---------------------------------------------------------------
 © Copyright Валерий С.Фрид
 Опубликовано в журнале "Киносценарии"
 Оригинал текста расположен на странице
 ftp://sunsite.unc.edu/pub/academic/russian-studies/Literature/58.txt
 ftp://sunsite.unc.edu/pub/academic/russian-studies/Literature/58-2.txt
---------------------------------------------------------------




     В  отличие от большинства моих близких друзей -- и особенно подруг -- я
человек  толстокожий,  с  малочувствительной  нервной  системой   и   бедным
воображением.  Вежливо  слушаю,  но  скучаю,  когда  рассуждают про летающие
тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу  Вангу  и  бывших  супругов
Глоба.  Никаких  предчувствий  у  меня сроду не бывало, а что касается вещих
снов, то я и простых, невещих, не вижу.
     Не было у меня предчувствия  беды  и  в  день,  сильно  изменивший  мою
биографию -- 19 апреля 1944 года.
     Мы  --  т.е.,  я  и  моя  невеста  Нинка  -- стояли на перроне Курского
вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний  дождик,  и  Нинкино  лицо
было  мокрым  -- наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она
ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года.  Вот  у  нее
что-то вроде предчувствия было:
     -- Я чувствую, ты очень плохо поедешь.
     А  я  ее  разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался
без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного  угля
--  голышом,  чтобы  не  запачкать  одежду.  А сегодня я ехал добровольцем в
часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением  билет  до  Тулы  --  и
представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда!
     Но она талдычила своё:
     -- Нет, я чувствую: плохо поедешь.
     Для  себя  я  это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться
неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не
так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался  --  почему  же  не
поплакать на прощанье?

                              -- 2 --

     Очень  гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал
в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал.
     Только я расположился на своем месте и  по-хозяйски  расстелил  шинель,
чтобы  поспать  по-человечески,  как  дверь  отворилась и в купе вошли трое:
проводник, милиционер и штатский.
     -- Ваши билеты, пожалуйста.
     На  билеты  трех  других  пассажиров  они  глянули  мельком,   а   моим
заинтересовались.
     -- Тут что-то не так, -- сказал штатский. -- Что за нитки?
     Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате.
     -- Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним.
     Тут  я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот,
первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне... Слезем,  а  как
потом добираться до Тулы?
     --  Да  ты  не  бойся,  -- утешил меня штатский. -- Проверим, и поедешь
дальше этим же поездом.
     До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел  из  купе,  а  с
двумя  оставшимися  мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был
студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к  киноискусству:  правда
ли, что Любовь Орлова -- жена режиссера Александрова? Да, правда.
     Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. ("Ребята, давайте побыстрее!
-- торопил  я.  -- Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на
подножках, а тут..." -- "Да поняли мы, поняли. Успеем"). Бегом мы промчались
вдоль  состава,  вбежали  в  комнату  железнодорожной  милиции  --  в  торце
станционного здания. Там нас

                              -- 3 --
встретил низкорослый  субъект в хромовых сапогах и пальто неприят-
ного серозеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная.
     -- Расстегнитесь.
     Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы
"прошмонал"  --  но  тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее -- сам не
понимаю почему -- спросил совсем по-лагерному:
     -- Чего ищешь, начальник?
     -- А что? Ничего нет?
     К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама
прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону.
     Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего  не  заподозрил!  Я  же
говорю: бедное воображение.
     Милиционер  куда-то  исчез,  а  я  с  двумя штатскими опять помчался по
платформе -- в обратном направлении. Опять попросил:
     -- Быстрее, ладно?
     И опять мне ответили:
     -- Успеем.
     Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон,  мои  провожатые  свернули
направо.  Мы  пробежали  через  зал  ожидания  и  оказались на привокзальной
площади. Там стоял -- прямо как в дешевом романе  --  "черный  автомобиль  с
потушенными фарами". А попросту -- черная эмка.
     Вот  тогда  --  только  тогда! -- я понял: это арест. За что, почему --
этого я не успел подумать. Да  в  те  времена  арест  был  таким  привычным,
неприятным,  но  никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я
даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я
вспоминаю с удовольствием, о второй -- со стыдом.  Собственно,  первая  была
даже  и  не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где
на грязном полу

                              -- 4 --
спят вповалку плохо одетые люди -- то,  что я часто видел в эвакуа-
ции, хотя бы на вокзалах.  "Десять лет. Переваляемся!" -- с уверен-
ностью сказал мне так называемый внутренний голос.
     А вторая, стыдная, мысль была такая:  в  рюкзачке  у  меня  две  банки,
сгущенка  и  свиная  тушонка.  Я  их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом
Дунским, а теперь имею право съесть все один.
     Юлик тоже пошел добровольцем и  получил  направление  в  ту  же  часть.
Только  уехал  на  четыре  дня  раньше.  Когда  через  год  мы встретились в
Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет
в общий; там было тесно,  и  он  пошел  искать,  где  попросторней.  Поэтому
чекистам пришлось в поисках "объекта" пройти чуть ли не полсостава; Подольск
проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот
почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.**)
     А  вообще-то,  как подумаешь -- к чему такие сложности? Позвонили бы по
телефону, сказали: "Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь  в  такую-то
комнату  на  Лубянку".  Явились  бы  как миленькие, без звука!.. Но нет, они
играли в  свои  игры:  мы,  вроде,  настоящие  преступники,  а  они,  вроде,
настоящие сыщики. Казаки-разбойники!..
     Так  вот,  посадили  меня  в  черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие
поглядывали  на  меня  с  пакостными  улыбочками.  Могу  их  понять:  такого
доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.***)
     -- На Лубянку везете? -- мрачно спросил я.
     -- Куда надо, -- весело ответили они.
     И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда
доехали  "куда  надо",  а  именно  на Малую Лубянку, и машина остановилась в
ожидании, пока откроются железные ворота, -- прямо

                              -- 5 --
напротив костела, -- я заговорил. (А по дороге молчал, к их разоча-
рованию: наверно,  хотели бы,  чтоб уговаривал отпустить,  уверял,
что это недоразумение -- я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал:
     -- Дайте поссать.
     Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму.

     Примечания автора

     *)  У  моего  любимого  Феллини  одно  название  я  украл  уже   давно:
воспоминания   о   Каплере   и   Смелякове,   опубликованные   в   альманахе
"Киносценарии", озаглавлены "Амаркорд-88".  С  легкими  угрызениями  совести
краду  второе.  58  --  это "политическая" статья старого УК, в которой было
полтора десятка пунктов. Наш, восьмой -- "террор" -- как раз посередине,  на
полпути.
     **)  В  военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют.
Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из
других отделов. Они смотрели на меня с интересом; а сейчас мне кажется,  что
и  с  жалостью  --  по  крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей
капитан.
     ***) "Здесь Гёте ошибается". Им приводилось арестовывать  и  не  таких:
Юлик  Дунский  вел  себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в
кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал:
     -- Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь?
     И он решил, что его как добровольца, да еще знающего  немного  немецкий
язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он

                              -- 6 --
тонко улыбнулся и ответил:
     -- Догадываюсь.
     --   Тогда   садитесь   и   пишите   показания  о  своей  антисоветской
деятельности.
     -- Пардон, -- сказал Юлик. -- Тогда не догадываюсь.
     Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г.



     На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем  была  кличка;
Сухановка   называлась  "монастырь",  Большая  Лубянка  --  "гостиница".  Ее
гордостью  были  паркетные  полы:  до  революции  в  этом  высоком   здании,
огороженном   со   всех  сторон  серыми  кагебешными  громадами,  помещалась
гостиница страхового общества "Россия". Острили:  раньше  страховое,  теперь
страховое.  А  Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД,
нарекли  "гимназией".  Говорят,  там  когда-то  действительно  была  женская
гимназия.
     Привезли  меня  туда  ночью  и  сразу  же  повели  на допрос. В большом
кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры
помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин,  был
серьезен  и  вежлив,  другой,  видом  погаже,  время  от времени симулировал
вспышку праведного гнева и ни с того ни с  сего  принимался  материть  меня.
Известная  полицейская  игра -- "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней
познакомился впервые.
     А вообще, ничего особенного в тот  раз  не  произошло.  Мне  предъявили
бумагу, в которой было сказано, что я участник антисо-

                              -- 7 --
ветской молодежной группы -- а про террор,  который  в  нашем  деле
стал главным  пунктом обвинения,  не говорилось ни слова.  Фамилии
полковника и подполковника я забыл,  майоров  почему-то  запомнил:
один, черноволосый,  с  красивым диковатым лицом,  был Букуров,  а
другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С
Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько
раз, и об этом расскажу чуть позже.
     По  окончании  допроса меня отвели в бокс -- маленькую, примерно два на
полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне  мамины  оладьи
из  сырой  картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут
же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил  на  полу  шинель*)  и
сразу  заснул  очень  крепким  сном.  Разбудил  меня,  не знаю через сколько
времени, пожилой надзиратель -- пошевелил сапогом и сказал с неодобрением:
     -- Пахали, что ли, на них...
     И отвел меня в камеру.
     О камерах и  сокамерниках  будет  отдельный  разговор,  а  пока  что  о
следователе   Волкове.   Похоже,   что  на  Малой  Лубянке  он  был  главным
интеллектуалом -- тем,  что  англосаксы  называют  "mastermind".  Не  он  ли
сочинял сценарии наших дел?
     На  допросах  Волков  придерживался  роли  строгого,  но  справедливого
учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика:  представляете,  Фрид
не  знает  даже  разницу  между  филером и провокатором?! Я действительно не
знал.
     В первый же день я признался: да, мы с  ребятами  говорили,  что  брать
плату  за обучение -- это противоречит конституции. Говорили и про депутатов
Верховного  Совета,  что  они  ничего  не  решают.  Но   когда   я   пытался
протестовать: разве это антисоветские разговоры? --

                              -- 8 --
Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.
     --  Сознайтесь,  Фрид  --  вы сказали бы об этом у себя в институте, на
комсомольском собрании?
     -- На собрании? Нет, не сказал бы.
     -- Так как же назвать такие высказывания? Советские?
     -- Ну... Не совсем... Несоветские.
     -- Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны.  Несоветские  --
значит   антисоветские.   Великий   гуманист   Максим  Горький  очень  точно
сформулировал: кто не с нами -- тот против нас.
     -- Но почему антисоветская группа?
     -- Что же вы, сами с собой разговаривали?
     -- В компании друзей.
     -- Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова...  Компания,
группа  --  это  же  синонимы!  Заметьте,  никто  не говорит, что у вас была
антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны?
     Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское  и  антисоветское  --  это
одно  и  то  же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и
еще, и еще. Соглашался, хотя  уже  понимал:  коготок  увяз  --  всей  птичке
пропасть.  Но  ведь  мы  не  считали  себя  врагами; комсомольцы, нормальные
советские ребята, мы чувствовали за собой вину --  как  ученики,  нарушившие
школьные  правила.  И  изо  всех  сил старались доказать учителям, что мы не
такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем.
     Если бы  мы  и  вправду  были  участниками  вражеской  группы  или  там
организации  --  это  для  них  разницы не составляло, -- то и держались бы,
думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил.  Конечно,  под  конец
они все равно сломали бы нас -- но не с такой

                              -- 9 --
легкостью. Меня  ведь и не били даже.  Сажали два раза в карцер**)
на хлеб (300 г) и на воду;  держали без сна пять суток -- но не лу-
пили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.
     На  основании  личного  опыта  я мог бы написать краткую инструкцию для
начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от  подследственного  нужных
показаний, избегая по возможности мер физического воздействия".
     Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на
Малой Лубянке и месяц на Большой).
     Пункт   II.  Унижать,  издеваться  над  ним  и  его  близкими.  ("Фрид,
трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения. "Почему?" --  "Ты,
вместо   того   чтобы   е...  свою  Нинку,  занимался  с  ней  антисоветской
агитацией").
     Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением,  демонстрируя
для наглядности резиновую дубинку.
     Пункт  IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре
испытал, что резиновая дубинка -- это не пустая угроза.  (С  Юликом  Дунским
сидел  Александровский,  наш  посол  в  довоенной  Праге.  Его били так, что
треснуло нёбо. А я чуть погодя расскажу о "териористе" по кличке Радек).
     Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности
сопротивления ... и т.д.
     Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все  мои
однодельцы  подвергались такой обработке. Различались только частности; так,
Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:
     -- Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей,
вас положат на пол, один будет держать голову, другой

                              -- 10 --
ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот  этой  дубинкой.  Это
очень больно, Гуревич, -- дубинкой по пьяткам!
     Гуревич верил на слово и подписывал  сочиненные  Генкиным  "признания".
Излюбленную  следователями  формулу  "готов  дать  правдивые  показания"  мы
несколько изменили (в разговорах между собой, конечно):  "готов  дать  любые
правдивые  показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности
и острого ощущения безнадежности  к  нам  возвратилась  способность  шутить,
относиться  к  своему  положению  с  веселым цинизмом. Ведь были мы довольно
молоды -- 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что
чувство юмора поможет все это вынести.
     Ну разве можно было без смеха выслушивать такое:
     -- Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать.
     -- Расстегнуть ширинку, показать?
     -- Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле  сидело  евреев
--  немецких шпионов?! -- Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у
них  достало  здравого  смысла  эту  версию  не  развивать:  хватало  других
обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались.
     Меня следователь пугал:
     -- Мы из тебя сделаем мешок с говном!
     -- А из говна конфетку? -- слабо окусывался я.
     Близко  познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В
середине следствия (а мы провели на  Лубянке  почти  год)  Юлика  повели  на
допрос  не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где
сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к  шкафу
-- обыкновенному платяному

                              -- 11 --
шкафу с зеркальной дверцей -- и сказали:
     -- Проходите.
     Он  не  понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток?
Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед  дверью  генерала
Влодзимирского -- начальника следственной части по особо важным делам.
     Генерал  был  импозантен:  не то поляк, не то еврей с черными бровями и
седыми висками.
     -- Садитесь, Дунский, -- сказал он. -- И расскажите мне откровенно, что
у вас там было.
     И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику
всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь  не  было  же
никакой  "антисоветской  группы", никаких "террористических высказываний" --
все это выдумка следователей;  все  наши  "признания"  --  липа!..  Он  стал
рассказывать,  как  мы  вернулись  из  эвакуации,  встретились  в  Москве со
школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим  на  фронте  и  тяжело
раненым,   с   его  женой  Леночкой  Бубновой,  с  Лешкой  Суховым,  Шуриком
Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но  чтоб
готовить  покушение на Сталина -- это же бред, честное слово, такого не было
и быть не могло!..
     Генерал слушал, слушал, потом изрек:
     --  Я  надеялся,  что  вы  чистосердечно  раскаялись  --   а   вы   мне
рассказываете арабские сказки?!
     Достал из ящика резиновую дубинку -- такую каплевидную, с гофрированной
рукояткой  --  вышел  из-за  стола,  замахнулся  и  изо  всей силы ударил по
подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял
ладони -- и увидел на брючинах влажные

                              -- 12 --
отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара.
     Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье,  такая  злость
-- в том числе на себя, за глупую доверчивость -- что он крикнул:
     --  Я  думал,  вы  действительно  хотите  узнать  правду. Но вам не это
нужно... Не буду ничего говорить!
     Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил  ее  на
стол. Приказал:
     -- Уведите этого волчонка.
     И волчонка повели обратно в камеру.
     Меня  к  Влодзимирскому  не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я
побывал -- в конце следствия. Это был тучный  человек  с  лицом  бледным  от
бессонницы.  На  воле  я  бы  его  принял за перегруженного работой главного
инженера какого-нибудь большого завода.
     --  Фрид,  --  сказал  он  внушительно.  --  Мы  вас,  может  быть,  не
расстреляем.
     -- Я знаю.
     Он  поглядел  на  моего  следователя  майора  Райцеса,  потом на меня и
спросил:
     -- А как вы думаете, сколько вам дадут?
     На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства.
     -- Десять лет.
     -- Ну и как?
     -- Хватит с одного еврейского мальчика.
     Оба хихикнули и на  этом  разговор  окончился.  Меня  действительно  не
расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана -- в 53-м вместе с Влодзимирским и
другим заместителем следственной части по ОВД пол-

                              -- 13 --
ковником Родосом.
     Этот заслуживает отдельного рассказа.
     Он  зашел  поглядеть  на  меня перед нашим переводом с Малой на Большую
Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он  в  тот  раз
был  в  штатском  --  в светлосером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на
спинку стула и стал расхаживать  по  кабинету,  заложив  за  спину  короткие
ручки,  поросшие рыжим пухом. На брючном ремне -- прямо на копчике -- была у
него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся  ко
мне задницей, демонстрируя эту кобуру -- видимо, представлялся себе зловещей
и романтической фигурой.
     К  этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо
стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего  не
знали  Нина  Ермакова, моя невеста, и два друга детства -- Миша Левин и Марк
Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы). Мое  упрямство  Родосу  не
понравилось  и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне
так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула;  но
фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому:
     --  Про  нас  говорят,  будто  мы  применяем  азиатские  методы ведения
следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда.
     Это о Родосе рассказывал на ХХ съезде Хрущев:
     --  Этот  пигмей,  это  ничтожество  с  куриными  мозгами,  осмеливался
утверждать, будто он выполняет волю партии!
     Речь  шла  о  пытках,  которым  Родос лично подвергал не то Эйхе, не то
Постышева -- точно не помню. Про Родоса я поверил сразу -- такой способен. А
вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собс-

                              -- 14 --
твенноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей  --  удивился.  В
этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок
дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у
него: "Теперь я стар и глуп").
     К  слову  сказать,  в  следственной  части  по   особо   важным   делам
евреев-следователей  было  много; правда, евреев-подследственных еще больше.
На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди  следователей
евреи,  то,  как  пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в
поле зрения".
     "Особо важные дела" вели майоры  и  подполковники,  а  областные  --  в
основном старшие лейтенанты.
     Моим  был  ст.  лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы
его звали -- за глаза, конечно. А в глаза -- гражданин следователь.
     Следствие -- самая мучительная, полная унижений  и  отвращения  к  себе
часть  моей  тюремно-лагерной  биографии.  А  первый,  самый тяжелый, период
следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке  я
думаю без особой злобы -- скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне
и  самому  не  совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между
палачом и жертвой, о которой столько  написано  в  умных  книгах?  Не  знаю.
Никаких  мазохистских  комплексов  я за собой не замечал. Попробую подыскать
какое-нибудь другое, рациональное объяснение.
     Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не  его
изобретение.    Человек   служил,   выполнял   работу   --   грязную,   даже
отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что  от  него  разит  дерьмом?
Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.

                              -- 15 --

     Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером
ему приносили  стакан  чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку
не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь  война,
и  с  кормежкой даже у энкаведистов -- во всяком случае у этих, областных --
обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня;  ребенка
Макарка  любил, гордился его талантами -- тот учился не то в музыкальной, не
то в рисовальной школе.
     А однажды произошел такой случай.
     Я уже знал, что моя  невеста  арестована;  Макаров  даже  разрешил  мне
подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них
была  она.  Женщины  уныло  ходили  по  кругу;  лицо  у Нинки было бледное и
несчастное.
     Кроме полуслепой матери на воле  у  нее  никого  не  оставалось:  отец,
арестованный  еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что
Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка,  дочь
академика  Варги).  Мне  же  передачи мама таскала регулярно. Граммов триста
сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда  же  втиснул
шматок  сала  и  десять  кусочков  сахара.  Мешочек с трудом, но уместился в
кармане, и я брал его на каждый допрос -- авось уговорю Макарку передать это
Нине. И представляете, уговорил в конце концов.
     -- Ладно, давай, -- буркнул он и сунул мне  листок  чистой  бумаги.  --
Заворачивай.
     Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я -- стежками или как-нибудь
еще --  передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения
руки тряслись и ничего не получалось.
     -- Террорист хуев, даже завернуть не можешь! -- Следователь

                              -- 16 --
взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою
беду, открылась  дверь  и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов.
Ко мне этот Чернов не имел никакого  отношения,  просто  их  столы
стояли в одной комнате.  Но он -- исключительно ради удовольствия --
время от времени подключался  к  допросу  и  измывался  надо  мной
как-то особенно  пакостно.  И  морда у него была противная -- как у
комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ:  румяных,  наглых и почти всегда
смазливых. Большая сволочь был этот Жора;  недаром первым из своих
коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров
его тоже не любил и побаивался.
     Когда Чернов вошел в  кабинет,  Макаров  растерялся.  Сказал  с  жалкой
улыбкой:
     -- Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.
     Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.
     Мой   следователь   заметал  икру.  Срочно  вызвал  надзирателя,  чтобы
присмотреть за мной, а сам выскочил из  кабинета.  Я  слышал,  как  хлопнула
дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать
на себя, опередить Чернова.
     Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.
     --  Знаешь,  Фрид,  я  вот  что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде,
какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я  как
следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут.
     Глаза  у  него  были  правдивые-правдивые  -- как у пса, который сожрал
забытую на столе колбасу и теперь вместе с  хозяином  удивляется:  куда  она
девалась?
     -- Да не будет ей обидно. Передайте сами!
     -- Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.

                              -- 17 --

     Я  написал  заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и
получилось -- но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.
     Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая
общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.
     Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса!  Могу
объяснить.  По  заведенному  у  них  порядку допросы -- в основном ночные --
тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы -- а чем их заполнить?
Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах,  тех,
которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах.
Теперь  следователям  предстояло написать -- желательно, с нашим участием --
сочинение  на  заданную  тему:  как  молодые  негодяи   готовили   покушение
("терактик",  говорил  Макарка)  на Сталина. С этим особенно торопиться было
нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все  "признания"
надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так:
     Надзиратель  ("вертухай",  "дубак",  по  фене)  вводил  меня  в кабинет
Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола  следователя,  и
удалялся.
     Макаров  долго  писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в
программу психологической обработки -- предполагалось,  что  подследственный
томится   в  ожидании  неприятного  разговора,  начинает  нервничать.  Но  я
почему-то не нервничал.
     Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
     -- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
     Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я

                              -- 18 --
переспрашивал:
     -- Что?
     -- Показания давать будем или мндшик искать?
     -- Что искать?
     -- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
     Так на их особом следовательском жаргоне описывалась -- довольно метко!
-- поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь  вниз
--  на  то  место,  где  заводятся  вышеупомянутые насекомые (по научному --
площицы, лобковые вши).
     -- Я вам все рассказал, -- повторял я в который уже раз.
     -- Колись, Фрид, колись!..
     Иногда за этим следовала матерная брань --  но  матерился  Макарка  без
вдохновения,  по  обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить"
(это, как мне объяснили в камере, значило:  ушлют  на  север,  в  карельские
лагеря).  А  иногда,  для  разнообразия,  грозился  отправить  меня  "моржей
дрочить" (т.е. на Колыму).
     -- Я все уже рассказал, -- уныло твердил я.
     -- Смотри, сядешь в карцер!
     -- За что?
     -- За провокационное поведение на следствии.
     Я  не  понимал  и  сейчас  не  понимаю,  что  в  моем  поведении   было
провокационным. Тем не менее, в карцере сидел -- два раза по трое суток.
     Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды
он даже  задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он
притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка  вдруг  схватился  за
трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:

                              -- 19 --

     -- Алё!
     Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
     У  него  было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись
на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху -- "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
     -- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
     И принялся подшивать в папку новые бумажки.
     -- Шьете дело белыми нитками? -- поинтересовался я. Он без  промедления
парировал:
     -- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
     Надо  сказать,  что  был  этот  старший  лейтенант  до  неправдоподобия
безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех  других  фигурировало  в
протоколах,  он  писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием
самого массового из искусств. Он писал его таким манером:  "киномотография".
Я поправлял:
     -- Кинематография!
     --  Ну  нехай  будет  по-твоему,  --  добродушно соглашался он и писал:
"кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
     Когда  нас  перевели  на  Большую  Лубянку,  у  меня  появился   другой
следователь,  красивый  глупый  еврей майор Райцес. (В первый день, пока он,
тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На  одном
из  допросов  я  упомянул  про  неграмотность  его  младшего собрата с Малой
Лубянки. Майор сделал вид,  что  пропустил  это  мимо  ушей.  Но  вооружился
толстым  томом,  который  старался  прятать от моих глаз, и часто сверялся с
ним. Я решил было, что это у  них  какое-то  руководство  по  ведению  особо
важных  дел  и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим
словарем.

                              -- 20 --

     Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону,  поднимался
со стула и стоял по стойке смирно -- ей-богу, не вру!
     Остроумием  он,  в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал
со мной один и тот же номер: когда я  просился  в  уборную,  Райцес  нарочно
тянул  время,  заставляя  меня  повторять  просьбу несколько раз. Я ерзал на
стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда
в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал
себе в удовольствии облегчить  мочевой  пузырь.  И  я  решил  отыграться:  в
следующий  раз,  на  допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал.
Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
     -- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
     -- Нет, спасибо.
     Прошло еще  полчаса.  Райцесу  просто  невтерпеж,  а  я  молчу.  Он  не
выдержал:
     --  Идемте,  Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне
на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
     В уборной он стал торопить меня:
     -- Ну?! Что вы тянете?
     -- Спасибо, мне не хочется.
     Это я, конечно, врал -- еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на
меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво
произнес:
     -- Поссать, что ли, за компанию.
     После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу,  что
читатель  -- если он добрался до этого места -- возмутится: неаппетитно и не
по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только  о  том,
что было лично со мной. А кроме

                              -- 21 --
того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и  патетичес-
ких оборотов речи.  Ужасы,  лагерный ад,  палачи -- это слова не из
моего лексикона.  Было,  было плохое -- очень плохое! И вены я себе
пытался резать,  и -- взрослый мужик! -- заплакал однажды в кабинете
следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь,  и  на  штрафняк
попадал, и  с блатными дрался:  могу предъявить три шрама от ножа.
Но не хочется мне писать обо всем этом,  гордясь страданиями.  Мне
куда приятней вспоминать те победы -- пусть маленькие, незначитель-
ные -- над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов по-
могли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских
кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выз-
доровления начался только после окончания следствия.
     А  пока  что  вернусь  на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он,
разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не
было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими  мудрецами,  по  которому  каждому
отводилась определенная роль.
     --  А  скажи  по-честному, Фрид, -- доверительно спрашивал Макарка (без
свидетелей, конечно). -- Ведь хотели вы его -- к-х-х-р?!
     Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и  душат
товарища Сталина.
     -- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому...
     Здесь,  наверно,  самое  время  рассказать  о  сути  дела  -- дела не в
чекистском значении этого слова.
     В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом  из
эвакуации.  Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались
то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки  Сулимова.
Трепались,  играли  в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и
вернулся домой по

                              -- 22 --
ранению: сильно хромал,  ходил с палочкой.  Он был женат на  своей
однокласснице Лене Бубновой,  дочери старого  большевика,  наркома
просвещения.  И  Володькиного,  и  Леночкиного  отца расстреляли в
37-м. В наших разговорах мы,  естественно,  касались и этой  темы.
Причем Володя был уверен,  что их отцов расстреляли зазря, а Лена,
идейная комсомолка, не соглашалась:
     -- Володя, -- говорила она. -- Ведь мы с тобой не  все  знаем.  Что-то,
наверно, было!
     Леночкина  верноподданность  не  спасла ее от ареста. Знакомство с этой
парой и сыграло главную роль в нашем деле.
     Меня  часто  спрашивают:  а  кто  настучал  на  вас?  Никто.  Этого  не
требовалось.
     Разговоры   в   Володиной  квартире  подслушивались;  за  стенкой  жило
чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы  об
этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
     На  одном  из  первых  допросов  у Юлика стали выпытывать, что он вез в
армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...
     -- А еще? -- И следователь предъявил ему запись разговора:
     Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что
будет?!"
     Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".
     Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".
     -- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у  тебя  там  было?!  --  нажимал
следователь.  И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната
-- стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.

                              -- 23 --

     Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для
этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок  была  фанерной.  Но  их
интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
     Много  лет  спустя  мы  с  Юлием выстроили целую теорию -- думаю, очень
близкую к истине.
     Когда окончилась гражданская  война,  все  комиссары  слезли  с  коней,
отстегнули  от  ремней  маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у
всех у них первые дети родились в двадцать первом -- двадцать втором году. В
тридцать седьмом родителей -- почти всех  --  посадили,  а  самых  видных  и
расстреляли.  Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу
войны они повзрослели, и кому-то  на  Лубянке  пришла  в  голову  счастливая
мысль:  пугать  Сталина  новой  опасностью.  "Конечно,  товарищ  Сталин,  вы
правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от
яблони далеко не упадет. Волчата выросли,  отрастили  зубы  и  теперь  хотят
мстить  за  отцов.  Собрали  вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и
готовят террористические акты. Но  мы,  чекисты,  начеку!  Часть  молодежных
террористических  групп  уже  обезврежена,  доберемся  и до остальных. Спите
спокойно, товарищ Сталин!"
     Так появились на свет дела, в  которых  фигурировали  громкие  фамилии:
Бубнова,  Сулимов...  А в соседних кабинетах -- Якир, Тухачевская, Уборевич,
Ломинадзе... и т.д., и т.п.
     Оставалось только в каждом из этих  липовых  дел  досочинить  некоторые
детали.
     Наше   "дело"   выглядело   так:   Сулимов   поручил  Гуревичу  изучить
правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил  практикантом
на машине скорой помощи -- иногда и по Арбату). Фриду

                              -- 24 --
велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой,  ко-
торая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской карти-
не "Иван Никулин,  русский матрос", брался принести со студии гра-
наты, а Сухов -- пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой
немецкого бомбардировщика.  Личную готовность совершить теракт вы-
ражал Дунский;  ему  Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире
Ермаковой машину Сталина,  когда тот поедет на дачу.  Или  бросить
гранату.
     Весь  этот  бред  следовало  оформить  по  всем  правилам  протоколами,
подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.
     Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль
гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!
     Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:
     -- Бросать-то не вверх, а вниз.
     -- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?
     -- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.
     Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек,
покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.
     А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так,  от  них
мы  узнали,  что мысль совершить терракт против главы правительства и партии
возникла у нас, когда услышали,  что  генерала  Ватутина  убили  террористы.
(Правда, услышали мы об этом только на Лубянке).
     Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах,
была запретной  -- как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием:
"глава правительства и партии". Или же  делался  пропуск  в  тексте,  словно
опускалось  нечто  непечатное:  "клеветали  на  ............, утверждая, что
якобы ............" и т.д.

                              -- 25 --
Почему, для чего?  До сих пор не нахожу разгадки.  Возможно, маши-
нистки, перепечатывавшие  протоколы,  не должны были даже подозре-
вать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.
     Надо  сказать,  что  с  легкостью  признавшись  в  разговорах,  которые
обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны)
и  --  11  (участие  в  антисоветской группе или организации), все мы начали
упираться,  когда  дело  дошло  до  пункта  8  через  17  --   соучастие   в
террористической  деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу
поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались:  ведь
за  это  наверняка  расстреляют!  В расстрел я почему-то не верил -- но и не
сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том,  о  чем  не  только  не
говорили,   но   и  не  думали,  не  хотелось.  Сейчас-то  приятно  было  бы
подтвердить: да,  готовили  покушение.  И  корреспондент  молодежной  газеты
восхитился  бы:  "Вот,  были  ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть
жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были -- но не  мы.  И  мы  не
сознавались.
     Тогда  следствие  усилило  нажим. Именно на этом этапе меня попробовали
дожать бессонницей.
     Делалось это так. По сигналу отбой я начинал  стаскивать  сапог,  но  в
этот  момент  открывалась  "кормушка"  --  оконце в двери моей одиночки -- и
надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило  "на  допрос";  еще
одно  проявление  бессмысленной  лубянской  конспирации).  Меня приводили на
допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:
     -- Ну, Фрид, будем давать показания?
     -- Я вам все рассказал.
     -- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.

                              -- 26 --

     -- Все, что было, вы уже знаете.
     -- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?
     -- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.
     -- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!
     -- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.
     -- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и  у-у...  Знаешь,  как
там дальше?
     Я знал. Отвечал без радости:
     -- Ну вы, вы меня сгребли.
     --  А  следовательно?!  -- веселился Макаров. -- Колись, Фрид! (Или для
разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!
     И так далее, до бесконечности  --  вернее,  до  утра.  Он  еще  успевал
почитать  газету,  поговорить с женой по телефону -- вполголоса и в основном
междометиями, выпить свой несладкий  чай.  А  под  конец,  глянув  на  часы,
отпускал меня:
     -- Иди пока. И думай, думай.
     Меня  отводили  в  камеру,  я  стаскивал сапог -- но до второго дело не
доходило; надзиратель объявлял:
     -- Подъем!
     Это значило, что весь день я должен  был  сидеть  на  узкой  койке,  не
прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за
этим  надзиратель  следил,  то  и  дело  заглядывая  в глазок -- "волчок" на
тюремном языке. Стоило  мне  закрыть  на  секунду  глаза,  вертухай  начинал
теребить заслонку волчка:
     -- Не спитя! Не спитя!

                              -- 27 --

     Можно  было,  конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке
особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до
стены  два  метра  двадцать,  расстояние  между  койкой  и  боковой  стенкой
сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над
дверью -- тоже заключенная... На душе погано.
     Так  проходил  день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог -- и
повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка  спрашивал,
не  готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться -- и так до
следующего утра.
     На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне  мой  шанс  --  в
лице  тюремного  врача.  Раз  в  неделю,  а  может  и  чаще,  камеры обходил
испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда
один и тот же вопрос: "Клопы есть?" --  и  спешил  покинуть  камеру,  боясь,
видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.
     Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:
     -- У меня температура.
     Он  сунул  мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив
опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру  --  ногтем  по  головке
градусника.  Врач  вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я
остерегся). И позволил мне лежать два часа.
     На мою удачу --  может  быть,  из-за  незначительности  послабления  --
следователю  об  этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я
отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула,  симулируя
крайнее изнеможение -- но подписывать протокол о террористических намерениях
все равно отказывался.

                              -- 28 --

     Теперь уже забеспокоился Макарка.
     -- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.
     --  Не  сплю.  --  Я  снимал  очки  и  смотрел на него широко открытыми
глазами.
     На пятый день он сказал:
     -- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!
     -- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно  подпишу.
А  пока  что  я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не
вели.
     И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он  пожалел  меня.  Пожалел  себя:
надвигались  майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня.
А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...
     К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через  полтора.  Он
показал  мне протоколы допросов четырех ребят -- вернее, только их подписи и
ответы на вопрос, был  ли  в  присутствии  Фрида  разговор  о  желательности
насильственной смерти Сталина.
     Уж  не  знаю,  какими  способами  он и другие следователи выбили из них
нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.
     -- Видишь? -- грустно сказал Макарка. --  Так  чего  же  упираться?  Ты
изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.
     И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после
этого  я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно --
хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.
     Легче стало и следователям. Главное признание было получено,

                              -- 29 --
оставалось только проверить драматургию,  свести несколько линий в
один сюжет,  распределить роли -- кому главную, кому -- второго пла-
на. Например,  про Юру Михайлова,  самого младшего из нас, в одном
из протоколов  было  написано:  "Михайлов сам не высказывался,  но
поддерживал наши антисоветские выпады  криками  "Так!  Правильно!"
(Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он при-
вез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода
на свободу, совсем молодым).
     Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры.  Но  узнавали
мы  об  этом  только  в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью
следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они  были
советники  юстиции?..  Фамилию  одного  я  запомнил: Дорон. Кажется, о нем с
похвалой отозвался недавно кто-то  из  огоньковских  авторов.  Не  знаю,  не
знаю...  Поведением  эти представители закона не отличались от следователей:
вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались,
так же топили нас...
     Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и  ставили  вопрос:
"Кто  в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову.
Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на  этот  вопрос
ответили:  "Я".  Это  было легче, чем валить главную вину на другого. У меня
хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире.  А
вот  у  Юлика  Дунского  никаких  оснований  не  было  --  кроме  врожденной
порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не  вошл