ставке получают? Пусть крутят. - Да ведь скорее, чем если они по комнатам пойдут. - А я здесь при чем? Дом-то ведь не мне принадлежит? - Чувствую, чувствую, Меркул Авдеевич, - усмехнулся старик, - да вам же будет хуже, если они помешают вашему пированью. - Пи-ро-ванью? - тихо выговорил Мешков, силясь заслонить собой проникавший в комнату взгляд старика и приподнимаясь как можно выше на цыпочках. - Пированью? - повторил он, немного взвинчивая голос к концу слова. - Ах, вона что усмотрели в моих комнатах! Пированье! Вона с какими целями заглядывают в чужие двери! - Да чего заглядывать-то, - презрительно встряхнул головою Матвей, - когда на весь дом самогоном несет. - Само-гоном? - угрожающе забирался вверх Меркурий Авдеевич. - Нет, уважаемый сожитель мой, извините! - Папа! - остановила его Лиза. Но он вдруг, будто только ожидая этого слабого препятствия, вскрикнул изо всей мочи: - Очищенной царской водочкой! Царской водочкой, а не самогоном! Что? Скушал? Может, теперь побежишь докладывать, что Меркул Мешков предпочитает царское зелье вашему вонючему самогону? Беги, беги, докладывай на Мешкова, старый бесстыдник! - Тьфу тебе, сам ты старый бесстыдник! - отвернулся прочь жилец и, сорвав с носа очки, пошел по коридору. - Беги, беги, - кричал Мешков, уже захлопнув дверь и принимаясь подпрыгивать на носках, яростно перебегая из конца в конец комнаты. - Пускай знают, что Мешков в доме сороковки с царскими орлами держит! Что Мешков пиры задает! Свадьбы справляет! Гульбу устраивает, а своим соседям, шаромыжникам, ни полнаперстка под нос не подносит! Беги, беги! Старик сильно ткнул в стенку и прогудел из коридора: - Не распинайся! И так известно, что ты за элемент! Мешков забил по стене кулаками. - Не смей буйствовать! Элемент! Не я, не я, а ты - вредоносный элемент! Ты ворвался в чужой дом! Ты суешь свой табачный нос по дверным скважинам! Кто меня раздел, а? Кто меня с голодранцами в ряд поставил? Ты, ты, ехидна злокозненная, вместе с твоей братией-шатией. Все, все до нитки взяли, до последней пустой облигации! Сами под свою свободу заем напечатали, печатники, сами его расторговали, сами назад отобрали! А все мало! Все шастают, вынюхивают, чего бы еще рулеткой обмерить, чего бы урезать, чего бы урвать! Ну что ж, режьте Мешкова, пока не дорезали! Рвите его сердце! Все равно ничего впрок не пойдет! Чужое-то добро не носко! Не разбогатеете! Не расхозяйничаетесь!.. Он подбежал к столу, быстро налил полную стопку, опрокинул ее, остановился с разинутым ртом, набирая воздуха, и нежданно рухнул на стул. Лиза стояла все время лицом к окну. Когда-то отцовский крик пугал ее своей неукротимостью. Ей казалось, что в гневе отец способен ударить, прибить, убить насмерть. Теперь она не испытывала никакого страха. Все больнее чувствовала она жалость к отцу, и ей было стыдно ничтожной его беспомощности. Она вспомнила, как видела его во сне - безропотным и убогим. Надо было помочь, а ее не пускала к нему старая отчужденность. Он был так слаб, так жалок, и Лизу тяготило превосходство над ним, и она ничего не могла для него сделать. Сейчас ее жалость смешалась с неприязнью к нему за стыд перед Анатолием Михайловичем. Шум, поднятый отцом, отзывался в ней болью, но она не вдумывалась - о чем отец кричал. Она думала только о муже, который становился отныне участником ее домашней жизни и которого бесчинный этот шум грубо, нецеремонно вводил в ее дом. Не оборачиваясь, она как бы спиной ощущала, что Ознобишин не знает от растерянности, куда себя девать. Когда же, выведенная из столбняка неожиданной тишиной, она обернулась, отец слепо нащупывал локтями упор о стол и бормотал: - Что я им сделал? За что они меня преступником объявили? За что гонят? За что унижают? Разве мой труд хуже ихнего? Из всякого труда пропитание извлекается. Кто взалкал моего куска хлеба? - Вы успокойтесь, - сказал Ознобишин, вежливо убирая посуду подальше от его непрочных локтей. Сочувствие тотчас же расслабило Меркурия Авдеевича, он прослезился, язык его все больше выходил из повиновения: - Согрешил! Согрешил, и замолю! Все замолю, простите меня, окаянного... Уйду... живите одни! Как в древние времена старики в тайгу, на Северную Печору, в скрытники уходили... так и я... заточусь в леса... Мальчика Витеньку жалко!.. Простите меня... остаток дней богу молить за вас буду... прости, господи... Он ударился головой о край стола. Лиза взглянула на Витю. Они взяли Меркурия Авдеевича под мышки и повели в его комнату. Он был нетяжелый, расхлябанный, странно маленький. Они уложили его в постель. Он цеплялся за Витю и успел поцеловать внука в щеку, Витя стащил с него штиблеты, отряхнул ладони, вытер щеку. Он никогда не видел таким дедушку и чувствовал над ним незнакомое суровое преобладание. Он одернул свою атласную апельсинную рубашку и осмотрел ее. Она помялась, но была чистой. Лиза прикрыла отца краем одеяла, и они оставили его одного. Ознобишин несмело приблизился к жене, обнял ее плечи. Ей что-то мешало взглянуть ему в глаза. Потом она пересилила себя. - Ты извини... Он в сущности хороший человек. Только... Домовладыко. - Я вполне извиняю, - сказал Анатолий Михайлович, торопясь утешить ее. - Гордость ломить тяжело тому, у кого она есть, а не у кого ее нет. Это надо понять... Она вдруг отошла от него с сильным и будто недобрым вздохом и залилась краской, стыдясь своей досады: - Ах, ну какая же это гордость! Он нетерпим ко всем, кроме одного себя!.. Она села к столу и долго глубоким, замершим взглядом смотрела на Витю. Потом спокойно вздохнула: - Как хорошо, что он от нас уйдет!.. 19 Заплаканный Алеша лежал на траве в кустах сирени. Заросли дорогомиловского сада он хорошо изведал и все-таки постоянно открывал в них новую утешительную прелесть. Здесь вел он тот разговор со взрослыми, на который не хватало смелости в другом месте. Его мокрых щек касались острыми кончиками сердцевидные жесткие листья. Уколы их он принимал, как сочувствие. Все было тут дружелюбно - свежие отпрыски корней, похожие на крошечные деревца; козявки с черноглазыми старческими рожицами, нарисованными на красных спинках; мучнистые семенные коробочки недозрелого просвирника, словно полотняные пуговицы ночной рубашки. Можно было сказать этому уединенному миру в тени листвы - вот, ты понимаешь страдания Алеши и любишь его из всей силы, совершенно так же, как он самозабвенно любит тебя. А разве любит Алешу папа? Никогда! Второй раз Арсений Романович собирается взять Алешу на пески. И второй раз папа говорит - нельзя! Уже пересмотрены и перещупаны все удилища. Уже починены сачки. Уже Витя раздобыл новые крючки - маленькие, как заусенец, и огромные, как шпильки Ольги Адамовны. Все приготовлено. И опять - отцовское нельзя! А какой поплавок подарил Арсений Романович Алеше! Длиннущее полосатое перо дикобраза! Полоска белая, полоска черная. Другого такого поплавка не сыщешь на всей Волге. Перо на одном кончике продырявилось, это верно. Если через дырку наберется вода, то поплавок затонет. Но Арсений Романович отыскал на антресолях раму пчелиных сот и хочет залить дырку вощиной. От старости вощина сделалась как кремень. Однако у Арсения Романовича есть спиртовка, и вощину можно растопить. Правда, пока еще нет спирта, и спиртовка не горит. Но можно обойтись керосином. Недавно Ольга Адамовна достала керосин, и Алеша знает, куда она его запрятала. Несчастья Алеши идут, скорее всего, от Ольги Адамовны. Она только и делает, что наговаривает на Арсения Романовича: он испортит нашего бедного Алешу! Это все от зависти, конечно, потому что - где ей до Арсения Романовича! С ним никто не может равняться. Если бы не мама, то Алеша мог бы твердо сказать, что ему больше всех на свете дорог Арсений Романович. И если бы Алешу спросили, кем он хочет быть, он ответил бы: Арсением Романовичем. Он хотел бы им быть на всю, на всю жизнь, хотя с горечью понимает, что этого ни за что не достигнешь. Разве когда-нибудь будешь столько про все знать, сколько знает Арсений Романович? Откуда взять такой дом с садом и вещи, какими набит целый коридор? А верстак? А спасательный круг? Да разве за Алешей будут ходить толпой мальчики? И разве поступишь когда-нибудь на службу, на которой служит Арсений Романович? Вон папа - так совсем не ходит на службу. А, наверно, хотелось бы! А шляпа Арсения Романовича? А борода? Где уж там Алеше отрастить такую бороду! Нет, Алеша хорошо видит, что из него Арсения Романовича не получится. Он только хотел бы пожить с ним, как другие мальчики. Бродить по горам, ездить на пески. Свободно, бесстрашно и всегда, всегда!.. Алеша утер высохшее лицо и стал собирать пуговки просвирника. Нащипав полную горсть, он решил съесть все в саду, чтобы никому не попасться на глаза. Иначе сразу же перепугаются за Алешин живот. Недавно Ольга Адамовна принесла с базара плошку черной смородины, и Алеша не успел пристроиться к ягодам, как отец схватил плошку и высыпал все в помойное ведро. "Вы, мадам, другой раз достаньте поздники, от нее скорей сведет ноги холера!" - сердито сказал он. Вообще папа стал всего бояться. Вдруг заявит, что они всей семьей перемрут с голоду. Или грустно вздохнет: "Мы тут с тобой, Ася, никому не нужны!" Или скажет что-то совсем непонятное: "Алексей, может быть, под конец жизни что-нибудь увидит, а мы с тобой, Ася, ничего не увидим". - Если ты, папа, плохо будешь видеть, то купи себе пенсне, как у Ольги Адамовны, - сказал тогда Алеша. - Ах ты мой нежный дурак, - ответил папа. Вспоминая эти домашние разговоры, Алеша дожевал просвирник и вышел из зарослей на тропинку. Тут он поднял голову и нежданно обнаружил наверху, в открытом окне коридора, военного человека, который стоял спиной к саду. По стриженому затылку и необычайно гладкой спине он сразу узнал этого человека и сразу испугался. Отряхнув ладони, он побежал домой. У него свалилась туфля, он на бегу вбивал пятку, поднимая задник, и торопился, чувствуя, как стучит сердце. В коридоре находились папа с мамой и разговаривали с Зубинским. - Я повторяю, - вежливо говорил Зубинский, - вопрос решен окончательно. - Но ведь это вопрос нашей судьбы! - тихо ответила мама и удивительно большими глазами посмотрела на Зубинского. - Сожалею. И понимаю, что все это в высшей степени некультурно. Но что я могу сделать? Положение на фронтах такое, что можно ожидать, простите, черт знает чего! Я исполняю приказание. Послезавтра дом должен быть свободен от жильцов. Он уже числится за военными властями. Прошу вас, передайте гражданину Дорогомилову, что это бесповоротно. Зубинский шаркнул, надел фуражку, взял под козырек. И снова, второй раз, Алеша услышал, как припечатывали по ступенькам его жесткие подошвы. Папа молча ушел из коридора в комнату. Алеша, подкравшись к двери, затаил дыхание. Еще стучало сердце после бега. Еще не исчез испуг. Последнее - бесповоротное - слово Зубинского не угасло, как удар колокола, а разгоралось, как приближение несущегося паровоза. Вот паровоз мчится по улице. Вот он влетел в сад и мнет деревья. Вот ворвался в дом и валит в коридоре, без разбора, превосходные, милые вещи Арсения Романовича. Вот сейчас провалится от его тяжести пол под ногами Алеши! - Да! - грозно обрубил молчание папа. Он обернулся к маме и спустя секунду крикнул голосом, которого никогда прежде не слышал Алеша: - Не смотри на меня своими акварельными глазами! Он схватил коробку с табаком, рухнул на кровать и начал скручивать дрожащими пальцами папиросу. Мама приблизилась к нему, мягко провела рукой по его затылку, как делала с Алешей, когда хотела утешить. - Не огорчайся, - сказала она. - Послушай меня. Ступай сейчас же к этому деспоту Извекову и обрисуй ему наше состояние. - Обрисуй! - передразнил папа. - Сейчас не рисованием заниматься надо, а колотить дубиной! Все равно не услышат... Унижаться перед мальчишкой? Состояние! Это не состояние, пойми ты! Это - катастрофа! Катаклизм. Гробовая доска. Могила. Кол осиновый. Смерть! - Что значит - унижаться? - сказала мама. - Когда идет дождь, ты раскрываешь зонт. Это не значит, что ты унижаешься перед дождем. Папа вскочил, но, секунду постояв, мирно пробурчал: - Где моя шляпа? Он набрал из рукомойника горсть воды, выплеснул, погладил мокрой ладонью волосы, причесался, подтянул галстук. Потом взял мамину руку и долго держал ее у своих губ. - Не сердись, пожалуйста, - произнес он неразборчиво. В коридоре он увидел сына. Алеша хотел проскочить дверью к маме. Но он поймал его, поднял за локти, как совсем маленького, высоко над своей головой, немного приспустил и поцеловал в лоб. Тогда Алеша, задыхаясь от счастливого волнения, спросил: - Папа-пап, ты ведь, правда, не скажешь Арсению Романычу про бесповоротно? Нет? Папа поставил его на пол. - Иди, тебе все объяснит мама... На улице Александр Владимирович чувствовал себя странно. Его не привлекали люди, он не замечал жары, даже обоняние его притупилось. Все в нем сошлось на одной идее, которую он нес в себе, как болевое ощущение. Он назвал это последним часом приговоренного к смерти. Это было сожительство подавляющего по своему значению факта с болезненным желанием осмыслить факт. Фактом был приговор к смерти. Из желания осмыслить факт непрестанно рождалось и умирало противоречие: мысль то примиряла с приговором, то возмущалась им. Фактом была гражданская война. Не перебирая в уме ее подробностей, Пастухов видел их в неумолимом единстве, как в одном слове "смерть" приговоренный видит десятки подробностей расставания с жизнью. Он шел по тихому городу, но где-то рядом, за близкими пределами улиц, слышал нарастающий шум. Вулканическое извержение июля, казалось, подступало к невинному уличному покою. В июле Кавказская армия Врангеля медленно подбиралась по берегу Волги к Камышину. Уже больше месяца назад екатеринодарским приказом вооруженным силам Юга России Деникин объявил о признании им верховной власти Колчака, и правитель ответил генералу "с чувством глубокого волнения" телеграммой. Вскоре после акта соединения контрреволюции Востока и Юга Деникин, прибыв в завоеванный Царицын и приняв парады, подписал директиву, начинавшуюся до помпезности самоуверенным речением: "Имея конечной целью захват сердца России - Москвы, приказываю..." Директива определяла тщательно разграфленные задачи белым генералам. Она словно нарочно напоминала теоретические планы ученого немца в русском генеральском, дурно сшитом мундире - того самого Пфуля из "Войны и мира", который чувствовал себя на месте только за картой. Врангелю директива предлагала выйти на фронт Саратов - Ртищево - Балашов и продолжать наступление через Пензу, Нижний Новгород на Москву. Сидорину - развивать удар через Воронеж - Козлов - Рязань, а также через Елец - Каширу. Май-Маевскому - наступать на Москву в направлении Курск - Орел - Тула. На юге директива ставила целью Киев и Херсон, Николаев и Одессу. Исполняя приказ Фрунзе о занятии Уральска, Василий Чапаев, за день до "московской директивы" Деникина, начал наступление на Уральск. Казаки были разбиты, и через пять дней началось их бегство на юг. Еще через пять - в день, назначенный приказом Фрунзе, - Чапаев вступил со своими конниками в Уральск, освободив город от осады. А всего сутки спустя на Восточном фронте Красная Армия торжествовала другую победу: был занят Златоуст, и отброшенные за Уральские горы белые армии Колчака бросились в отступление по Сибири. Человек, плутающий в лесу ночью, знает о существовании света и открытых дорог. Но это знание не устраняет ощущения темноты и безвыходности. Пастухов знал об Уральске, знал о Златоусте. Он узнал также о готовящемся контрнаступлении вниз по Волге, на Царицын. Но физическим существом своих чувств он испытывал только надвигающуюся духоту фронта, которая угрожала Саратову. Война катилась на город, война шумела за околицей, война наваливалась на Пастухова с его Асей, с его Алешей, с его цветочками в стакане, рукописями, замыслами, ожиданиями будущего, с его жизнью. История, время, календарь, часовая стрелка приговорили Пастухова к войне. Приговорили к смерти. Это был факт. Как можно было осмыслить этот факт? Зачем Александр Пастухов должен погибнуть в войне, которой он не призывал, не хотел, чурался? Ведь приговаривают за преступление, за вину. Что преступил он? В чем виновен? Он не красный, и, значит, его будут считать белым. Он не белый, и, значит, его будут считать красным. Он приговорен за то, что не белый и не красный. Ужели весь мир либо белый, либо красный? Что делать, если Пастухов оливковый? Убить его! Ультрамариновый? Тоже убить! Но почему оливковые, ультрамариновые не убивают, а убивают белые и красные? Впрочем, есть еще зеленые, и они тоже убивают. Курьезно то, что зеленые зовутся братьями - братья, которые убивают, зеленые братья, дезертиры, скрывающиеся в лесу. В лесу, где заплутался, в темноте, Пастухов. Он заплутался, он приговорен. Это факт. И осмыслить этот факт нельзя. Потому что приговоренный к смерти может понять значение своей смерти для других, но значения своей смерти для себя понять не может: его смерть зачем-то нужна истории, времени, календарю, часовой стрелке, но ему она не нужна. Для него, для Пастухова, который умрет, в смерти нет никакого смысла. И его мысль возмущается смертью. Но его мысль вдруг ищет примирения со смертью, хотя он не хочет примиряться. Он думает так. Человек поставлен перед лицом исторической действительности, как перед лицом своей природы. Ему дана возможность бороться с силами природы за продление своей жизни. Но силы природы непременно побеждают смертью. Ему дано бороться за продление своей жизни, выбирая в действительности позицию, которая сильнее. Но если он не способен предугадать, какая позиция обережет его жизнь, и он становится жертвой преждевременной смерти, то ему остается найти смысл в этой жертве. Найти смысл в бессмыслии жертвы. И он его ищет. Ведь если молодой, здоровый, счастливый, талантливый человек, каким себя видит Пастухов, падет никому не нужной жертвой, люди поймут бессмыслие его гибели. Люди убьют одного, двух, десятерых Пастуховых и обнаружат, что убили их напрасно. Обнаружат, что утрата не только бесплодна, она невыгодна, вредна. Поймут, образумятся, и жертва из ненужной станет осмысленной. Однако тут Пастухов возвращается к исходу. Совершенно верно, жертва может быть осмыслена. Но смысл жертвы является достоянием тех, кому она принесена, а не того, кто ее принес. Тот, кто пожертвовал собой "за други своя", ничего не приобрел. Приобрели "други". Кто же эти "други", другие, друзья? Ради кого должен уничтожаться Пастухов? Он думает о друзьях. Где они? Ася? Алеша? Их ожидает несчастье, если он погибнет. Его петербургские приятели? Они рассеялись по земле и безразличны к нему. Театральные дирекции, актерские труппы? Они скорее пожалеют его, чем извлекут из его смерти пользу. Кто же выгадает от исчезновения Пастухова? Два-три драмодела, которым мешал успех Пастухова. Они подпишут коллективный некролог и, растирая подошвами крокодиловы слезы, будут плясать от радости, что больше не появится ни одной новой пьесы Пастухова. И ради того, чтобы они пустились вприсядку, он должен умереть? Нет, у Пастухова нет друзей. Может быть, вся беда в том, что у него нет друзей? Может быть, если бы друзья были, они помогли бы ему сделать выбор - куда пойти? Ради чего приносить себя в жертву, если история, время, календарь, часовая стрелка обрекли его в жертву? Выбор, выбор, вот что должен был сделать Пастухов! Все содержание жизни, вся ее сущность сводится к одному, и это одно - выбор! Так, с этим ощущением приговоренного, Александр Владимирович явился к Извекову. Его заставили подождать в приемной. Он понимал, что его могут обидеть, и был готов к обиде. Даже в позе его проступила безропотность. Но он ошибся: его не собирались обижать. Через полчаса с необычайной поспешностью к нему вышел Извеков: - Я был занят телефонными переговорами, извините. Пройдем ко мне. Вы ничего не имеете, если я пообедаю? В смежной с кабинетом узенькой комнате Извеков снял салфетку, укрывавшую две тарелки. В одной была пшенная каша, на другой лежало яблоко, еще не совсем спелое, и кусок пеклеванного хлеба. - Съешьте яблочко, - сказал Извеков. - Спасибо. Я боюсь, помешаю вам. Но у меня короткое дело. - Нисколько не помешаете, - возразил Извеков, отправляя ложку каши в рот. - А то, правда, съешьте, а? Из наших советских садов в Рокотовке. Бывали когда там? - Да. Там прежде было прекрасно. - И теперь тоже прекрасно. - А вы были? - Нет. Я представляю себе. Пастухов почувствовал любопытство к этому молодому человеку, глотавшему холодную кашу с таким удовольствием, будто аппетит был пробужден изысканной гастрономией. Однако по-настоящему любопытно было не то, что он ел с аппетитом (редко кто в эту эпоху ел без аппетита), а то, что во время еды лицо его не переставало отражать, видимо, нисколько ему не мешавшую настороженную мысль. - Теперь везде одинаково, что в садах, что в огородах, - сказал Пастухов. - Одинаково хорошо или одинаково плохо? - Достаточно того, что одинаково. По-моему, несчастье человечества заключается в универсальных учениях. Нельзя создать общую, одинаковую форму жизни, одинаковое счастье для человека. Извеков облизал губы и словно подмигнул собеседнику. - Страшно хочется пофилософствовать, да? Как у Чехова. Ну, давайте. Вскроем, для начала, одно заблуждение. Общее не означает одинаковое. Общее - значит принадлежащее всем, но не одинаковое. Это общее будет разное, но равно доступное всем. Каждый будет выбирать деятельность по своему желанию, и один станет садоводом, другой хирургом, третий землепашцем или машинистом. Но каждому равно легко будет доступно счастье. - Если он от него не откажется, - заметил Пастухов. - Невыгодно будет отказываться. - Невыгодно для одних, выгодно для других. Это доказывает война. - Да, пока идет раздел. Тем, у кого отбираются излишки благ, конечно, выгодно... отказаться от счастья тех, кому излишки передаются, - усмехнулся Извеков. Пастухов приметил оттенок нового удовольствия на его лице - немного лукавого удовольствия превосходства. Извеков со вкусом заедал свои реплики кашей, будто шутя вознаграждая себя за легко найденное соображение. - Забавы мысли, - сказал Пастухов недовольно. - Жизнью движет чувство. - И мысль! - живо воскликнул Извеков. - И, пожалуй, мысль раньше всего, потому что стремится руководить чувством. - Это неверно, - запротестовал Пастухов, чуть-чуть раздражаясь. - Вначале была боль. Был жест. Был крик. Потом было слово. Из чувственного родится мысль. Не наоборот. Нет, не наоборот. Злоба, ненависть, любовь всегда сильнее сознания. Мы не хотим войны, но не можем без нее. - Мы не хотим бессмысленной войны. То есть войны злонамеренной. - Вы хотите войны, которая руководствуется любовью? Вы хотите доброй войны, - по ее целям, по ее намерениям, так? Но это значит, вы хотите облагородить или обогатить смыслом чувство, идущее впереди сознания, - чувство ненависти, потому что война исходит из чувства ненависти. А это чувство сильнее осмысления, которым вы стараетесь его опередить. Зло войны сильнее добра ее целей. Извеков отставил тарелку и поглядел в глаза Пастухова настойчиво жестко. - Что значит "вы"? Кто это? - спросил он низким голосом. Пастухов немного выждал, затем ответил, тяжело подымая плечи: - Я не имею в виду вас лично. Но раз вами употреблено слово "мы"... я говорю... вообще... - Чтобы отделить себя? - Это воспрещено? - Это ваше право. Я только хотел знать, ведем ли разговор мы, или мы и вы. По-видимому, последнее. Тогда я буду говорить только о нас... Да. В этой войне нами руководит ненависть. Но ненависть наша не слепа. У нее зоркий глаз. Этот глаз - справедливость. Мы ведем справедливую войну обездоленных, которые защищают свое право на достойное человека бытие. Мы не хотим войны, мы хотим мира для всех. Но к нам применено насилие, нам предложена война. Мы приняли ее. Мы воюем против войны. Поэтому наша война не злонамеренна и не бессмысленна. Она, как вы выразились, добра. У нее великий смысл и прекрасная цель. Если мы сложим оружие, мы будем преступниками, потому что нас не пощадят, раздавят и еще больше обездолят обездоленных. Пастухов вскинул руку, чтобы остановить Извекова. Очень тихо, преодолевая вдруг вернувшееся к нему испытанное по дороге сюда страдание, он проговорил: - Я никогда не сомневался в возвышенности целей, о которых вы говорите. Я не так наивен и в конце концов не так жалок, чтобы бояться осмысленной борьбы. Но, признаюсь, меня ужасает, что в битве за добро человек вынужден делать так много зла! Кирилл молча взял яблоко, без усилия переломил его и, улыбнувшись, протянул половину Пастухову: - Попробуйте все-таки... Пастухов долго сохранял неподвижность, всматриваясь с каким-то глубоко утаенным опасением в зеленовато-белый, заискрившийся соком овал разломленного яблока. - Ну что ж, постараюсь справиться один, - сказал Извеков, опять улыбаясь, и с хрустом перекусил половинку надвое. Намек на знакомую с детства легенду праотцев был настолько очевиден, что Пастухов почел неостроумным сказать, что понял его. Он пристально следил, как Извеков разжевывал хлеб вприкуску с яблоком. Угловатые челюсти Кирилла сильно пружинились от крепкой работы мышц. Казалось, он всецело отдался наслаждению приятной едой. И все же взгляд его сохранял настороженную и словно мечтательную мысль. Хрустя яблоком, он заговорил: - Вы ужасаетесь войны, но под войной разумеете революцию. Я, по крайней мере, слышу это. - Я разумею уничтожение человека человеком. А каким словом называется уничтожение - разве это существенно? - Вы не были на войне?.. В армии есть понятие "невозместимого материала". Мораль обязывает нас дать в руки революции нечто подобное невозместимому материалу. В самом деле. Если война имеет право пользоваться ценностями и человеческой жизнью в целях разрушения во имя победы, во имя защиты от врага, то как же революционер будет лишен всяких ценностей, всякого права на жизнь, когда его целью является строительство нового мира? Солдат не отвечает за израсходованный боевой припас, за уничтоженный кров, за истребление богатств и жизней, если это сделано в интересах победы. Почему же революционеру должно ставить на счет всякую разбитую тарелку и тем паче всякое членовредительство, будь оно учинено даже явному врагу? - Логично, но жестоко, - сказал Пастухов. - А война? Та война, против которой вы, наверно, не возражали, пока она не обратилась в революцию. Она была жестока, но нелогична. Правда? Кирилл смотрел на Пастухова с торжеством. Бог знает, куда могло завести неожиданное состязание! - подумал Пастухов и отозвался как можно ленивее, показывая, что устал спорить: - Человек есть существо объясняющее. Без объяснения видимого или происходящего нет ему покоя. Но уж зато если он нашел объяснение - готов примириться с чем угодно. - Не примириться, но отстаивать верно найденное объяснение. Нет! Этот говорун находил в дебатах явную усладу! В конце концов не ради словопрений явился сюда Пастухов в такую тяжелую минуту. - Стоит ли, однако, - сказал он с грустью, - стоит ли цепляться и виснуть на подножке трамвая, лишь бы угнаться за объяснениями? Не проще ли идти по-хорошему пешком? - Можно еще верхом на осляти, - задорно добавил Извеков. Пастухов снова пожал плечами: - Мне кажется, в погоне за объяснениями вы не хотите понять Россию. - Нет, я принадлежу к тем, кто хочет понять ее, чтобы делать новую Россию. В отличие от тех, кто хочет понять ее, чтобы сохранить старой. - Вряд ли следует огулом отвергнуть все старое. Так, как думаю я, думают многие. Я не один. - Знаю, что вы не один, - мгновенно усмехнулся Кирилл. - По данным на прошлый месяц, таких, как вы, двести тысяч. Сейчас наберется и больше. - По каким это... данным? - Центральной комиссии по борьбе с дезертирством. (Извеков прикрыл рукой расплывшуюся улыбку.) Впрочем - может, гораздо меньше. Комиссия, поди, раздувает цифры, чтобы похвастать - ловим, мол, с успехом, не дремлем... Пастухов повременил, как будто подчеркивая, что даже не находит, как ответить, но вдруг деловым тоном, с виду совершенно отклоняющим шутливость, высказал мнение, которое еще больше развеселило Извекова: - Вы - большевик? В таком случае последнее решение вашей партии обязывает вас к работе с... товарищами дезертирами. Если не ошибаюсь. - Замечание, как говорится, не лишено... - поискал слово Извеков и не нашел и рассмеялся. В смехе его было, пожалуй, не так много веселости, как вызова, и Пастухов решил, что не всякая шутка хороша. Он представительно поднялся, не спеша одернул на себе пиджак. - Дезертир тот, кто нарушает присягу. Я присяги не давал. Кирилл тоже встал. Сдвинув прямые свои брови, он секунду мерил сощуренными глазами Пастухова с головы до ног. - Когда городу угрожает наводнение, жители выходят строить дамбу, не давая никакой присяги... И кто не вышел, кто спрятался, тот дезертир. Пастухов достал платок, утер губы, в высшей степени деликатно поинтересовался: - Вы пообедали? - Да, - ответил Извеков. - Пойдемте в кабинет. Там он остановился около своего места за столом, давая понять, что хотел бы скорее кончить с делом. - Не знаю, угодно ли вам будет пойти мне навстречу после нашего философского разговора, - проговорил Пастухов натянутыми губами. - Я с семьей очутился на улице. Квартиру, в которой мы жили, занимает городской военком под какое-то свое учреждение. Это квартира Дорогомилова. Вы слышали о таком? Его, между прочим, тоже выселяют, вместе с нами. - Дорогомилова? - Да. Мы должны выехать из квартиры завтра. Куда? Я не знаю. Я прошу либо остановить выселение, либо предоставить мне какое-нибудь жилье. Тогда произошел разговор, который поистине не нуждался ни в каких философских предпосылках. Так как дом занимали военные власти, Извеков не мог приостановить выселения. Что же до жилья, то с помещениями в городе было из рук вон плохо, и Пастухову оставалось устраиваться частным образом. Сделать это в двадцать четыре часа было, очевидно, невозможно, но Извеков не видел иного выхода. - Простите... - обиженно сказал Пастухов, - но в каком положении окажется Совет, если горожане увидят завтра мою семью на узлах и чемоданах, как цыган, под открытым небом? - Этого не может быть. Жилищный отдел обязан дать помещение, хотя бы временное. - Где-нибудь в бараке? - спросил Пастухов, легонько кланяясь, как бы в благодарность за утвердительный ответ, который он предвосхищал. - Возможно, - бесчувственно сказал Извеков. - Во всяком случае, мы не будем проводить дополнительную муниципализацию домов, чтобы устроить вас в квартире. Пастухов стоял, точно памятник самому себе - с опущенными руками, неподвижный и будто покрупневший. Вдруг сорвавшимся неверным голосом он выговорил, шумно вздохнув: - Вы меня толкаете... бог знает на что! - Мне не интересно, на что я вас толкаю, - быстро ответил Извеков. - Вы старше меня, у вас на плечах своя голова... Что такое? - спросил он тут же у вошедшей стриженой барышни. - Вас ждут на заседание. - Да, я кончил. Сейчас иду. - Будьте здоровы, - негромко сказал Пастухов и коротким шагом пошел из комнаты, не подав руки. Как только затворилась за ним дверь, Кирилл велел вызвать к телефону военного комиссара. Пока барышня вертела ручку аппарата, постукивала рычажком, читала наставления центральной станции, он успел несколько раз пробежать по кабинету из конца в конец. Потом он сам вступил в бой с телефонисткой, добился соединения и сказал военкому: - Мне тут на тебя жалуются, что ты выселяешь из квартиры одного гражданина... Да, есть такой гражданин... Арсений Романыч Дорогомилов. Можешь узнать о нем у Рагозина, если хочешь... Как первый раз слышишь? Выбрасывают человека на улицу, а тебе неизвестно?.. Что ты меня спрашиваешь? Я должен тебя спросить - кто приходил. Приходили выселять от твоего имени... Как так - не нуждаешься в помещении? Странно. Разберись, пожалуйста... Ясно, что есть дела поважнее. Думаешь - у меня нет?.. Распутай, прошу тебя, а то нехорошо получается. И позвони мне. Кирилл с силой хлопнул себя руками по бокам, отошел к окну. Не мог же Пастухов сочинить все от начала до конца! Вон он шествует вдалеке по тротуару, тем же коротким шагом оскорбленного и сдерживающего себя человека, каким покинул кабинет. Разве только прибавилось в осанке надменности, да голова поднялась немного выше, да правая рука значительно и в то же время свободно отсчитывает такт шагов. Нет, такой человек не может безответственно наболтать черт знает что! Такой человек уверен, что занимает свое место во вселенной не напрасно. Такому человеку уступают дорогу, по привычке уважать тех, кто знает себе цену. Тут что-то не то... Да, тут было что-то не то. Пастухов шел полной достоинства походкой. Но это была прирожденная стать и привычка носить себя по земле сообразно представлению о выдающейся своей породе. На душе же Александра Владимировича не оставалось и следа порядка. Она была унижена и отвергнута миром, она с тоскою твердила одно: вот ты, красивый, статный, когда-то независимый, идешь по улице по-прежнему изящными шагами, так знай же - это твои последние шаги! Любуйся собою, неси свое добротное, складное, едва ли не великолепное тело в неизвестность - это твое последнее любованье, твои последние часы! Прощайся, прощайся со всем, что видишь. Прощайся с собой, ты скоро перестанешь быть. Александр Владимирович возвратился домой мрачный, и Ася поняла, что они потерпели поражение. Он бросил шляпу, скинул пиджак, грузно придавил собою стул. Он был, как никогда, тяжел. - Ну? - с извиняющейся улыбкой спросила Ася. - Змий соблазнял меня вкусить от древа познания, - сказал он. Она улыбнулась смятеннее, но игривей: - И что же, грехопадение свершилось? - Завари мне свежего чаю. Он налил такого крепкого чаю, что она испугалась за его сердце. Он лег и пролежал до сумерек, глядя в потолок. Потом он вывел Асю в сад. Они сели на перевернутую тачку, которую любил катать по дорожке Алеша. Они говорили неторопливо о вещах ясных и одинаково близких им обоим. Решение уже сложилось, но они вели к нему друг друга нарочно с оглядкой, проверяя заново все пережитое. Они надолго примирились бы с тишиной этого заброшенного сада, где просвирник, перевитый вьюном, бедно стлался под ногами, да мальвы жались к забору, да плотные тополя навесом заслоняли небо. Конечно, это не был райский сад, но потому, что их изгоняли отсюда прочь, им было жаль его. Еще вчера беглецы, сегодня они становились изгнанниками. Им оставалось стремиться к другому такому же укромному углу. Тот самый Балашовский уезд, вожделенный и недосягаемый, ради которого они покинули Петербург, опять делался единственной целью. Там, конечно, еще сохранилась хуторская усадьба, где доживали старики Анастасии Германовны, там найдется и хлеб, и кров над очагом, там никто не посягнет на человеческую неприкосновенность. Они договорились отправиться туда немедленно. Вечером Пастухов сообщил решение Дорогомилову. Арсений Романович в последнюю неделю обретался в непреходящем возбуждении. События будто дразнили его честолюбие. Он корил себя бездействием. В городе росла тревога, люди на разные лады готовились встретить надвигавшуюся грозную перемену. А он листал за конторкой ведомости и гроссбухи, как это делал всю былую жизнь. Он сердился на свою неспособность повернуть с проторенной дороги. Известие о том, что выселение из насиженного гнезда должно состояться, он встретил вдруг без всякого противления, но с тайной надеждой, что это будет толчок к каким-то очень важным действиям - может быть, к переходу на военную службу, а то и к выступлению на фронт. Да, он сменит заветшалый сюртук на гимнастерку, подтянется ремнем, выкинет галстуки, сбреет бороду и гриву! Маршировать он может превосходно, ходоком он был всегда неутомимым! Жизнь, в сущности, позади, но она еще теплится, и тепло ее надо отдать за благородное дело. - Позвольте, - изумился Арсений Романович, когда Пастухов объявил, что завтра увозит семью в Балашов, - ведь там, подать рукой, идут бои! Как же можно - с мальчиком? Там кругом - белые! - В нашем положении безразлично - какие. Раз меня до этого довели. Нам нужен дом, - даже с некоторой заносчивостью ответил Пастухов. Арсений Романович не сказал на это ни слова, а только отшатнулся немного и потом молча, совершенно неучтиво удалился к себе темным коридором. Короткий этот разговор слышал Алеша. Его поразило, как отвернулся Арсений Романович от отца. Он ни разу не замечал на лице Дорогомилова такого осуждения. Он насилу заснул, и ночью все время свергался и летел то с колокольни, то с горного обрыва, то с самого кончика мачтовой реи - в бурлящую воду, и просыпался в горячем поту, и слышал, как мама и Ольга Адамовна шуршат на полу газетами, завертывая посуду, и папа сопит, продергивая в свистящие пряжки и затягивая с хрустом ремни саквояжей. К Вите и Павлику Алеша питал уважение с того первого часа, как увидел их в настоящей драке. Он ощущал перед ними почтительный страх, как перед существами несравненно более ценными, чем он сам, и привык говорить им всю правду. Поэтому, когда на другой день мальчики забежали в обед к Арсению Романовичу, он приготовился обо всем рассказать. Но, очутившись с ними в саду, он догадался, что уже все известно, и ему сделалось почему-то до боли стыдно. Павлик и Витя разглядывали его еще отчужденнее, чем в минуту незабвенного знакомства в кабинете Арсения Романовича. Павлик даже выпятил нижнюю губу, точно приготовился сплюнуть. Витя насвистывал неизвестный и потому крайне поддразнивавший мотив. Наконец он точно сжалился над растерянным Алешей и спросил презрительно: - Утекаете? - Мы уезжаем к маме домой. Это на хуторе у дедушки с бабушкой, - старательно объяснил Алеша. - Рассказывай. Чего же раньше не уезжали? А как дошло до драки... - До какой драки? - спросил Алеша. - До такой... - Они - белые, - сказал высокомерно Павлик. - Нет, мы не белые, - сказал Алеша слабым голосом. - А чего же вы против красноармейцев? - спросил Витя. - Мы не против красноармейцев, - возразил Алеша, и один глаз его заблестел от слезы. Все трое постояли безмолвно, не глядя друг на друга. - Вы сердитесь? - робея, спросил Алеша и чуть подвинулся к Вите. - Охота была! - ответил Павлик. - Чего сердиться? - согласился Витя. - Ты маленький, тебя возьмут и увезут. - Это все папа! - воскликнул Алеша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. - Мне жалко Арсения Романовича... и вас тоже, - прибавил он, страшно краснея. - Бедные лучше, - обличительно произнес Павлик. - Мой вот отец беднее твоего, а лучше. Только зашибала. - Как зашибала? - спросил Алеша. - Ну, когда на него найдет, он зашибает. - Бьет? - Не бьет... а пьет! Чудак ты какой... Они еще постояли, и Павлик позвал Витю: - Идем, чего дожидаться?! Они ушли, не попрощавшись с Алешей, и он остался один, около черной лестницы, перед растворенной дверью, через которую долетал сверху шум: там выносили в коридор запакованные тяжелые вещи. Потом к этому волнующему шуму прибавились шаги по ступенькам, и Арсений Романович, без шляпы, расстегнутый и косматый, показался в дверях. Он пробежал мимо Алеши и уже взялся было за щеколду калитки, но вернулся. Обняв Алешину голову, он с жаром трижды прижал ее к своему животу и потом словно залил лицо Алеши путаными холодноватыми волосами своей бороды. Весь этот необъяснимый, исступленный порыв объятий и поцелуя длился маленькую долю секунды, и затем, оторвавшись от Алеши, Арсений Романович опять побежал к воротам. И когда до Алеши долетел дребезжаще звонкий стук калитки и он увидел, что остался опять один, совсем один! - он зажал кулаками глаза и, дергаясь от плача, стал медленно взбираться по лестнице на верхний этаж. Он так отчетливо понимал, что с ним произошло, что невольно находил новые, недавно совсем чуждые ему слова, определявшие его переживание. Ему казалось, что, всхлипывая, он выговаривает эти необыкновенные, отчаянные слова. Но он только плакал. Вместе с мамой и папой, вместе с Ольгой Адамовной он был отверженным и бежал неизвестно куда! Его все презирали за то, что его отец был хуже бедных, за то, что сам он был ничтожнее и малодушнее Павлика с Витей! Его жалел один Арсений Романович, жалел, любил, но не мог его спасти и покинул навсегда. Алеша остановился наверху, в летней кухне, около плиты. Он отнял кулаки от глаз и, как когда-то, в первые минуты после приезда в этот дом, увидел перед собой спасательный круг. Прекрасная вещь лежала на старом месте. Сколько было связано у Алеши ожиданий с этим кругом! Несостоявшиеся походы за рыбой, путешествия на пески к далекому коренному руслу, гребля веслами, может быть - горячая работа за парусной оснасткой, может быть - купанье в пароходной волне, и, уж конечно, - костры, костры, костры! Когда Арсений Романович ездил с мальчиками на лодке, он брал с собой этот круг, как верного товарища. И вот с этим верным товарищем Арсения Романовича Алеша прощался теперь, кат с утраченной надеждой. Он чувствовал, что гибнет и что ничто на свете его не спасет. Он погладил шершавое раскрашенное пробковое тело круга, подержал оцеплявшие это тело веревочные петли и крепко припал к нему влажной щекой. Голос мамы прозвенел в коридоре: "Где наш Алеша, где Алеша?" Он вытер насухо глаза, щеки и крикнул сурово: - Я здесь! Пожалуйста... без волнений... Еще до заката солнца Пастуховы прибыли, позади груженных багажом тележек, к вокзалу. Дорогомилов их не провожал. Алеша слышал, как Ольга Адамовна сказала маме: "Он мог не провожать, но проститься он был обязан... этот неприличный господин!" На что мама заметила со своей едва уловимой задумчивой улыбкой: "Он - строгий судия..." Пастухов не участвовал в разговорах. Его захватило зрелище страстной и многоликой жизни, бившей на площади. Так же как весной, его семья беспомощно стояла перед вокзалом, прикованная к несуразной куче вещей, которую надо было оберегать от нетерпимой человеческой стихии. Но до чего разительны были изменения, происшедшие за недолгие месяцы! Прежде всего, вокруг стало гораздо больше людей. Образуя сплошную массивную толпу, они рвали ее изнутри потоками, завихреньями маленьких толп, кучек и горсток. Одни текли и текли в вокзальные двери, другие напирали навстречу, вылетая наружу целыми гроздьями спрессованных, как изюм, едва не размятых тел. Что дальше бросалось Пастухову в глаза - это обилие вооруженных красноармейцев. Они тоже непрерывно двигались в людской массе, то группами, то в одиночку. Повсюду над головами взблескивали исчерна-серебристые иглы штыков. Скинув с мокрых, почерневших плеч скатанные солдатские шинели, бойцы тащили их в руках, будто шли с хомутами запрягать лошадей, и тяжелая эта ноша казалась ненужностью среди распаренной зноем потной толпы, странно напоминая о далеких, неправдоподобно холодных ночах. Огибая огромной живой скобой всю площадь, шевелились на мешках семьи беженцев. Витал неровный ропот голосов, и как бы ни был резок отдельный звук, он не мог отодвинуть этот ропот или стушевать его, - ни громко звякавший где-нибудь поблизости жестяной чайник, ни детский жалобный крик, ни даже перекатывающийся через крышу вокзала сполошный вопль паровоза. Шум был слитен и сомкнут, и чудилось - даже мысль человеческая не могла бы тут зародиться обособленно от разноголосого и тысячеголового единства во множестве. Неожиданно перед задумавшимся Пастуховым остановился военный в одежде с иголочки. Он был слегка загорелый, худой и словно только что вымытый. Улыбка раздвигала ямку на его подбородке. Он смотрел предельно увлекшимся взглядом молодости на Пастухова, ожидая - что же может получить в ответ. - Вы меня ни за что не признаете, - пробормотал он наивно, не вытерпев слишком долгого молчания. - У меня ведь была борода! - Борода, - повторил за ним Пастухов. - Вы нам тогда показывали ленточку, - вдруг сказал Алеша. - Совершенно верно! - обрадовался военный. - Дибич. Я - Дибич. - Боже мой, ну конечно! - воскликнула Ася. - Вы прямо-таки расцвели! - Что вы! Просто - поправился. В первый раз за столько лет чувствую себя здоровым. А вы?.. Куда же опять собрались? Все еще не доехали? - Вы, я вижу, уже... доехали, - проговорил Пастухов, останавливая медлительный взгляд на красной звезде Дибичевой фуражки. - Да, - сказал Дибич все с той же улыбкой, - опять в армии. Формирую новые части. - В канцелярии? - полюбопытствовал Пастухов. - Командовать вас, конечно, не допустят? От Дибича будто отскакивали эти маленькие уколы. Он говорил живо, нисколько не тая восторга, что встретил приятных знакомых. - Что там командовать! Теперь сколотить новую часть, пожалуй, хитрее, чем отбить у противника позицию. Заваруха - страсть!.. А я вас на днях вспомнил. Знаете почему? Помните солдата, который нас чуть не арестовал тогда, в Ртищеве? - Белоглазый? - Да, да. С одним глазом - в другом у него осколочек. Ипат Ипатьев. - Ну? - Так он ко мне явился добровольцем записываться. Вспомнили Ртищево, посмеялись. Смотри, говорю ему, что ты хотел учинить: человек революцию делал, а ты его в каталажку потащил... Я, когда лежал в лазарете, о вас заметку прочитал, - добавил Дибич с оттенком почтения. - Да, - произнес Пастухов несколько властно и зажал двумя пальцами поясную пряжку Дибича. - Скажите мне. Неужели вы не понимаете, что впутались в историю, которая обречена? Дибич неторопливо сдвинул фуражку на затылок. - В историю? - переспросил он. - Да. С большой буквы. - Но вы будете жертвой этой большой буквы! - резко сказал Пастухов и выпустил пряжку, немного оттолкнув от себя Дибича в пояс. - Может быть, - серьезно согласился Дибич, но тут же, с вызывающей хитростью, как-то снизу, нацелился на Пастухова и спросил: - А если нет? - Если нет? - помедлил Александр Владимирович. - Если нет, значит, я дурак. Дибич засмеялся: - Ну, если вы хотите... Ася, со своим тонким чувством опасности, вмешалась, озаряя Дибича любвеобильным сиянием лица, которое он помнил с первой встречи: - Чем же вы сейчас здесь заняты? - Я тут с маршевой ротой из моих формирований. Провожу ее до Увека, там - перегрузка на пароходы. Фронт совсем недалеко. Вчера белые Камышин взяли. Слыхали? Пастухов быстро взглянул на жену. Она сказала, прикрыв волнение шутливо-просительной улыбкой: - Но значит, вы на вокзале - у себя дома! Может быть, и нас, бедных, погрузите? - Куда же, куда вы собрались? - Все туда же - домой. - Домой? - ухмыльнулся Дибич. - Это как в сказке... Нет, правда, - в Балашов? Не легко. Но попробую. Он затерялся в толпе, и его долго не было. Уже начинало темнеть, когда он пришел снова и сообщил, что разговаривал с комендантом вокзала, и тот ждет, чтобы Пастухов явился лично. Дибич наспех распрощался - рота его уже стояла на колесах. Если бы в эту минуту Пастухову сказали, что ему предстоит десятеро черных суток ползти в товарном вагоне, простаивая дни и ночи на станциях и разъездах, чтобы опять приехать не туда, куда стремился, он предпочел бы раскинуть семью табором где-нибудь за полотном дороги, в Монастырской слободке, или подальше, в Игумновом ущелье, под садовым плетнем. Но он, закусив губы, добился посадки и тронулся в путь, как в плавание на утлом плоту по неизведанным водам. Снова он попал в Ртищево, забитое вагонами, конями, платформами, ротными кухнями, интендантским сеном, некормленым скотом, поломанными автомобилями и людьми, людьми без счета. Снова он ходил по комендантам, начальникам, комиссарам, упрашивая, требуя, чтобы его пересадили на балашовский поезд. Он исхудал, истрепался. Ася потеряла сверкание своих красок, улыбка ее стала бедной. Алеша помногу спал или дремал, положив голову на колени Ольги Адамовны. Вокруг было серо от пыли и полыхало жаром иссушенных степей. Раз поутру Пастуховы проснулись на полном ходу поезда. С громом и скрежетом сцеп вагон, раскачиваясь и гудя, летел по спуску между захудалых черных сосенок вперемежку с березнякам. Как случилось, что вагон отправили с неизвестным составом, куда мчится поезд и давно ли - никто не мог понять. Наконец на маленькой станции выяснилось, что вагон прицепили к порожняку, который гонят в Козлов. - Наплевать, - сказал Пастухов, - я так или иначе ничего не понимаю. Не все ли равно? В Козлов ли, в Баранов... Он увидел отчаяние на лице Аси и как можно спокойнее договорил: - Это даже лучше. Из Козлова скорее попадем в Балашов. Через Грязи... или как они там называются... Он бросил взор на Ольгу Адамовну и, будто сорвавшись, закричал изо всей мочи: - Перестаньте тереть глаза, мадам! Вы живете в историческую эпоху! И обязаны быть ко всему готовой... Черт вас возьми совсем! 20 В первой декаде июля было опубликовано письмо Центрального Комитета Российской Коммунистической партии (большевиков) к организациям партии - "Все на борьбу с Деникиным!". Письмо было написано Лениным. Оно начиналось словами: "Товарищи! Наступил один из самых критических, по всей вероятности, даже самый критический момент социалистической революции..." Колчак и Деникин признавались этим письмом главными и единственно серьезными врагами Советской Республики. Вместе с тем устанавливалось, что только помощь Антанты делала этих врагов силой. И вместе с тем, несмотря на признание момента самым критическим, письмо провозглашало как свершившийся факт победу над всеми врагами: "И мы уже победили всех врагов, кроме одного: кроме Антанты, кроме всемирно-могущественной империалистской буржуазии Англии, Франции, Америки, причем и у этого врага мы сломали уже одну его руку - Колчака; нам грозит лишь другая его рука - Деникин". Для того чтобы отразить эту занесенную над Республикой еще не сломанную руку врага, Ленин призывал партию приспособить к войне и перестроить по-военному всю работу всех учреждений. Он предлагал, не колеблясь, приостанавливать на время ту деятельность, которая не абсолютно необходима для военных целей. Он писал: "В прифронтовой полосе под Питером и в той громадной прифронтовой полосе, которая так быстро и так грозно разрослась на Украине и на юге, надо все и вся перевести на военное положение, целиком подчинить всю работу, все усилия, все помыслы войне, и только войне. Иначе отразить нашествие Деникина нельзя. Это ясно. И это надо ясно понять и целиком провести в жизнь". Письмо, исполненное убеждения, похожего на остроту и твердость алмаза, отозвалось, словно в горах, повсюду разраставшимся эхом. Касаясь будущего страны в целом, судьбы всей революции, письмо каждой строкой било как бы по отдельному месту, по определенному факту, по особому, как бы вполне оазисному положению. Так, для тех, кто в эти дни жил событиями Саратова, было совершенно очевидно, что отдельным местом, которое будто бы подразумевалось в письме, был именно Саратов; определенными фактами были саратовские, нижневолжские общественные факты; особенным положением, как бы выделенным из всероссийской обстановки, было оазисное саратовское прифронтовое положение. Другими словами, в Саратове письмо рассматривалось людьми, сочувствовавшими революции, как адресованное всей Республике вообще, а Саратову в частности и, пожалуй, даже в особенности. Рагозин, прочитав письмо один раз на службе, во время занятий, другой - у себя дома, при свете керосиновой лампы и с карандашиком в руке, написал заявление в две строки о том, чтобы его перевели на военную работу. Он был вызван в губернский комитет. Член бюро комитета сообщил ему, что освобождение от должности в финансовом отделе в данное время невозможно: благодаря усилиям Рагозина работа только начала налаживаться, и уход руководителя отразится на ней печально. Петр Петрович был вполне готов к возражениям, считая их естественными. Он извлек из кармана испещренный карандашом - в черточках, птичках и восклицательных знаках - печатный документ, отыскал жирно отчеркнутый абзац в разделе "Сокращение невоенной работы" и принялся читать вслух: - "Возьмем для примера научно-технический отдел Высшего совета народного хозяйства. Это - полезнейшее учреждение, необходимое для полного строительства социализма, для правильного учета и распределения всех научно-технических сил. Но безусловно ли необходимо такое учреждение? Конечно, нет. Отдавать ему людей, которые могут и должны быть немедленно употреблены на насущную и до зарезу необходимую коммунистическую работу в армии и непосредственно для армии, было бы в настоящий момент прямо преступно". - Позволь, - остановил Рагозина его оппонент. - Ты думаешь, мы тут этого не изучали? - Изучали-то изучали, а ты разреши еще пару строчек. "Такого рода учреждений и отделов учреждений у нас, в центре и на местах, очень немало. Стремясь к полному осуществлению социализма, мы не могли не начать сразу постройку подобных учреждений. Но мы будем глупцами или преступниками, если перед грозным нашествием Деникина не сумеем перестроить рядов так, чтобы все, не безусловно необходимое, приостановить и сократить". - Так что же, по-твоему, можно закрыть финансовый отдел? - Можно закрыть меня в финансовом отделе. - Кабы так, мы бы тебя туда не поставили. - В свое время, в свое время! - выразительно сказал Рагозин и даже поднял над головой палец. - Мы ведь, как видишь, не против науки и техники? Не против. Но сейчас не до того. Верно я понимаю? Не до того... Финансами может управлять кто-нибудь другой. Об этом тоже определенно сказано. Смотри. Он опять развернул документ, нашел другое отчеркнутое место и, читая, провел по строкам сложенными в щепоть пальцами: - "...мы можем идти на такой риск, чтобы многие из сильно сокращаемых учреждений (или отделов учреждений) оставлять на время без единого коммуниста, сдавать их на руки работников исключительно буржуазных". - Ты читай дальше, - сказал член бюро, видя, что Рагозин поставил точку, и вытягивая из его рук документ. - Что дальше сказано? "Этот риск невелик, ибо речь идет только об учреждениях, не безусловно необходимых..." Понял? А твой отдел необходим безусловно. - Я тоже грамоте учился, - сказал Рагозин, поднимаясь и обходя вокруг стола. Он плотно привалился к товарищу и продолжал по-прежнему водить щепотью по бумаге, но уже не читая, а пересказывая напечатанное настойчиво и строго: - Какой ставится вопрос? Погибнем ли мы, если приостановим или сократим работу учреждения на девять десятых, оставив его вовсе без коммунистов? Кому поручается ответить на вопрос? Каждому руководителю ведомственного отдела в губернии или каждой ячейке коммунистов. Руководитель я отдела или нет? Могу я сам ответить на вопрос? Или, может, за меня ячейка должна ответить? - Да за тебя уже отвечено, - раздосадованно сказал товарищ, отстраняя слишком тяжело навалившегося Рагозина. - И отвечено не ячейкой, а бюро губкома. Ты хочешь отозваться на призыв партии? Изволь. Финансируй погуще того, кто работает на войну, и зажимай всех, чья работа сейчас мало полезна войне. Вон в Затоне, на ремонте военной флотилии, недостает металлистов. Подкинь туда деньжонок, может, и металлисты найдутся. Петр Петрович остановился на неудобном повороте корпуса, будто схваченный внезапной болью. - А почему не слышно, что в Затоне не хватает металлистов? Я ведь тоже металлист. - Опять свое! Людей берут от станков на руководящую работу, а ты от руководства к станку захотел! - Да я не о том! В депо, на дороге, должны найтись старики, которые меня помнят, - я сколько лет там слесарничал. Их можно поднять, и - в Затон! Поручишь мне заняться? - Что ж поручать? Делай. Только чтобы не во вред прямым обязанностям. Рагозин слегка подмигнул: - Я обязанности подсокращу. Не на девять десятых, а этак, скажем, на восемь. - Шутить не время. - Ладно, ладно! - уже в дверях сказал Рагозин со смехом. - На семь, на семь десятых, не больше, ей-богу!.. Так он попал сначала в депо - под задымленные, дышавшие гарью своды цехов, где сквозняки вели свои кадрили, присвистывая в пробитых черных стеклах, а потом - в Затон, под вольный свод неба, куда летели наперегонки яростные стуки клепальщиков, визг напильников, хрипы плотничьих пил. В депо отыскались всего два токаря, которые припомнили далекое прошлое и от души покалякали со старым знакомым, но только один согласился прийти на работу в Затон ("в порядке субботника", как он выразился), потому что на железной дороге своего дела было - не передохнуть. Зато оба обещали сагитировать на подмогу речникам кое-кого из молодых рабочих. В Затоне Рагозин начал с помощи денежному ящику расплывшегося хозяйства, слабосильного, по сравнению с необычайными задачами, поставленными перед ним войной. Но, обходя суда, Петр Петрович попал на буксир, где расшивали железные листы фальшборта, взялся пособить, да так до вечера и не выпустил из рук тяжелого молота. После этого, приезжая в Затон на часок каждое утро, он прямо шел на этот полюбившийся буксир, и в руках его перебывали все инструменты, которыми когда-то он недурно владел. Власти удивительно скоро привыкли к тому, что за делами Затона наблюдает Рагозин, и не успел он оглянуться, как его потребовали к ответу: почему ремонт флотилии идет преступно медленными темпами? Он только позадорнее щипнул колечко своего уса: - Вот тебе, непоседа-дурак, - напросился в преступники!.. Сейчас же после падения Царицына отряды военной речной флотилии, с успехом оперировавшие на Восточном фронте против Колчака, были отозваны из Камского бассейна на Нижнюю Волгу. Совпало это со взятием Красной Армией Перми. Суда прибыли в район военных действий на юге, оказали артиллерийскую поддержку частям армии, которые сражались на берегах Волги, но вынуждены были вместе с этими частями отступить сперва к Камышину, затем дальше вверх на полторы сотни верст. К этому времени в боях принимала участие флотилия в несколько десятков судов, колонна ее растягивалась на версты, судовая артиллерия насчитывала до ста орудий. После отступления один из отрядов был снова направлен в глубокий тыл противника с заданием громить тыловые части Врангеля. В рейде он высадил несколько мелких десантов военных моряков, вызывая панику среди белых, внезапно обстрелял Камышин и лежащую против города, на левом берегу, Николаевскую слободу, стремясь поколебать приближавшийся к Саратову деникинский фронт. Операции сопровождались серьезными потерями. Противник донимал речные силы интенсивными бомбежками с воздуха. Часть судов должна была стать в ремонт. В ремонте или на перевооружении находились и другие суда, готовившиеся влиться в Северный отряд Волжской военной флотилии, которому предстояло оборонять Саратов от врага. Город принял оттенок морского - с военным портом, черноморскими и балтийскими матросами, с особым флотским режимом, еще недавно совсем незнакомым мирному волжскому судоходству. Тихие буксиры, привыкшие испокон века добродушно тянуть караваны баржей, да и сами баржи, с развешанным на рулевом бревне разноцветным бельем водолеев, наспех превращались в огнедышащие плавучие крепости. Буксиры становились канонерскими лодками, баржи - вспомогательными судами для десантов, для переброски пехоты при форсировании рек. Иные канонерки бывали внушительно вооружены - на наиболее сильных из них устанавливались два четырехдюймовых орудия, два трехдюймовых зенитных, четыре пулемета, им давалась радиостанция, дальномер. Переоборудованный в канонерку буксир терял невинный облик парохода. На нем взвивался флаг Красного Военно-Морского Флота. Он переставал причаливать к конторкам: он пришвартовывался к стенке или становился на прикол. Уходя, он не отдавал чалки: он отдавал концы. Он уже не мерил задумчивый свой путь извечными верстами: он расценивал свои походы на мили. Про него уже не говорили, любуясь: ишь как бойко бежит! Нет: он имел хороший ход в двенадцать узлов. На его мостик больше не поднимался капитан: там высился командир. И даже старые его хозяева - матросы меняли прежнее свое имя водников на славное звание военморов. Только одного человека не мог заменить на волжском судне никто из моряков, и этот человек лукаво поглядывал на боевые новшества. Шалишь, думал он, без меня ваша морская крепость, не моргнешь глазом, станет на обсушку: один я знаю кормилицу-матушку с ее мелями да перекатами, банками да косами. Человеком этим был урожденный волгарь-лоцман, который и в военной флотилии оставался душою многотрудного вождения судов по мелким водам. Впрочем, и сама канонерка, несмотря на всю перелицовку, в глубине души оставалась буксиром, который лихо шлепал гребными плицами да твердо помнил, что осадка его - неполных два фута, а мощность машины - каких-нибудь двадцать пять лошадиных сил. Такому маленькому буксиру и отдал свою нечаянную привязанность Петр Петрович. Суденышко называлось "Рискованный", и это понравилось Рагозину. Оно вооружалось руками водников-добровольцев, но когда явились военные моряки, чтобы принять "Рискованного" в состав флотилии, они ахнули. На палубе, вдоль бортов, сооружен был из обыкновенного кровельного железа широкий фальшборт. Внутреннее полое пространство его заполняла пакля. Кое-где в этом грозном каземате были проделаны бойницы для стрельбы из ружей и пулеметов. С носа и с кормы фальшборт был открыт, и оттуда торчали по одному полевому трехдюймовому орудию на колесах. Никаких креплений орудия не имели. - Братишечки, милые, - сказали моряки, - да ведь ежели вы откроете огонь с этого вашего монитора, пакля-то ведь вспыхнет! Да и фальшборт ваш кувыркнется в воду. Не-ет, это слишком рискованно даже для "Рискованного". Давайте-ка все сначала. Приказано было разобрать бойницы и перевооружить судно. Рагозин застал на нем сокрушающую работу в разгаре. Она втянула его запалом речного люда - машинистов и матросов, кочегаров и пристанных крючников, которые строили сначала эту маленькую крепость на защиту Республики своим волжским, невоенным разумением, теперь без жалости рушили ее, не щадя сил, и собирались так же истово строить вновь разумением морским и военным. Рагозину казалось, что вот такой работы - с потом, кровью, до устали, до упаду, работы, истинно вдохновленной наивысшей целью защиты найденной и попираемой врагом правды, - такой работы он и хотел всю жизнь. Но он не мог позабыть и того своего долга, который возлагали на него еще не снятые обязанности, сокращенные им не на девять и не на семь, а всего на каких-нибудь две десятых, "маненечко", как он говорил про себя. И он, после короткой работы, выходил из ворот Затона, охраняемых матросом под винтовкой, выходил вспотевший, с пожелтелыми от ржавчины и масла ладонями, но нисколько не усталый, а только счастливо притомленный, и у него не было раздражения, что он опять должен сесть за бумаги, где почти не встречалось слов, а только - цифры и цифры, и астрономически, до невообразимой абстракции, много нулей и нулей. Но однажды, выйдя из ворот и взбираясь в перекошенную, облезлую пролетку, добросовестно служившую ему все лето, Рагозин почувствовал какую-то недостачу, словно бы спохватившись о некоторой позабытой важной вещи и не в силах сразу догадаться, что именно забыто. Как будто что-то держал в руках, а руки пустые. Кучка мальчуганов-распоясок баловалась у придорожной канавы. Старший ударил ногой обломок кирпича, сбросив его в канаву, за ним все по очереди сделали то же, выискивая себе подходящие камни. Самому младшему показалось этого мало, он схватил тяжелый кирпич обеими руками и, свирепо напыжившись, кинул его в канаву. На него никто из товарищей не смотрел, он, видно, старался заработать их уважение. Этот маленький богатырь чем-то был похож на Павлика Парабукина. - А что, если... - спросил Рагозин кучера, - что, если мы с тобой возьмем вон по той горной дороге? На Симбирский тракт мы не выедем? Оказалось - почему бы и не выехать? И Рагозин совсем неожиданно для себя велел ехать. Намерение разыскать сына не оставляло его. Но оно зрело рывками - то заноет сердце, то притихнет и забудется. С месяц назад он вдруг поехал в скит с целью нащупать какие-нибудь концы в тамошнем детском доме. Ему не давала покоя мысль, что сын, наверно, обретается в доме для трудновоспитываемых. Где мальчику иначе быть? Родился в тюрьме, рос, поди, в приюте, какое у него может быть воспитание? Попал, конечно, на улицу, испортился вконец, может, и ворует. Сколько таких несчастных кишит на берегу, на вокзале, на рынках! В скиту о мальчике Рагозине ни воспитатели, ни дети не слышали. Один только учитель, служивший тут дольше других, начал что-то такое смутно припоминать: будто бы, когда он поступил на службу, одного мальчика, как правонарушителя, отправили на Гуселку, в трудовую колонию, и мальчик по фамилии был не то Ремезов, не то Рагозин. Документов в доме не сохранилось, старые воспитатели ушли, детей прежнего состава тоже не было, все непрерывно менялось, перетасовывалось, ведомства нередко тягались между собою, оспаривая друг у друга компетенцию воспитания детей, суда над малолетними: в надзоре за детскими учреждениями участвовали сразу народные комиссариаты общественного призрения, юстиции, просвещения, здравоохранения. В таких хитросплетенных обстоятельствах, как в дремучем бору, не хитро, конечно, было затеряться мальчику, особенно если неизвестно - существует ли в действительности этот искомый мальчик. Покидая детский дом, Рагозин встретил в скитской роще одутловатого монаха, который, тяжко опираясь на посох и опустив глаза долу, брел между дубков. От учителя Рагозин узнал, что это - мирный сосед детского дома, викарный архиерей, и подумал не без досады: архиереи в полной сохранности, а в детском хозяйстве черт ногу сломит! А ведь архиереи - прошлое? Да. А дети-то - будущее? Да. Вот тут и покумекаешь... Сейчас, трясясь по унылой дороге к Пристанному селу, Рагозин вспоминал, что доводилось слышать о Гуселке. Имя это вселяло некогда страх. Гуселка слыла жестоким наказанием для малолетних преступников, и если хотели непослушника запугать, то грозили ему Гуселкой, а если о ком-нибудь говорилось, что он из Гуселки, то взрослые пугались больше детей. Вскоре завиднелись скучные каменные корпуса и на большом отстоянии от них - тягучие, кое-где щербатые заборы, ограждавшие небогатую зелень. Волга сверкала вдалеке. Обожженные горы были охрово-желты. Дорога привела на обширную садовую и огородную плантацию. Было ярко на грядках и свежо. Шла поливка сада, и подростки - девочки и мальчики в серых блузах и платьях - мотыжили лунки под яблонями. Молодежь показалась Рагозину оживленной, поодаль слышался смех. Гуселка, как видно, успела помрачить сияние былого своего мученического нимба. Директор был в отъезде, и Рагозину пришлось говорить тут же, в саду, с очень юной воспитательницей. Она без всякой заносчивости сказала, что знает дела не хуже директора, потому что сама из Гуселки - прошла исправление и теперь исправляет других. - И с успехом? - спросил Петр Петрович недоверчиво. - Как же иначе? О мальчике Рагозине она ответила не моргнув глазом, так что Петр Петрович не дал ее словам никакой веры. - Был, я знаю. Только он весной смылся. - Как смылся? - А как от нас смываются? Я его хорошо не запомнила, он был в мастерских, а не в садоводстве. - Сколько ему лет, не знаете? - Лет четырнадцать. "Так и есть, болтает", - решил Рагозин и спросил, как пройти в канцелярию. Она показала - так вот прямо, потом наискосок, к правому корпусу. Но когда он сделал несколько шагов, она крикнула ему: - Там никого нет. Сегодня канцелярия на картошке. Он уехал ни с чем. Очевидно, происходила путаница, он напал на чужой след. Надо было идти совсем иным путем - не снизу, где, как в пучине, тысячеголовыми стаями мальков ходят похожие друг на друга человеческие детеныши, а сверху, откуда можно пронзить загадочную глубину разящим лучом прожектора и сразу безошибочно вырвать из стаи единственно нужную рыбку. Должны же где-нибудь находиться эти станции прожекторов - архивы, описи, книги, в которых под точной датой и точным номером значится заброшенный, наверно славный мальчишка - родной сын Петра Рагозина и его жены Ксаны... Петр Петрович явился на службу не в духе, с порядочным запозданием. Его ожидало много народу. Вне очереди, с изрядным спором, к нему в кабинет ворвалась странная пара. - Товарищ Рагозин! Что у вас такое творится? - воззвал посетитель. - Невиданно! - в голос поддержала его спутница. Смоляного волоса, остриженный в скобку, подобный мавру, студент в панаме и серой куртке с золотыми пуговицами сел без приглашения к столу, в то время как молодая дама, напоминавшая амазонку, продолжала стоять. Несмотря на отроковическое лицо и фигуру, она держалась удивительно солидно. Предмет разговора заключался в том, что пять дней по столам финансового отдела безрезультатно гуляло срочное требование отдела народного образования на кредиты, задержанные по статье публичных выставок трудовых процессов школьного подотдела. - По-вашему, пять дней - долго? - черство спросил Рагозин. - Неслыханно! - прошептала девушка. - Срочное требование! Пять дней! Скоро неделя! - возмущался студент. - Вы вставили в нашу работу палку, когда она доведена почти до самого конца. - Нет, палка, я вижу, еще не доведена до конца, - буркнул Рагозин с недоброй улыбкой. - Что вы хотите сказать?.. Из-за каких-то денег! - презрительно заметила партнерша студента, в то время как тот снял панаму и зловеще взбил художническую свою прическу. - Подотдел командировал нас, как устроителей выставки, чтобы получить нужную нам сумму. Выставка раскинута, а мы не можем ее открыть, потому что нет денег, чтобы напечатать каталог и приглашения. - Это наши деньги, а не ваши. Вы - только касса, - опять заметила барышня, выговорив слово "касса" с отвращением, точно это было пресмыкающееся. - Мы открываем городскую выставку детского рисунка и скульптуры, - настойчиво продолжал студент, - чтобы впервые показать достижения трудовой школы и других воспитательных... - Ну и открывайте, пожалуйста, - прервал Рагозин. - Я тут при чем? - Ах, ни при чем? Тогда где наши деньги, которые вы незаконно задержали? - рассерженно сказала девушка. Рагозин ответил, сжав зубы: - Денег на это дело сейчас не будет, и времени говорить дольше у меня тоже нет. До свиданья. - Позвольте! От каталога мы откажемся, но хотя бы только напечатать приглашения! - неожиданно взмолился студент, и лицо его, посветлев, утратило сходство с мавром. - Напечатайте ваше приглашение в газете. - Но... но у нас и на газету нет! Рагозин засмеялся. - Что я могу сделать, дорогие товарищи! Поймите, есть нужда куда острее, чем с вашей детской затеей. - Затеей? - потрясенно проскандировала девушка и круто поставила кулачки на край стола. - Вы здесь сидите и за своими счетами ничего не видите, что делается в мире! Вы оторвались от действительности, как настоящий бюрократ. Рагозин раскрыл глаза. Что такое несет эта распушившаяся пичуга? Ей лучше известно, что делается в мире? Он - бюрократ? Нет, он представлял себе бюрократа несколько иначе! Ну, покруглее, что ли, или хотя бы с золотым зубом... - Вы только и знаете - отказывать, - не унималась барышня, - мешать революционным начинаниям! Мы строим школу на трудовых процессах, готовим Республике новых граждан! Вы посмотрели бы лучше нашу выставку, прежде чем... - Посмотрю, посмотрю, - снова перебил Рагозин, - посмотрю, на что вы швыряете деньги... Он совсем грубо, на народный лад, рассерчал и только что не выпроводил молодых людей за дверь. Но в памяти у него сохранилось от этого посещения что-то озорное, и когда он получил, спустя недолго, пригласительный билет с раскрашенными акварелью зелеными и красными фонариками и старательной надписью, за которой слышался тоненький детский голосок: "Дорогой товарищ, приходите, пожалуйста, к нам, на открытие выставки наших работ по рисованию и лепке", - ему стало приятно, и он сказал, посмеиваясь: - И гораздо красивее, чем печатные билеты. И умнее гораздо. Он решил, что непременно зайдет на минутку поглядеть, что там такое выставили эти головастики. А то, кой грех, и правда оторвешься от действительности, - еще посмеялся он и аккуратно спрятал приглашение в карман. 21 Выставка разместилась в центре города, в залах городской аудитории, и вокруг нее, еще до открытия, было немало разговоров в известном кругу. Город имел свои традиции в искусстве - он гордился старейшим в провинции Радищевским музеем и хорошим училищем живописи. Художники росли на западных образцах - музейная галерея славилась барбизонцами и боголюбовской школой. Но предреволюционные годы внесли в художественную жизнь бурю крайних влияний, и красочный, пышный Борисов-Мусатов иным своим землякам казался чересчур пряным в бульоне, вскипяченном новейшими экспериментаторами. Тут были даже супрематисты, пугавшие саратовцев хитрыми загадками из геометрических начертаний и преимущественно двух цветов - сурика с сажей. Шумок вокруг детской выставки шел именно в этой, не очень обширной, среде живописцев. Были две темы лютых споров. Первая касалась метода обучения искусству. По этому новому методу педагог отступал на задний план, а ученик становился на передний. Детям предоставлялось выражать свое понимание мира своими детскими средствами. Очень высоко поднимали свободную фантазию. Подражание и копирование предавалось анафеме, натуру считали необязательной. Вторая тема затрагивала цели искусства. Призвано ли оно воспитывать вкус и в каком направлении? Или, может быть, все сводится к доступности пониманию зрителя? Те, кто отстаивал эстетико-воспитательные задачи, попадали в бессмертную тяжбу течений. Вечно ли прекрасное? Что значит - развитие искусства? Фидий или Роден? "Мир искусства" или футуристы? Сторонников доступности искусства всеобщему пониманию эти спорщики обливали презрением: что значит "понятно"? - вопрошали они. Понятны не только передвижники, понятны мыльные обложки Брокаря и Кo. Куда же вы поведете новое поколение? В конце концов кучка философов затерялась на вернисаже среди толпы людей, пришедших просто из любопытства: узнать, что делается в школах и - неужели дети интересно рисуют? Рагозин удивился, что собралось много народу. Правда, большинство, так же как он сам, забежало сюда на минутку - всем было не до того, война стучалась в городские стены, а тут взрослые играли в куклы. Но еще больше изумило Рагозина странное зрительное ощущение, когда он вошел в светлый зал и в глазах зарябило от красочных пятен, рассеянных по стенкам. Он стал рассматривать рисунки. Это была, на первый взгляд, обыкновенная ребячья мазня, какую хорошо знают те, кому пришлось растить детей. Домики с дымом из труб лепились на бумаге, и около них - заборы, деревья, собачки, телеги. Солнца, похожие на решето с клюквой. Звезды вроде хлопьев снега. Чернильные человечки, несущие знамена помидорного цвета. Война: из пушек рвется пламя, лиловый дым застилает всю картину. Еще война: кавалерия скачет на безрогих белых козах. Опять война: убитый лежит на бирюзовой траве и рядом - письмо с крошечными буковками: "пишет тебе твой сын Володя..." Рагозин привык видеть во всякой картине объясненную мысль. Здесь странно привлекало что-то иное. Вдруг два схожих рисунка раскрыли ему - чем было это иное. Он увидел лимонного верблюда, стоящего в розовой, как разбавленное вино, пустыне. Грустью веяло от картинки, вся безнадежность пустыни, все одиночество животного вместились в лимонно-розовое сочетание. На соседнем рисунке пунцовый конь арабской стати с длинной шеей взлетал на коричневую скалу. Конь мчался почти по вертикали, но в окраске его было столько силы, что не оставалось сомнения - он взлетит и на небо. Волнение исходило от цвета, превращенного маленьким художником в свет. Рагозин подошел ближе к необыкновенным рисункам и прочитал повторяющуюся в нижних правых углах крупную подпись: Иван Рагозин. Он стоял и смотрел на верблюда и на коня, и перечитывал подпись, и чувствовал, как словно костенеют его ноги и руки и он не может сдвинуться с места. Страшный испуг зародился у него в эту минуту на душе: откуда взялась его уверенность, что Ксана родила мальчика? Почему он уговорил себя, что надо искать сына? Может быть, если бы он искал дочь, она давно бы нашлась? Но глаза его, заслезившиеся от напряжения, ничего не хотели видеть, кроме подписей под конем и верблюдом. Все стало пунцово-коричневым, лимонно-розовым вокруг, и в этом ликующем свете-красках врезано было непоколебимо четкое имя - Иван Рагозин. Сын был жив! Он жил рядом. Он протягивал со стены перепачканную красками руку своему отцу. Он - одаренный мальчик, может быть - талант! Конечно, конечно, каким еще мог быть сын Петра Петровича и Ксаны, если не одаренным мальчиком?! Быстро пробиравшийся толпой Кирилл Извеков пожал Рагозину локоть и громко спросил: - Здорово, правда, ведь здорово, а? - Здорово, - ответил Рагозин так автоматично, что воспринял свой голос наплывшим будто из другого зала. Потом он заметил Дорогомилова, окруженного детской ватагой и размахивающего рукой в жесткой манжете. Среди ватаги мелькнула рыжеватая голова Павлика. Рагозин вырвал себя из неподвижности, схватил мальчика за руку и подвел к рисункам. - Смотри. Нравится, а? - Ага, - сказал Павлик, - только лошадь не настоящая. Я знаю, чьи это рисунки! Это - Красилы-мученика. - Какого мученика? - обиделся Петр Петрович. - Откуда ты знаешь? - Мы вместе по берегу шастали. Его ребята зовут - Красила-мученик. Он все красит. Он нам свои рисунки показывал. У него есть лошади лучше этой. - Послушай, ты, - решительно сказал Рагозин, подталкивая мальчика к рисункам, - читай, что написано. Павлик прочитал подпись и вопросительно оглянулся на Рагозина. - Так же, как вы, - сказал он растерянно. - Это он? - Подписаться - что же? Как хочешь, так и подпишись. А рисовал Красила-мученик, я знаю. - Ты должен привести ко мне этого рисовальщика. Обещаешь? - Где я его возьму? Он из детдома. - Из какого? - Много я знаю, из какого. Он не говорил. - Но ведь ты его увидишь на берегу, а? Где вы там встречаетесь? Ну, давай слово, что приведешь! В эту минуту Павлика заслонил подошедший старик в чесучовом изжеванном костюме, с отвислыми карманами пиджака. Он раскрыл рот в бездыханной улыбке: - Извините, товарищ Рагозин. Я хотел бы, чтобы вы поделились впечатлениями от выставки. Для газеты. Я подписываюсь ЮМ. Может быть, приходилось читать? - Так, так, - с предельной серьезностью отозвался Рагозин. - Напишите, что, как известный специалист по вопросам искусства, я нахожу выставку исторической вехой в развитии новейшей живописи. Мерцалов опустил приготовленный блокнот. Пергаментная кожа его лысины тихо поползла на поднятые брови. - У вас это должно получиться. Вы, как говорится, журналист с острым общественным темпераментом. Ведь это ваша была недавно статейка под названием "Где купить лобзик?..". Рот Мерцалова раздвинулся еще больше, но глядел он со злостью и оскорбленно. - То бишь нет, я путаю! - воскликнул Рагозин, вплотную подвинувшись к Мерцалову, и вдруг договорил нетерпимо: - Вы напечатали выдумку о том, что Пастухов распространял революционные прокламации. Вы? Да? А вам известно, что Пастухов сбежал к белым? Нет? Вас надо выгнать раз навсегда из газеты! Вы... Не досказав, он круто отвернулся и будто сразу забыл о Мерцалове. Он хотел найти в толпе Павлика, но увидел ту солидную девушку, чем-то напоминавшую амазонку, которая повздорила с ним из-за денег. Он попросил ее подойти к рисункам Ивана Рагозина. - Знаете этого чудодея? - Что? Хорошо? - торжествующе сказала она, откидывая назад голову с выражением - "чья взяла?". - Да, да. Не укажете ли мне, как найти самого рисовальщика? - Очень рада, что вы способны отличить хорошее от дурного. Вы чувствуете благородную простоту этой цельной линии (она энергично провела кулачком по гриве, спине и хвосту пунцового коня)? Это превосходит народный лубок, потому что обобщеннее и яснее лубка. Вы понимаете, что мы находимся у самого истока не развращенного влияниями искусства? - Да, я все понимаю, - с нетерпением сказал Рагозин, - кроме одного: почему вы не отвечаете на вопрос? Картинки вы развесили славно, но кто их рисовал, вам нет дела. - На этой стене - работы детских домов. Если хотите, я справлюсь, где находится автор интересующих вас произведений. - Да, да, этих самых произведений! Этот самый автор! Очень хочу, милый вы товарищ, очень! И, пожалуйста, как можно скорее! Он сильно потряс ее руку. Она впервые улыбнулась. - Как же насчет наших денег? - Насчет денег никак, - тоже улыбнулся Рагозин. - Зачем вам теперь деньги? Все сделано. Да, все сделано очень хорошо. Он повторял эту фразу, спеша выбраться на улицу и уже не замечая ни людей, ни картинок. Все в его ощущении жизни с этого момента остановилось, точно заклиненное одним вопросом - нашел ли он сына или нет? Через день, возвращаясь из Затона, он увидел у самого входа в Совет двух мальчиков. Прислонившись к ограде палисадника, они шелушили подсолнухи. Он сразу узнал Павлика и сразу понял, кто с ним. - Мы ждали, ждали, а вас нет и нет, - попрекнул Павлик. - Пойдем ко мне, - сказал Петр Петрович, заставляя себя двигаться спокойно. Закрывшись в кабинете, он прошелся из угла в угол, не зная, как лучше сделать: усадить мальчиков с собою рядом или заставить их стоять, а самому сесть, или - пусть они сядут, а он будет ходить. "Не важно, черт возьми", - подумал он, продолжая расхаживать, и вдруг поймал себя на том, что ему трудно взглянуть на мальчика, которого привел Павлик. Тогда он сразу остановился перед ними и попробовал приветливо усмехнуться. Павлик небрежно посматривал по сторонам. Другой мальчик сохранял невозмутимость. Взъерошенная русая голова его была большелоба, уголки бровей у висков сильно подняты, карие глаза круглы и чуть выпячены. Худой, длинноногий, с большими руками, он держал локти оттопыренными от пояса, точно наготове к отпору. - Так это я... твои рисунки видел? - спросил Рагозин, чувствуя, что говорит не так, как хотел бы. - Не знаю. Голос мальчика звучал грубовато-уверенно. - Этакие, знаешь... Лошадь еще такая красная. - Да ну, конечно, твоя лошадь, - сказал Павлик. - Чего боишься? Петру Петровичу нравится. - И не думал бояться. - Я не кусаюсь, - будто заискивая, проговорил Рагозин. - Мне, правда, понравилось. Ярко так, видишь ли... И все такое... Тебя как зовут? - Иван. - Иван Рагозин, верно? А годов? Десятый скоро, да? - Может, и больше. - Больше, - согласился Павлик. - Мне скоро одиннадцатый, а он сильней меня. - Ну? - будто с облегчением вздохнул Петр Петрович. - Покажи-ка. Он осторожно потрогал пальцами бицепсы мальчика, и пальцы сами собой остановились на сухих, тонких детских мускулах, пока мальчик не высвободился и не шагнул назад. - Ваня, - сказал Рагозин медленно, - так, так. А отец у тебя есть? - Думаю, был, - ответил мальчик с насмешливой улыбкой взрослого. - Я тоже думаю, - неловко отступил Петр Петрович и опять прошелся по комнате. - Мать свою не помнишь? - спросил он на ходу. - Ее, наверно, отец помнит, - будто еще насмешливее сказал Ваня. Он стоял боком к Рагозину, подняв голову и шире раздвинув локти. Видно было - он не лез за ответами в карман, потому что привык к расспросам об отце с матерью. Петр Петрович растерялся от этой жестокости ответа, тут же начал сердиться, что не владеет собой, и поглядел на мальчика с гневом. Но в этот миг резко увидел в профиле Вани в точности повторенный поворот лица Ксаны - с острым вздернутым носиком и круглым глазом немного навыкате. Он чуть не выкрикнул то, что все время готово было слететь с языка - сын, сын! - но удержал себя. - Вы зачем меня звали? - Познакомиться. Поближе... - сказал Петр Петрович, оглядывая выгоревшую серую блузу мальчика, завязанный узлом матерчатый поясок, сбитые набок туфли. - Вы покупаете рисунки? - вдруг с любопытством спросил Ваня. - Как так? - Я думал, вы... которые на выставке рисунки хотите купить. - Ты продаешь? - уже с улыбкой сказал Рагозин. - Деньжонки пригодятся. - На что же пригодятся? Ты ведь в детском доме? - Когда где... Сейчас везде тепло. - Ну, а где же ты столуешься? - Столуешься! - передернул плечами Ваня. - Я не нахлебник - столоваться! - На Волге всегда подкормиться можно, - сказал Павлик с видом берегового бывальца. - У военморов либо еще где придется, - добавил Ваня. - Тебе, видно, и на Гуселке пришлось? - неожиданно отчеканил Петр Петрович. Ваня нахмурился. - Что не отвечаешь? Был на Гуселке? - Ну и был! Ну и что же?.. Пришили, будто я казенные чувяки на базаре загнал, - и судить! А у меня их шкет один стырил... я только ябедничать не хотел. - Хорошо. Дело прошлое. А где живешь сейчас? Ваня скрестил на груди руки, медленно оглянулся на дверь, будто заскучав от вопросов, затем нехотя выговорил: - Меня назад в скит берут. И бумаги туда пошли. - Так, так, - торопливо сказал Петр Петрович, - очень хорошо... Я тебе хотел предложить, может, поселишься у меня? Я один, нам с тобой не скучно будет. Учиться станешь. Рисовать... понимаешь ли, и все такое. Ваня молчал. Павлик сожмурился на Рагозина и тоненько свистнул: - Э-э, а я кое-что знаю! - Ничего не можешь знать, - едва не прикрикнул Петр Петрович. - Я о деле говорю! Он шагнул к Ване, положил ему на плечи широкие, тоже немного растопыренные в локтях руки, сказал мягко: - Приходи сюда сегодня к вечеру, понял? Или, если хочешь - прямо ко мне домой, донял? Он растолковал свой адрес, стараясь поймать уклончивый взгляд мальчика. Павлик косился на Ваню подозрительно, словно опасаясь, что тот поддастся соблазну или нарушит какой-то существующий втайне сговор. - Давай по рукам: вечером ты у меня, - упрямо повторял Петр Петрович. - Обдумать надо, - сказал Павлик, как купец, решивший поторговаться. Рагозин пригрозил в полушутку: - Я тебе обдумаю! Но Ваня вдруг смутил его прямым вопросом: - А зачем хотите жить со мной вместе? Петр Петрович не сразу нашелся и, чтобы скрыть щемящее обидой чувство, грубовато похлопал Ваню по спине: - Много будешь знать - скоро состаришься. Приходи вечером, расскажу. А пока довольно. Ступайте. Он закрыл за мальчиками дверь, но тотчас снова распахнул и крикнул Ваню. - На, на, - быстро заговорил он, шаря у себя по карманам и потом втискивая в Ванин кулак скомканные деньги, - на, возьми. Купишь себе поесть. Да приходи обязательно! Слышишь?! Он, насторожившись, постоял у двери, будто мог уловить сразу исчезнувшие в гуле коридоров и лестниц детские шаги. Но он только рассчитывал, когда мальчики выйдут на улицу, чтобы потом, не теряя лишней минуты, сбежать вниз, вскочить в свою пролетку и всю дорогу, тянувшуюся нескончаемо долго, подгонять и подгонять кучера: скорее, скорей! Приехав в скит, Рагозин заставил разыскать бумаги воспитанника детского дома Ивана Рагозина. В папке под наименованием "личное дело" находились отзывы учителей, заключения педагогических и врачебных комиссий, постановление социально-правового отдела несовершеннолетних, или СПОН, по поводу продажи на базаре Иваном Рагозиным казенных чувяков и много других солидных документов. Все они были наспех перелистаны Рагозиным и все сразу позабыты, едва он дошел до потертого, чуть пожелтевшего листа с царским гербом и печатным штампом министерства внутренних дел. Взгляд Рагозина будто вырезал из бумаги единственное, все решающее слово, но он не мог бы в этот миг ответить - что это было за слово. Он поднялся, хотел прочитать бумагу стоя, но опять сел. Обхватив голову, он начал перечитывать строчку за строчкой. Канцелярия тюрьмы адресовала свой гербовый лист в детский приют на Приютскую улицу, препровождая при бумаге младенца мужского пола для выкормления и воспитания за счет казны. Матерью младенца указывалась саратовская мещанка Ксения Афанасьевна Рагозина, подследственная арестантка, умершая от родов; отцом, со слов матери, - ее законный муж, крестьянский сын Петр Петров Рагозин, привлекаемый к суду по обвинению в государственном преступлении и неразысканный. О младенце было сказано, что он крещен в тюремной церкви и наречен Иваном. Младенец, нареченный Иваном, стоял перед взором памяти Рагозина в образе большелобого мальчугана с круглыми глазами, и он будто еще осязал своими пальцами податливые теплые мускулы его ребячьих рук. - Я беру мальчика на воспитание, - сказал Рагозин барышне, которая смотрела за ним, пока он разбирал папку. - Чтобы сдать ребенка на патронат, мы должны иметь постановление СПОНа, - ответила барышня. - То есть как - патронат? - Вы желаете взять над ребенком опеку? - Я его отец, - проговорил Рагозин со счастливым, почти ликующим вызовом и распрямился во весь рост. - Безразлично. Если вы хотите... - Мне тоже безразлично, как вы меня наречете - патроном, опекуном или еще как. Что я должен сделать, чтобы получить мальчика? - Обратитесь в отдел народного образования. Там есть социально-правовой... - Ах, что там еще есть! - как-то бесшабашно вскрикнул Рагозин. - Ребенка-то у вас нет, а? Ребенок-то у меня! Понимаете вы или нет? Я его нашел, понимаете?! Сына нашел! Эх, вы!.. Он весело хлопнул барышню по руке и побежал к пролетке. Он отправился домой, дал хозяйке денег, наказал приготовить ужин и уехал на службу. Весь остаток дня ему казалось, что он чего-то не доделал: он все спохватывался, припоминая - все ли велел купить на базаре, разузнавал, нельзя ли достать что-нибудь съестное в столовой, и еще до сумерек ушел домой. Ваня не приходил. Петр Петрович со вниманием рассмотрел каждое приготовленное блюдо, по своему вкусу переставил на столе посуду, вынул из корзинки постельное белье, вместе с хозяйкой втащил в комнату матрас. Потом присаживался к столу, надумывая, что следовало бы еще сделать, подходил к окну, несколько раз вышел за калитку. Ночью он почти не спал, виня себя, что зачем-то отпустил мальчика, когда мог сразу привести его на квартиру. Утром он первый раз не поехал в Затон. Он понял, что совершил ошибку, не спросив адрес Павлика, чтобы знать, каким путем снова найти Ваню. Ошибку можно было исправить с помощью Дорогомилова, и Рагозин сам себе дивился - как могло раньше не прийти на ум, что в розысках Вани Арсений Романович был бы идеальным пособником. История сына и отца поразила Дорогомилова до восхищения. Он вспомнил необыкновенные рисунки на выставке, рассказы своих маленьких приятелей о Красиле-мученике, стал уверять, что розыски этого мальчика входили в его планы и что сейчас же, немедленно все сделает. И правда, когда Рагозин в обед забежал домой - узнать, не являлся ли Ваня, - хозяйка встретила его радостью: мальчик пришел около часа назад, она накормила его, и он заснул. Петр Петрович приоткрыл дверь и не вошел, а боком пролез к себе в комнату. На цыпочках он добрался до окна, присел на подоконник и затих. Ваня лежал на матрасе, брошенном посередине комнаты на пол. Петр Петрович разглядывал его пристально. По босым ногам мальчика ползали мухи, но он спал крепко. На подошва к, черных от пыли, виднелись корки заживших ссадин. Кончики пальцев были немного приплюснуты. Вдруг Рагозин узнал в этих приплюснутых пальцах и в плосковатой ступне свои ноги. Он подвинулся ближе и рассмотрел Ванины руки. Кости на суставах пальцев слегка расширены, ногти невелики и на концах раздвинуты. Это были точь-в-точь повторенные кисти Петра Петровича, живой сколок с его рук, только поменьше. Странно, какие подражания лепит зачем-то природа, удерживая на земле сложившиеся формы. С лица Ваня был больше похож на Ксану. Особенно с закрытыми глазами. Ксана была такой же нежной и словно задумчивой, когда Рагозин глядел на нее во время ее тихого сна. Петру Петровичу захотелось пить, он подошел к ведру, нечаянно звякнул ковшом и быстро оглянулся: нет, Ваня спал по-прежнему спокойно. Рагозин накрыл его простыней, помахал полотенцем, чтобы выгнать из комнаты мух, занавесил одеялом окно. С чего он начнет разговор, когда Ваня проснется? Он скажет: ты - мой сын. Сын спросит отца: где же ты был раньше? Отец должен будет рассказать о преследовании, которому подвергся, о смерти матери. Ты спасал себя, - скажет сын, - но почему же ты не спас мать? Я спасал не себя, я спасал то великое общее дело, которому служил и служу, - ответит отец. Но ведь ты знал, что я должен родиться, почему же ты меня не искал? Это могло помешать великому делу, - скажет отец. Значит, ты любишь великое дело больше меня, - спросит сын, - зачем же я тебе? Ты не знал сына и жил. Я не знал отца и жил. Зачем я тебе? Надо подумать, как вести разговор, надо подумать. Самое опасное в том, что сына легко отпугнуть. Что такое отец для ребенка, привыкшего считать себя безродным? Помеха своеволию, власть надзирателя, закон старших - все это Ваня вкусил полной чашей до того, как совершенно неизвестный, может быть не очень приятный, лысый человек назовет его сыном. Нет, отец должен пробудить в нем чувства, каких не может дать никакой воспитатель. Отец должен быть отрадой и примером существованья для сына. Рагозин тихонько вышел из комнаты. Он надумал - пока сын спит - купить ему краски и тетрадь для рисования. Он сказал хозяйке, чтобы она не отпускала мальчика, если он проснется. В ближнем магазине ни красок, ни тетрадей не нашлось. Рагозин пошел в центр города. Он торопился. Каждая мысль, приходившая ему на ум, была неожиданно новой, и мысли спешили еще больше, чем он сам. Он обнаружил, что прежде не думал о воспитании детей. То есть, конечно, он думал о воспитании, однако наравне со многими другими темами. Это был вопрос в числе других вопросов, которые отвлеченно более или менее удачно разрешались. Сейчас Рагозин должен был строить не теорию, а поведение - свое поведение отца. Ребенку надо видеть поведение отца, чтобы знать, как себя вести. Разумеется, обязанность воспитания лежит на обществе. Ребенок непременно будет подражать поведению общества. Чтобы построить общество, достойное подражания ребенка, нужно время. Но ведь Рагозин не может сказать сыну: погоди, вот мы построим примеры, достойные подражания, и ты будешь знать, как себя вести. Мы сейчас ведем войну за твое будущее, и пока нам не до тебя, а как только мы победим, мы тобой займемся. Это все равно что сказать: перестань расти. Нет, нет, ребенку следует дать безотлагательно все, что недостает для его развития. Рагозин зашел во второй магазин и узнал, что краски найти вряд ли можно, ибо сейчас нехватка в предметах куда более важных, чем краски, а тетради надо искать в третьем магазине, где они не так давно, кажется, продавались. На улице он не сразу припомнил, на чем оборвались размышления. Ах да, он думал, что прежде всего должны быть ясно установлены цели воспитания. Вот мы хотим, чтобы наш гражданин хранил достоинство Советской страны непоколебимо везде и всюду. Очевидно, надо сделать так, чтобы чувство достоинства было спутником ребенка повседневно, чтобы оно не оскорблялось буднями отношений, а стало обычным состоянием человека с детских лет. Или вот мы призываем Красную Армию к братской связи между рядовым воином и командиром, к верности и чувству взаимного долга в бою. Очевидно, уже в школе должно насаждаться товарищество, в семье - дружба, в быту - внимание к встречному, вежливость и приличия. Позволь, позволь! - остановил себя Рагозин, - приличия? Это что-то из умерших условностей. Дружба вообще? Дружба как культ? Из какого это арсенала? С другой стороны, можно ли пробудить в ребенке этот высокий дар души, если насаждать дружбу от случая к случаю, в определенных интересах, с особыми намерениями? Здесь надо разобраться раньше, чем сын успеет найти себе друзей. Надо разобраться сию минуту, пока Ваня еще не проснулся. Может быть, он уже проснулся? Надо спешить. Надо быть готовым к любому вопросу сына. Надо думать о нем, думать за него. Да, да. И в третьем магазине не было красок и не было тетрадей. Какие тетради? - сказали тут Рагозину, - откуда они, если сейчас каникулы? Однако ведь не приснилось же ему, что на выставке детских рисунков по стенам развешана бумага, покрытая красками? До аудитории было рукой подать, и Рагозин вздумал забежать на выставку. Он застал там своих знакомых - студента, напоминавшего мавра, и гордую барышню. Они о чем-то спорили, но, увидев Рагозина, стали к нему единым фронтом. Он посвятил их в свою беду. Они ответили, что он зря беспокоится, так как все обстоит нормально: тетради и краски распределяются в школах и детских домах, и дети достаточно снабжены. - Кажется, это недостаточно продумано, - возразил Рагозин.