В отличие от большинства моих близких друзей -- и особенно подруг -- я
человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным
воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие
тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов
Глоба. Никаких предчувствий у меня сроду не бывало, а что касается вещих
снов, то я и простых, невещих, не вижу.
Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою
биографию -- 19 апреля 1944 года.
Мы -- т.е., я и моя невеста Нинка -- стояли на перроне Курского
вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний дождик, и Нинкино лицо
было мокрым -- наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она
ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года. Вот у нее
что-то вроде предчувствия было:
-- Я чувствую, ты очень плохо поедешь.
А я ее разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался
без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного угля
-- голышом, чтобы не запачкать одежду. А сегодня я ехал добровольцем в
часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением билет до Тулы -- и
представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда!
Но она талдычила своё:
-- Нет, я чувствую: плохо поедешь.
Для себя я это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться
неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не
так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался -- почему же не
поплакать на прощанье?
-- 2 --
Очень гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал
в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал.
Только я расположился на своем месте и по-хозяйски расстелил шинель,
чтобы поспать по-человечески, как дверь отворилась и в купе вошли трое:
проводник, милиционер и штатский.
-- Ваши билеты, пожалуйста.
На билеты трех других пассажиров они глянули мельком, а моим
заинтересовались.
-- Тут что-то не так, -- сказал штатский. -- Что за нитки?
Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате.
-- Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним.
Тут я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот,
первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне... Слезем, а как
потом добираться до Тулы?
-- Да ты не бойся, -- утешил меня штатский. -- Проверим, и поедешь
дальше этим же поездом.
До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с
двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был
студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: правда
ли, что Любовь Орлова -- жена режиссера Александрова? Да, правда.
Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. ("Ребята, давайте побыстрее!
-- торопил я. -- Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на
подножках, а тут..." -- "Да поняли мы, поняли. Успеем"). Бегом мы промчались
вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции -- в торце
станционного здания. Там нас
-- 3 --
встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприят-
ного серозеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная.
-- Расстегнитесь.
Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы
"прошмонал" -- но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее -- сам не
понимаю почему -- спросил совсем по-лагерному:
-- Чего ищешь, начальник?
-- А что? Ничего нет?
К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама
прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону.
Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же
говорю: бедное воображение.
Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по
платформе -- в обратном направлении. Опять попросил:
-- Быстрее, ладно?
И опять мне ответили:
-- Успеем.
Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули
направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной
площади. Там стоял -- прямо как в дешевом романе -- "черный автомобиль с
потушенными фарами". А попросту -- черная эмка.
Вот тогда -- только тогда! -- я понял: это арест. За что, почему --
этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным,
неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я
даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я
вспоминаю с удовольствием, о второй -- со стыдом. Собственно, первая была
даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где
на грязном полу
-- 4 --
спят вповалку плохо одетые люди -- то, что я часто видел в эвакуа-
ции, хотя бы на вокзалах. "Десять лет. Переваляемся!" -- с уверен-
ностью сказал мне так называемый внутренний голос.
А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки,
сгущенка и свиная тушонка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом
Дунским, а теперь имею право съесть все один.
Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть.
Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в
Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет
в общий; там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому
чекистам пришлось в поисках "объекта" пройти чуть ли не полсостава; Подольск
проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот
почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.**)
А вообще-то, как подумаешь -- к чему такие сложности? Позвонили бы по
телефону, сказали: "Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то
комнату на Лубянку". Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они
играли в свои игры: мы, вроде, настоящие преступники, а они, вроде,
настоящие сыщики. Казаки-разбойники!..
Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие
поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого
доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.***)
-- На Лубянку везете? -- мрачно спросил я.
-- Куда надо, -- весело ответили они.
И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда
доехали "куда надо", а именно на Малую Лубянку, и машина остановилась в
ожидании, пока откроются железные ворота, -- прямо
-- 5 --
напротив костела, -- я заговорил. (А по дороге молчал, к их разоча-
рованию: наверно, хотели бы, чтоб уговаривал отпустить, уверял,
что это недоразумение -- я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал:
-- Дайте поссать.
Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму.
Примечания автора
*) У моего любимого Феллини одно название я украл уже давно:
воспоминания о Каплере и Смелякове, опубликованные в альманахе
"Киносценарии", озаглавлены "Амаркорд-88". С легкими угрызениями совести
краду второе. 58 -- это "политическая" статья старого УК, в которой было
полтора десятка пунктов. Наш, восьмой -- "террор" -- как раз посередине, на
полпути.
**) В военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют.
Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из
других отделов. Они смотрели на меня с интересом; а сейчас мне кажется, что
и с жалостью -- по крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей
капитан.
***) "Здесь Гёте ошибается". Им приводилось арестовывать и не таких:
Юлик Дунский вел себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в
кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал:
-- Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь?
И он решил, что его как добровольца, да еще знающего немного немецкий
язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он
-- 6 --
тонко улыбнулся и ответил:
-- Догадываюсь.
-- Тогда садитесь и пишите показания о своей антисоветской
деятельности.
-- Пардон, -- сказал Юлик. -- Тогда не догадываюсь.
Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г.
II. Г И М Н А З И Я
На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка;
Сухановка называлась "монастырь", Большая Лубянка -- "гостиница". Ее
гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании,
огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась
гостиница страхового общества "Россия". Острили: раньше страховое, теперь
страховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД,
нарекли "гимназией". Говорят, там когда-то действительно была женская
гимназия.
Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом
кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры
помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был
серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал
вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня.
Известная полицейская игра -- "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней
познакомился впервые.
А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили
бумагу, в которой было сказано, что я участник антисо-
-- 7 --
ветской молодежной группы -- а про террор, который в нашем деле
стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии
полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил:
один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а
другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С
Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько
раз, и об этом расскажу чуть позже.
По окончании допроса меня отвели в бокс -- маленькую, примерно два на
полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи
из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут
же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель*) и
сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько
времени, пожилой надзиратель -- пошевелил сапогом и сказал с неодобрением:
-- Пахали, что ли, на них...
И отвел меня в камеру.
О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о
следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным
интеллектуалом -- тем, что англосаксы называют "mastermind". Не он ли
сочинял сценарии наших дел?
На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого
учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид
не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не
знал.
В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать
плату за обучение -- это противоречит конституции. Говорили и про депутатов
Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался
протестовать: разве это антисоветские разговоры? --
-- 8 --
Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.
-- Сознайтесь, Фрид -- вы сказали бы об этом у себя в институте, на
комсомольском собрании?
-- На собрании? Нет, не сказал бы.
-- Так как же назвать такие высказывания? Советские?
-- Ну... Не совсем... Несоветские.
-- Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские --
значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно
сформулировал: кто не с нами -- тот против нас.
-- Но почему антисоветская группа?
-- Что же вы, сами с собой разговаривали?
-- В компании друзей.
-- Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова... Компания,
группа -- это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была
антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны?
Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское -- это
одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и
еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз -- всей птичке
пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные
советские ребята, мы чувствовали за собой вину -- как ученики, нарушившие
школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не
такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем.
Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там
организации -- это для них разницы не составляло, -- то и держались бы,
думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец
они все равно сломали бы нас -- но не с такой
-- 9 --
легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер**)
на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток -- но не лу-
пили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.
На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для
начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от подследственного нужных
показаний, избегая по возможности мер физического воздействия".
Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на
Малой Лубянке и месяц на Большой).
Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. ("Фрид,
трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения. "Почему?" -- "Ты,
вместо того чтобы е... свою Нинку, занимался с ней антисоветской
агитацией").
Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя
для наглядности резиновую дубинку.
Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре
испытал, что резиновая дубинка -- это не пустая угроза. (С Юликом Дунским
сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что
треснуло нёбо. А я чуть погодя расскажу о "териористе" по кличке Радек).
Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности
сопротивления ... и т.д.
Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои
однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности; так,
Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:
-- Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей,
вас положат на пол, один будет держать голову, другой
-- 10 --
ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это
очень больно, Гуревич, -- дубинкой по пьяткам!
Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным "признания".
Излюбленную следователями формулу "готов дать правдивые показания" мы
несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): "готов дать любые
правдивые показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности
и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить,
относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно
молоды -- 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что
чувство юмора поможет все это вынести.
Ну разве можно было без смеха выслушивать такое:
-- Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать.
-- Расстегнуть ширинку, показать?
-- Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев
-- немецких шпионов?! -- Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у
них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других
обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались.
Меня следователь пугал:
-- Мы из тебя сделаем мешок с говном!
-- А из говна конфетку? -- слабо окусывался я.
Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В
середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на
допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где
сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу
-- обыкновенному платяному
-- 11 --
шкафу с зеркальной дверцей -- и сказали:
-- Проходите.
Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток?
Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала
Влодзимирского -- начальника следственной части по особо важным делам.
Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и
седыми висками.
-- Садитесь, Дунский, -- сказал он. -- И расскажите мне откровенно, что
у вас там было.
И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику
всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же
никакой "антисоветской группы", никаких "террористических высказываний" --
все это выдумка следователей; все наши "признания" -- липа!.. Он стал
рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со
школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело
раненым, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком
Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб
готовить покушение на Сталина -- это же бред, честное слово, такого не было
и быть не могло!..
Генерал слушал, слушал, потом изрек:
-- Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись -- а вы мне
рассказываете арабские сказки?!
Достал из ящика резиновую дубинку -- такую каплевидную, с гофрированной
рукояткой -- вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по
подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял
ладони -- и увидел на брючинах влажные
-- 12 --
отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара.
Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье, такая злость
-- в том числе на себя, за глупую доверчивость -- что он крикнул:
-- Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это
нужно... Не буду ничего говорить!
Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на
стол. Приказал:
-- Уведите этого волчонка.
И волчонка повели обратно в камеру.
Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я
побывал -- в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от
бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного
инженера какого-нибудь большого завода.
-- Фрид, -- сказал он внушительно. -- Мы вас, может быть, не
расстреляем.
-- Я знаю.
Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и
спросил:
-- А как вы думаете, сколько вам дадут?
На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства.
-- Десять лет.
-- Ну и как?
-- Хватит с одного еврейского мальчика.
Оба хихикнули и на этом разговор окончился. Меня действительно не
расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана -- в 53-м вместе с Влодзимирским и
другим заместителем следственной части по ОВД пол-
-- 13 --
ковником Родосом.
Этот заслуживает отдельного рассказа.
Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую
Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз
был в штатском -- в светлосером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на
спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие
ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне -- прямо на копчике -- была у
него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко
мне задницей, демонстрируя эту кобуру -- видимо, представлялся себе зловещей
и романтической фигурой.
К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо
стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего не
знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства -- Миша Левин и Марк
Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы). Мое упрямство Родосу не
понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне
так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула; но
фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому:
-- Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения
следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда.
Это о Родосе рассказывал на ХХ съезде Хрущев:
-- Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался
утверждать, будто он выполняет волю партии!
Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то
Постышева -- точно не помню. Про Родоса я поверил сразу -- такой способен. А
вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собс-
-- 14 --
твенноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей -- удивился. В
этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок
дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у
него: "Теперь я стар и глуп").
К слову сказать, в следственной части по особо важным делам
евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше.
На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей
евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в
поле зрения".
"Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные -- в
основном старшие лейтенанты.
Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы
его звали -- за глаза, конечно. А в глаза -- гражданин следователь.
Следствие -- самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе
часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период
следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я
думаю без особой злобы -- скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне
и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между
палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю.
Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать
какое-нибудь другое, рациональное объяснение.
Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его
изобретение. Человек служил, выполнял работу -- грязную, даже
отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом?
Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.
-- 15 --
Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером
ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку
не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война,
и с кормежкой даже у энкаведистов -- во всяком случае у этих, областных --
обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка
Макарка любил, гордился его талантами -- тот учился не то в музыкальной, не
то в рисовальной школе.
А однажды произошел такой случай.
Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне
подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них
была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и
несчастное.
Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец,
арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что
Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь
академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста
сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул
шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в
кармане, и я брал его на каждый допрос -- авось уговорю Макарку передать это
Нине. И представляете, уговорил в конце концов.
-- Ладно, давай, -- буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. --
Заворачивай.
Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я -- стежками или как-нибудь
еще -- передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения
руки тряслись и ничего не получалось.
-- Террорист хуев, даже завернуть не можешь! -- Следователь
-- 16 --
взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою
беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов.
Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы
стояли в одной комнате. Но он -- исключительно ради удовольствия --
время от времени подключался к допросу и измывался надо мной
как-то особенно пакостно. И морда у него была противная -- как у
комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда
смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих
коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров
его тоже не любил и побаивался.
Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой
улыбкой:
-- Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.
Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.
Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы
присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула
дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать
на себя, опередить Чернова.
Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.
-- Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде,
какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как
следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут.
Глаза у него были правдивые-правдивые -- как у пса, который сожрал
забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она
девалась?
-- Да не будет ей обидно. Передайте сами!
-- Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.
-- 17 --
Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и
получилось -- но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.
Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая
общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.
Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу
объяснить. По заведенному у них порядку допросы -- в основном ночные --
тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы -- а чем их заполнить?
Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех,
которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах.
Теперь следователям предстояло написать -- желательно, с нашим участием --
сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение
("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было
нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания"
надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так:
Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет
Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и
удалялся.
Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в
программу психологической обработки -- предполагалось, что подследственный
томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я
почему-то не нервничал.
Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
-- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я
-- 18 --
переспрашивал:
-- Что?
-- Показания давать будем или мндшик искать?
-- Что искать?
-- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
Так на их особом следовательском жаргоне описывалась -- довольно метко!
-- поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз
-- на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному --
площицы, лобковые вши).
-- Я вам все рассказал, -- повторял я в который уже раз.
-- Колись, Фрид, колись!..
Иногда за этим следовала матерная брань -- но матерился Макарка без
вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить"
(это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские
лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей
дрочить" (т.е. на Колыму).
-- Я все уже рассказал, -- уныло твердил я.
-- Смотри, сядешь в карцер!
-- За что?
-- За провокационное поведение на следствии.
Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было
провокационным. Тем не менее, в карцере сидел -- два раза по трое суток.
Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды
он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он
притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за
трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:
-- 19 --
-- Алё!
Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись
на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху -- "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
-- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
И принялся подшивать в папку новые бумажки.
-- Шьете дело белыми нитками? -- поинтересовался я. Он без промедления
парировал:
-- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия
безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в
протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием
самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография".
Я поправлял:
-- Кинематография!
-- Ну нехай будет по-твоему, -- добродушно соглашался он и писал:
"кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой
следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он,
тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном
из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой
Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился
толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с
ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо
важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим
словарем.
-- 20 --
Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался
со стула и стоял по стойке смирно -- ей-богу, не вру!
Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал
со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно
тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на
стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда
в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал
себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в
следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал.
Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
-- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
-- Нет, спасибо.
Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не
выдержал:
-- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне
на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
В уборной он стал торопить меня:
-- Ну?! Что вы тянете?
-- Спасибо, мне не хочется.
Это я, конечно, врал -- еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на
меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво
произнес:
-- Поссать, что ли, за компанию.
После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что
читатель -- если он добрался до этого места -- возмутится: неаппетитно и не
по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том,
что было лично со мной. А кроме
-- 21 --
того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетичес-
ких оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи -- это слова не из
моего лексикона. Было, было плохое -- очень плохое! И вены я себе
пытался резать, и -- взрослый мужик! -- заплакал однажды в кабинете
следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк
попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа.
Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне
куда приятней вспоминать те победы -- пусть маленькие, незначитель-
ные -- над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов по-
могли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских
кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выз-
доровления начался только после окончания следствия.
А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он,
разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не
было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому
отводилась определенная роль.
-- А скажи по-честному, Фрид, -- доверительно спрашивал Макарка (без
свидетелей, конечно). -- Ведь хотели вы его -- к-х-х-р?!
Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат
товарища Сталина.
-- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому...
Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела -- дела не в
чекистском значении этого слова.
В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из
эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались
то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова.
Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и
вернулся домой по
-- 22 --
ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей
однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома
просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в
37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы.
Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена,
идейная комсомолка, не соглашалась:
-- Володя, -- говорила она. -- Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то,
наверно, было!
Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой
парой и сыграло главную роль в нашем деле.
Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не
требовалось.
Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило
чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об
этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в
армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...
-- А еще? -- И следователь предъявил ему запись разговора:
Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что
будет?!"
Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".
Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".
-- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! -- нажимал
следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната
-- стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.
-- 23 --
Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для
этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их
интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию -- думаю, очень
близкую к истине.
Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней,
отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у
всех у них первые дети родились в двадцать первом -- двадцать втором году. В
тридцать седьмом родителей -- почти всех -- посадили, а самых видных и
расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу
войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая
мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы
правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от
яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят
мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и
готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных
террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите
спокойно, товарищ Сталин!"
Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии:
Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах -- Якир, Тухачевская, Уборевич,
Ломинадзе... и т.д., и т.п.
Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые
детали.
Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить
правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом
на машине скорой помощи -- иногда и по Арбату). Фриду
-- 24 --
велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, ко-
торая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской карти-
не "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гра-
наты, а Сухов -- пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой
немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт вы-
ражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире
Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить
гранату.
Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами,
подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.
Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль
гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!
Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:
-- Бросать-то не вверх, а вниз.
-- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?
-- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.
Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек,
покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.
А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них
мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии
возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы.
(Правда, услышали мы об этом только на Лубянке).
Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах,
была запретной -- как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием:
"глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно
опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что
якобы ............" и т.д.
-- 25 --
Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, маши-
нистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозре-
вать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.
Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые
обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны)
и -- 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали
упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 -- соучастие в
террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу
поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь
за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил -- но и не
сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не
говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы
подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты
восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть
жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были -- но не мы. И мы не
сознавались.
Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали
дожать бессонницей.
Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в
этот момент открывалась "кормушка" -- оконце в двери моей одиночки -- и
надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос"; еще
одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на
допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:
-- Ну, Фрид, будем давать показания?
-- Я вам все рассказал.
-- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.
-- 26 --
-- Все, что было, вы уже знаете.
-- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?
-- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.
-- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!
-- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.
-- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как
там дальше?
Я знал. Отвечал без радости:
-- Ну вы, вы меня сгребли.
-- А следовательно?! -- веселился Макаров. -- Колись, Фрид! (Или для
разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!
И так далее, до бесконечности -- вернее, до утра. Он еще успевал
почитать газету, поговорить с женой по телефону -- вполголоса и в основном
междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы,
отпускал меня:
-- Иди пока. И думай, думай.
Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог -- но до второго дело не
доходило; надзиратель объявлял:
-- Подъем!
Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не
прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за
этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок -- "волчок" на
тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал
теребить заслонку волчка:
-- Не спитя! Не спитя!
-- 27 --
Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке
особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до
стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой
сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над
дверью -- тоже заключенная... На душе погано.
Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог -- и
повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал,
не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться -- и так до
следующего утра.
На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс -- в
лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил
испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда
один и тот же вопрос: "Клопы есть?" -- и спешил покинуть камеру, боясь,
видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.
Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:
-- У меня температура.
Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив
опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру -- ногтем по головке
градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я
остерегся). И позволил мне лежать два часа.
На мою удачу -- может быть, из-за незначительности послабления --
следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я
отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя
крайнее изнеможение -- но подписывать протокол о террористических намерениях
все равно отказывался.
-- 28 --
Теперь уже забеспокоился Макарка.
-- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.
-- Не сплю. -- Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми
глазами.
На пятый день он сказал:
-- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!
-- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу.
А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не
вели.
И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя:
надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня.
А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...
К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он
показал мне протоколы допросов четырех ребят -- вернее, только их подписи и
ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности
насильственной смерти Сталина.
Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них
нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.
-- Видишь? -- грустно сказал Макарка. -- Так чего же упираться? Ты
изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.
И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после
этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно --
хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.
Легче стало и следователям. Главное признание было получено,
-- 29 --
оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в
один сюжет, распределить роли -- кому главную, кому -- второго пла-
на. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном
из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но
поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!"
(Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он при-
вез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода
на свободу, совсем молодым).
Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали
мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью
следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были
советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с
похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не
знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей:
вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались,
так же топили нас...
Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос:
"Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову.
Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос
ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня
хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А
вот у Юлика Дунского никаких оснований не было -- кроме врожденной
порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошл