и опять надолго закрывает глаза. Я жду, и он действительно опять произносит: - В свое время... Да. Когда-то!.. Кресло моей супруги. Вот это. Это и есть. И уходит, шаркая, не оглянувшись. А я сижу в камышовом кресле, жду и смотрю в светлое, медленно темнеющее небо, по которому носятся с писком ласточки, а вокруг, за низкими заборчиками тесных двориков, идет вечерняя жизнь: переговариваются с крыльца на крыльцо соседи, их пронзительные голоса несутся из-за левого забора, перелетают через мою голову, и ответы возвращаются опять через меня из-за правого. Прекрасно слышен каждый тихий смешок и каждый сочный шлепок об землю воды, выплеснутой с размаху из таза с крыльца, но они переговариваются так, будто одна стоит на земле, а другая на колокольне. Томно квохчут куры, захлебываются на бегу детские голоса в игре и стучит о стенку мяч, пахнет жареным луком, кончается день, слабо и тоненько, как игрушечная, поет скрипка по радио, а вдалеке, за деревьями, поют живые женские голоса, надвигается ночь, и все звуки делаются слышней, свежо пахнет трава, не знающая, что ее называют сорной. Когда открывается чья-нибудь дверь во двор, в освещенном розовом квадрате возникают женские фигуры, оживленно снующие возле дымящих на плите кастрюль. Очертания домов делаются черными, гаснет розовая полоса на западе, неторопливо шаркают подошвы за воротами, где слышен смех гуляющих в переулке. Я жду, прислушиваясь к его шагам, хотя откуда я могу их знать, я столько лет их не могла слышать, а когда могла - кажется, не слушала. Деревья шелестят уже по-ночному... Бедная, обыденная, десятки лет повторяемая скрипучая вечерняя симфония мирных звуков и света маленького белорусского города, который доживал в то время последние месяцы своей жизни, прежде чем был превращен в развалины, в лагерь, оцепленный тремя рядами колючей проволоки, - где умирали, напрасно надеялись и умерли эти крикливые женщины, эти дети, игравшие в мяч, и, наверное, наш хозяин Меер Яковлевич, все вспоминавший свое "когда-то"... Теперь на его месте стоит новый город, но тогда никто не знал, что его придется строить на развалинах и кладбищах, и ласточки проносились в вечереющем небе, пахло хлебом, голоса затихали, успокаивались после крикливого дня, а я ждала шагов, но услышала цоканье копыт, услышала голос Сережи, когда он прощался у ворот с кем-то, кто уводил его лошадь, и он, согнувшись, прошел через калитку прямо во двор. Мы опять были вместе. Вот так она снова началась и пошла - уж ничем никогда не омраченная, наша счастливая общая жизнь. Когда-то после я с полным равнодушием отмечу, что по календарю, оказывается, этой жизни было у нас только четыре дня. Ну что ж? Это ни мало ни много. Просто - все. Вот так же - все, как человеку, который утонул, наверное, безразлично, было ли в том месте, где он тонул, два метра или три километра глубины. Ему-то хватило, чтоб утонуть. Для нас это было как двадцать лет совместной жизни - от пугливой встречи первого дня до дня прощания, когда мы, оглядываясь, с удивлением убеждались, насколько холоднее, рассеяннее и черствее мы любили друг друга вначале, чем в этот последний день, когда мы просили прощения и плакали от жалости друг к другу и от радости, что вот все плохое в нашей жизни наконец кончилось. Конечно, если придется, мы пройдем вместе со всеми, со всей страной, неизбежное, может не слишком долгое, испытание - войну, но уж тогда поедем наконец к какому-то морю, наконец вместе, вот так, как сейчас, и наконец уже навсегда... Блаженные минуты полного равновесия и покоя в полутьме, когда кажется, тихая вода тебя покачивает вместе с зелеными листьями кувшинок, вместе с лунными тенями веток на потолке, и вдруг понимаешь, в первый раз в жизни, как это прекрасно. Мы оба лежали и смотрели, как качаются, перебегая по потолку и по стоне, голубые пятна света и отпечатки лапчатых листьев, и только тень цветка на подоконнике в комнатном безветрии стоит неподвижно. Всю ночь эта луна не уходит, и мы догадываемся наконец, что это голубой свет уличного фонаря в переулке: ну что ж? Спасибо уличному фонарю, милой луне городов. Деревянный ящик радио послушно передает музыку, стоит тронуть ручку. С каждым часом ночи затихают ближние станции. Чем дальше на запад, тем позже кончают они работу, и мы все дальше переводим ручку настройки. Сперва подвывают скрипки в Румынии, хохочут и поют в Венгрии, военные, бухающие марши, топот сапог в какой-то военной церемонии и рев толпы - в фашистской Германии, а Польша уже молчит. В самом конце мы, проскользнув над Италией, Алжиром, слушаем Португалию. Если кто-нибудь с другой, разумной планеты слушал бы вместе с нами все передачи, он сказал бы: "Это сумасшедшие, сумасшедшая жизнь у них там"; кто-то слезливо жалуется, напевая под музыку; толпа заливается хохотом, слушая перебранку комиков; поет чистый детский голосок о чем-то очень грустном для всех; умиротворенно-торжественно гудят трубы органа; а рядом бьют со зловещей угрозой мрачные барабаны, озверело ревет каким-то доисторическим пещерным ревом громадная толпа и грохают о мостовую сапоги марширующих солдат; а еще на одно деление, чуть дальше по шкале, в туманной и сладкой истоме, мечтательно и усыпляюще млеет какое-то "ночное танго". Мы ощущаем огромность мира, переходя от одной страны к другой, и откуда-то, точно сверху, оттуда, где бегут радиоволны, мы видим сами себя в этом чужом городке, в комнате, у этой стены, на которой шевелятся лунные (все равно лунные) тени, посреди громадной страны и мира, и сознаем свою и малость и хрупкость перед ожидающими нас жерновами войны и судьбы. На весах вселенной - мы песчинки, но на других весах мы не меньше никого. Жернова нас могут раздавить, но повернуть, куда мы не хотим, не могут. Нас никогда не оставляет это чувство надвигающегося испытания, и мы догадываемся, что оно будет не таким, как его показывают в кинофильме "Если завтра война", где все фашистские танки взрываются на фугасах и потом играет веселый марш. - Как ты думаешь - скоро начнется? - Никто не знает. Может быть, не очень скоро. А может, уже началась... Увидим! - отвечает Сережа, я чувствую его улыбающиеся губы на руке выше локтя, когда он ее целует. Мы не говорим больше. Мы не даем друг другу клятв. Мы их выполняем. Это совсем разная работа... Качаются, смыкаясь, убегая друг от друга, волнуясь и успокаиваясь, листья в свете луны-фонаря, играют далекие ночные оркестры, уходят все дальше. Мы просыпаемся и засыпаем под музыку, пока не просыпаемся от чириканья воробьев, и день опять проходит в ожидании, и опять ночь и наша луна, - музыка еще из близких стран - не поздний вечер. Мы мечтаем - у нас будет ребенок, все начнется сначала, и пусть у нас будет совсем маленький, который начнет с нами свою жизнь с самого начала. - А то у меня все дети, - шучу я, - родились уже в штанишках и в сапогах. И все больше в рваных. И вдруг вспоминаю дедушку Васю. От края до края необъятное ночное синее небо, усыпанное звездами, и такая же необъятная темнота вокруг по всей земле, наш костерчик перед шалашом, и мы вокруг него втроем, я, дедушка и Степка - собачонка, глаза наши притянуты к огню, потому что больше смотреть некуда - необъятная ночь по всей земле. Особенно дедушка Вася, точно на прощанье, не насмотрится на огонь широко открытыми, уже слепнущими глазами. Мы долго сидим, подкладывая ветки, сухие стебли подсолнухов, чтоб видели: тут сторожа не спят. Из шалаша пахнет огурцами, укропом и серым пшеничным хлебом, который дедушка к ужину вытащит из-под изголовья, где он зарыт, завернутый в дерюжку. Степка сидит, прижавшись ко мне вплотную, все сильнее приваливаясь головой и боком, я отталкиваю его: "Чего ты, медведище, всей тушей-то на меня облокотился!" Степка, обернувшись, косится на меня, садится прямо, вздыхает. И опять понемногу начинает приваливаться ко мне лохматым боком. Глаза начинают слипаться, а уходить в шалаш спать все не хочется... Рассказывая, я так и чувствую, как слипаются глаза, и, упустив момент, проваливаюсь в глубокий сон. Так же внезапно просыпаюсь, вижу голубую стену с играющими пятнами. - Ох, я заснула?.. А ты и не спал? Я тебя бросила одного? Вот дура! Ты скучал? - Что ты! Мы же со Степкой сидели и спокойно ждали тебя, нам и не скучно. Ты его медведищем обозвала, разве он был большой? Я опять возвращаюсь в воспоминание, к звездной ночи, костерчику, примериваю на память, какая же я была рядом со Степкой. Плечо мое помнит с упрямой лаской прижавшуюся к нему ушастую голову. И я с неожиданной нежностью зову: "Степа!.." Маленький был Степка!.. Маленький, вот такой!.. На третью, кажется, ночь нашей жизни мне приснился страшный сон: будто вокруг меня - пусто. Страх весь был не в том, что я оказалась одна, а в том, что как будто именно пусто - ничего вокруг меня нет и никогда ничего не было, и мне необходимо поскорей, чтоб спастись от этой великой пустоты, - сказать что-то, доказать, что это неправда, а я ничего не могу найти, только думаю: "Нет, было, было!" - повторяю это с отчаянием, но это не помогает, это что-то не то. Я замираю от страха, уже сбиваюсь: а вдруг правда ничего и не было? И я вижу ясно пустоту - это необъятная гладь спокойной воды, точно очень широкая река в разливе, в ней ничего страшного, только пусто, безжизненно; может быть, так река выглядела до появления людей? А я все ищу что сказать, и вдруг рождаются такие слова: "Они же смеются!" - я их повторяю, повторяю, почему-то веря, что в них все мое спасение, избавление от пустоты сна, хотя сама не понимаю их смысла. И вдруг сердце у меня разжимается, освобождаясь от тоскливого страха: "Смеются дети!", да, смеются мои дети, - значит, все правда, все было, а это значит, что есть, - это ведь одно и то же, и я, сбросив обрывки разорванного сна, просыпаюсь и с великим облегчением узнаю знакомый узор листьев на стене... Как отрадно вернуться издалека!.. Товарищи Сережи, ближние начальники просто из сил выбивались, освобождая его от дежурств, от занятий, подменяя где можно, - он был единственным, к кому "приехала жена", - ему завидовали и охраняли его свободу всеми правдами и неправдами, но все могло кончиться каждый день, мы знали и, пока не кончилось, принимали каждую встречу как подарок - да это и был подарок какого-нибудь до смерти усталого комбата или комроты, который его заменял на вечер или шел на ночное дежурство, вместо того чтобы ложиться спать. Неожиданно выпал ранний снег и долго лежал на свежих, еще зеленых листьях деревьев, по краям тротуаров в пашем переулке. В последний вечер, мы совершенно не знали, что он последний, мы дошли до реки и постояли на берегу, глядя, как собирается уходить и уходит пароход, может быть, тоже последний? Без огней, полупустой, с какими-то растерянными пассажирами. Так о многом мы намолчались за прошлые годы, что и теперь редко говорили связно, все не переставая изумляться своему счастью, тому, что мы вдруг опять вместе и так снова полюбили друг друга за эти дни. А раньше? Просто все было просыпающимся счастьем, самый воздух, само дыхание и, главное, это, ни с чем не сравнимое, неповторимое чувство Начала. Начала всего: молодости, новой жизни, нового века, покончившего со всей грязью, гнилью и ветхой мерзостью долгого темного прошлого. Любили мы тогда? Конечно, была любовь, но... не понимали мы, что ли? Не умели? Не узнали ее по молодости? - не уставая удивляться и смутно начиная понимать, спрашивали мы друг друга. Да ведь она живая, это не вещь - купил, поставил в своей комнате, она и стоит. Любовь - живое, она или растет, или вянет и глохнет, болеет, сохнет без пищи. И завтра она уж не такая, как вчера. Про какой-нибудь цветок в горшке на подоконнике мы это понимаем. А про любовь - нет. Была вот любовь, а куда же она делась? Может, просто "заспали", как баба ребенка во сне. Прозевали, упустили, не узнали, а то узнали, да не поверили - мало ли что бывает. - Наверное, нету слова на человеческом языке, которое значило бы столь совершенно разное и даже непохожее, как эта "любовь", - говорила я. - Если б я не встретилась с тобой, я просто думала бы, что так не бывает. Прожила бы жизнь и не узнала. А ведь все годы я тебя не переставала любить подпольно, в одиночку, сама себе не только не признаваясь, да почти и не зная сама, заглушая в себе то, что вдруг начинало просыпаться в какие-то редкие, чистые, свободные минуты, - когда вдруг особенная музыка трогала за душу, вдруг будто обещала что-то, звала за собой... и как все это скоро гасло. - Да, да... Кто ее не испытал, уверен, что знает, что это за штука. А кто испытал - не знает, как ее даже и назвать-то!.. Потом мы узнали, что вечер был последний. Но, даже купив на завтра мне билет на поезд, мы еще не знали, до чего он последний. А был он последний в жизни. Сначала мы думали, что это просто "последний вечер", - мне нужно уезжать, оттого что полк выступает куда-то на запад - поближе к тем местам, где может вспыхнуть война. Теперь, когда срок был уже отмечен цифрами в расписании поездов, когда стрелки часов неумолимо съедали отведенное нам время, ожидание делалось все тяжелее, уже ни о чем и думать почти невозможно стало. Великолепное, хотя и ложное, ощущение бесконечности жизни ускользало от нас. А ведь все, кроме приговоренных, кому объявлен срок казни, живут, как жили эти дни и мы, с чувством бесконечности. И так тягостно было лишаться его. Даже не зная всего того, что знаю я сегодня. Чем ближе к ночи, тем сильнее охватывало нас странное ощущение какой-то неопределенности, ненастоящести, будто не полной реальности всего окружающего. Мы все шли и шли по очень спокойным улицам города, мимо темных домов, которые скоро будут разрушены до основания, и он держал мою руку в своей тяжелой и теплой руке - это было тоже почти в последний раз, и я говорила себе: "Запомни все, все это" - и думала: "Бесполезно, все ускользнет". Мы прощались утром в оцепенении от усталости, бесплодности попыток суметь попрощаться как надо, как-то особенно, найти простые, великие, незабываемые слова, которые утешат и все объяснят навсегда. И устало повторяли: "Ну ничего", "Мы еще увидимся скоро!", "Не опоздай". Только о море мы уже ничего не говорили. И у ворот казармы мы поцеловались - у сквозных железных ворот. Он переступил порог и навсегда ушел из моей жизни. Холодными, уже как бы не нашими губами мы поцеловались второпях. Один шаг нас разделял, пять шагов, он еще успел обернуться и криво улыбнуться мне, вроде как подсмеиваясь над собой... Поезд уходил только вечером. Я вернулась в мертвый дом и просто споткнулась от страха на пороге этой комнаты, где началась и прошла наша жизнь. Поскорей вытащила скрипучее качающееся кресло, села на дворе, где все-таки слышны были детские крики, голоса соседок, невнятное бормотанье радио за чужими дверьми, и просидела там в оцепенении до темноты. Когда совсем стемнело, я пошла проститься с хозяином. - До свидания и вам, - сказал он мне, все кланяясь. - Милости просим еще... Но едва ли... едва ли... - и меланхолично-безнадежно медленно кивал мне с порога, когда я уходила на станцию. Той самой улицей, которой я десять, или двадцать лет, или четыре дня тому назад шла с Сережей с вокзала, сразу после приезда, когда все еще было впереди, только начиналась снова наша жизнь. Десятилетия, одно за другим, - подумать только! - ушли с этого дня. Когда-то мне казалось: "через десять лет" - это почти то же, что "через сто лет", - то есть неизвестно когда - где-то за обозримым горизонтом. А теперь какой-нибудь дальний вечер, от которого дорога шла через целые десятилетия, - это как позавчера, совсем рядом. Только война прошла, как гигантский плуг, через мою жизнь, развалив ее надвое: то, что было "до" и что стало "после". Где-то живет теперь в Ленинграде Сережа. Я даже слышу иногда оттуда его знакомый голос по телефону с переговорной станции, но никогда мы не решимся больше увидеться. Это время упущено. До его Ленинграда от моей Москвы семь тысяч километров и не ходят поезда. А Володя живет где-то в Москве - наверное, несколько остановок метро. Туда тоже семь тысяч километров. И вот вдруг меня позвали к телефону соседи - они никогда не отказываются меня позвать и каждый раз говорят: "Пожалуйста, вы только не стесняйтесь, если вам понадобится что-нибудь действительно срочное", но, когда я вхожу в их квартиру, они перестают разговаривать, есть, мыть посуду, выключают радио и не шевелятся, пока я не кончу говорить, и поэтому я начинаю спешить и еле могу понять, с кем разговариваю... Так и в этот раз, я никак сразу не могла понять: кто? Звонила в первый раз в жизни - я и голос-то ее впервые слышала - жена Володи. Оказывается, он очень просит, чтоб я к нему, или к ним, приехала. На дачу, где они живут. Давно он задумал и все собирается мне позвонить, но боится, что я ему откажу, и это его так волнует, что все не решается. А волноваться ему вредно, он очень нездоров. Так вот, звонит его Вера Илларионовна Вереницына: - Можно, он вам сам позвонит? - Нет, лучше не надо, - отвечаю я; она это поняла по-своему, а я думала только о тягостной неловкости разговора с ним из этой замершей в ожидании конца разговора соседской квартиры. - Может быть, я плохо объяснила. Он очень нездоровый человек. Если я решилась вас побеспокоить... Мне казалось, прошло столько лет, что все прежние обиды... Мне трудно говорить спокойно и оживленно, все время следить за собой, чтоб не сказать ни одного такого слова, которое могло бы дать пищу для догадок и расспросов владельцам телефона. Вера Илларионовна с терпеливым осуждением что-то говорит еще, и я перебиваю, совершенно невпопад, но именно таким тоном, каким надо разговаривать по чужому телефону, когда решительно ничего особенного и интересного не произошло: - Ну что ж, пожалуйста, зачем откладывать. Давайте договоримся когда, и я приеду. Она уже совсем другого ждала. - Так вы правда приедете? - Хорошо, я запишу ваш адрес, - опять невпопад, бодро перебиваю я, - только нет под рукой карандаша. За спиной у меня слышу шуршанье, оклик вполголоса. Передо мной появляется посланный Колька с желтым цветным карандашом в кулаке и старым конвертом. Я записываю еле различимыми буквами адрес на обороте конверта. Перед уходом опять извиняюсь и благодарю владельцев телефона и, так как они ждут разгадки, сообщаю, что знакомые приглашают меня на дачу. Очень-очень старые знакомые. Давнишние. - Ну, как давнишние? Еще до войны! Ух ты, когда! - соседка удивляется, бывает же такая даль времени! У нее до войны знакомые были только в детсадике. Потом она мне приветливо повторяет то же, что всегда: бывают такие бестактичные нахалы, которым протяни только палец, а они и рады, покою не дадут, пойдут названивать кому попало, а я не такая, и пускай я и дальше не стесняюсь, если в случае какое срочное или - вот такое неожиданное дело, вдруг такие старые знакомые вспомнили - это пожалуйста!.. Когда я возвращаюсь к себе по коридору, мне кажется, что дверь в комнату Жанны слегка вздувается и опадает от волнения ожидания. Я физически чувствую, до чего она (Жанна, а не дверь) волнуется и ждет. Это не любопытство, а сочувствие. Мне стыдно пройти мимо, и я захожу и спокойно рассказываю, зачем меня звали соседи. - Вы будете волноваться, да? Ну как же нет? Я с ума бы сошла. Столько-столько прошло лет! И вы не виделись. И вдруг увиделись. Вы рады? - Чему тут радоваться? - Да, это, наверное, тяжело, я глупо спросила. - И не тяжело. А не хочется. Ни к чему. Но не поехать - нельзя, раз просят. Не враги же мы. И я поехала. Название станции было чем-то знакомое, я все не могла вспомнить чем. Метро, потом электричка, там пришлось стоять, но недолго, и я старалась не думать, куда и зачем я еду, и, только сойдя с поезда, на просеке, когда я шла потихоньку, обгоняемая пассажирами, сошедшими вместе со мной, что-то стала узнавать. Я прошлым, кажется, летом тут шла с Катей, тогда было очень жарко и даже в лесу душно, пока мы не добрались до реки. Катя разделась и, постанывая от наслаждения, влезла и окунулась в воду, поплыла. Что она подумает, если скажу, что плавала гораздо лучше нее? Она представит себе меня сегодняшнюю, как я вдруг бухнусь в воду и пойду нырять. Мне и самой смешно это представить. Лучше промолчать, я и промолчала, стерегла ее платьишко, сложенное у моих ног, вокруг загорали - стоя, как статуи, лежа и сидя - пузатые здоровяки в детских трусиках, тощие мальчишки с бакенбардами. Девушки в купальниках безалаберно играли в мяч на траве, больше прыгали и визжали, чем играли. Вот откуда и название станции мне показалось знакомым... Сейчас время еще совсем не дачное, на реке клубится туман, берег безлюден, откуда-то взялись гуси, завладели пляжем и задумчиво прохаживаются, погогатывая. На дачной улице я нахожу ворота с табличкой, на которой написано: "Ул. Молодежная, Э 68. В.Вереницын". Значит, тут. Я нажимаю какую-то очень толстую кнопку звонка у ворот и жду. И тут замечаю под звонком надпись: "Для авто". Ворота начинают погромыхивать, раздвигаясь в обе стороны. Широкий въезд открывается передо мной, дача, сад и какие-то люди, которые все смотрят на меня с ожиданием, потом с удивлением. Какой-то человек, обходя лужи между грядок, подходит поближе, сбоку заглядывает на меня - нас разделяет еще одна грязная лужа. - А машина? Нет? - Нет. Я просто позвонила, потому что... - Тогда вы по тротуарчику пройдите еще немножко дальше, там калитка, а то тут грязно, видите? Меня ведут в дом, и на крыльце меня встречает хозяйка, Вера Илларионовна. - Это я вам звонила! Спасибо, что вы приехали! Владимир, ну вот видишь, она приехала! Входите же, пожалуйста! Входите! В доме гости, и почти все уже разбрелись после обеда. - Хо-хо-хо! - Володя, вытирая губы, обрадованно спешит, роняя вилку на стол, нерасчетливо привстав рывком, снова садится и тотчас нетерпеливо отталкивает кресло, быстро встает и идет ко мне навстречу какими-то торопливыми, но не очень быстрыми, тяжелыми шагами. Если б я его встретила на улице, я бы его узнала, подумала бы: вот идет Володин отец, сразу видно. Я не могу сразу привыкнуть к мысли, что это он сам. Наверное, мне казалось, что так же, как те мои близкие, что умерли - или навсегда исчезли из моей жизни, - Володя навсегда остался таким, как я видела его последний раз... Меня усадили за стол, на меня все смотрят немножко недоуменно, но сочувственно улыбаясь, после горячей встречи с Володей, а я стараюсь привыкнуть к странной мысли: Володя сейчас старше Сильвестра! Все, кто за столом, чокаются и еще раз как будто поздравляют Володю, а он отмахивается, шумит, и все пытается меня представить гостям как-нибудь, чтоб они поняли, что я не кто-нибудь, а... и вот тут-то ничего он не может найти. Мне за него даже делается неловко: рассказывать-то при представлении действительно нечего. - Ведь я ее вот такой знал!.. А про лягушку помнишь?.. В общем, подруга дней моих суровых!.. Только какая ты старушка, это я старик, а она вон какая! Я выпиваю из дымчатого бокала очень теплое и пахучее винцо, от него становится тепло и не то чтобы весело, но как-то снисходительно на душе. - Что это у вас тут, именины? Володя хохочет, я что-то смешное, значит, сказала. Он обнимает меня за плечи и уводит от стола, подводит к окнам, показывает: вон там парник, а тут будут гладиолусы - вся дорожка, за ними ирисы. Жаль, сейчас еще время такое, еще ничего не видно, впрочем, все это чепуха, он на это внимания не обращает - из садоводства предлагают, ну и пускай они все сами: приедут, насажают, все-таки приятно, а? Лучше, чем бурьяном зарастет, верно? Он опять смеется и тащит меня дальше. Я почему-то, глядя на голые еще грядки и клумбы, вспоминаю, как меня водил по заглохшему дворику владелец домишка с продуваемой верандой в белорусском городке, в тот далекий год, на самом пороге войны. - Да ну это все к черту! - смеется Володя. И пока мы проходим по комнатам, он все презрительно отмахивается от мебели, от каких-то рыбок, плавающих среди водорослей, в подводном царстве аквариума, освещенном, как балетная сцена, зеленоватым светом. Детей тут нету, почему же я осматриваюсь, ожидая их увидеть? Ах, вот оно что: ведь Володя говорит про цветы, мебель и рыбок совершенно так, как говорят про детей, разбросавших по полу игрушки, - с добродушной насмешкой, прикрывающей родительскую гордость. А может, во мне говорит зависть комнатовладельца, у которого цветов - три горшочка на подоконнике?.. Жаль только, что он зачем-то, хотя и вскользь, небрежно назвал, какое садоводство его обслуживает, как будто цветы его радуют не только цветом и запахом, но и тем, что они не простые, а из такого хорошего и не всем доступного садоводства... Да какое мне-то дело! И вот мы сидим в его комнате, в глубоких креслах, смотрим друг на друга и выжидательно неопределенно улыбаемся. Володя перестает шуметь, понемногу утихает. За стеной поет телевизор. - Да, - говорит он значительно, - большую жизнь мы прожили. - Длинную, да... - Что?.. Ох, ты все такая же! - Я только про себя. - Так и поверил... Да расскажи же про себя, как ты живешь, и вообще... Подумать, начинаешь вспоминать и путаешь вдруг десятилетия: не то двадцать, не то тридцать лет назад что было... - Ближе к тридцати всегда вернее будет. Да чего тебе воспоминаниями заниматься - жизнь вокруг тебя так и кипит. - Это верно. Оглядываться некогда. А у тебя? Много времени? - Сколько угодно, и еще полчаса лишних. - Ты, значит, все с Катей, так и живешь? - Да, - отвечаю неправду. - Несправедливо в жизни как-то получилось с тобой, я это, думаешь, не понимаю? Так неудачно у тебя сложилось, столько всего на тебя обрушилось. - Да ведь теперь уж все равно... Пусть неудачник... ведет себя, как ему положено. - Глупости, это я не то слово сказал... Я ведь помню, у тебя какие мечты были, и ведь ты до того способная, даже я другой раз сомневаюсь: правда ли? Ведь читала доклады по истории этих... древних? Откуда бралось у тебя? А ведь было? - Было. Красноармейцам рассказывала, что знала... И что любила, конечно. Да это уже тоже древняя история, ты про себя расскажи. Что это ты меня вздумал звать? - Что ж тут странного? Не видались столько вот... Ну, ладно, тебе я не лгал раньше, так уж и теперь не стану... Вообще ты странная!.. - Я чуть не вздрогнула, так вдруг у него упал и потеплел голос. - Что было, то было, не воротишь. А знаешь, мне всегда перед тобой только и было стыдно... Ну, что-нибудь... и ни перед кем не стыдно, а вот перед тобой. Пускай ты про то и узнать не можешь, и никто... А я думаю, так чего же это я морщусь, - оказывается, это о тебе вспомню и морщусь, перед тобой неловко. Ух, как... Так о чем это я?.. Да, представляешь себе, стал я о тебе последнее время думать. Все думаю и думаю. Это знаешь с чего у меня началось? Мне очень худо было, и я даже подумал: вот-вот помру, однако не помер, но, однако, поверил, что помру. Раньше я не верил, а теперь верю, ты понимаешь? - Чего понятнее? Понимаю. - И я подумал: а что напишут обо мне в некрологе? Ну, в нашей ведомственной газете? - Что ты был чуткий, напишут. Отзывчивый. - Да, да, да!.. Вот как подметили, что я чуткий и отзывчивый, так и выдвинули меня в начальники отдела... Ты спрашивала: именины? Это они сегодня собрались пошуметь по этому поводу, что меня назначили... Я не хотел, чтоб ты приезжала в такой день, как-то получилось, уж не знаю... Так я о чем? Да, я подумал, что помру и тебя не увижу, вот о чем я хочу сказать. Еще насчет совести - я подлостей, пакостей не творил. Ты мне веришь? - Ну конечно, верю. - Слава богу, вижу, что веришь. Смешно это... Мне как-то легче. Безалаберщины всякой - было, покривить душой - случалось, и вот тогда обязательно о тебе вспоминалось. Нехорошо, лежишь ночью, и тут в тебе оно и скрипит, вот тут!.. - Э-э, у всякого что-нибудь да скрипит. - Да не всякому слышно... Это у меня сон был. С повторением сон. Наверное, я все передачи смотрю - спортивные, вот и приснилось. Будто я на помосте. Стою на ступенечке. И на меня все любуются: на меня медаль надета на ленте - не знаю, золотая, серебряная, ну - медаль, и я соображаю, что это почему-то за плавание мне такой приз. Хотя стою в пиджаке, в ботинках, как есть в жизни. И тут начинается самый кошмар, что меня сейчас позовут опять плыть, и все смотрят и ждут, как я опять покажу класс, а я один знаю, что плавать-то, в общем, не умею. Разве саженками, и то в молодости. И вот я мнусь, и все оттягиваю, и томлюсь ужасно. Думаю, зачем на меня эту медаль надели? И весь в поту просыпаюсь... Тьфу!.. Вот я тебе рассказал. Первой и последней. Никому не признавался. Отвечать ничего не надо, я только выслушиваю и понимаю, понимаю и молчу. Потом и Володя молчит, довольно долго. - А ребята?.. Подумать только: ребятишки. До сих пор вообразить не могу, Лева... Я все мальчонком его вижу. И как-то нелепо погиб. - Нелепо? Чем же нелепо? - Он ведь каким-то мотоциклистом, кажется, был? Или я уж все путаю? - Нет, не путаешь. - И что же? Чуть ли не в первый день, едва война началась? Нелепость. Вообразить не могу. - Тут уж я тебя не понимаю. - Я думаю почему-то, он, может, и выстрелить не успел, бедняжка. И вот зачем-то... - Не знаю. Все равно, никакой тут нет нелепости. Даже хоть в первый час, хоть в последний. Какая уж справедливость - ведь война. Должен кто-то был стоять на своем месте в первый час. И кто-то в последний. Они и стояли на своих местах, и приняли, что пришлось на их долю. - Да ведь это Левка. До того он какое-то печенье все обожал и столько болел маленький. Ты еще за ним тогда все ухаживала. - Он и потом часто болел. - А ты его все-таки выходила? - Да, он окреп, совсем поправился. - Окреп. И школу кончил? Трудно было? - Это из-за болезни ему трудно было. - Как ты можешь так говорить об этом? Ведь это же Левка, Левочка, маленький Левочка!.. Пойми! Это мне. Это он говорит! Вот я, дескать, рассуждаю, а чувствительности во мне не видно. Мне, кто десять лет бессонницы провел все в этой мысли: почему же Лева? Зачем же в первый день? Мне - кому даже глаза закрывать не надо, чтобы со всей ясностью увидеть: высоко подоткнутую подушку, его прищуренные от удовольствия глаза, ночную его рубашонку с еле заметной вылинявшей каемочкой на неровном вырезе ворота - моей, еще неумелой работы. И эти тоненькие от болезни, белые запястья, высунувшиеся из коротких рукавчиков, и распечатанную пачку обожаемых вафель (вовсе не печенья) на одеяле, смятую постель, где он столько