- чуть заметно передернул плечом Дибич. - Ломовы проиграли войну, Извековы выиграли. Извеков улыбнулся, но сразу прикрыл кончиками пальцев, будто взял в щепоть, улыбку и даже немного подпрыгнул, напав на то, что надо было сказать: - Вот-вот! Вам, я вижу, дело представляется так, что происходившее на войне - одно, а происходящее теперь - другое. А ведь это совсем неправильно! Народ, который был тогда там, сейчас здесь. Его жизнь изменилась, но его жизнь продолжается. - Но кто же вы все-таки - Ломов или Извеков? - не тая иронии, но в искреннем недоумении спросил Дибич. - А разве есть разница? - уже открыто улыбнулся Извеков. - Похоже, мы продолжаем разговор, начатый у меня в землянке три года назад. Но еще больше похоже, что... мы переменились местами. Не находите? - сказал Дибич и, захватив пальцами непросохшую гимнастерку, оттянул ее от своего тела и вздрогнул. - Кажется, я такой же мокрый, как вы были тогда. - Я тоже, - просто сказал Извеков и пощупал свои прямые плечи. - Очевидно, мы в одинаковом положении. Нет, серьезно. Мы переменились местами, говорите вы. Но вы можете занять такое же место, как я. Или мое место. Если вы таких же убеждений, как я. - Мне сейчас не до убеждений, - проворчал Дибич. Он достал бумажку, написанную Зубинским, и протянул ее через стол. - У вас в Хвалынске родные? - спросил Извеков, прочитав записку. - Мать и сестра. Я не видел их скоро пять лет. - Долго. Я со своей матерью не виделся почти девять лет и вот недавно встретился. Я - здешний, - проговорил Извеков доверчиво-непосредственно и немного задумался. - Я понимаю. Я думаю, помогу вам - выпишем вам литер на пароход. Поезжайте. Он взялся за перо, но остановился, сказал, как бы отвечая своему раздумью: - Повидаетесь со своими, отдохнете. Только все равно - в Хвалынске или в Саратове - вам не уйти от вопросов, которые вы не решили: переменились мы местами или нет? - Я не был в России три года, - словно одолевая тяжелую помеху, отозвался Дибич. - Для меня все ново. Я и людей не узнаю. - Вы знали армию. Солдаты вас любили. Приглядитесь к красноармейцам, это многое объяснит, ко многому вас приблизит. - Вам бы все сразу. И убеждения, и Красная Армия... - Сразу? - засмеялся Извеков. - Почему - сразу? Сколько вы уже в России? Месяц? Ну, а нынче иной день - да что там! - иной час дороже месяца. Революция, товарищ Дибич. Есть о чем подумать. - Мне нечем думать! - обрывисто и сдавленно выговорил Дибич. - Понимаете? Нечем! У меня нет мозга! Я его съел, понимаете? Мне не хватало одних бураков, и я вдобавок к ним ел свой мозг! Два года докладывал свой мозг к немецким буракам, понимаете? Как сухой паек к приварку. Чтобы не превратиться в скотину, чтобы не потерять рассудка, чтобы жить, жить - кормил свой организм, черт его взял, свои клетки запасом мозга, запасом нервов. Вот эти клетки, вот эту шкуру... Он начал щипать себя за руку, высоко оттягивая словно вощеную тонкую кожу от костлявой пясти. Взор его стал мутным, большой лоб будто еще больше округлился, глазурно-желто, как вынутый из бульона мосол, засветившись от пота. - Вам плохо? - воскликнул Извеков, быстро поднимаясь и обегая вокруг стола. Но Дибич уже наклонился головой к острым своим коленям и со странной легкой плавностью медленно выпал из кресла, точно ребенок, на пол. Извеков без усилий поднял его и оттащил на диван. Бросившись к двери, он отворил ее осторожно и сказал стриженой барышне очень тихо: - Доктора. Сейчас же. Ко мне в кабинет. 9 О Лизе по возвращении домой Кирилл Извеков не говорил. Прошло слишком много времени с тех пор, как они разлучились. Так же как первые месяцы ссылки мысли о ней были его крылом, помогавшим залетать далеко от замшелой лесной деревушки, так эти мысли сделались неповоротливой обузой, когда ему стало известно о судьбе Лизы. Впервые он узнал власть воспоминаний, и открытие это его поразило. Пока он думал, что разлуке с Лизой положен срок, что он отбудет ссылку и потом для них наступит жизнь, о которой они вместе мечтали, - он видел Лизу хотя и отдаленной от него туманом оцепенелых верст, но живущей с ним напролет дни и ночи. После ее замужества она стала прошлым, но прошлое это обладало истязающей силой, и он с болью принуждал себя забыть о нем, и все не мог. Он сразу перестал упоминать Лизу в письмах к матери, и Вера Никандровна поняла, что ему известна судьба Лизы, и тоже никогда не напоминала о ней. Но Кирилл знал только о том, что Лиза выдана замуж, - кто ее муж, он не мог догадываться, да и не хотел гадать. В единственном письме к нему, пришедшем в угрюмую пору снегов, в момент нещадной отрешенности ото всего света, Лиза написала ему о своем браке и умоляла не винить ее, хотя бы только потому, что этот брак - ее горе. Она писала о выданье, а не о выходе замуж, поэтому Кириллу долго не приходила на ум прежде волновавшая его склонность Лизы к Цветухину (не мог же Мешков выдать дочь за актера), а когда эта мысль пришла, он неожиданно испытал нечто подобное злорадному утешению - что вот теперь слабость Лизы справедливо наказана. С годами Кирилл вспоминал ее все реже, но затем каждое воспоминание возникало внезапнее и словно бессмысленнее, ловя его врасплох на какой-то неподготовленности к сопротивлению, в безоружную минуту грусти или задумчивости. Уже когда он, после ссылки, скрывал свое имя и был особенно строг к себе, тренируя самообладание и хладнокровие, изображая старательного и недалекого малого, чтобы оправдать паспорт васильсурского мещанина Ломова, дорожащего местом заводского чертежника, он, прогуливаясь по нижегородскому откосу и любуясь огнями ярмарки, вдруг приступом ощущал необъяснимую тягу за кем-то идти из улицы в улицу, кого-то настигать, и долго не в силах бывал подавить захватывающую иллюзию, что он идет, преследуя и настигая Лизу. Он слышал не только ее скользящую поступь, он различал в полумраке вечера ее дыхание - тот тонкий, еле уловимый сладковатый запах парного молока, какой удивлял его, когда он едва не касался ее лица своей вспыхнувшей щекой. Во снах она бывала с ним еще ближе, но сны он умел обрывать, а припадки воспоминаний наяву уязвляли его своей внезапностью. Для Веры Никандровны Кирилл был в одно и то же время прежним мальчиком, нетронуто сохраненным с момента его ареста памятью сердца, и совсем новым, зрелым мужчиной, казавшимся иногда в чем-то старше ее самой. Целую треть своей жизни он провел вдали от нее, и эта треть была исполнена необыкновенного содержания, о каком Вера Никандровна могла догадываться по письмам Кирилла, составившим главные события девяти лет разлуки. Он писал все годы ссылки, потом сообщил, чтобы она не тревожилась, если писем не будет долго - год и даже много больше, и потом написал только после революции. Она угадывала, что этого требовала так называемая конспирация - нечто столь возвышенное и до священности необъяснимое, что даже догадка о ней делала ее будто соучастницей жестокой сыновней тайны. Она по-прежнему оставалась только учительницей, но так как всеми помыслами из года в год шла путем сына и следила по вестям от него и даже по его молчанию за всеми переменами, в нем происходившими, то она невольно думала о себе не только как о простой учительнице, но как о человеке, чем-то совершенно отличном от всех других. Когда наконец Кирилл появился, во всех их ненасытных, хотя и малоречивых разговорах был установлен особый строй: Вера Никандровна либо слушала сына, либо отвечала ему. Она как будто продолжала переписку с ним, - он лучше знал, о чем надо и можно было говорить, и если он молчал, значит, его не следовало выспрашивать. О Лизе он не заговаривал, и как раз это было легче всего понять матери, - забвение простиралось над прошлым, и тепло памяти не пробивало его, как солнце не пробивает вечной мерзлоты. И вот нечаянно беглый луч скользнул в неосвещенный угол. Вера Никандровна вскоре после Октября рассталась со своим карликовым флигельком на пыльной площади и переселилась в здание школы, где ей дали квартиру. Здесь было непривычно много места - две просторных комнаты, выбеленных и светлых, как классы, громадная кухня и передняя, в которой уместился бы без остатка весь покинутый флигель. Квартира напоминала старое подвальное жилье, служившее Извековым долгие годы до ареста Кирилла, и с его возвращением в этих больших школьных комнатах, под топот и крики учеников, у матери появилось чувство продолжения былой жизни - опять вместе с сыном, опять в школе. Не хватало, пожалуй, только оконных кованых решеток, ячейками своими похожих на связанные восьмерки, да трех, вечно шепчущих за окнами, пирамидальных тополей. Но все-таки иногда Вере Никандровне было пустовато в этом просторе и жалко, что уж не присядешь у крохотной голландки - подкинуть в огонь оборвыш завившейся овчинным клочком бересты: тут печи были неохватные, и с ними насилу управлялся школьный сторож. Не прошло недели после приезда Кирилла, как матери стало ясно, что жить с ней он не будет. Он говорил ей как раз обратное: что его желание - не разлучаться с ней, но практически ему нужна была квартира в центре, ближе к городским учреждениям, а Солдатская слободка была пригородом, куда скачи, скачи - когда еще доскачешь! Бросить же этот пригород Вера Никандровна не могла. Ее связывала не столько школа, сколько издавна укоренившееся убеждение, что перемена школ отражается на учительском деле вредно: семья школьника должна доверять учителю, а если он будет прыгать с места на место - какая ему вера? Ей было бы обременительно жить в центре, Кириллу - невозможно оставаться на окраине. Они должны были разъехаться. Но сын решил, что будет часто бывать в слободке и что у матери устроит нечто вроде главного обиталища, для чего заложит в одной из комнат начало своей библиотеки. Это была давнишняя его цель - библиотека, полки с книгами, такие, которых нельзя сдвинуть с места и которые протянуты - именно протянуты - даже не вдоль стен, а под прямым углом к ним, так, чтобы между полок можно было ходить и стоять - да, да, стоять подолгу в переломленном луче солнца, вытягивая из плотно содвинутых в ряды книг самый необходимый или самый желанный томик, раскрывая его на титуле, на оглавлении, отыскивая какую-то неведомую страницу или изумляясь, что хорошо знакомая строчка таит в себе нечто неожиданно новое и покоряющее. В бродячей и неверной прошедшей жизни Кириллу никогда не приходилось иметь больше связки книг, пригодной для переноски в одной руке, и он мечтал когда-нибудь собрать книг много-много. Теперь время пришло. Конечно, Кирилл не думал осесть в Солдатской слободке навсегда или хотя бы надолго. Наоборот, он был уверен, что принадлежит событиям, а события требуют от человека подвижности, и он вот-вот будет сорван с места, как лист среди листьев, и унесен неизвестно куда. Но у него, в комнате матери, останется то, без чего нельзя человеку обретаться на земле, - кров, дом, прибежище души, и этим прибежищем, о котором он не перестанет по-прежнему мечтать, будет библиотека. - Знаешь, - сказал он матери, - мы заложим ее пока из того, что есть у тебя и - немножко, правда, - у меня. Все-таки наберется названий с полсотни. Ну, а полки... - Полки ты пока возьми из учительской, они там лишние, я достану для учительской шкаф, как только проведу смету. Вера Никандровна незадолго была назначена заведующей школой и слегка упивалась своей распорядительностью. Даже в дискуссиях о перестройке преподавания она чаще чем нужно произносила слова - смета, штаты, перерасход, отодвинувшие привычный ее лексикон - программа, расписание, часы. Полка из учительской не понравилась Кириллу. Она была узка и так запачкана чернилами и старыми керосиновыми разводами, что он раздумал было ее брать. Но в учительской обнаружился склад исписанных школьных тетрадок, пущенных на растопку, и обложки их с внутренней стороны не выцвели, были чисты. Этими синими обложками решено было обить полку. Попробовали - получалось очень неплохо. Полку, разумеется, пришлось поставить пока вдоль стены: нелепо было бы ткнуть ее поперек, хотя Кирилл сначала примерил - как выйдет, когда полок будет много, - и выходило тоже очень хорошо. Вера Никандровна распрямляла столовым ножом проволочки, которыми были сшиты тетради, аккуратно снимала обложки, а Кирилл облекал в них полку, жестким пальцем проглаживая бумагу на рантах досок. - Да, я хотел тебе сказать, что смотрел сегодня квартиру, которую мне подыскали. - Что же ты молчишь? Где это? - Удобное место. Недалеко от Верхнего базара. В доме Шубникова, знаешь? Вера Никандровна чуть-чуть охнула, но тотчас перехватила вздох, и Кирилл, не обернувшись, спросил: - Ты что? - Укололась, - сказала она, - наколола палец на проволочку. - Ты осторожнее. Знаешь, эти гвоздики да проволочки... - А ты смотри не занозись, - сказала она, быстро закладывая за уши спустившиеся волосы. - У нас в полковом комитете был случай, - сказал Кирилл. - Пришли в одну деревню, в Полесье. Солдаты увидели на каком-то дворе самовар. Давно не попадалось самовара, - давай чай пить. Стал один паренек лучину щепать - вкатил себе в ладонь щепку. Посмеялись. А через два дня свезли его в околоток: антонов огонь. Всю войну прошел, в каких только столпотворениях не был, а тут - на старушечьем деле! - Умер? - Нет. Отрезали руку. Славный был парень. Член комитета. - Вот видишь, - сказала мать. - Чего же - видишь? Это ты палец наколола, я для тебя рассказываю. - И большая квартира? - спросила погодя мать. - Купеческая. Хоть на велосипеде катайся. - Зачем тебе такая? - Если бы ты со мной переехала... - Да если бы можно... - Я понимаю. Я думаю - займу две комнаты, там есть с отдельным ходом. Они не глядели друг на друга, занятые своей нетрудной работой. Кирилл приноровился ловко прибивать бумагу к доскам полок снизу - сверху она должна была держаться книгами. - Не знаю, будет ли тебе там хорошо, - сказала Вера Никандровна. - На квартире? А почему? Мне ведь не надо ничего особенного. - Я знаю, - сказала она тише и оглянулась на сына. - Но в этом доме есть нечто особенное. - Привидения? - Да, может быть, - ответила она, стараясь усмехнуться. - Если бы с купцом что-нибудь приключилось недоброе, я еще понимаю. А то - ничего чрезвычайного. Выселили, дом муниципализировали - и все. Мне говорили, он даже где-то у нас на службе. Откуда же взяться привидениям? Он с улыбкой обернулся на мать и вдруг понял, что она не шутит: все в ней затруднилось - от движений поникших рук и медлительной жизни лица до дыхания. Она повела на него взглядом и увидела, что он ждет. - За Шубниковым была замужем Лиза, - сказала она. Смуглость его сделалась как будто темнее, в ней появился зеленовато-оливковый оттенок, он не двигался. - Ты не спрашивал, поэтому я не говорила, - словно устраняя его упрек, добавила Вера Никандровна. Он отвернулся, провел тяжеловесно кулаками вдоль полки в обе стороны и так, с раздвинутыми руками, постоял молча. - У меня вся бумага. Ты отстала, - сказал он. Она подала ему несколько обложек, он начал обивать нижнюю полку нагнувшись и скрывая лицо. Вдруг он с коротким присвистом втянул сквозь зубы воздух и распрямился. - Что, и правда заноза? Покажи! - шагнула к нему Вера Никандровна. - Пустяки, - буркнул он, прикусывая зубами кончик пальца и потом широко размахивая рукой, так, что мать не могла приблизиться. Он бросил работать и, отойдя к окну, открыл его. Вдалеке звонил трамвай, и угрожающее гудение мотора взбиралось выше и выше, переходя в нетерпеливое вытье и сразу оборвавшись. Обиженное коровье мычание откликнулось трамваю. Стадо начало появляться из-за поворота улицы. Закат уже покрасил тесовые домики, они стали картинными. Пыль вышла над скотом из-за угла, будто коровы несли ее - насквозь зарозовевшую от солнца - на своих рогах. - Ты говоришь - была, - произнес Кирилл в окно и, не получая ответа, досказал громче: - Была за ним, а теперь? - Она ушла от него во время войны, - ответила Вера Никандровна. Он опять умолк и долго смотрел на слободку - как ее домишки сменяли беззаботную розоватость на всполошную красноту и как этот заревный свет, еще горя огнем, уже притушивал все вокруг золистой тенью крадущегося вечера. Довольнее и в то же время просительнее мычал скот, расходясь по воротам и калиткам. Потом все стихло. - А что же теперь? - спросил Кирилл, будто обращаясь к тишине. - Я не знаю - что. Она ушла к отцу. - У нее дети? - У нее, кажется, один сын. - Сколько же ему? - спросил Кирилл, помедлив, и вдруг, резко отвернувшись от окна, подошел к матери, торопясь отвел ее к деревянному, по-канцелярски чинному диванчику, и они сели рядом. - Я вижу, тебе все известно, да? Как это случилось? Как могло, как могло случиться? Что это? Как ты понимаешь? Почему, почему, почему? Он обрушил на нее эти прорвавшиеся расспросы дерзко, точно развязав в себе сразу все узлы, разворошив, раскидав прочь путы, которыми держал свое неутоленное желание все знать. И мать, словно обрадованная его жадностью, так же неудержно, как он начал расспросы, стала говорить все, что пережила за него когда-то вместе с Лизой, что передумала о Лизе и что когда-либо слышала о ней или догадывалась, - говорить о таких воодушевленных мелочах, так странно зримо, как способна говорить лишь женщина о другой женщине и лишь тогда, когда ставит себе целью ничего не скрыть. Кирилл сидел, облокотившись на колени, уткнув подбородок в кулаки. Он не пропустил ни слова из рассказа матери. Конечно, он знал Лизу только как Лизу. Но она была, кроме того, Мешковой. Прежде для него Мешковы не существовали, была одна Лиза. Наверно, и о себе он думал в то далекое время только как о Кирилле. А он был еще сыном Извекова, которого, правда, не помнил, и сыном учительницы, вырастившей его тем, кем он сейчас был. То, что Лиза была Мешковой, как будто объясняло, что с ней случилось, но объяснение не удовлетворяло его. По-прежнему казалось, что Лиза пошла против себя, и было непостижимо - почему, и он хмурился, затапливаемый подробностями, которые изливала мать. Обилие их начинало обременять, хотелось сделать этот первый разговор о Лизе последним, заключить его окончательным выводом, и Кирилл сказал: - Что же ты думаешь о ней в конце концов? - Я думаю, она слишком добра. - Слабовольна? - Нет, добра. Добра к тому, кто к ней ближе в данную минуту. Добра вообще, беспредметно. - Беспредметно? - переспросил он и протестующе дернул плечами. - Это хуже, чем слабовольна. Это значит безразлична. Но, по-моему, ты ошибаешься. Может быть - мягка? - Может быть, мягка, - сказала Вера Никандровна, задумываясь вместе с сыном. Они слышали тяжелые шаги по лестнице - наверно, не спеша поднимался сторож: пора было ставить самовар. - Но она все-таки ушла от мужа, увела с собой ребенка, - сказала Вера Никандровна, - безвольная женщина едва ли способна на это. - Мужей бросают из-за страха, из-за отчаяния. Из-за того, что муж опостылел. Это мало говорит о силе, скорее - о слабости. К тому же люди меняются, - сколько лет прожила она с мужем, прежде чем уйти? Это не объясняет, что с ней произошло перед замужеством. Кирилл встал, потянулся, будто хотел сказать, что больше не вернется к этому разговору. - Я надеялся разобраться, - проговорил он спокойно, - не разобрался и, видно, никогда не разберусь. Да, наверно, и не надо... Давай кончим полку. Свет побагровел и, как на сцене, углубил комнаты, сделав их частью согретого зарей мира, уходившего за небосклон. Дверь в переднюю стояла настежь, за нею тоже продолжался этот немой багряный свет. Тогда шаги на лестнице замолкли, и недолго спустя в передней показался нагнутый в плечах высокий человек. Он стал у порога, сощурился - свет бил ему в крупное усатое лицо. - Мне указали, здесь проживает товарищ Извеков, - утвердительно спросил он, бережливо выкладывая слова. Кирилл вышел к нему, вгляделся и сразу приподнял вытянутые руки, точно собрался осторожно принять что-то не совсем удобное и хрупкое. - Петр Петрович, ты? - сказал он тихо. Тот взял его за руку, поворотил к свету и одобрительно тряхнул головой. - Крепенький стал. А будто все тот же. - Да и ты тот же, - по-прежнему тихо отозвался Кирилл. - Где там! - сказал Петр Петрович, снимая кепку и заодно скользнув ладонью по голове. - Выщипали кудри-то. Широко разведя руки, они быстро обнялись, потом отстранились и опять стали осматривать друг друга и смеяться все громче и громче, выталкивая вместе со смехом неразборчивые коротенькие восклицания, понемногу двигаясь из прихожей в комнату. Они были совсем разные - Кирилл на голову ниже гостя, прямой, даже слегка откинутый назад, а гость громоздко-сутулый, с длинными руками и шеей. Но багрово-румяный свет делал их в эту минуту чем-то похожими друг на друга, сливая в единство, и сходство еще увеличивалось обоюдной, счастливой и шумной веселостью. - Мама, это - Рагозин! - вскрикнул Кирилл, смеясь и снова беря его за руку. - Вон вы какой, - чуть слышно сказала она. Она глядела на Рагозина так, будто с необыкновенной высоты и в один миг увидала все прошлое сына, и свое прошлое, и все, чего ей не дано было до сих пор видеть. - Да, да, понимаете ли, - бормотал Рагозин, точно извиняясь, - так оно и есть, он самый, видите ли, какая вещь... Все трое улыбались, как люди, долго ожидавшие встречи и от возбуждения утратившие толковые слова, но бестолочью первых слов, которые подвертывались на язык, они выражали как раз то, чего нельзя было не выразить в такой момент. - Вот какая история, - повторял Рагозин, чуть подмигивая Кириллу. - Встретились, а? - И ведь ни капельки не переменился! Прямо как живой! - говорил Извеков, кружась около него и притрагиваясь к его рукавам, к его от времени закатанным в трубочки пиджачным бортам. - А что мне не жить? Теперь только живи! - отвечал Рагозин. - И усы колечком. Мама! Он и тогда усы колечком носил, - с восхищением вспоминал Кирилл. - Как подобает! - довольно утверждал Рагозин и пощипывал ус. - Мама! Ты устрой поскорее нам что-нибудь этакое экстраординарное! - Как же, как же! - отзывалась Вера Никандровна, продолжая разглядывать гостя. - Сейчас будет самовар. - Это - да-а! - гудел Рагозин. - Ничего не скажешь! Самовар! - Ну, спасибо! Удружила. Эх, мама! - А что же еще можно? - сконфуженно недоумевала мать. Так, неуклюже изливаясь, проходила первая оторопь радости, пока чувство не улеглось на душе сияющей поверхностью водоема, отволновавшегося после мгновенного налета ветра. Тогда Рагозин, осмотрев полку, взял со стола картонки с крупными надписями рондо - "История", "Социология" - и хитро усмехнулся: - Красиво изобразил. А библиотека где? - Библиотека будет. - Хозяйственно. Они взглянули друг на друга уже спокойными изучающими взорами, и Рагозин без паузы проговорил: - Не на книжной полке сейчас судьба будет решаться, как думаешь, а? - Да, конечно. Но и не без книжной полки тоже. - Вроде как не без высшей математики, а? - Вот-вот. - Не думай - я не против, - сказал Рагозин примирительно и опять засмеялся: - Ершист ты, не любишь, чтобы задевали! И смолоду не любил, помню! - Да нет, я ничего, - вдруг застеснялся Кирилл и сразу как-то по-ребячьи понесся: - Это у меня, знаешь, из ссылки. Встретился там один редчайший человек, сосланный из Питера. Борода, знаешь, ниже пупа. - Народник, поди? - Эсер, думаешь? Ничего похожего. Он про себя говорил, что принадлежит к книжной партии. Библиотекарь, библиограф, ну и наши складывали у него на квартире за полками литературу, прежде чем переправлять из Питера на места. Кончилось ссылкой. Так он, знаешь, нам рассказывал вечерами о книге - слушать было наслаждение. Читает иногда свою лекцию, а у самого по бороде слезы бегут. Об эльзевирах, о венецианских альдинах или о нашей русской вольной печати, о "Колоколе", о "Полярной звезде". Раз я назвал при нем какую-то брошюру книжонкой. Так он весь затрясся: ты что, говорит, хочешь, чтобы я тебя презирал? - Книжонка - это, говорит, презренный язык лицемеров и отребья. Книга - жизнь, честь, слава, богатство, высочайшие взлеты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества! Что же, спросил я, и погромную макулатуру надо "книгой" величать. Он побледнел: это, говорит, сор, а сор нельзя сшить даже в книжонку. - Любопытно, - сказал Рагозин. - Он помнил каждую книгу, которая у него хоть день побывала в руках. И раз признался, что, к стыду своему, предан книгам больше, чем людям. Рассказывал с умилением о московском букинисте, который начинал всякое утро земным поклоном об упокоении раба божия Николая, - это о Николае Новикове, первом российском издателе, первом историке русской литературы. Я бы, говорил бородач, согласен с вами отменить религию, я - человек просвещенный. Но религию нельзя отменять, потому что просвещенному человеку надо молиться за Новикова. - Я таких встречал, видишь ли, - с живостью кивнул Рагозин, - и я бы их тоже отменил, да нельзя: кто же будет обучать книголюбию? - Вот-вот! - подхватил Кирилл. - Я уверен - ты это серьезно. Правда? Вот этот книголюб и привил мне свою лихорадку. Богу молиться я не стал, ну а книге преклоняюсь. - Не сотвори себе кумира, - ухмыльнулся Рагозин, но вдруг прибавил по-деловому: - Давай с тобой заглянем в одно местечко. Литературы - океан! Знаешь, есть такой утильотдел? Там целый пакгауз бесхозных библиотек. Пороемся. Читать, правда, некогда, да я давно ищу кое-что... из книг, понимаешь ли... - Да ты не извиняйся, я не против, - поощрительно заметил Кирилл. Они лукаво косились друг на друга. - Ершист, - повторил Рагозин. - Значит, ссылка-то не без пользы, коли с таким пылом вспоминаешь. А у меня, бывало, нет-нет да и заноет: не из-за тебя ли, мол, пошел мальчик в медвежий край, сосать лапу?.. - Хоть ты и крестный мой отец, но за меня не отвечаешь. В купель-то я сам полез, верно? Мне другое приходило на ум: не подвел ли я товарищей, а с ними и тебя? Если бы я тогда успел раздать листовки, может, ничего бы и не было? - Нет, это было широко задумано у охранки: они решили сразу все захватить, брали направо и налево. Народ попал в бредень, как густера. Я только случайно поверх бредня прыгнул. Уже разгорелась зажженная лампа, и они сели за стол. Едва скользнув воспоминаниями о разделившем их прошлом, они заговорили о том, что теперь все время было на душе - о войне, - как вдруг им помешали: кто-то остановился в сумраке дверей, и Вера Никандровна, прикрывшись от лампы рукой, сказала: - Это ты? Заходи. Была всего секунда паузы, когда Извеков и Рагозин словно решали, как отнестись к неожиданной этой помехе разговору, который только что по-настоящему начинался. Но в следующую секунду внимание их невольно переместилось с себя на вошедшую девушку, и они оба, как по сговору, поднялись. Она поцеловала Веру Никандровну в щеку и подставила для поцелуя свою щеку с такой бездумной быстротой, с какой это делают часто встречающиеся друг с другом близкие женщины. - Сегодня воскресенье, я решила, вы - дома, - сказала она и, глядя на мужчин, прибавила: - Я только на полчасика. Говорила она тихо, но голос ее звучал сильно, как у певиц с прирожденной полнотой звука. - Конечно, ни минуты свободной, где там! - упрекнула Вера Никандровна, но будто даже не без одобрения или гордости, как часто бывает в обращении матерей с детьми. - Кирилл, это и есть Аночка Парабукина. Аночка не подала, а точно выбросила навстречу Кириллу легкую и немного длинноватую руку, в то же время шагнув к нему совсем неслышно. - Мы знакомы, - проговорила она по-прежнему тихо, но еще звучнее, - хотя вы меня, разумеется, не можете помнить. Я была вот такая, - она показала себе по грудь. - А вас я бы сразу узнала. Она поздоровалась с Петром Петровичем, огляделась и, не найдя стула, пошла в соседнюю комнату, до странности легко, каким-то скольжением двигаясь. Однако, несмотря на бесшумность, поступь ее была как бы угловатой, и вся она оказалась легкой не от плавности, но от худобы, особенно заметной по тонким ногам и рукам, к тому же слишком вытянутым, как у девочек, переросших свой возраст. Она принесла стул и подсела к Вере Никандровне. Лампа осветила ярче ее голову, остриженную накоротко, с недевичьим вихром на затылке, с маленькой женственной, светящейся белизны прядкой на лбу и голыми висками. Лицо ее производило впечатление несколько противоречивое: тонкому овалу его и красивому рту и подбородку, пожалуй, не соответствовали чересчур строгие брови, вдруг делавшие суровым выражение медлительных синих глаз. - Ты что смотришь? - спросила Вера Никандровна Кирилла, который как поднялся, так и стоял, молча следуя взглядом за Аночкой. - Она, наверно, и тебе кажется больше похожей на мальчика? Ишь своевольница! (Вера Никандровна слегка пригладила Аночкин вихор.) - Я смотрю, какая же прошла вечность! - ответил Кирилл, подвигая стул так, чтобы видеть Аночку, но тут же мельком глянул на Рагозина и шумно отодвинулся на прежнее место. Он решительно намерился продолжать прерванный разговор и, подавляя неожиданную неловкость, произнес именно то, что в таких случаях произносят: - Так, значит, вот... Но мысль его пошла другой дорогой, и хотя он обращался к Рагозину, речь велась не к нему. - Пока смотришь на себя, словно ничего и не случилось: ну, бежит и бежит время, вполне обыкновенно. А взглянешь на других - и как с того света свалишься! - что же с тобой произошло, если вокруг тебя прямо-таки перевоплотились?! - Я стала, каким вы были, когда я первый раз вас увидала, - сказала Аночка, и спохватилась, и перебила себя быстро: - Нет, нет, по годам, я имею в виду только года! Она почти рассмеялась и прикусила губу, и брови ее тотчас прыгнули вверх, и тогда в глазах у ней не только исчезла суровость, но они стали изумленно-озорными. Все сразу улыбнулись, и Вера Никандровна сказала, втолковывая, как на уроке: - Сколько сейчас девочке лет, если девять лет назад она была в два раза моложе мальчика, а сейчас он в полтора раза старше ее? - Девочке не знаю, а мальчику, на мой счет, лет двадцать семь? - прищурился Рагозин. - Как ловок считать, - сказал Кирилл, - тебе бы в финансовый отдел. - Меня уже прочили, друг мой, да я отбоярился. - Теперь не отбояришься! - Ух, сердит! В шутке этой только для Кирилла заключалась какая-то нешуточная сторона. Он все поглядывал на Аночку, клонясь вбок, потому что ее загораживал самовар, и вылетевшее у него слово о вечности еще вертелось в голове. Когда он увидел Рагозина, он не заметил ничего нового в той разнице, которая была между ними прежде: они продолжали двигаться в одном ряду. Приход же Аночки открыл в нем перемену, как будто нагрянувшую моментально: он и правда обнаружил вечность, отделившую его от маленькой белобрысой девочки, припоминаемой невнятно, и разница между ним и ею была совершенно новой. Но странно, раскрыв ему глаза на происшедшую в нем перемену и представ перед ним совсем новой, Аночка напомнила собою в то же время о чем-то неизменном. Она была нисколько не похожа на Лизу, но именно Лизу увидел в ней Кирилл, и странно ему было как раз то, что эта Лиза ничуть не изменялась, оставаясь по-прежнему восемнадцатилетней, по-прежнему красивой, может быть красивее, чем раньше, тогда как он разительно переменился, и они находятся в далеких друг от друга рядах. И потому что Кирилл не привык к таким двойственным ощущениям, он испытывал и неприятность и удовольствие. - Куда же ты все-таки торопишься? - спросила Вера Никандровна. - Егор Павлович обещал с нами вечером репетировать. - Кто это? - спросил Кирилл. - Наш руководитель кружка. Цветухин, актер. - Цветухин? Он жив? - Почему же? Он не такой старый, - насмешливо и едва ли не обиженно сказала Аночка. - Я хотел сказать - он все еще здесь? - с нажимом поправился Кирилл. Ну, вот и Цветухин должен был выплыть, как только вспомнилась Лиза, - иначе не могло быть. - Я тебе не говорила - Аночка будет играть на сцене, в новом театре, - сказала Вера Никандровна с той еле уловимой, не то гордой, не то извинительной ноткой, с какой говорят о начинающих художниках и артистах. - Она уже выбрала профессию. - Ты хочешь сказать, что кое-кто еще не выбрал? - вдруг усмехнулся Кирилл. - Тебя это не должно задеть, - прямо ответила мать. - Ты сам говорил, что как только будет можно, станешь учиться, чтобы иметь специальность. Надо кем-нибудь быть. Без специальности нельзя. - Так, так! - уже смеясь, воскликнул Кирилл и обнял Рагозина, будто призывая его к сочувствию. - Политики всю жизнь учатся и никогда не могут доучиться, верно, Петр Петрович? Надо кем-нибудь быть, а политики - это не "кто-нибудь". Общество строить, мир создавать, жизнь переделывать - какая это специальность? Вот, скажем, стихи писать - это другое. Это - специальность. Хотя что, собственно, стихотворец делает? Чем он занят? - Он производит вещи, - сказал Рагозин. - Какие вещи? Сонетами не пашут, на одах не обедают, как на посуде. А поди - специальность! Профессия! - Вы очень не любите искусство? - строго спросила Аночка. - Нет, я искусство люблю, - сказал Кирилл и помолчал. - Но я его люблю очень серьезно. Даже больше: я сам хотел бы причислить себя к людям искусства, служить искусству, потому что хотел бы воздействовать на людей. А разве воздействовать на людей не великое искусство? Пока я учусь еще только ремеслу руководить людьми, то есть специальности. Но я знаю, что ремесло это может быть поднято на огромную вершину, на высоту искусства. Когда в моих руках будут все инструменты, все средства влияния на людей, я из ремесленника могу стать художником. У меня будут все радости художника, если я научусь строить новое общество, не меньше, чем у актера, который научился вызывать слезы у зрителя. Я буду радоваться, как художник, когда увижу, что кусок прошлого в тяжелой жизни народа отвалился, и счастливый, здоровый, сильный уклад, который я хочу ввести, начинает завоевывать себе место в отношениях между людьми, место в быту... Нет, нет! Я искусство люблю, - еще раз с глубокой убежденностью сказал Кирилл и, крепче обняв Рагозина, улыбнулся матери: - Уж кем-нибудь мы с тобой, Петр Петрович, будем. Кем-нибудь! - Он прав? - обратилась Вера Никандровна к Рагозину не потому, что ей нужно было подтверждение правоты сына, а чтобы высказать несомненную уверенность в ней. И Рагозин, кивнув коротко: он прав, - снял руку Кирилла со своих плеч и пожал ее. - А вы не допускаете, что я буду любить искусство тоже очень серьезно? - спросила Аночка опять так же строго. - Неужели я это отрицал? - встревожился он. - Я хотел только, чтобы вы не думали, что у меня с искусством недобрые счеты. - Вы дали повод это подумать, потому что так отозвались о стихах... - Разве я плохо сказал о стихах? - Не плохо, - затрясла головой Аночка и поискала слово: - Высокомерно. - Высокомерно? Ну нет. Это - принадлежность самих поэтов. Они считают, что сочинять стихи куда значительнее, чем делать революцию. Да, может, и вы так считаете? Аночка не ответила, но, наклонившись к Вере Никандровне, сбормотала проказливо: - Вот и еще двойка за "Счастье человечества". - Счастье человечества? - сказал Кирилл. - Это у них в школе, - улыбаясь, объяснила Вера Никандровна. - "Счастьем человечества" они называли... Как это у вас говорилось, Аночка? - Я ведь только что окончила гимназию, она, правда, школой теперь называется, - быстро заговорила Аночка. - Ну, и у нас всем предметам были даны особые имена. Между девочек, конечно. Например, литература - это "Заветные мечты". А последний год у нас ввели политическую экономию и конституцию. Их мы окрестили "Счастьем человечества". Ну, и мне за "Счастье человечества" всегда двойку ставили. - Трудно, видите ли, дается счастье человечества, - засмеялся Рагозин. - Но ведь мы с вами говорили о "Заветных мечтах", - сказал Кирилл, взволнованно и без улыбки глядя на Аночку. - Пожалуй, верно, - проговорила она, отвечая ему неподвижным взглядом. - Но мне кажется, вы не столько дорожите "Заветными мечтами", сколько "Счастьем человечества". И потому, что вы хотите, чтобы все думали одинаково с вами, вы мне для начала знакомства влепили двойку. - Ну, вы уж понесли какую-то абракадабру, - сказала Вера Никандровна. Кирилл приподнял пальцы, закрывая свою мимолетную усмешку. - Я не хочу, чтобы все думали одинаково со мной. Я хочу, чтобы вы думали так же, как я. - Небольшое требование... Но, вероятно, я не смогу его выполнить. - Почему же... если оно небольшое? - Как-то слишком скоро у нас наметились расхождения. - Например? - Например, вы почему-то сразу переменились, как только я назвала Цветухина. - Не знаю, каков он сейчас, - отвел глаза Кирилл. - Раньше я его терпеть не мог. Он самообольщен, как пернатый красавец. - Как вас звать? Кирилл, а по отцу? - вдруг спросила Аночка. - А как вы меня зовете за глаза? - За глаза... я вас никак не зову. - Ах ты вихор, - улыбнулась Вера Никандровна. - Николаевич, по отцу Николаевич. - Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не высказываться о людях, которых вы не знаете. - Правда, - беспокойно сказала Вера Никандровна, - Цветухин мужественный и простой человек. Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной быстротой поцеловала ее. - Мне надо идти, - сказала она и прибавила, держа в ладонях голову Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным словам: - Именно мужественный и простой человек! Вера Никандровна взяла ее руки и спросила, глядя ей близко в глаза: - Как Ольга Ивановна? - Маме плохо, - ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы проститься с Кириллом. Он вдруг неловко выговорил: - Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь. - А я не сержусь, - непринужденно ответила она и ушла, мигом исчезнув из комнаты. С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил: - Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь? - Нет. Она мне не нравится. - Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты недоволен? - Да, - сказал Кирилл, явно думая о другом, - я, братец, задрал нос... 10 В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в легоньком пальтеце по давней моде - до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх - не хмурится ли? - потом в стороны - куда приятнее направиться? - потом под ноги - не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдет молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алешу. Он шагнул к ним. - Что вы тут делаете? - Играем, - сказал Алеша. - Как играете? Во что? - А в кто дальше доплюнется. - Гм, - заметил Пастухов с неопределенностью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: - Пошел сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу. Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алешу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на черной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвертые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, - среди себе подобных, а не как цинерарии - каждый в своем горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы ее посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алеша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не ее обязанность - ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно - время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской березы. А пока все должны терпеть. В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актерами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актеры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой - как жизнь и что слыхать? - начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены - возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! - говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? - ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, ее никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают - чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет свое лицо, то есть вполне сложился (Пастухов - это определенный жанр, понимаешь? - тебя просто не поймут, не поймут, и все! - да и кто будет судить, кто?). Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры - вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворенное окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, - могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал. Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту легкую поношенность, какая делает их как бы одушевленными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все еще элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нем петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьей одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обремененный неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало. В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актера Цветухина - друга-приятеля, обретенного в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведенного из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами. Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я - маклер, что ли, какой - вести корреспонденцию? - говорил он и уверял, что актеры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он все-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию. Пастухов прежде всего побывал в городском театре, - нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актере. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно - и еще где-нибудь. - Они, знаете, захвачены, - сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец. - То есть как захвачен? Егор Павлыч? - Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них что-либо совсем стороннее. - А вы тоже актер? - Нет, не актер. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь. Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов. Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошел к той старой приземистой гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель падавших через отворенные окна звуков - арпеджио роялей, поплевывание флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у него в ногах. Пастухов обошел дальний корпус. Тут тоже были отворены окна, и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино. Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками в бурых одеялах, и добрел наконец до зальца с искусственной волосатой пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке, наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино "Молитву девы" - мелодию, которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции. Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к покорной клавиатуре. Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в клавиш. Пианино медленно успокаивалось. - Вы меня? - спросила барышня. - Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса. - Чего? - Я помешал вам. Скажите - не живет ли здесь актер Цветухин? - Актер? - быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали, причем инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. - А он что, делегат? - Не знаю, - сказал Пастухов, - вполне возможно, конечно. - Тут больше делегаты. - Какие делегаты? Может быть, действительно Цветухин находится в их числе? - Отчего же нет? - согласилась барышня и заложила ногу на ногу. - Кто приезжает на всякие съезды, тот и останавливается. Тут общежитие. В крайних двух номерах студенты консерватории. Но только актеров с ними нет. - А вы, простите, вероятно, тоже студент консерватории? - поинтересовался Пастухов так почтительно, что никто не заметил бы насмешки. - Вы думаете - потому что я играю? Нет, я так, любительница. А вам что - разъяснили, что этот актер живет в общежитии? - Он жил здесь прежде в одном из номеров. - Давно? - Порядочно, - сказал Пастухов, - лет, пожалуй, восемь-девять назад. Барышня, нагнувшись, обхватила свои зашнурованные икры сплетенными пальцами и широко разинула яркозубый веселый рот. - Что? Девять лет? Да ведь это в прошлом веке! - вытолкнула она с хохотом. - Нет, вы смеетесь! Если правда - столько лет, то вы бы лучше спросили об вашем актере у моего дедушки! Вы, наверно, сами тоже артист? Глаза ее с любопытством и любованием бегали по его шляпе, костюму, туфлям, почти не задерживаясь на лице. Говорила она бойко и с увлечением. - А вы здесь служите? - спросил Пастухов, улыбаясь. - Нет, я в "Зеркале жизни". - Ах, вы в зеркале жизни? Вон как! Это что же такое? - Да вот рядом - кино. Не знаете? Я там билетершей. А сюда меня тетя Маша пускает играть на пианине. - Тетя Маша? - Ну да, она тут коридорной. У нас в кино тоже есть пианино, да администратор запрещает играть. А я живу недалеко, вместе с тетей Машей, и мы с ней дружим. Она сейчас ушла на обед и велела мне посидеть. - Чрезвычайно интересно, - сказал Пастухов, - благодарю вас. - Нет, правда, вы тоже артист? - опять спросила она, и расплела пальцы, и поправила спустившийся на лоб озорной чубик. - А я вам не скажу. - Да я сама сразу вижу: артисты все такие замысловатые. А если вы не шутите, что ваш товарищ жил тут так давно, то подите в первый корпус, там комендант, может, он вам скажет. Пастухов еще раз поблагодарил, испытывая удовольствие от ее резвого взгляда, в котором брезжилась нескрываемая женская жадность, и слегка засмеялся, и она захохотала в ответ, и он ушел. На дворе он опять расслышал тот же упрямый, но учащенный звон пианино, и тотчас представился ему перпендикуляром опущенный на клавиш палец, и он ухмыльнулся. В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то новорожденное и настолько самонадеянное, что не она показалась ему курьезом, а он сам - со своими поисками прошлого века. Прошлый век! - это слово ошеломило его, примененное к недавнему времени, о котором он привык думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой ноткой провинциальной "Молитвы девы"? - Какая чушь! - отмахнулся он. Но едва он сказал про свои мысли, что они - чушь, как время, которое он считал вчерашним днем, отошло в такую недосягаемую даль, что он остановился в испуге. Все вокруг почудилось ему решительно изменившимся, непохожим на прежнее, как план города не похож на город. План был тот самый, что и прежде, дома стояли на своем месте, были старой высоты и даже старых окрасок, но во всем виделось новое выражение, жил не прежний, иной смысл. И в этом переменившемся до неузнаваемости окружении он себя одного увидел совершенно прежним. Он бродил, слонялся среди незнакомого города, ища свое прошлое, свой век. - Я старый, - сказал он себе, медленно выходя на улицу и озирая ее оторопело, - я здесь один такой старый. Ему надо было найти отрицание этого непрошеного самопризнания в старости, чтобы восстановить блаженное равновесие духа, и вдруг его глаз выделил из прохожих приближающегося необыкновенного человека. Это был старик с бесцветной лысиной и серпом голубовато-белых волос, положенным концами на массивные уши. В округлой бородке, седых бровях, не уступавших по размеру усам, он был иконописен, и его разящий взгляд мог бы принадлежать сразу и мученику и мстителю. С плеч его свисал жеваный чесучовый пиджак, каких уже не оставалось от былых летних гардеробов, с оттянутыми до колен карманами, топырившимися от засунутых в них газет и свертков. В руке он нес панаму, от давности потемневшую, как высушенная тыква. Подходя к Пастухову, старик морщинил лицо, щеки его сделались гребенчатыми, улыбка обнажала исковерканные иззелена-желтые зубы, словно он набрал в рот фисташковой скорлупы. - Когда же это вы, Александр Владимирович, в родные края? - пропел он, разводя руки для объятия. - С приездом! Не узнаете? - Нет, извините, - помигал на него Пастухов. - Ну, где уж! Молодое растет, старое старится. А ведь я вас выручал, вытягивал, когда вас преследовала жандармерия за связи ваши с подпольем! Помните? - Да, да, да, да, позвольте, позвольте... - припоминал и не верил, что может нечто подобное припомнить, Пастухов. - Ну, ну, ну! - помогал ему старик. - Да, да, да, что-то такое, действительно... - Да ну, конечно же, конечно! Вспомните-ка! Еще когда с вас была взята охранкой подписка о невыезде, а? - Действительно, действительно, как же? - удивился Пастухов. - Еще когда вы собирались поехать в Астапово, к смертному одру Льва Николаевича, а? - В самом деле, позвольте-ка, позвольте... - Да ну же, ну! - Как же такое, а? Ну, просто, никак не могу, право... - Ай-ай-ай, Александр Владимирович! Кто тогда хлопотал за вас перед прокурором, а? Кто спасал вас и для искусства и для всех нас? Нуте-ка, а? - Позвольте, ну, как же? - мучился Пастухов. - Да Мерцалов, Мерцалов! Помните? - пожаловал наконец старик, убежденный, что его имя осчастливит кого угодно. - Ах, Мерцалов! - повторил рассеянно Пастухов. - Ну да, Мерцалов, былой редактор былого здешнего "Листка"! - Ах, конечно же, здравствуйте, здравствуйте! - воскликнул и с облегчением утер ладонью лицо Пастухов. Они жали и трясли друг другу руки, и нагруженные карманы старика бились по его коленкам, и он то прикрывал лысину панамой, то снова оголял ее, и Пастухов, рассматривая старика, твердил себе со всею силой оживающего самодовольства: как хорошо, что я молод, молод, молод, что не ношу чесучовых пиджаков, не набиваю карманы газетами, что во рту моем здоровые зубы, как хорошо, как хорошо. - Как хорошо, - сказал он, беря старика под локоть и поворачивая не в ту сторону, куда тот шел, а куда собирался идти сам, - как хорошо, что я вас встретил. Как вы тут живете, а? - Живем, как сейчас можно жить, - в трудах, в ожиданиях. - Не трогают вас за ваш "Листок"? - мимолетно спросил Пастухов. - За что же? Я ведь не либерал какой-нибудь, помилуйте! С молодых ногтей мечтал о революции. Всем известно. В мрачнейшие времена имел дело с подпольем. Сколько людей выручил, вот так же, как вас. - Да? - А что вы думаете? Вы думаете, откуда я узнал, что вы тоже работали на революцию? - Да? - повторил Пастухов, уклончиво улыбаясь. - Ну, разумеется! Мы ведь понимаем друг друга, понимаем! Вы ставили на карту свое будущее, свою славу, и я не один раз рисковал головой. Всякое бывало. За вас, помню, клялся и божился, что вы непричастны. А ведь знал, знал - какое там непричастен! Мерцалов с коротким смешком потряс головой, будто одобряя себя снисходительно за то, что следовало бы пожурить. Пастухов глядел на него пронизывающе-пытливо. - Я не знал, что вы мне так помогли, - быстро сказал он. - Благодарю вас, хотя и запоздало. Он протянул старику руку. - Ах, что там! Это ведь святая обязанность, дело чести. Сколько добра приводилось делать - не запомнишь! Вот ведь и о Цветухине надо было тогда замолвить словечко. Он ведь тоже был не без грешка, хе-хе. - Вот хорошо - вспомнили. Где он? Я его не могу разыскать. - Цветухин? Ну, как же - здесь, здесь! Собирает таланты из народа. Труппу составил. Передвижной театр мечтает устроить. Интересная личность. Перессорился со всеми насмерть. Темперамент! Мнится горы сдвинуть. - Что вы говорите?! Как на него похоже! Но где же его найти? - Нет ничего проще. Я ведь с театральными людьми на короткой ноге. Пишу о театре. В газете мне - вы понимаете? - приличествующего места не дадут, я человек, так сказать, индивидуальных понятий, хотя, если говорить строго, именно подлинный общественник. Но меня уважают. Не могу пожаловаться. Поручили мне хронику искусства, да, да. Так что я пишу. Немного. Но подождем, подождем. - Как же все-таки повидаться с Цветухиным? - поторопил Пастухов (он успел заметить, что старик имел пристрастие к излюбленному болтунами словечку "ведь", будто касавшиеся его, Мерцалова, обстоятельства знал или обязан был знать каждый встречный-поперечный). - Я поспрошаю, где сейчас подвизается наш Егор Павлович, передам о вас, он к вам придет. Будет рад, будет рад. Мы земляков почитаем. Вы где остановились-то? - У одного знакомого, неподалеку. У такого Дорогомилова, слышали? - Бог ты мой, вы живете у Дорого... Старик даже осекся и придержал Пастухова, чтобы стать лицом к лицу. Вздернув скульптурные брови, отчего лысина его двинулась на извилины лба, словно поплывший воск, он тотчас, однако, сменил удивление на добродушный смешок, который, в свою очередь, удивил настороженного Александра Владимировича. - Я только что случайно познакомился с ним. Что это за фигура? - Ну, кто же не знает - старожил! Чудак, человек превратностей. - Мистик? - сам не зная почему, подсказал Пастухов. - Не думаю. Мечтатель скорее, любитель загадок, утопист. - И бухгалтер? - Представьте! Испокон века тянул счетную часть управы. Но, так сказать, житель двух миров. Невинный мистификатор. Не мистик, как вы думаете, а мистификатор! - обрадовался словцу Мерцалов. - Неужели вы его никогда прежде не видели? Его ведь нельзя не приметить - он вечно в окружении мальчишек. - Вот-вот, что это такое? - Это его пунктик. У ребятишек он - божок. Вообще целая история. Кое-что, может, и недостоверно, но многие легенды о нем легко поддаются некоторому своду... Они проходили Липками, и Пастухов ничуть не раскаялся, что принял предложение - посидеть и выслушать предание об Арсении Романовиче. Мерцалов оказался не простым говоруном, а презанятным рассказчиком. Ходячая в городе дорогомиловская история вела начало с глухих времен, когда Арсений Романович был еще студентом Казанского университета. Как-то летом он попал на охоту по уткам в Хвалынские займища, встретился там с компанией охотников, и они затащили его в Хвалынск. В городке, полном тишины и скуки, они покутили, сдружились еще больше и отправились в одно из тамошних поместий, к барону Медему. Тут произошла, что называется, роковая встреча. У Медемов была воспитанница - девушка прекрасная, с воображением, не засоренным какими-нибудь городскими пустяками. Дорогомилов потерял голову, как может потерять молодой человек в августовские вечера, на свободе, среди полей, садов, парков. Он нашел самый нежный отклик и уехал домой окрыленный. Но у Медемов оказались особые расчеты на воспитанницу, - они выдали ее за своего обедневшего родственника, московского гренадера. Несчастье убило Дорогомилова. Он ушел из университета и долго болел. Жил он тогда у крестного отца - камского пароходчика. Это были годы, когда на пароходах наживались неслыханные в Поволжье капиталы. Но одни пароходчики богатели, другие банкротились. И вот благодетель Дорогомилова разорился, и недавний студент, еще не оправившийся от нервной болезни, переехал к бедным родичам, в Саратов, чтобы вместе с ними бедовать. У него ничего не клеилось, что бы он ни предпринимал. О женитьбе он и не помышлял: он был из породы людей, умеющих держать зароки, а судьба толкнула его к зароку, и он его себе дал: никогда не жениться. Года через два дошел до него слух, что гренадер бросил жену и она умирает от чахотки. Дорогомилов в отчаянии ринулся в Москву, и правда - застал свою возлюбленную умирающей. У нее уже был ребенок. Дорогомилов дал ей слово, что воспитает мальчика, и увез его с собой. Надо было теперь думать не об одном себе, и он поступил на первое подвернувшееся место - в управу. Меньше всего собирался он щелкать счетами, но ребенок требовал ухода, пришлось содержать няню. Дорогомилов проявил такую старательность по службе, что постепенно сделался незаменимым в управе человеком. Но, отдавая самые похвальные старания службе, чтобы упрочить свое положение, Арсений Романович сердцем жил в мире ребенка, привязываясь к мальчику с каждым днем все более страстно. Он усыновил его, сделал его воспитание целью жизни, привык считать себя счастливым, а счастье мальчика казалось ему обеспеченным навсегда. Но обоих ожидал другой удел. Поехав однажды в превосходный день кататься на лодке с приятелем Арсения Романовича - учителем Извековым, они были застигнуты на коренной Волге внезапной бурей. Они не могли выгрести ни к берегу, ни к пескам. Лодку залило и опрокинуло. Извеков первый бросился к мальчику, но не мог, как требуется, ухватить его сзади, мальчик от испуга вцепился в шею своего спасителя, и они оба пошли ко дну. Это случилось, как всякая беда, почти мгновенно, на глазах Дорогомилова. Он удержался за перевернутую лодку, и его прибило к пескам. Труп Извекова был выброшен через неделю на остров, мальчик же пропал бесследно. Горе не прошло Дорогомилову даром: он попал в психиатрическую больницу. Лечили его без мудрствований, как всех тогда - в сумасшедших домах - успокоительными каплями, купаньем, а чаще - ничем. Он вышел на волю в черной меланхолии. Но вдруг в нем как бы обнаружилось новое призвание. Погибший двенадцатилетний сын его был славным мальчиком, - у него осталось несколько друзей-сверстников, и вот они-то проявили к Арсению Романовичу ни с чем не сравнимое детское участие. Они взялись навещать его, проводить с ним целые дни, и он стал медленно оттаивать в тепле мальчишеской любви. Сначала у него явилась задача - отвлекать своих друзей от Волги. Он сам боялся выйти на берег и перестал глядеть в ту сторону, где искрилась и горела речная гладь. Но, пожалуй, нет вернее способа потерять дружбу детей, чем помешать их тяге к воде. Как ни увлекательны были прогулки с Арсением Романовичем в горы и в лес, хождения по деревням, экскурсии на раскопки татарского Увека, или на махорочную фабрику, или к Чирихиной - на чугунолитейный завод, а ребятишки все косились на Волгу, и перед Дорогомиловым встал выбор: либо утратить расположение детей, либо преодолеть водобоязнь. С годами он ее преодолел, захваченный любовью мальчиков к реке, и тогда начались поездки на пароходах, побывки на рыбачьих станах, которые кочевали по берегам и островам, смотря по ходу стерляди, сазана или леща. Нередко целым выводком, во главе с Арсением Романовичем, как с клушкой, ребятишки высыпали на берег с удочками - таскать густерку и отливающую синей эмалью чехонь, разжигали костер, варили уху, какой никто не поест, если не полюбит с детства мечтательного сидения с удочкой у воды. С холодами все эти удовольствия кончались, но тогда на первый план выступала дорогомиловская библиотека. Он собирал книги не столько для себя, как для маленьких друзей и, приваживая их любить чтение, делал из них поклонников своего уютного холостяцкого угла. Он, конечно, был прирожденным педагогом, но общение с детьми строил на личной дружбе, и это многим казалось странным, на него покашивались, пока не привыкли, как привыкают к городским дурачкам. Те мальчики, которые с ним не могли сдружиться, дали ему кличку "Лохматый", открыто насмехались над ним, особенно когда он постарел и усвоил слишком чудаческие манеры. Из-за него случались и драки среди мальчишек, нечто вроде рыцарских турниров, когда дело шло о праве на преимущественное внимание Арсения Романовича, а то и просто схватки между защитниками его чести и оскорбителями ее. Для Дорогомилова весь этот романтический мир детских привязанностей, мечтаний, дружб и ссор, мир, выраженный в смелом прямом взгляде подростка, пылающем фантазией, неукротимой любознательностью и наивной чистотой, которую найдешь разве только у дикого животного, еще не обученного охоте, - мир этот стал наркозом Дорогомилова, и чем дальше шло время, тем больше делался старик наркоманом. Дети вырастали, разбредались по свету, но на их место приходили другие, они оставляли Дорогомилову в наследие своих товарищей, передавая им особые заветы, маленькие традиции, неписаный культ почитания старика. У него редко бывало больше четырех-пяти приятелей в одно время, и общение их не напоминало ни школы, ни класса - оно было вольным, как у взрослых, и мальчики считали, что ходят к Арсению Романовичу отдыхать, хотя часто уносили от него больше, чем из классов. Конечно, Дорогомилов не позабыл ни своей несчастливой встречи в Хвалынском поместье, ни приемного сына, которого он не сумел уберечь. Но он ни с кем не говорил об этой памяти, как почти не отвечал на расспросы о гибели своего друга Извекова. Он представлялся вечно поглощенным обязанностями, вечно мчащимся по неотложному делу, и его потрепанный сюртук, развевающийся на бегу, хорошо знали в городе. Однако, хотя к нему очень привыкли, никто не хотел допустить, что он так прост, все находили и в его поведении, и на его лице нечто необъяснимое, что, впрочем, находят у всякого, кто побывал в сумасшедшем доме. - Прекрасная история, - сказал Пастухов с довольной улыбкой, выслушав рассказ. - А что это за Извеков? Что-то такое знакомое в этой фамилии. Мерцалов лукаво покачал всем корпусом и даже как-то мяукнул, выпевая через нос игривый мотивчик. - Н-да-м, н-да-м, Александр Владимирович, полагаю, что фамилия эта должна вам говорить весьма и весьма много (на лице его засборились во всех направлениях гребешочки складок). Ведь вы пострадали в свое время по одному делу с Извековым, который тогда был еще мальчиком, припоминаете? - Да? - опять рассеянно сказал Пастухов. - И этот соратник ваш Извеков - сын утонувшего учителя. А сейчас он ни более ни менее - секретарь здешнего Совета. Н-да-м, н-да-м. - Вон как, - ответил Пастухов, как будто пристальнее вдумываясь в слова Мерцалова, но тотчас переводя его на другую мысль: - А вы знаете, моя жена Ася, когда познакомилась с Дорогомиловым, сразу почуяла, что это праведник. Как вы полагаете? - Из семи праведников, - усмехнулся Мерцалов, - которыми держится город, да? Может быть, может быть. Но ведь теперь, вы знаете, держится ли вообще город, а? Удержится ли, хочу я сказать, в этаких корчах планеты? - Корчи планеты, - повторил Пастухов. Они всмотрелись друг в друга, молча улыбнулись и стали прощаться: Пастухов - напоминая, что надо разыскать Цветухина, Мерцалов - непременно обещая это сделать. Подходя к дому и увлеченно перебирая в воображении то черты Дорогомилова, какими они возникли из рассказа Мерцалова, то повадку и приметы характера самого рассказчика, Пастухов нежданно обнаружил, что дверь тамбура стоит настежь. Никого на улице не было видно, и даже мальчуганы, обычно игравшие где-нибудь поблизости, исчезли. Он взбежал по лестнице. Дверь в квартиру была не заперта, по коридору наперегонки неслись спорящие голоса. - Нет-с, извините, нет-с, извините, - вскрикивал Дорогомилов на высокой, не столько грозной, сколько умоляющей нотке. Пастухов вошел в свою комнату. В тот же момент он увидел Асю, и по ее взгляду, горевшему сквозь тонкую слезку, которую Александр Владимирович превосходно знал и которая появлялась не от обиды или горя, а в минуту покорной слабости, по этой трогавшей его почти незаметной слезке понял, что шум в коридоре касался не только кричавшего Дорогомилова, но, может быть, прежде всех - его, Пастухова, семьи. И, остановившись на первом шаге, он сказал не так, как подумал, а как, мимо всякого размышления, слетело с губ: - Что с Алешей? Ася покачала головой, улыбаясь с польщенной гордостью матери, чувство которой обрадовано беспокойством отца за ребенка. Она подошла к мужу. Он поцеловал ее мягкие пальцы и тогда заметил Алешу. Мальчик прижался к печке, скрестив руки по-взрослому - на груди, - и выжидательно, с опаской смотрел на отца. Ольга Адамовна сидела в двери маленькой комнаты, ухватив косяк, как ствол винтовки, с выражением стража, решившего окаменеть, но не сойти с поста. - Хорошо, ты пришел, - сказала Ася. - Что происходит? - Нас выселяют, - ответила она просто и с тихой веселостью, словно то, что муж продолжал сжимать ее пальцы, возмещало удовольствием любую неприятность. - Нас одних? - И нас, и нашего покровителя, и его скарб, словом - весь экипаж вон с корабля! - засмеялась она, но тут же, только чуть-чуть убавив улыбку, сказала практичным, внушающим тоном: - Ты должен выйти поговорить. Арсений Романович чересчур горячится и, по-моему, портит дело. Явился очень милый молодой военный и немножко форсит. Ты ему сбавь гонор. Слышишь, какое сражение? Александр Владимирович неторопливо вышел в коридор. Наваленное до потолка старье не могло даже наполовину поглотить разлив приближающихся криков. Казалось, голосят сразу несколько человек - такое множество оттенков вкладывалось в непримиримый спор. Слышались и угроза, и насмешка, и увещевание, и язвительность, и грубость. - А я вам десятый раз повторяю, что коммунхоз тут ни при чем, помещение забирает военное ведомство! Военная власть! - Забирает, забирает! - какими-то пронзительными флейтами высвистывал сорвавшийся голос Дорогомилова. - Никому не позволено забирать имущество коммунхоза без его согласия и разрешения, да-с, да-с! - Военному ведомству нужно - оно берет. Война, и - как вы изволите говорить - да-с! Война, и да-с! - Нет, не да-с! Вы делаете плохое одолжение военному начальству, если выставляете его беззаконником! - Я делаю не одолжение, а то, что надо. А насчет беззакония вы потише. Будет законный ордер. - Ордер от коммунхоза? - Законный ордер. - Законен только ордер коммунхоза! - Не беспокойтесь. - Это мне нравится! Меня лишают крыши, мне заявляют, что имущество и книги я могу, если угодно, проглотить - да-с, вы именно так выразились! - и мне же предлагают не беспокоиться! Но поймите же... Пастухов стоял у окна, освещенный сверканием дня, и как ни щурился, не мог разобрать - что за человек надвигался по коридору, останавливаясь и оборачиваясь, чтобы парировать выкрики Арсения Романовича. Потом из темноты выплыли на свет сразу две фигуры. Первым шел военный в великолепном френче и в надвинутой на брови фуражке с длинным, прямым, как книжный переплет, козырьком и с щегольской крошечной рубиновой звездочкой на околыше. С ним в ногу выступал, по плечо ему, человек с плотно замкнутыми устами, полуштатский-полувоенный, в галифе, пестром пиджачке, в картузе с белым кантом, какие носят волжские боцманы. Пастухов загораживал проход, и военный, негромко шаркнув ногой, придержался, показывая, что надо дать дорогу. В эту минуту Дорогомилов, протискиваясь вперед, вытянул руки с воплем отчаяния: - Александр Владимирович! Он был в одной жилетке и старинной рубашке с круглыми накрахмаленными манжетами, жестко гремевшими на запястьях, волосы его сползли на виски, перепутавшись с бородой, из-под которой свисали концы развязанного галстука в горошек. - Александр Владимирович! Извините, пожалуйста, извините! Но послушайте. Приходит этот товарищ, осматривает квартиру и объявляет, что она будет занята военным комиссариатом. Прекрасно, прекрасно! Военным властям нужны помещения. Ну-с, а вы с семьей? Ваш маленький Алеша? А я со своей библиотекой? А коммунальный отдел Совета, чьей собственностью является весь этот дом? Гражданина военного все это не интересует. Его интересует война. - Виноват, - перебил человек, которого интересовала война. Заложив большой палец за портупею, он на секунду прикрыл глаза, будто собираясь с терпением и призывая внять доводам разума. Момент этот Александр Владимирович счел удобным, чтобы, кивнув, назвать свою фамилию с внушительной размеренностью, давно установленной им для тех случаев, когда он рассчитывал произвести впечатление. Военный стукнул каблуками и взял под козырек - под свой импозантный козырек и на свой удивительно особливый лад: собрав пальцы в горсть, он раскинул ее и вытянул в лодочку у самого виска, словно погладив выбившуюся из-под околыша кудряшку. - Зубинский, для поручений городского военкома, - сказал он совсем не тем голосом, каким только что перебранивался, и не без приятности. - Разрешите объяснить. Военный комиссар полагает занять верхний этаж дома под одно из своих учреждений. Гражданин Дорогомилов напрасно волнуется... - Напрасно! - выкрикнул Арсений Романович и загремел манжетами. - Совершенно напрасно, потому что ему, по закону, будет предоставлена, возможно, тут же, внизу, комната. - Комната! Благодарю покорно! А библиотека, библиотека?! - Относительно библиотеки лично я полагаю, что в случае ее ценности... - Кто установит ее ценность? Вы? Вы? Вы? - исступленно закричал Дорогомилов. - В случае ценности, - продолжал Зубинский, слегка играя своим спокойствием, - она подлежит передаче в общественный фонд, в случае же малоценности... - Малоценности! - почти передразнил Арсений Романович. - В этом случае она, конечно, останется за ее владельцем. - Но помещение для книг, помещение! - требовательно возгласил владелец. - Если недостанет помещения, тогда о книгах позаботится отдел утилизации губсовнархоза. Дорогомилов качнулся к стене и произнес неожиданно тихо: - Вы слышали, Александр Владимирович? - Да, - отозвался Пастухов, усмехаясь Зубинскому, - вы зашли, кажется, чересчур далеко. - Я отвечаю на вопросы. Это мое мнение, не больше. - Какое же у вас мнение обо мне с семьей? - Вот гражданин Дорогомилов требует, чтобы мы заручились ордером коммунхоза. Почему же он поселил у себя без всякого ордера вас, гражданин Пастухов? Все молчали. Зубинский вежливо и с интересом наблюдал, как обескураженно мигает Александр Владимирович, как приглаживает волосы Дорогомилов, как помалкивает человек с замкнутыми устами, и наконец медленно перевел взор на Анастасию Германовну, безмолвно следившую за сценой из комнаты. - Иными словами, гражданина Пастухова с семьей вы просто выкинете на улицу, да? - вдруг спросила она мягко и с улыбкой, которая могла показаться и очаровательной и вызывающей, так что Зубинский, поколебавшись, ответил уклончиво: - О, с таким именем, как ваше, вряд ли можно остаться под открытым небом. - Это сказано, пожалуй, по-светски, - все так же улыбаясь, проговорила Ася, - но правда, Саша, мы предпочли бы галантности приличный номер в гостинице? - Я предпочел бы, чтобы нас не трогали, - мрачно сказал Пастухов. Зубинский приподнял плечи в знак того, что он отлично понимает, как все это неприятно, но он - человек службы и выполняет долг. - Я надеюсь, вы поможете со своей стороны гражданам Пастуховым, - обратился он к своему спутнику, который, еще помолчав, с сожалением разжал рот и, будто преодолевая головную боль, выдохнул одно слово: - Оформим. - Простите, а вы кто? - сострадательно полюбопытствовала Ася. - Представитель жилищного отдела, - горько сказал молчаливый человек. - Ах, такого типа! - вскрикнул оживший Арсений Романович. - Позвольте! Жилищному отделу известны все эти намерения? И вы не проронили ни звука?! Я сейчас же иду вместе с вами и делаю заявление. Официально! Официально! Ни на кого не взглянув, представитель жилищного отдела вразвалочку направился к лестнице. Зубинский козырнул на свой изысканный манер Анастасии Германовне, изгибом корпуса показывая, что приветствие относится и к Пастухову - побольше, и к Дорогомилову - самую малость, быстро шагнул к выходу, и слышно было, как он молодцевато забарабанил подошвами по деревянным ступеням. Арсений Романович сложил руки, закрывая ладонями грудь, и низко поклонился Анастасии Германовне: - Извините мне этот мой вид (он громыхнул манжетами) и эти мои ужасные вопли! Ужасные, ужасные, как на базаре! Он устремился в темноту коридора с легкостью необычайной. Оставшись с женой, Пастухов подошел к окну. В тишине раздавалось каждую минуту возобновляемое постукивание его ногтей по стеклу. Вдруг он засмеялся, вспомнив любительницу музыки в общежитии. - Ты что? - спросила Ася. - Есть люди настолько самонадеянные, что спроси этакого павлина - играет ли он на рояле, он, не моргнув глазом, ответит: не знаю, мол, не пробовал, но думаю, что играю... - И ты думаешь, Зубинский из такой породы? - Думаю, да. - Ну, значит, мы с тобой горим! - весело сказала она, и, повернувшись друг к другу, они так захохотали, будто никаких невзгод и не было вовсе, а они шли навстречу очень заманчивым событиям. Тогда Алеша, выйдя из своего угла, стал между родителями и Ольгой Адамовной, точно обеспечивая отступление к любой из трех точек, если будет надобность, и сказал: - Папа, лучше, чем если нас станут кидать на улицу, то давайте будем жить в саду, а? И чтобы Арсений Романыч вместе с нами жил, хорошо? Александр Владимирович перестал хохотать и, немного подумав, как всегда в разговоре с сыном, сощурился на него и ответил серьезно: - Да, конечно, мы так и сделаем. Нам с тобой в саду будет чрезвычайно удобно... играть с мамой и с Ольгой Адамовной... в кто дальше доплюнется... 11 День спустя, проходя торговым рядом, называвшимся по старой памяти - Архиерейским корпусом, Пастухов с женой остановились перед газетой, только что наклеенной на кирпичную стену и обрамленной по краям, где стекал клейстер, шевелящимся ободком мух. Военная сводка Красной Армии была грозной: фронты раскачивали свои действия все более зловеще на юге и на востоке. Нижняя и Средняя Волга по-прежнему была желанной целью белых генералов, одновременный выход к ней деникинского правого фланга с донских степей и колчаковского центра из Заволжья означал бы слияние разомкнутых военных сил контрреволюции, которые теперь поднимались явно для решающего удара. Казаки уральских и оренбургских степей должны были бы сомкнуть звенья мертвой цепи вокруг Республики Советов. Саратов в этой борьбе громадного стратегического масштаба был рукоятью меча, опущенного клинком вдоль Волги, на юг, и одним лезвием обращенного к западу, против деникинских армий, другим - на восток, против казаков. Переломить этот уже испытанный большевиками, послушный им меч, выбить эту рукоять из непокорной десницы революции - было ближайшим намерением белых, и для осуществления его они согласились между собой не пощадить крови. Поспешно надвигавшееся лето несло с собою на Саратов, казалось, одинаково горячие ветры с трех сторон - с низовья, где так же, как год назад, у всех на устах был Царицын, с донских хлебных равнин, где страшной опухолью набухал новый фронт, и из Заволжья, где, в глубине степей, казаки осадили свою главную станицу - завоеванный красными Уральск. От этих ветров, ускорявших жаркий свой бег, становилось тяжелее дышать, город чувствовал: быть лету знойным. Всякий хорошо понимал, что жизнь и в самом коротком, и в самом дальнем будущем зависит от гражданской войны, ее повседневного течения, ее конечного исхода. Но, понимая это и либо отдавая войне то, что она требовала, либо противясь ее требованиям, всякий был связан общей жизнью, рассчитанной не на военное, а на мирное будущее, и вдобавок неизбежно вел свой личный быт, то совпадавший, то совсем не вязавшийся с жизнью общей. Все это уживалось в переплетении иногда красочном, иногда бесцветном, и с такими внезапными переменами, что один час никак нельзя было уподобить другому. По дорогам маршировали рабочие отряды, запыленные, с деревянными мишенями на плечах бойцов. Госпитали мчали на грузовиках свои кровати, учреждения - свои оббитые шкафы. В трудовых школах девочки и мальчики лепили из розового и зеленого пластилина петушков и лошадок и устраивали выставки своих изделий. На заводах и в мастерских паяли и начиняли взрывчатой смесью ручные гранаты. В садике наискосок Липок толпа любителей в поздние сумерки, подковой окружив эстраду, слушала поредевший после войны симфонический оркестрик и наблюдала за извивами худосочного дирижера - городской знаменитости, прямоволосой, как Лист, и черно-синей, как Паганини. На Верхнем базаре, оцепленном нарядом красноармейцев, вели облаву на дезертиров. В газете появлялась значительная статья о предстоящей петроградской постановке "Фауста и города". Шли съезды сельских Советов и крестьянской бедноты. В кино показывали "Отца Сергия" Льва Толстого. У пекарен дежурили очереди за калачом. Городской Совет выпускал обязательное постановление о снятии с домов старых торговых вывесок. Церкви густо благовестили ко всенощной. Против здания бывших губернских присутственных мест возводилась из цемента еще неясно угадываемая конструкция революционного памятника. Прочитав сводку, Ася и Александр Владимирович перекинулись скорым взглядом, который был им до дна понятен без слов. Но в тот же момент, обернувшись к газете, Ася сказала: - Смотри. И они вместе, почти касаясь друг друга головами, приблизились к темным от проступившего клейстера строчкам: "К приезду А.Пастухова. В Саратов прибыл драматург Александр Пастухов, пьесам которого не раз бурно аплодировали наши ценители театра. Имя его должно быть известно у нас не только поклонникам сценического искусства, но также и в революционных кругах. В свое время А.Пастухов участвовал в распространении в нашем городе подпольных листовок против самодержавия и пострадал от царских охранников. Деятели прогрессивной местной печати предпринимали шаги в его защиту, но безуспешно: мрачные силы прошлого не могли простить начавшему завоевывать популярность литератору его симпатий к угнетенным массам, его самоотверженную помощь революционерам. Теперь, когда рабочий класс открыл широкий простор для творческих талантов народа, мы можем ожидать, что из-под искусного пера нашего земляка А.Пастухова выльется немало произведений, которых от него вправе ожидать современный зритель. Театральная общественность желает ему на этом ответственном пути славных удач и свершений. ЮМ". Они отошли от газеты и завернули за угол, Ася взяла мужа под руку. Не глядя на него, она видела его мину. Оттого, что он вобрал шею в воротник, у него вздулся второй подбородок, нижняя часть лица выросла, губы припухли, как спелый гороховый стручок. Он смотрел вдаль, веки его то начинали мигать, точно стараясь освободить глаза от царапающей помехи, то замирали, полуприкрытые. Раздался внезапный трезвон на звоннице архиерейского двора, и сразу готовно отозвались многоголосые колокола нового собора: преосвященный выезжал из ворот на своей тяжеловатой, небыстрой паре темно-карих. Пастуховы должны были пропустить карету и увидели его через начищенное стекло дверцы - он слегка наклонял черный клобук и пухлыми, как пшеничный хлеб, короткими пальцами, чуть выглядывавшими из лилового шелкового отворота рукава, благословлял направо и налево. Ася тихонько перекрестилась. - Тьфу! Поп переехал дорогу, - буркнул Пастухов с явным умыслом показать, что его настроение превосходно. - Какой же это поп, Саша? Это монах! - По-твоему, монах - к добру? - Непременно к добру! - Тогда другое дело, - согласился он и, омыв ладонью лицо, засмеялся: - Мерцалов! ЮМ! Ах, шут гороховый! Удружил! - Ты мне никогда не говорил об этой истории, - облегченно сказала Ася. - Подполье, прокламации, революционеры. Что это? - Да ерунда! Ты же знаешь - или забыла? - старый анекдот с подпиской о невыезде. Ну, действительно, меня тогда здесь подержали, хотели что-то там такое мне приписать... пришить, как говорят по-блатному. Чепуха! Выдумки. Он помешкал, нервно расстегивая и распахивая пальто, потом вдруг досказал: - Во всяком случае, сильное преувеличение. Этот заржавленный прогрессист стряпает, наверно, для себя, свою домашнюю кухню, больше ничего. Постную лапшу из провинциальных бредней... - Но что-то все-таки было? - Ах, ну что там могло быть! Какие-то пустяки... Он немножко посвистел, приосанился, и она поняла, что он еще не решил, как отнестись к навязанным ему заслугам. - Что же, что пустяки, - мурлыкнула она вкрадчиво и любяще, - нам, бедным, и пустяками нельзя брезговать, если пустяки на руку. Все сложилось не по нашей вине, не по нашему желанию... Он передернулся, она ответила неслышным, шутливым и таким убедительным своим смешком, и тогда он произнес резко: - Не могу же я, в самом деле... раз это ниже моего достоинства... Она чуть пожала ему руку выше локтя, он насупился и промолчал всю дорогу до дома... Арсений Романович с первых дней настоял на том, чтобы Пастухов пользовался кабинетом и библиотекой, потому что заниматься в комнате, где находилась семья, было затруднительно, и Пастухов принял этот порядок. Он расположился за письменным столом, приведя его в чистоту, хотя считал, что как раз этим больше всего нарушает привычки хозяина-холостяка. Но он не выносил ни пыли, ни лишних вещей перед глазами. С тоской он вспоминал свой стол - лампу на высокой хрустальной колонке, бледно-фиолетовый абажур, кубический стеклянный массив чернильницы, желобок из папье-маше с золотым китайским драконом, и в желобке - целую поленницу отточенных карандашей. Карандашами занималась Ася: он их ломал, она чинила, и она же ставила рядом с чернильницей какой-нибудь цветок - смотря по сезону: тюльпаны ранней весной или связку нарциссов, зимой - ветку оранжерейной азалии, малиново-алой, как огонь, летом - левкой, или просто ромашки, или два-три длинновязых розовых лупина. Прихотливая череда запахов проходила комнатой Александра Владимировича, и чего только он не отыскивал в оттенках благоуханий, и как только не поражал своими открытиями жену. - Ася! - звал он содрогающим квартиру криком. - Поди сюда!.. Закрой глаза, нюхай. Правда, в этих окаянно-невинных благовещенских лилиях спрятаны опенки? А? - Да что ты! - восклицала она, счастливая и неверящая. - И правда! А говорят - лилии без запаха! Как же я не замечала?! Боже мой, совершенные опята! Жареные опята! - Да не жареные, а свежие, только что снятые с гнилого пенька! Такие розоватые со ржавчинкой, кустиком, на палевых ножках. Убирайся, ты ничего не понимаешь, у тебя в носу вата от насморка!.. И заметь: опенок - происходит от слова пенек, опенышек растет на пенышке. Это открытие сделано мною. Поняла? Ну вот, запомни, что у тебя муж - гений. И уходи, пожалуйста, безносая, ты мне мешаешь работать... В кабинете Дорогомилова пахло следами мышей, при белом свете резво шуршавших книгами, где-нибудь между стеной и задней полкой. Книги пахли книгами: этот аромат не сравним ни с чем. Особенно книги восемнадцатого века, из тех, которые понемногу перекочевывали из усадеб в город, с обветшалыми дворянами или с поповичами, изменившими сельским церковным слободкам отцов - желтые или пепельно-голубые, с едва улавливаемой на свет водяной сеткой страницы "Нового Плутарха", "Словаря суеверий", "Смеющегося Демокрита". Но и позднейших лет книги, прошедшие базарным "развалом", через руки содержателей ларьков и букинистов, несли в своих разворотах букет неповторимой кислятинки и заболони, напоминая и винный бочонок, и обчищенный прут лозняка - первородный запах легко принимающей влагу древесины, которую со временем все больше добавляют в бумагу. Старинная тряпичная бумага немного похожа на выветриваемый бельевой комод или донесшийся издали дух белошвейной мастерской. Но все это только приблизительные уподобления, потому что книга пахнет книгой, как вино - вином, уголь - углем, - она завоевала место в ряду с основными стихиями природы, это не сочетание, но самостоятельный элемент. Пастухов клал рядом с чернильницей карманные часы: он работал много, однако всегда по часам. Но, воззрившись на золотую шелковинку секундной стрелки, он чувствовал, что обычное сосредоточение фантазии вокруг одной темы не приходит, что - наоборот - в кабинете Дорогомилова мысль развеивается, будто невесомая пыльца цветений - то туда, то сюда, куда дохнет прихотливым воздухом весны. Тогда он шел к полкам и, как попугай, вытягивающий билетик "счастья", тащил за корешок какой-нибудь приглянувшийся томик. Обычно он брался за историю. То, что прежде казалось достоянием университетских приват-доцентов, архивных крыс и мертво покоилось в прошнурованных "делах" и учебниках, теперь приобретало для Пастухова живой смысл и беспокоило, как личная судьба. Громы, ходившие второй год, днем и ночью, за пределами ненадежных убежищ Александра Владимировича, перекликались с отдаленными событиями, описанными на полузабытых страницах. Наверно, прошлое умирало только мнимой смертью вместе с пережившими свой век летописями, но вечно пребывало в крови народа, взметывая языки старого пламени, едва загорался новый огонь - огонь возмездия и неистовой тоски о лучшей доле. Пастухов читал о народной войне Пугачева, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на желтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон - жгучий и окрыленный, - с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шелковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конем, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царевых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье. С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачевщины, перелетая через желтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни верст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням. Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против нее уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он - красный командир Василий Иваныч - карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клекотом - Чапай, Чапаев - по всему Уралу, по всей Волге. Как прирожденный хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами - повелительный крестный отец - и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опаленный все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоевывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вел свой Первый имени Емельяна Пугачева полк в атаку - сбивать с позиций чешскую артиллерию, - наименовал штурмуемый город Пугачевском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: "Даешь Пугача! Даешь!" Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачевской вольницей и чапаевским краснознаменным войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья - будто барабанный бой - Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей. Но как ни менялась музыка имен, как ни рвались вперед и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла - брат и сестра, - звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города - ключа волжского Понизовья, который величали еще по-царски - Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И еще раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока - где брат тянет руку сестре - с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки... Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдет - варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить. - Да входите вы, пожалуйста, ведь это же - ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьева. Что-нибудь насчет выселения? Нет, насчет выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича еще не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать. - Пока живем, живем! - бодренько сказал Дорогомилов. - Но есть одна новость. Он извлек из бокового кармана и распахнул газету. - О вас, - произнес он уважительно. - Ах да, - быстро ответил Пастухов, - читал. - Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад! - Рады? - Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?! - Ну, знаете, - как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов. - Я только подумал - по какому же вы делу привлекались? По времени получается - по рагозинскому. Не по рагозинскому? - Некоторым образом, если угодно, - без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. - Бросьте вы об этом! - Я понимаю, хорошо понимаю! - воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперед и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. - Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмет и заявит - смотрите, мол, вот он, в своем роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения... - Ну, если бы сделали, то почему же? - убежденно вставил Пастухов. - Нет, нет, нет! Что вы! - совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. - Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже... то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея... или, как бы сказать, я перенесся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило... - Что происходило? - То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе... и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!.. - Что известно? Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять. - Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то все-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне... - Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя! - Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймете так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, - нет, нет! Я просто никому об этом...