Константин Александрович Федин. Необыкновенное лето (Трилогия - 2) Роман ----------------------------------------------------------------------- Федин К.А. Первые радости: Роман. Необыкновенное лето: Роман Вступит. статья Б. Брайниной; Примеч. Ю. Оклянского. М.: Худож. лит., 1979. - 895 с. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 21 октября 2003 года ----------------------------------------------------------------------- В историко-революционной эпопее К.А.Федина(1892-1977) - романах "Первые радости" (1945) о заре революционного подъема и "Необыкновенное лето" (1948) о переломном 1919 годе гражданской войны - воссоздан, по словам автора, "образ времени", трудного и героического. 1 Исторические события сопровождаются не только всеобщим возбуждением, подъемом или упадком человеческого духа, но непременно из ряда выходящими страданиями и лишениями, которых не может отвратить человек. Для того, кто сознает, что происходящие события составляют движение истории, или кто сам является одним из сознательных двигателей истории, страдания не перестают существовать, как не перестает ощущаться боль оттого, что известно, какой болезнью она порождена. Но такой человек переносит страдания не так, как тот, кто не задумывается об историчности событий, а знает только, что сегодня живется легче или тяжелее, лучше или хуже, чем жилось вчера или будет житься завтра. Для первого логика истории осмысливает страдания, второму они кажутся созданными единственно затем, чтобы страдать, как жизнь кажется данной лишь затем, чтобы жить. Поручик царской армии Василий Данилович Дибич пробирался из немецкого плена на родину - в уездный волжский городок Хвалынск. Обмен пленными между Германией и Советской Россией начался давно, но Дибича долго не включали в обменную партию, хотя он этого настойчиво добивался. За повторный побег из лагеря он был посажен в старинную саксонскую крепость Кенигштейн, превращенную в дисциплинарную тюрьму для рецидивистов-побежчиков из пленных союзных офицеров. Много лет назад в Кенигштейне был заточен схваченный за руководство дрезденским восстанием 1849 года Михаил Бакунин. Пленные вспоминали имя Бакунина, когда в разговорах с французами заходила речь о непокорстве русского характера, и черпали в этом воспоминании новые силы для преодоления жестокостей режима, изощренно продуманных немцами. Только весной 1919 года Дибича назначили к отправке с эшелоном, но в это время он заболел дизентерией и пролежал в больнице целый месяц, едва не закончив счеты с жизнью. Его присоединили к партии больных, он проехал с нею в вагоне Красного Креста через Польшу, весь путь пролежав на подвесной койке, был пропущен через карантин в Барановичах и прибыл в Смоленск, все еще с трудом передвигая ноги. Его подержали неделю в госпитале и отпустили на все стороны. Очутившись на станции посреди одержимой нетерпением, неистовой толпы, которая словно взялась вращать вокруг себя клади, поноски и пожитки, Дибич неожиданно улыбнулся. Он вспомнил, как четыре года назад уходил на фронт здоровым двадцатитрехлетним прапорщиком, провожаемый университетскими товарищами, и они, обнимая и целуя его, твердили: "До скорой встречи - после победы!" И вот встреча наступила: он опять стоял на русском вокзале, отдаленно напоминавшем тот, с которого началась для него война. В измятой ночлегами, просаленной, потерявшей свой серебристо-сизый цвет офицерской шинели, без погон, с немецким зеленым, сморщенным от дождей рюкзаком за плечами, исхудалый, остроносый, с красными после незаживших ячменей глазами, он улыбался застенчиво и обиженно, видя себя в толпе никому не нужным, еле живым существом и - как он сказал себе в эту минуту - один на один с Россией. Его толкнули в плечо острым ребром солдатского походного сундучка. Вместе с болью он почувствовал приторную слабость под ложечкой - постоянный и почти привычный, стонущий, как дернутая струна, наплыв голода, вызывавший дрожь в коленях, - и, отойдя к стенке, скинул рюкзак, достал кусок липкого черного хлеба, полученный в госпитале, отодрал горбушку и стал быстро-быстро жевать, широко раскрывая рот, чтобы отлепить хлеб от зубов. С этого дня Дибич начал продвигаться с запада к центру России, на юго-восток, к тому клину чернозема, который он и раньше знал по своим студенческим поездкам в Москву. Продвижение шло крайне медленно, от одного узла к другому, в случайно подвернувшихся забитых народом вагонах-теплушках или на товарном порожняке. Поезда так же внезапно застревали на каком-нибудь разъезде и стояли ночами напролет, как неожиданно, без объяснимой причины, снимались с места и ползли, ползли полями и дубравами, пока машинист не объявлял, что сел пар и нужны дрова, и пассажиры, поругиваясь, не отправлялись в ближний лесок валить березы. Сидя в раздвинутых дверях товарного вагона, свесив на волю тонкие в австрийских голубых обмотках ноги, Дибич глядел на землю, проплывавшую мимо него в ленивой смене распаханных полос, черных деревенек, крутых откосов железнодорожного полотна с телеграфными полинялыми столбушками на подпорках и малиновками, заливавшимися в одиночку на обвислых проводах. Это была его двадцать восьмая весна, и она радовала его. Он умилялся до такой степени, что щекотало в горле, когда из-за косогора вдруг вытекала окаченная солнцем ядовито-зеленая лента уже высокой густой озими. Испивая взглядом сияние счастливой, новорожденной этой краски, Дибич простенько мурлыкал под нос какой-нибудь детский мотивчик, вроде "Летели две птички, обе невелички", и смотрел, смотрел, смотрел, не уставая. Леса и закустившиеся пни вырубок отсвечивали рябью маслянистых, едва пошедших в рост листочков. На выгонах - еще без единого цветка - стояли врассыпную, дергая опущенными к траве мордами, низенькие, непородистые, толстобрюхие крестьянские буренушки и пестравки, и мальчуганы в тятькиных долгополых шинелях, привезенных с фронта, заплетали кнуты, сидя на припеке и провожая поезд медленным поворотом голов в облезлых папахах. Изредка семенила по взмету, обок с прыгающей бороной, баба, потягивая длинную вожжу и взмахивая хворостинкой на коротконогую, словно падавшую наперед кобылу. Все это было домашне-близким, до мелочей памятным и в то же время удивляло, как что-то впервые открытое, невиданное и невероятное. Победнело, обветшало и будто уросло все вокруг, уменьшилось по сравнению с тем, что хранилось в воспоминании о довоенном прошлом, но все казалось больше прежнего родственным и остро задевало душу. Только на станциях умиленность исчезала, уступая беспокойному непониманию той раздражающей перемены, которая пронизала людей, сделав их неузнаваемыми в таких знакомых обличьях. Повыскочив из вагонов, народ скучился вокруг крестьянок, выносивших к станциям немудреную снедь в обмен на еще менее мудреные богатства солдат и горожан - спички, соль, нечистые, погулявшие по карманам куски сахару, разорванные пачки махорки. Торг изумлял Дибича совершенно небывалыми отношениями стоимости и ценности, он еще мерил все на копейки мирного времени, и мозг его отказывался уразуметь ту легкость, с какой отдавали жареную курицу за горсть соли. Но бог с ней, с этой экономикой умалишенных! - страшна была не новизна полюбовного обмеривания и обсчитывания, - нет! Ужасно было слышать запахи рынка, видеть, как с хрустом вывертывается у курицы крыло и чьи-то зубы впиваются в белое мясо, и челюсти растирают его в жвачку, и выпяченный кадык ходит по горлу вверх и вниз, вверх и вниз! Обгоняемый всеми, Дибич торопился к военному магазину, залепленному шевелящимся роем серых шинелей. Он силился протискаться к маленькому оконцу, где гирьки звякали по медной чашке весов, он совал через головы свои документы, он кричал: - Братцы, пропустите больного! Больного, братцы! Его отжимали в сторону. - Тут тоже не здоровые. Но он тянулся к оконцу с упорством ожесточения, всовывал насильно бумаги человеку за весами, уговаривая с жаром: - Третий день без пайка. Надо иметь сочувствие! Товарищи! Несколько человек сразу нацеливались на его документы, с подозрением и неприязнью. - Чего врешь? За вчерашний день хлеб получен? Ему кидали бумаги назад, но он не сдавался, заставлял снова взять их, отстаивая свое право на кусок хлеба изнуренными, вытаращенными от натуги глазами, жадным, дергающимся лицом в темной бороде, отчаянно властным криком: - Ты постой швырять документы, ты погляди! Я - пленный, из германского плена, читай! На мгновение рядом с ним стихали. Опять испытующие взгляды проверяли его бумаги, потом он слышал язвительный голос: - Поручик! Потерпишь, ваше благородие! Знаем мы вас, господа офицеры. Его вновь затирали, - локти его были слишком немощны, чтобы подкрепить право силой. Иногда в такую минуту Дибичу хотелось бросить свое странствие на полдороге, наняться где-нибудь в деревне батраком за квас и картошку, выждать лучших времен, а главное - набраться здоровья. Но нагнетенное в плену до нестерпимого жара и неугасавшее желание увидеть дом, мать и сестру влекло и влекло его вперед, и если бы ему пришлось ползти в свой далекий и милый Хвалынск на четвереньках, он, наверно, пополз бы. Вечерами, задвинув от холода дверь вагона, пассажиры начинали разговоры, и только по говору Дибич угадывал в непроглядной темноте, кому принадлежат голоса. Постепенно из этих разговоров он узнавал новую географию страны, рассеченной на куски внезапно рождавшимися подвижными военными фронтами. Еще в Кенигштейн доходили слухи о двух Россиях, непримиримо враждовавших между собой, и слова - междоусобица, гражданская война - поражали пленных больше, чем поразило в семнадцатом году слово - революция. По дороге на родину Дибичу сделалось известно, что на юге все белые войска признали своим командующим генерала Деникина, что Сибирь находится под властью адмирала Колчака, провозгласившего себя верховным правителем России, и что эти огромные силы юга и востока, включающие в свой состав все казачество и почти все офицерство былой русской армии, намерены соединиться в районе Поволжья и сомкнуть кольцо вокруг Москвы, которая, защищая Советы, не переставала мобилизовать людей в Красную Армию. Дибич никогда не слышал прежде ни о Деникине, ни о Колчаке. Но он не слышал также до самой революции ни одного из тех имен, которые она начертала на красных знаменах. Он стеснялся своего незнания, молчал о нем, объясняя его своей неразвитостью и тем, что одичал в плену. Для него было новостью, что на западе и на севере России, так же как на юге и на востоке, шла тоже гражданская война, действовали тоже белые армии под командованием генералов, о которых он никогда не слышал, и что повсюду против этих белых армий дралась советская армия рабочих, матросов и бывших солдат. Он понял, почему пленные французы в Кенигштейне нападали на русских, обвиняя их в неверности: союзники России давно перестали быть союзниками, и он узнал, что французы, англичане, японцы, американцы вмешались в дела России повсюду, где шла борьба, - на севере и юге, на западе и востоке. Он испытывал неловкость перед самим собою, что худо разбирается в событиях, но он видел, что многие, кого он слушал на вокзалах и в вагонах, не больше понимают в событиях, хотя были их свидетелями и даже принимали в них вольное или невольное участие, пока Дибич сидел в плену. Он чувствовал, что события потребуют от него, чтобы он принял чью-нибудь сторону в борьбе, но он был удивительно неготов к этому. Он только сознавал, что если скажет, что правы белые, то это будет означать, что правы французы, которые помогали белым, а этого он решительно не мог допустить, потому что тогда выходило бы, что правы французы, нападавшие на него в Кенигштейне, а он возненавидел их за то, что они ненавистно говорили о России. Все остальное казалось Дибичу неразберихой. И, слушая разговоры в темноте закрытого наглухо товарного вагона, он думал, что обстоятельства привели его в туманный и бурный мир из совершенно другого мира, где все было гораздо яснее и проще. Раньше воевали все вместе против одного, для всех очевидного врага. Теперь воевали все порознь, брат шел на брата, и надо было разглядеть в одном брате врага, в другом - друга. Нет, ничего нельзя было взять в толк из этих небывалых клокочущих событий! С беспокойным состоянием спутанных мыслей Дибич засыпал под холодный лязг и дрожание вагона. Раз, проснувшись поутру и узнав, что поезд стоит на хорошо знакомой ему громадной узловой станции Ртищево, Дибич испытал до дурноты головокружительный приступ голода. Перед войной, проезжая эту станцию, он всегда заходил в вокзал, который славился буфетом. На длинных столах к приходу поездов расставлялись тарелки, наполненные горячим борщом, и пахучий парок язычками поднимался над ними. Здесь была школа официантов: маленькие татарчата из окрестных татарских деревень обучались на вокзале служить за столом, и все бывало особенно аппетитно, приманчиво и добротно. Едва услышав название станции, Дибич, как в свежепротертом зеркале, увидел перед собой далеко уходящий ряд тарелок с оранжевыми кругами борща, в желтых медалях расплавленного жира и с ленивыми витками пара. Перед каждой тарелкой румянились жареные пирожки. Белый ноздреватый хлеб, нарезанный ломтиками, выглядывал из-за цветочных горшков. Татарчата, с салфетками в руках, отодвигали коленками громоздкие стулья, приглашая гостей сесть. Народ возбужденно спешил к столу. Голодная тоска охватила все тело Дибича. Он выглянул из вагона. Невдалеке виднелась толпа, обступившая торговок. Подавляя слабость, он выскочил на платформу и побежал к толкучке. Он принял решение, уже давно искушавшее его: обменять на продовольствие немецкий рюкзак. Сорвав его с плеч, он распихал по карманам и за пазуху содержимое - полотенце, фуфайку, бутылку с водой, - вытряхнул рюкзак, разгладил его ладонью и кинулся в ближнюю кучку людей. Старуха татарка с бурым лицом и слезящимися, изъеденными трахомой глазами сидела на корточках перед кузовком, наполовину прикрытым мешковиной. Обжаренные куры и бадейка с кислым молоком торчали из другой половины кузова. - Меняю сумку на пару кур, - воскликнул Дибич, подражая бойкости раздававшихся кругом выкриков. Татарка утерла глаза уголком головного платка и продолжала молча сидеть. - Ну, что же, хозяйка? Погляди, какой товар, - проговорил неуверенно Дибич. Старуха взяла рюкзак, повертела в морщинистых пальцах и отдала назад, не проронив ни звука. - Да ты понимаешь по-русски-то? - Зачем не понимаешь? Не наш сумка, - вдруг сказала татарка. - Ну да, не наша - заграничная сумка, лучше нашей, видишь - на клеенчатой подкладке. Не промокнет. Получай за пару кур! - Ремень рваный, - спокойно возразила старуха. - Не рваный, а чуть надорван. Починишь. Она опять дотронулась до рюкзака. - Худой дырка, - сказала она, покачав головой. - Зашьешь, - ответил Дибич и насильно сунул ей на колени рюкзак. Она неторопливо вывернула его наизнанку, ощупала подкладку, рассмотрела узлы и снова отдала назад. - Давай цену, цену давай, цену! - вскрикнул Дибич, выворачивая сумку налицо. - Возьми вот хороший молодка, - сказала татарка, вытянув за ногу молодую курицу. - Да это цыпленок, а не молодка! Ишь скупердяга! - Наш не скупой дядя, твой скупой дядя, - отозвалась она невозмутимо и положила молодку желтым, блестящим от жира боком поверх кур. - Ну, ладно, - сказал нетерпеливо Дибич, складывая рюкзак и делая вид, что сейчас уйдет, в то же время не в силах двинуться и оторвать взгляд от курицы. - Давай твоего цыпленка и бадейку молока в придачу. По рукам. - Зачем бадейка? Большой бадейка, - ответила татарка. - Пей одна кружка. - Шайтан с тобой, наливай, - обессиленно выговорил Дибич и потянулся к курице. - Зачем шайтан? Зачем шайтан? - неожиданно крикнула старуха. Сердитым рывком она накрыла весь кузовок мешковиной и стала быстро вытирать глаза, бормоча под нос на своем непонятном языке. - Ну, хорошо, хорошо, не шайтан, - почти испуганно сказал Дибич, сдерживая досаду и нетерпение, и приоткрыл кузовок. Старуха недовольно взяла рюкзак, положила его себе под ноги и стала наливать из бадейки молока. Дибич жадно смотрел, как тяжелые розоватые куски молока вперемешку с угольно-коричневыми пенками шлепались в кружку, и ему было жалко, что следившие за всем его торгом солдаты тоже смотрели в кружку. Он отвернулся немного и не проглотил, а словно перелил в себя холодные, скользкие куски. С ощущением необыкновенно нежного вкуса, который напомнил детство, облизывая усы, вытирая проступивший на лбу легкий пот, он зашагал через площадь к станции. На ходу он вывернул куриную ножку совершенно тем жестом, какой не раз с завистью видел, и только было поднес ее ко рту, как услышал обрадованный, всполошенный крик: - Ребята! Состав на Пензу подали, айдате! Он сорвался и побежал вместе с другими куда-то в сторону, к дальним путям. Пассажирские вагоны были пусты, скамейки недавно вытерты, поезд, видно, только что приготовили. С шумом и торжествующим грохотом вагоны начали живо заполняться. Дибич облюбовал верхнее место, забрался на скамью, лег, подложив под локоть шинель, и принялся за еду. Он мог только мечтать о том, чтобы ехать в пассажирском вагоне, удобно вытянув ноги на полке, ехать прямо на Пензу и - значит - на Кузнецк и Сызрань, откуда будет уже рукой подать до дома. Он разрывал курицу на куски, обмакивал их в соль и разжевывал вместе с гибкими хрустящими косточками. Ему виделся большой белый пароход, шлепающий плицами по широкому зеркалу Волги. Зеленые берега ниточками тянулись или петлями извивались по сторонам парохода. Довольные пассажиры, примолкнув, любовались солнечным днем. Глубоко в корпусе судна равномерно дышала машина. Дибич обсасывал мосолки куриных ножек, зажмурившись, и ему чудилось, что уже появляется из-за далекого-далекого поворота весенний Хвалынск в цветущих холмах и горках, сияющий, тихий, счастливый. Вдруг что-то задвигалось, зашумело кругом. Ругань, женский плач и вой поднялись во всем вагоне, и сквозь шум чей-то командующий и одновременно исступленный вопль прорвался к сознанию Дибича: - Очистить вагон, говорят! Выходи все до одного! Кондуктор, в сопутствии увальня охранника с красной перевязью на рукаве и винтовкой прикладом вверх, протискивался сквозь толчею скопившихся в проходе людей, злобно отвечая на крики: - А черт вам сказал, что поезд на Пензу! Поезд особого назначения! Очистить, без разговоров! Ругаясь, ворча и мешая друг другу, пассажиры начали вытаскивать свое добро из вагона. Дибич бережно завернул остатки костей в полотенце, слез с полки, выпрыгнул на полотно и, следом за толпой, медленно пошел по песчаной тропке между путей к горбатому вокзалу. 2 С непрерывной цепочкой людей Дибич втиснулся через полуоткрытую дверь в зал и почувствовал, что его слегка качнуло. Весь пол был засеян человеческими телами, и от махорочного настоя все кругом казалось затянутым паутиной. У дальней стены серый от пыли гигантский буфет крепко спал, как отслужившее, никому не нужное животное. На скамье около него лежали и копошились дети. Шагая через протянутые по полу ноги в сапогах и лаптях, через корзины и мешки, Дибич добрался до буфета и сел на корточки, прислонившись к торцу скамьи. Прямо перед собой, у окна, он увидел семейство, настолько непохожее на окружающих людей, что он уже не мог оторвать от него взгляда. Это были муж, жена, их мальчик лет семи, необыкновенной красоты, перенятой от матери, и седая женщина с мелкими завитушками на висках, смешно, устарело, но преважно одетая, нерусского типа, - вероятно, бонна. Она была самозабвенно поглощена своим делом, присматривая за мальчиком - как он пьет из эмалированной голубой кружечки и жует чем-то намазанные маленькие кусочки черного хлеба. Едва он проглатывал один кусочек, как она давала ему другой, и сейчас же заставляла прихлебнуть из кружечки, и стряхивала с его колен упавшую крошку, и поправляла в его руке кружечку, чтобы он ровнее держал. Муж и жена были под стать друг другу, он - еще порядочно до сорока, она - совсем молодая, с лицом, от которого исходило лучение расцвета. Нельзя было бы сразу решить, насколько ее изящество было прирожденным, насколько вышколенным. Но в глаза бросалось прежде всего именно изящество, то есть милая простота, с какой она держалась в обстановке, явно и чересчур несовместной с ее манерами. Впрочем, в манерах этих все-таки заметно было кое-что деланное: она, например, оттопыривала мизинчик, держа грубую жестяную кружку, и вообще немного играла мягкими, как подушечки, кистями рук. Может быть, она нарочно преувеличивала изысканность своей жестикуляции, желая сказать, что не поступится ею ни при каких обстоятельствах, а может быть, хотела позабавить себя и мужа комизмом несовместимости этой обстановки с каким-либо изяществом. Видно было, что оба они хотят шутливостью облегчить затруднительное положение - распивание невкусного кипятка из кружек, сидение на чемоданах среди огромной и как будто неприязненной толпы. Они изредка посмеивались, передавая друг другу что-нибудь с чемодана, накрытого салфеточкой и заменявшего стол. Во взглядах, которые они останавливали на мальчике, сквозила, однако, растерянность и даже испуг. Но, несмотря на эту скрываемую растерянность, они все-таки производили впечатление людей, в глубине совершенно счастливых и красивых от своего счастья. Дибич невольно начал прислушиваться к коротким словам, которыми семейство перебрасывалось, и постепенно, сквозь гул терпеливых людских голосов, разбирать, о чем говорится. Он давно не видал таких семей, счастливых и ладных, и ему было и странно, и грустно, и почему-то приятно, что такая семья тоже попала во всеобщий водоворот, привычный, но трудный даже для бывалого солдата. - Ася, - вдруг довольно громко сказал муж, - тебе не кажется, что Ольге Адамовне лучше снять брошку? - Брошку? - с изумлением и вспыхнувшим любопытством спросила жена, как человек, ожидающий, что сейчас последует что-то очень веселое. - Брошку, - повторил он, строго помигав на бонну, которая тотчас испуганно потрогала под длинным своим подбородком дешевенькую мастиковую ромашку с божьей коровкой. - Из-за вашей склонности к роскоши, Ольга Адамовна, нас еще примут за буржуев. - Ну, Саша, разве так можно? С Ольгой Адамовной, чего доброго, родимчик случится! - с обаятельным сочувствием к старой даме улыбнулась жена, и улыбка ее выразила как раз обратное тому, что она сказала словами, то есть что это очень хорошо - посмеяться над Ольгой Адамовной. - Я уверен, мы пропадем из-за Ольги Адамовны. У нее аристократический вид. Смотри, как она пренебрежительно глядит на солдат! - Я абсолютно не гляжу на солдат, Александр Владимирович, - молниеносно покраснев, отозвалась Ольга Адамовна. - Я смотрю только на моего Алешу. - Абсолютно! - усмехнулся Александр Владимирович. - Что это за слово? Абсолютно? Я такого слова не знаю. Абсолютно? Не слыхал. Абсолютное все отменено. Абсолютного не существует, мадам. - Я прошу защитить меня, Анастасия Германовна, - сказала бонна тоненько. - Когда я волнуюсь, это отражается на моем Алеше. - Но ведь, вы знаете, он шутит, - участливо ответила Анастасия Германовна. - Ах, мадам, надо беречь нервы, - опять громко и со вздохом сказал Александр Владимирович, - мы можем оказаться в гораздо худшем положении. Не сердитесь. Он отвернулся без всякого интереса и скучно повел глазами вокруг. Дибичу хорошо стало видно его лицо - крупное, с брезгливо подтянутой к носу верхней губой и сильно развитыми ноздрями. Он был гладко побрит, и это больше всего удивляло: когда и где успел он заняться своим лицом - в сутолоке, в грязи и неудобствах дороги? Вдруг он приподнялся, нацеливаясь немного сощуренным взглядом куда-то к буфету. Потом встал и, несмотря на дородность, сделал несколько очень легких шагов, миновав Дибича так свободно, будто никакой тесноты не было в помине. Начальник станции с нечесаной бородой, в порыжевшей фуражке брел вдоль буфета, сонно показывая вокзальному охраннику, как лучше разместить людей с их пожитками, чтобы были проходы. За ним тянулся хвост пассажиров, больше всего - солдат. Вертя в руках поношенные документы, они то угрожающе, то безнадежно выкрикивали: "Товарищ начальник! Товарищ начальник!" Он, видно, привык к этим зовам, как к паровозным гудкам, и не оборачивался. Александр Владимирович остановился, загородив ему дорогу, и сказал любезно: - Вы обещали устроить нас на Балашов. - На Балашов поездов не будет, - ответил начальник, не задумываясь. - Вы помните, я к вам обращался? Я - Пастухов. - Помню, - проговорил начальник, безразлично разглядывая кожаные пуговицы на широком коротком пальто необыкновенного пассажира. - На Балашов идут только эшелоны. - Может быть - с эшелоном? - полуспрашивая, почти предлагая, сказал Пастухов. - С воинским эшелоном? Это - дело начальника эшелона. Я ничего не могу. Поезжайте на Саратов. - Мне надо на Балашов, а вы предлагаете Саратов. - Саратов или Пенза, - сказал начальник равнодушно и приподнял руку, чтобы показать, что хочет идти и просит посторониться. - Из Пензы я приехал, - возразил Пастухов, не двигаясь с места, - зачем же мне возвращаться? Это странно и... несерьезно. Мне нужно в Балашов. У меня семья. Я сижу на вашем вокзале сутки... а у вас даже кипятка нет. - Ничего не могу. Хотите Саратов? - повторил начальник и, вскинув мертвые глаза на Пастухова, подвинулся, чтобы обойти его стороной. Тогда скучившиеся солдаты, которые ревниво слушали разговор, начали опять выкрикивать, перебивая друг друга: - Товарищ начальник! Товарищ начальник!.. Пастухов снова преградил ему путь и сказал упрямо, сдерживая раздражение: - В конце концов отвечаете вы за свои слова или нет? Вы два раза обещали отправить меня с семьей на Балашов. Вы сами сказали. - Ну и что же, что сказал? Путь заняли эшелоны, понимаете? Можете вы это понять? - оживая от усталого безразличия, воскликнул начальник. У Пастухова дернулась щека. - Потрудитесь не подымать тона, - сказал он тихо. - Разрешите пройти, - громче выговорил начальник. - Прошу вас не кричать, - сказал Пастухов, не уступая дороги. - Никто не кричит. Разрешите пройти. - Прошу вас дать мне возможность говорить с начальником эшелона. - Это - ваше дело. Позвольте. - Э, да кончай, ладно, - прозвенел неожиданно лихой голос. - Разбубнился! Подумаешь! Молодой солдат в накинутой на плечи шинели и с объемистой сумой в руках надвинулся на Пастухова из толпы. В стальных, немного навыкате глазах его играло веселое и хитрое безумие. Он держал высоко крупную светловолосую голову, увенчанную сплюснутой в блин фуражкой, и белые, необычно для молодых лет мохнатые брови его ходили вверх и вниз торжествующе страшно. Пастухов попробовал отстранить солдата, но он напирал, быстро перекатывая глаза с начальника на людей и назад, на Пастухова. - Подумаешь! Я - Пастухов! Отыскался! Я тоже не веревками шит, не лычками перевязан! Я, может, Ипат Ипатьев, раненый воин. А терплю! Сказано дожидай - я дожидаю. А то, ишь ты: я - Пастухов, подай мне Балашов! - Брось, - сказал солдат постарше, расплывчато, как будто лениво, но смышлено улыбаясь, и примирительно тронул молодого за локоть. - Нет, не брось, погоди! У меня хоть и один зрачок, а я востро вижу, чего ему на Балашов захотелось! На юг, барин, метишь податься? К белым генералам под крылышко? Я раз-би-ра-юсь! - Я не барин, у вас нет оснований со мной так говорить, - произнес Пастухов увещательно, как старший. - А вопрос - куда мне ехать, я надеюсь решить без вашего участия. - Ловкий, - еще более лихо и раздраженно вскрикнул солдат. - Теперь без нашего участия ничего не решается, если желаете знать. Поднявшийся с пола Дибич был прижат людьми вплотную к спорщикам. Он видел, с каким самообладанием пытался Пастухов не потерять внешнего достоинства и как от этих усилий достоинство переходило в напыщенность и разжигало любопытство и подозрительность толпы. Все были замучены бесплодным ожиданием поездов, томились, изнемогали от скуки. Скандал обещал рассеять тоску. Охранник вяло помахивал винтовкой, чтобы дать выход начальнику станции. Вдруг сзади кто-то пробасил: - Проверить его, что за человек он есть! - Мы проверим! - воодушевился солдат. - Проверим, чего он задумал искать в Балашове! - Что вы пристали? - сказал Дибич. - Человек едет с семьей, никому не мешает. - А ты что? С ним заодно? - Кто вам дал право говорить всем "ты"? - набавил голоса Дибич. Солдат окатил его оценивающим взглядом, сказал полегче, но по-прежнему задорно: - Из офицеров, что ли? Недотрога. - Из офицеров или нет - вы не имеете права грубить. - А какое твое право меня учить? - Право мое - год фронта! - закричал Дибич на неожиданной и нестерпимой ноте. - Право мое - два побега из плена! Я свое право добыл в немецких лагерях! В немецкой крепости! Воспаленные ячменями веки его потемнели до гранатовой красноты, он стал быстро и туго растирать руки, сжимая их поочередно в кулаки - то правую, то левую, как будто с нетерпением готовясь к рукопашной и удерживая себя из последней силы. Солдат тоже крикнул, вращая выкаченные безумные глаза: - Ты что визжишь? Кто я тебе, что ты на меня визжишь? - Брось, Ипатка, брось! - опять потянул его за рукав пожилой солдат. - Нет, врешь! - расходился Ипат. - На-ка, держи! - Он ткнул ему в руки свою пузатую суму и тотчас схватил за локоть охранника: - Веди, товарищ, к начальству, веди всех! Там разберутся. - Проверь их обоих! - снова раздался бас. Толпа уже гудела, перехватив и раздувая спор, - каждый сыпал в одну кучу всякого жита по лопате. Охранник отмахивался - ему хотелось, чтобы все разошлись по местам, - но солдат понукал его, и народ шумел. Внезапно пронесся грудной женский голос: - Саша, сейчас! Я с тобой! Не ходи один! Анастасия Германовна расталкивала людей, пробираясь к Пастухову. Он разглядел ее через головы. Бледный, затвердевшими, точно на холоде, губами он бросил ей небрежно ласково: - Ничего не случится. Глупости. Ступай к Алеше. Он обернулся к охраннику: - Идемте, - и пошел первым, так решительно, что народ расступился. В пустой узенькой комнате, около застекленной двери, за которой виднелась платформа, сидел человек в штанах галифе и читал брошюрку. Он поглядел на вошедших, заложил страницу обгорелой спичкой, расставил ноги. - Кто такие? - не спеша спросил он охранника. - Шумят. - Они вот, товарищ, желают на Балашов, - молодецки сказал Ипат, указывая отогнутым большим пальцем на Пастухова и затем поворачивая палец на Дибича, - а вот будто из германского плена берет их под защиту. Народ сомневается. - Вы что же - народ? - спросил товарищ. - Народ, - серьезно ответил солдат. - Прежде Томского полка, третьего батальона, двенадцатой роты ефрейтор Ипат Ипатьев. В Красной Армии добровольно. Был в боях. Отпущен по ранению. - Куда ранен? Ипат поднял взор на потолок, выпятив шарами голубоватые белки, и, так же как показывал на Пастухова, крючковатым большим пальцем ткнул себе в левый глаз: - Осколочек угодил под самый под зрачок, отчего произошла потеря зрения на полный глаз. Вот это место, вроде крохотного опилочка. - Ну, выйди, если понадобишься, позову, - сказал товарищ. Шагнув к столу с постеленной на нем общипанной по краям газетой в кляксах и писарских задумчивых росчерках, он вытянул из кармана галифе большой, как наволочка, атласный кисет, раскатал его, отщипнул кусочек газеты на столе и принялся медленно скручивать цигарку. - Запалок нет? - спросил он охранника. - Спалил все как есть. Пастухов зажег спичку. В ее свете строго кольнул исподлобья пожелтевший взгляд товарища и потух вместе с огнем. - Документы. Пастухов достал бумажник. Дыша тягучим дымом на развернутую важную бумагу, товарищ внимательно читал. Народный комиссар по просвещению удостоверял, что известный писатель-драматург Пастухов отправляется с семьей на родину своей жены, в Балашовский уезд, и обращался ко всем учреждениям и местным властям с просьбой оказывать ему в пути всяческое содействие. - Закурить не угостите? - попросил охранник. - Что там у них вышло? - не отрываясь от чтения, проговорил товарищ и подвинул кисет. - Требовают от начальника посадки. А сказано, посадки не будет. Товарищ сложил бумагу, не торопясь глянул на Пастухова: - Начальник станции не бог. - А кто же бог? - чуть улыбнулся Пастухов. - Бог нынче отмененный, - с удовольствием протянул охранник, подцепив добрую щепоть махорки. - Вы зачем же хотите в Балашов? - От голода. В Петербурге голод. Минута прошла в молчании. Охранник долго прикуривал, высыпая на стол мелкую крошку огня из цигарки товарища, который думал, поглаживая себя за ухом. Пастухов и Дибич ждали покорно. Охранник, спрятанный клубами дыма, как станционное депо, сказал: - Норовят к хлебу поближе. Задушат деревню. Едоки, едоки. Тот в шляпе, энтот под зонтиком, а пашет один мужик. - Тоже - в Балашов? - спросил товарищ у Дибича. - Я - в Хвалынск. - Чего же вы вступились? - Из сочувствия. Я скоро месяц из плена, а все не доберусь до дому. Не сладко греть своими боками полы на вокзалах. Он подал документ, в штемпелях и закорючках. Товарищ повертел бумагу, изучая иероглифы, скучно вернул ее, оборотился к Пастухову: - Так что же вы хотите? - Отправьте меня, к чертовой бабушке, с эшелоном, - отчаянно махнул рукой Пастухов, чувствуя, что наступил момент требовать. - Я сам-третей с семьей. Да старуха, воспитательница сына. Пихните нас куда-нибудь в тамбур. - Попробуем, - усмехнулся товарищ. Он аккуратно спрятал кисет и брошюрку в бездонный карман галифе и качнул головой на дверь. Пастухов вышел за ним на платформу. Из степи сильно дуло, надо было держать шляпу. Нагнувшись, Пастухов шагал, отставая от бойко перебиравшего ногами товарища и глядя на его странные штаны, пузырившиеся от ветра. Видно, он был добрый малый, этот немногоречивый человек, раз его табачок запросто раскуривали подчиненные. Пастухов думал, что хорошо бы походя рассказать товарищу что-нибудь веселенькое, - нет ничего вернее смеха, когда надо расположить к себе начальство, - но удивительно притупились в дороге мысли, и было даже неловко, что читателю брошюрок, повстречавшему, наверно, в кои-то веки, живого да еще петербургского литератора, так и не услышать от него ни одного занятного слова. Далеко на запасном пути стоял поезд, вперемежку из товарных вагонов и платформ с пулеметами и обозом. Часовые подремывали на зарядных ящиках, дневальные выметали вагоны с конями, и жирно, свежо пахло навозом. Сказав, чтобы Пастухов подождал, товарищ взобрался в закопченный вагон-микст. Пастухов глядел в поле. Лежало оно без конца, без края кое-где в зеленях, кое-где в черных взметах спокойных, ровных борозд, а больше - диким простором сонной степи, еще не очнувшейся после стужи. Ветер гнал с востока полынную горечь запревшего на солнце прошлогоднего былья да холодок сырых далеких оврагов. С бульканьем забирался в поднебесье и потом глухим камнем низвергал себя восхищенный жаворонок. Неподвижность покоилась в небе, неподвижность - на земле. Только черная погнившая скирда шевелилась, нет-нет посылая по ветру вырванный клок соломы. Медленно со дна памяти всплыли стихи поэта, которого Пастухов считал последним русским гением девятнадцатого века, и со вздохом он выговорил вслух, упирая взор в еле видимый горизонт: Наш путь - степной, наш путь - в тоске безбрежной, В твоей тоске, о Русь!.. Он обернулся на голоса. В распахнутой двери товарного вагона пели красноармейцы. Одни стояли обнявшись, другие свесили босые ноги наружу и толкали ими в спину товарища, который, присев на шпалу, чистил песком котелок. "Това-ри-щи его трудов", - заводили низкие голоса и набирали силы, раскачивались, переливались со ступени на ступень, пока серебряный голосок не вспрыгивал выше их всех, на самую верхушку лесенки: "беспе-ечно спали близ дубы-равы!" И опять низкие начинали раскачиваться и забираться вверх, и опять переливчатое серебро запускалось на недосягаемую для них высоту: "беспе-ечно..." И вместе с этим пронзительным "е-е" босые ноги красноармейцев так дружно толкнули того, который присел на шпале, что он покатился с песчаного настила полотна, и котелок, звеня и обгоняя его, запрыгал под откос. И все захохотали, бросив петь, и вдруг лихо повыскакивали из вагона, веселые, молодые, в неподпоясанных, заходивших на ветру пузырями исподних рубахах. "Бес-пе-ечно" - лилось в ушах Пастухова, и он поддакивал этому озорному, тонкому "е-е" и почему-то думал, что - да, вот именно - беспечно, беспечно, как песня жаворонка, и в этом, наверно, все дело. Внезапно и совершенно нелепо, как ему показалось, вспомнил он профессора Шляпкина, которого когда-то слушал в университете. Профессор был из крепостных, своим трудом добился прочного положения и даже скопил копеечку. Пустив корни, он поставил у себя на даче, в Финляндии, крошечный бюстик Александра II и укрепил под ним надпись: "Царю-освободителю - благодарный Шляпкин". Вот чем надо бы позабавить товарища - пришло на ум Пастухову, и он рассмеялся, и уже когда хохотал, все любуясь развеселыми солдатами, приметил коротенького круглого татарина, проходившего мимо, закутанного в стеганые толстые одежки, страшно похожего на профессора Шляпкина, и тотчас поправил себя, вспомнив, что надпись на бюстике была другой: "Царю-освободителю - от освобожденного". Но, все еще смеясь, решил, что "благодарный Шляпкин" - веселее. В этот миг его окликнули. Из тамбура вагона-микст легонько кивал ярколицый, рыжеусый командир, без пояса, с маузером на узеньком ремне через плечо. - Это вы везете семью в Балашов? - Да. Я прошу погрузить нас с эшелоном. Будьте добры. - Зачем же мне брать на совесть этакое дело? Там - война. - Теперь везде война, - сказал Пастухов. - Ну, какая тут война? Тут просто беспорядок, - снисходительно ответил командир. - Нет уж, извините. Как-нибудь без меня. - Значит - нельзя? - Нельзя. - Тогда - до свиданья, - сказал Пастухов, по виду обиженно, однако со странным облегчением. Почти весело он возвращался на вокзал. Нелепая фраза не выходила из головы: "благодарный Шляпкин..." С лукавой улыбкой он остановился перед скамьей. Все трое глядели на него тревожно и молча. - Папа, - сказал мальчик, робко подвигаясь к нему, - тебя не застрелят? Ольга Адамовна быстро уткнула лицо в ладони, и кудряшки ее затряслись. - Зачем? - отозвался Александр Владимирович серьезно и немного растерянно. - Стреляют зайцев. Медведей. Куропаток стреляют. - А на войне? - Ну, то - на войне. Какая же здесь война? Здесь просто беспорядок... Он взглянул на жену. Она сидела очень прямая и красивая от испуга. Глаза ее были мокры. Он опустился рядом, на чемодан, потеребил ее мягкие пальцы, сказал тихо: - Мы, Ася, должны ехать в Саратов. И поглядел вверх, за окно - тоскливое и пыльное. 3 Работа для Пастухова была вроде курения: все кругом делалось постылым, если он не мог пробыть наедине с бумагой часа три в день. - Это все равно что вырвать у жницы серп во время жатвы, - сердито сказал он Асе, когда она, угадывая томленье мужа, положила ему на плечо руку. Он пробовал пристроить на колени саквояж вверх дном и что-то чиркал карандашиком по листу бумаги. Но рядом бурные пассажиры, сгрудившись вокруг поставленного на попа сундучка, резались до пота в "очко". Они бормотали бессмыслицы, принимались браниться и ржали, как чудище ужасного сна Татьяны. Ольга Адамовна затыкала Алешины уши, краснела и бледнела попеременно, с мольбой взирала на Александра Владимировича, но он только передергивал плечами: - Привыкайте, мадам. - О, я уже приспособилась! Но мой бедный мальчик!.. Вагон был набит народом, как жаровня - крошеной картошкой, приходилось сидеть там, куда воткнула толпа, и на каждой станции пассажиров все прибавлялось. Это были отпущенные на излечение красноармейцы, мужички ближних сел, беженцы с Украины, какие-то командированные москвичи, просто беглецы от городского голода и даже целая партия пленных австрийцев. В воздухе в три этажа торчали с полок разутые ноги, из-под скамеек высовывались головы храпевших вповалку людей. Все это прело, тушилось, как в духовке, отбивалось от мух, но люди не только не чувствовали какого-нибудь поругания над собою, а были убеждены, что едут от худшего к лучшему, как все путешественники по доброй воле, и живо шумели в разговорах. В Аткарске Пастухову удалось выбраться на станцию за кипятком. На него поглядывали - как церемонно он нес в вытянутой руке медный, начищенный до розоватости кофейник, боясь ошпариться или облить светлый костюм. В очереди к кипятильнику он увидел Дибича и пригласил его - если охота - попить чайку. Устроившись кое-как, они с благодарностью смотрели за нежными руками Анастасии Германовны: она раздавала чайной ложечкой мелко наколотый сахар, выкраивала перочинным ножом кусочки хлеба и все говорила молчаливой своей лучистой улыбкой, что как, в сущности, мило располагает такая вот поездка в вонючем вагоне, с мухами и картежниками, навстречу полной неизвестности, туда, куда вовсе не собираешься ехать, как это приятно, если, конечно, умеешь себя хорошо держать в обществе и вот так, как она, обаятельно оттопыривать мизинчик. - Так вы, значит, Хвалынский? - спросил Александр Владимирович. - Я ведь тоже Хвалынский. Пастуховых - не слышали?.. Ну да, мой покойник родитель давно оттуда, а я последний раз был там юношей. В городе нас мало знали. У нас когда-то в уезде была усадьба. Нынче о таких вещах не говорят... Он хитро прищурился на Дибича. Отвинчивая с фляги пробку, он вспомнил, как иногда в петербургском своем кабинете говаривал гостям, показывая на мебель карельской березы: "Это еще хвалынская, дедовская... отец пустил поместье по ветру... только и осталось..." Сейчас весь дом, вместе с карельской березой, был брошен в Питере на произвол, и Пастухов сердился, что голова не упускала случая напомнить об этой неприятности, - он по природе не любил неприятностей. - Вот тут, в волшебной фляжке, содержится кровь ведьмы, - сказал он с загадочной строгостью в лице и плеснул немножко Дибичу в чай. - Я слил сюда все подонки, какие оставались в буфете, - коньяк, ром, водку и какую-то бабью наливку. Можете представить, когда я разболтал - пошла - пш-ш-ш! - пена. Проглотишь одну ложку - и в жилах просыпается черт. Дибич глотнул чай и, прислушиваясь к действию напитка, недоуменно поднял брови: и правда, чудесное, давно не испытанное проказливое тепло разбежалось по всему телу. Пастухов с удовольствием засмеялся. - Послушайте, - сказал он запросто, как старому знакомому, - чего вы только не перевидали, наверно, у немцев, а? Если не противно вспоминать, расскажите. Ну, хоть самое главное. - Самое главное? - будто к себе обратился Дибич, задумываясь. - Не знаю, как я отвечу на это лет через десять. Если тогда будет интересовать такой вопрос и если протяну еще десять лет. Может, к тому времени немцы будут непорочными духами? Может, и во мне все выродится? А сейчас я помню только два чувства, с какими у них жил: я хочу есть и я хочу бежать. Это и было самое главное. - Тоска? - подсказал Пастухов. - Да, конечно, тоска. Ну, не совсем - тоска. Разумеется само собой, тянуло к дому, - свою ведь землю по-настоящему поймешь на чужбине, это так. Но больше всего хотелось - доделать. До конца доделать. - Что доделать? - Войну доделать. Понимаете, так иной раз жутко становилось, что все - зря! - Зря? - Ну да, зря, попусту прошли через истребление. Это еще у меня с фронта. Люди столько перенесли, - я все видел, вот этими глазами... окрошку, окрошку из людей! Иногда ведь не разберешь, бывало, где щепки, где кости солдатские, где грязь, где кровь, - все вместе. Я долго верил, что доконаем. И страшно хотелось самому доконать, чтобы непременно своей рукой. Дибич сжал маленький, костлявый кулачок и с отчаянной тоской постукал им об острую коленку. Он сидел низко на скатанной в комок шинели, и колени торчали вровень с грудью. Щетина вокруг его загоревшегося лица топорщилась, когда он начинал торопиться говорить. - Я как попал к ним, так дал себе слово, что убегу. А тут еще голод. Из издевательства ведь голод, не по нужде. Если бы пленным давали хоть десятую долю того, что они вырабатывали. Ну, скажем, картошки. А то ведь одни бураки. И тут все то же, как на фронте, - истребление. Участок нам на кладбище отвели, - я сидел в Гросс-Пориче, небольшой лагеришко, тысячи на три, - так мы каждое утро волокли туда покойников. Одни животом мучились, не выносили бурака. Другие унижения не могли стерпеть, руки на себя накладывали. Почти всякую ночь - простите (взглянул он на Анастасию Германовну и сбавил голос) - в отхожем месте удавленников из поясков вынимали. Я тогда твердо думал, что все это мы немецким чертягам сквитаем. И утек. В первый раз - с прапорщиком одним. - Поподробнее, - вставил Александр Владимирович, усаживаясь как можно удобнее. - Дело простое. Русскому человеку плен - именно как поясок на шее. Французы, те - другие. У нас в офицерском бараке было половина на половину - французы и мы. Те как прибыли, так сейчас за устройство: крючочки деревянные прибивать для фуражек, распялочки делать для мундиров - прямо парижский салон. Барышни на стенках, песочек под ногами, посылочки от Красного Креста, купля-продажа. Смеются, поют что-нибудь католическое, по-латыни либо по-французски, веселое, как марш. И все чего-нибудь пришивают, натирают, всегда руки в ходу. А русский сидит часами, глаза - в небо, на облачко какое-нибудь, а если запоет, то плакать хочется. Вдруг, правда, развеселится, пойдет в пляс, так что с чердака опилки сыпятся. А потом опять сядет, куда-то в одну точку уставится, да этак на неделю. Ну, вот и я смотрел, смотрел на небо и - прощай!.. Техника известная: надо ждать, когда в полях хлеба поднимутся и колос отцветет. Вызвался я работать: офицеры работали только по своей воле. Вместе с солдатами стал ходить в поле, окучивать бураки. Пригляделся. В конце нашего поля - лесок, небольшой, разрисованный, как все у немцев, - насквозь просвечивает. За ним узкоколейка и дальше - хлебное поле. Начал я нарочно отставать, будто не справляюсь, и вижу - один прапорщик, тоже из офицерского барака, все норовит замешкаться, отстать еще больше, чем я. Скоро мы с ним объяснились и, чтобы не мешать друг другу, решили пробовать счастья вместе. Первое время за нами очень чутко приглядывали, потом свыклись. Ландштурмист из конвоя все посмеивался - мол, крестьянская работа не для офицеров. Мы поддакивали - спины, мол, непривычные, не умеют кланяться. Убежали мы за полчаса до шабаша, к вечеру, перед самой поверкой. Расчет был такой, что надо не больше четверти часа, чтобы перебежать леском через узкоколейку и поглубже залечь в хлеб. А когда на поверке недосчитаются, конвоирам надо будет вести пленных в лагерь, и пока дойдут и нарядят погоню - стемнеет, и мы укроемся как следует, тут же, неподалеку, и заночуем. Обыкновенно стараются уйти сразу как можно дальше, а я убедил компаньона, что надо дольше лежать поблизости, потому что поиски ведут с каждым истекшим часом все дальше от места побега, и мы перехитрим - пойдем не впереди, а позади погони. Так все и вышло. Едва мы залегли в хлебе, как раздалась тревога: конвоиры выстрелили и забили в трещотки, вроде таких, как у нас по садам скворцов гоняют. Тут, к нашему счастью, проползал по узкоколейке товарный поезд и все звонил, - колокол у них паром работает, как заведет - конца нет. За этим звоном тревога была не очень заметна, сельчане в окрестности не обратили внимания. Ну, мы-то хорошо слышали, у нас больше всего уши работали. Ночь прошла тихо. Мы лежали в котловинке, посереди поля, и к рассвету набили полные карманы зерна - оно уже сильно налилось, и мы подкрепились. В хлебе мог остаться наш след, как мы ползли, но и тут нам повезло: с восходом подул ветерок, расправил примятый колос, и мы пролежали весь день, словно в тайнике. Жажда только мучила, воды мало захватили в бутылочке из-под одеколона - французы дали бутылочку. Ночью мы пошли и в первый переход перевалили горы на австрийской границе - мечтательные, знаете, места. К утру опять оказались в долинке, опять залегли в хлеб. Это уже в Чехии. Мы очень рассчитывали, что у чехов будет свободнее и что, может, население поддержит. Но показываться все боялись. Так и пошло: днем лежим в поле, ночью маршируем. Жилье обходим, как где огни, так - подальше в сторону. На пятые сутки мы ослабли: хлеба ни крошки, одно сырое зерно. Я еще ничего - тогда был крепкий, а прапорщик мой завел подговоры, что, мол, не лучше ли объявиться, все равно поймают, либо умрешь в поле. Лежит вечером, как камень, - не поднять. К утру разойдется, а потом свалится и спит. Ну вот. Ровно неделя исполнилась, как мы ушли, и вот лежим мы полднем в кустах. Рядом - выгон, стадо пасется. И забредает в кусты корова. Полнотелая такая, крупная, по белому рыжими разводами, и вымя - в ведро, из сосков молоко капает. Взглянул я ей в глаза - мол, не подведешь, кормилица? И она на меня так сердечно посмотрела, со слезой, - мол, пожалуйста, вполне сочувствую, - и просто так отвернулась к кусту и начала щипать. Подполз я под нее, подставил рот под сосок и стал доить. Даже голова кругом пошла, точно пьяный сделался. Глотаю, облился весь, за ворот налилось, тепло так. Потом пальцы свело от усталости, а я все дою и дою. Пододвигается ко мне прапорщик, пусти, шепчет, дай мне! Я говорю - ложись с другого бока. Он заполз, лег, но моя голова ему мешает, и никак он не может приспособиться. Тогда я оторвался, уложил его и стал ему доить в рот, как в дойницу, сразу из двух сосков. Только слышу - шаги. Говорю - кончай, ползем! И отползаю в чащу. А он снова берется неумелыми руками теребить вымя и ничего будто не слышит, - в кустах пошел треск, совсем близко. И вдруг смотрю - паренек-подросток, видно - пастух, шляпка на нем такая востренькая, раздвинул листву и замер - увидел под коровой человека. Не успел я подумать - что лучше? - заговорить с ним или таиться, ждать, как он себя поведет, а он - прыск назад и - бегом!.. На том наше путешествие и кончилось... Залегли мы в самую чащобу. Но слышим - вокруг голоса, и все ближе сходятся, с разных сторон. Подняли нас, - куда уйдешь? Я думаю - хорошо, что поймали чехи-крестьяне, хоть бить не будут. Стал с ними по-русски, они качают головами: так, мол, оно так, ну, а все-таки пожалуйте в холодную. Думал я, они для вида подержат нас, а потом дадут бежать дальше. Да только мы с толпой подходим к деревне, смотрим - на велосипеде полевой жандарм, австрияк. Ну, тут сразу разговор другой... Обидно, знаете, мне было, что взял нас австрияк. Я в шестнадцатом году, в наше наступление, этих тонконогих целыми бреднями в плен брал. Один мой батальон почти тысячу человек в Россию отправил. А тут... да что говорить!.. Вернули нас этапом в Гросс-Порич, заперли в штрафной барак, лишили меня оружия... - Как - оружия? - перебил Пастухов. Дибич остановился, подумал недолго, потом вытащил из нагрудного кармана красную ленточку. Пастухов взял ее, разглядел и передал жене: - Ася, анненский темляк. На шашках носили, помнишь? Анастасия Германовна благоговейно подержала темляк в своих мягких пальчиках и дала Алеше притронуться к ленточке. - А еще бывает с белой кисточкой, - сказал Алеша. - Кисточку я оторвал, - сказал Дибич. - Вам не нравится? - спросил Алеша, и все улыбнулись. - Вы были награждены? - спросил Пастухов. - Да, незадолго до плена - клюквой, - у нас звали этот темляк клюквой. Меня взяли в плен в бою за высоту. Немцы долго с нами возились, перебили мой батальон, я с остатками не сдавался, пока меня не ранило. Немцы оставили мне холодное оружие. Но в лагере комендант был трус, он отобрал у офицеров, которым сохранили оружие, шашки и оставил одни темляки. Это, сказал, вместо квитанций, - кончится война, получите шашки. Я перед побегом зашил темляк в рукав, кисточку пришлось оторвать, она толста. Зашил вот сюда, - вы знаете, как немцы делали с пленными? - вырезывали кусок рукава и на место выреза вшивали красную полосу. Этакую штуку не сорвешь. Я запрятал темляк в эту вшивку. Иголку мне дал француз. У французов все было, даже ножи имелись. А в русских руках и зубочистка страшна. Так вот, когда меня поймали, комендант мне заявил, что за побег меня лишают оружия, и велел темляк вернуть. Я сказал, что потерял. Меня три дня держали без воды. Все швы вспороли, а темляк - вот он, - проговорил Дибич ребячески гордо. Пастухов удивленно и с любованьем захохотал. - Русский человек, русский человек, - повторил он, - я понимаю, что в этих руках и зубочистка страшна. Вы хорошо сказали. И непременно - бежать. Бежать! Это - наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые. Вы не задумывались над этим? За праведной жизнью. За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов - в леса, из лесов - в города. Странный народ, - заключил он, с любопытством озирая нагромождение тел в вагоне. - И мы тоже бежим, - застенчиво улыбнулась Ася. - Только - за чем? - вставил Пастухов. - Как - за чем? За пошеном, за картохой, за свеколкой, - игриво и хозяйственно перечислила Ася, давая понять, что, не теряя своей воздушной улыбки, она, если хотите, умеет быть земной, как любая деревенская Феклуша. - Ну и что же? Бежали еще раз? Не угомонились? - спросил Пастухов. Лицо Дибича стало серым, как половик, испарина засветилась на круглом лбу, он тихонько покачал иссохший свой корпус, взглянул на хлеб. - Что ж, - сказал он, сжимая зубы, - всего не расскажешь. Второй раз попытал счастья в одиночку. Все казалось, что если бы не компаньон, я бы ушел с первого раза. Но не повезло и на другое лето. Добрался я до Боденского озера. Далеко. Хотел в Швейцарию. Перехватили уже на лодке - поймали прожектором. И - в крепость... Дибич оборвал себя, вытер лоб трясущейся рукой. - Долго это протянется? - обвел он вагон помутневшим взглядом. - Не знаю. Но похоже - не коротко. - Вы можете объяснить, что это такое? Что происходит? Не названием каким объяснить - названий много, - а чтобы понять. Пастухов прищурился за окно. Не пробегали, не проходили вешки и кустики, а вяло уползали назад, точно в раздумье - остаться им в поле или двинуться следом за окнами. Поезд трудно брал подъем, натягивая визгливые сцепы. - Иногда мне кажется, я понимаю все, - проговорил не спеша Пастухов. - А иногда я не в состоянии разобраться даже в самой, казалось бы, очевидности. Может быть, только одно бесспорно: теперь уже весь народ, - а не одни раскольники, не одни толстые, - дыбом поднялся и бросился в свой побег. За праведной жизнью. За сказкой. - За ношеном, - как будто поправила Ася и улыбнулась, но на этот раз - грустно. - Продолжается русская история и, очень возможно... - начал опять Пастухов, и попридержал себя, и докончил значительно: - Не только русская история, а некая всеединая человеческая история. - Печальная история, - снова грустно сказала Ася. - Понять происходящее, - рассуждал Пастухов, - мне мешает особенность моего склада. Не то чтобы ум короток. А впечатлительность излишне велика. Это - трагедия. Трагедия художника. А я, должен вам сказать, художник. Чтобы быть художником, надо обладать острейшей впечатлительностью, иначе не увидишь мира. Но чем острее впечатлительность, тем больше страданий, потому что художник видит горе мира всего в каком-нибудь единичном явлении и не в силах отвратить от этого явления свой взор. Не вообще горе мира, как понятие, - вы понимаете меня? - а в живом человеке, который страдает. Ну, вот я вижу вас, - понимаете? Не вообще человека, а вас, вот в этом вашем побеге, о котором вы рассказали, вот в этой вашей гимнастерочке с нарукавной тряпкой пленного, в которую вы зашили темляк. И вы мне заслонили все, весь мир, то есть в данный момент, - понимаете? - в данный момент я ничего не вижу, кроме вас. Вы для меня - мир. И я не могу уже рассуждать понятиями, не могу говорить вообще, не могу ответить вам, что будет вообще. Пожалуй, только могу сказать - что будет с вами. Вам будет плохо, мне кажется - вам будет очень плохо. Дибич немного отшатнулся, закрыл лицо, и было видно, как дрожала его рука, стукаясь локтем о колено. - Ну, Саша! Что ты за ужасная пифия! - вспыхнула Ася. - Не верьте, пожалуйста, ему, я вас прошу. Он никогда не умел предсказывать... Было похоже, что Дибич заплачет: он подергивался, почти содрогался, и все хотел отнять руку от лица, и все не мог. Наконец она у него будто отвалилась сама собой и повисла, вместе с другой, между колен. И, опять покрывшийся испариной и серый, он скороговоркой вытолкнул извиняющимся голосом: - Еще кусочек хлебушка не дадите?.. Мне словно худо... после чаю... Прошла секунда окаменения. Потом Пастухов схватил хлеб, откромсал, раскрошив, косой ломоть и протянул его, почти всунул в руки Дибичу. - И непременно еще глотните этой ведьмачки, нате, непременно! - засмущался и заторопился он, наливая из фляжки. Ася смотрела в землю, кровь обдала ее щеки, и тонкие виски, и лоб, и она сделалась еще больше цветущей и прекрасной. Дибич начал по-своему быстро-быстро жевать, и было в его алчности что-то животно-обнаженное, точно он вдруг встал, волосатый, передо всеми нагишом. Ольга Адамовна, испугавшись, скорее загородила собой Алешу. 4 Повременив, пока рассосется толпа, Пастуховы перетаскали вещи на вокзальную площадь. Александр Владимирович скинул пальто, утерся, поглядел брезгливо на грязные ладони, захохотал какой-то своей мысли, поздравил жену: - С приездом... черт побери! Вот я и на родине. Виднелись кирпичные облезлые казармы, длинной прямой улицей, посереди дороги, люди гуськом тащили мешки, пулями вспархивали с мостовой бессмертные воробьи, вывески на заколоченных лавках все еще кичились мерклым золотцем - "чай, сахар, кофе". Поверх чемоданов и узлов, сваленных в кучу на булыжник, подбоченилась пестренькая корзиночка для рукоделия Ольги Адамовны, висела сетка с игрушками Алеши - заводной велосипед, четырехцветный мячик, самолет "фарман", книжка с картинками. - Глупо, - сказал Пастухов. - Ухитрился растерять всех знакомых. За девять лет тут, наверное, не осталось ни одного. - Саша, я говорю: ступай прямо к самому главному начальству, это всегда лучше, - с глубочайшей убежденностью и на очень тихой, вкрадчивой нотке посоветовала Ася. - Оставь, пожалуйста. Нужны начальству мои чемоданы! - Не чемоданы, а ты, - понимаешь? - ты! Скажи, кто ты, предъяви свой мандат и... - Мандат? Что я - член Реввоенсовета? Продкомиссар? Уполномоченный Совнархоза? Он фыркнул и повернулся к вокзальному подъезду. Совсем неподалеку он увидел сивобородого человека в сюртуке с глянцевыми рукавами, в выгоревшей шляпе, из-под которой свисали путаные прядки таких же, как борода, сивых волос. Несмотря на старообразность вида, это создание дышало странной живостью. Похожий на ученого или, может быть, губернского архивариуса, - Менделеев и канцелярист, - старик сочетал в чистом своем взоре робость и задор. Он рассматривал Алешу, как мальчишка, решивший свести знакомство и еще не уверенный - что из этого выйдет. Вдруг он петушком пододвинулся к Алеше и, вздернув брови, спросил: - Куда же такое мы едем, а? Ольга Адамовна тотчас взяла Алешу за ручку, притягивая к себе, но он нисколько не застеснялся и просто ответил: - Мы уже приехали. Только папа еще решает, где мы будем жить. - Вот именно, - буркнул Пастухов. - Вы извините, что я заговорил с мальчиком, - сказал, покраснев, старик, бойко приподнял шляпу перед Анастасией Германовной и понизил голос, как подобает знающему толк в воспитании: - Такой на редкость красивый мальчик! - Ну, что вы! - тоже краснея, возразила мать и, быстро глянув на Алешу, спрятала лицо рукой, чтобы он не видел ее удовольствия. - Значит, ты хочешь быть саратовцем? - опять обратился к Алеше старик. - Мы петербуржцы, - строго сказал Алеша. Александр Владимирович усмехнулся: - Некоторым образом, столичные беженцы. Бежим от самих себя. И тут совершенно чужие. Хоть я сам - здешний уроженец. Пастухов. Не слышали? - Как? Вы? Ах, такого типа! Тот самый, да? Ага. Понимаю. Как же, как же! - спрашивал и тут же отвечал себе старик. - Теперь узнаю. Какой необыкновенный случай! Так, так. Очень приятно. Разрешите: Дорогомилов, Арсений Романыч, таким образом - ваш земляк. Он наскоро подал всем руку. Удивительно двоилась его манера: чем суетливее он говорил, тем больше смущался, до заикания, до бестолковости как будто, и в то же время делался все проще и радушнее. - Я была права - слава всегда на что-нибудь пригодится, - сказала Ася с кислой насмешкой над своим простеньким словцом. - Вы не посоветуете, где можно бы устроиться на первых порах? - спросил Пастухов. - То есть - очень просто, на первых порах, например, у меня! - воскликнул Дорогомилов. - На моей квартире. Если, конечно, вам удобно. Я, знаете, неделю прихожу встречать с поездом старых, добрых знакомых, но их все нет! Телеграмма была еще две недели назад: выезжаем. Из Москвы. Подумайте! Так что у меня много свободного места, в моем казенном доме. Я одинокий. - В каком смысле - в казенном? - поинтересовался Александр Владимирович. - Ах, такого типа! - захохотал старик, громко прихлебывая воздух. - Не казенный дом, нет. У меня - казенная квартира, городская. В городском доме. Я был главным бухгалтером городской управы, тридцать пять лет, да, да, и так, знаете, остался в этой должности. Только теперь это - отдел коммунального хозяйства. Коммунхоз, знаете. Как же! - А у меня будет своя комната? - спросил Алеша. - У тебя будет вилла с фонтаном и собственный выезд, - сурово посмотрел отец. - Нет, именно своя комната! - с самым серьезным участием наклонился старик к Алеше. - Папа с мамой расположатся в большой комнате, а в ней есть еще маленькая, выделенная из большой. И там будешь ты и вот... - он сделал неуверенный поклон Ольге Адамовне, - если пожелаете, вы. - Но вы говорите, это - коммунальная квартира? - спросила Ася не без боязни. - Нисколько! Это - дом коммунальный, городской, а в квартире я как жил один, так и живу... пока, знаете, пока, без всякой перемены. - Но мы же вас стесним! - растроганно и уже благодарно, с кристальной слезкой в глазу, проговорила Ася, чуть-чуть выпячивая губки. - Что вы! Да у меня... Ну, поверьте, я буду только рад! У меня же еще две комнаты! У меня этаж, целый этаж! Это мне город всегда давал квартиру... Я уже не помню сколько там лет! - Фантастично! - сказал Пастухов. - Судьба? - полуспросила и улыбнулась Ася. Он кивнул ей, соглашаясь. - Согласны? - упоенно оборачивался ко всем Дорогомилов и вдруг вздернул над головой шляпу счастливым жестом морехода, поймавшего в трубу долгожданную землю. Алеша немедленно повторил этот жест, замахав летней белой своей фуражечкой, и крикнул: - Мама согласна, согласна! - Что ж ты орешь? - заметил совсем не сердито отец. - Ну, теперь грузиться! Пойдем за тележкой, - сказал Дорогомилов и протянул руку Алеше. Но Ольга Адамовна тотчас захохлилась, одергивая на себе изрядно пыльное сак-пальто из какого-то плюш-котика и выдвигаясь на передний план. - Как можно, однако? Алеша с вами так мало знаком! - Ах, мы познакомимся, познакомимся! Сейчас. Я сейчас. Дорогомилов побежал к дальнему крылу вокзала, где еще пестрела разбиравшая пожитки толпа. Он вприпрыжку семенил ножками в круглых штанах, похожих на сосиски, под развевающимися долгими фалдами сюртука. Волосы его колосились из-под шляпы, одно плечо он выталкивал вперед, будто загребая воздух. Алеша громко рассмеялся и начал подпрыгивать то на одной, то на другой ножке. - Мама, он ведь нарочно такой, правда? Как все равно елочный. - Он букинистический, - вразбивочку выговорил Пастухов, помигал с лукавинкой на Асю и внезапно тоже сорвался в смех: - Черт знает что такое! Ни на что не похоже! - Поверь мне, Саша, поверь, я не ошибаюсь, - сказала Ася с проникновенным, залучившимся выражением лица, - это - праведник на нашем пути. Поверь. Она как-то особенно придыхнула на слове - праведник. - Или сумасшедший, - жестко сказал Пастухов. Часа полтора спустя шествие подходило к дому Арсения Романовича. Он вел за руку Алешу, по пятам провожаемого взволнованной больше всех Ольгой Адамовной. По дороге, на паре двуколок, нанятые мужичонки катили поклажу. Сзади приглядывали за ними с тротуара Пастуховы. Дом, в котором проживал Дорогомилов, стоял на одной из тихих улиц, примыкавших с Волги к городскому бульвару - Липкам. Это был двухэтажный особняк, когда-то розово покрашенный по штукатурке, а сейчас - бурый, в щербинах, живописных трещинах и с раскрошенным цоколем. Он легко запоминался по тамбуру парадного крыльца, выступавшему на тротуар. В узорчатых оконных и дверных переплетах тамбура еще переливались не добитые мальчишками разноцветные стеклышки. Другие архитектурные приметы здания были довольно обычны для вкуса, в каком любили строить в губернских городах, да и в уездах, лет сто - полтораста назад: верх в венецианских окнах, с овальными фрамугами, так же как и входная дверь тамбура; простенки от цоколя до карниза в пилястрах, очень плоских, приплюснутых, так что их можно было принять за намалеванные на штукатурке. Заборчик с воротами направо от дома и флигель - налево не отличались ничем от соседних, только старые желтые акации, уже раскрывая листочки, долговязо лезли хлыстами через забор. Арсений Романович скрылся за калиткой во двор и через минуту, запыхавшийся, отворил тамбур. Начали поднимать наверх вещи. Алеша первый вбежал по певучей деревянной лестнице и очутился в коридоре перед окном. То, что он увидел, превзошло его ожидания. Арсений Романович не только не приврал, рассказывая всю дорогу с вокзала, какие чудеса откроются Алеше на новой квартире, но даже приблизительно не мог передать необычайность мира, вдруг брошенного прямо Алеше под ноги. По склону вниз спускался большой сад. Одни деревья чуть-чуть распушились, на других еще только высыпали разбухшие почки и висячие бархатные червяки свекольного цвета. Но сад уже казался кудрявым. Пятнышки света будто паслись на узких тропинках, как желтые цыплята. Трава была разной - то маленькая-маленькая, прямая, точно настриженная ножницами, то лопоухая, витая. Старая тачка с отломанным колесом валялась на боку. "Колесо-то мы починим!" - подумал Алеша и взглянул поверх сада. Сначала он ясно различил, белую церковь с колокольней и на ней - высокий тонкий шпиль. Потом, сразу за церковью и за шпилем, он увидел что-то непонятное - живое от сияния, громадное, как много-много полей, уходивших во все стороны до самого неба. Потом он моментально понял, что это - не поля, а вода, и потом еще скорее, чем моментально, сообразил, что эта вода - Волга. Он вскрикнул: - Волга! Мама, Волга! Ему никто не отозвался - все были заняты тасканием вещей, и его неожиданно взяло сомнение - не ошибся ли он? Волга должна была быть похожа на Неву, но только гораздо больше. А то, на что смотрел Алеша, нисколько не напоминало Неву. Не было нигде настоящего конца, а там, где, вероятно, начиналась земля, было все так же плоско и бесконечно, как на воде. Там был другой цвет, какой-то сиренево-серый, но цвет тоже живой, подвижной, как на воде. Там даже виднелись деревья и, может, отдельные домики, но они тоже словно росли из воды. И кроме того, Алеша сколько раз слышал, что на Волге много больших пароходов. А тут, как он ни искал глазами, везде была вода и вода, и ни одного парохода. Правда, совсем близко, над крышами домов, Алеша заметил две темных лодки, плывших друг другу навстречу. Но лодки могли плыть и не по Волге. Алеша решил хорошенько проверить - могла ли все-таки это быть Волга, и даже обрадовался, что никто не слышал, как он крикнул - Волга! Как вдруг из-за церкви появился на воде небольшой уголок, и уголок этот стал вырастать, будто выдвигаться из церкви, как крышечка из пенала. Затем уголок превратился в квадратик, и на этом квадратике появился второй квадратик, и они оба продолжали выдвигаться из церкви, и нижний вез на себе верхний, и потом сразу на верхнем выехал третий, совсем так же, как второй на первом, и все они начали вытягиваться в полосы и вдруг ярко забелели на солнце, и Алеша отчетливо разглядел на каждой полосе маленькие окошечки, и окошечек стало выдвигаться из-за церкви все больше и больше, и Алеша понял, что это идет пароход. Да, это недалеко от берега шел пароход! Все больше, больше появлялось пароходных примет - лодка на верхней палубе, лоцманская будка, черная труба, еще лодка, и внизу, под колесом - взбитая яичными белками пена и веером сверкающие волны, и на палубе - опять лодка, и потом - верхняя полоса с окошками оборвалась, за ней оборвалась средняя, потом выползла корма, потом - наклонная мачта с подвешенной наискось лодкой, над ней - лисьим хвостом - флаг, - и вот весь огромный трехпалубный пароход, от носа до кормы, как на ладошке, поплыл перед поднявшимся на цыпочки и ухватившим оконную раму Алешей, и - словно для того, чтобы не оставалось никаких сомнений, - пароход этот гневно изверг из-за трубы клубчатую струю молочно-белого пара, и через секунду глухо толкнулся в окно стариковский рассерженный гудок. - Пароход на Волге! - вне себя закричал Алеша. - Ура! - крикнул в ответ Арсений Романович, уронив на последней ступени чемодан, и все, как по сговору, подошли к окну и остановились плечом к плечу, глядя на реку. - Ах, господи боже мой, - пароход! - после минуты молчания вздохнул отец. - Может, Ася, хорошо, что мы попали в Саратов? - Ну, конечно, Саша! - ответила мать со счастливым беззвучным смехом. - Очень, очень хорошо! - подтвердил Арсений Романович и легонько толкнул Алешу в бок: - Правда, Алеша? - А бывают пароходы еще больше этого? - спросил его Алеша. - Нет, уж больше этого никогда не бывают! - решительно сказал Арсений Романович. - Мы поедем на пароходе, папа? - Гм... может быть, даже на гидроплане, - хмуро проговорил отец и отошел от окна. Надо было устраиваться, и все опять засуетились. Дорогомилов объявил, что должен идти на службу, и просил Пастухова располагаться как угодно. Алеше он сказал, что в саду можно играть на траве, что в сарае есть верстак, что ходить разрешается по всем комнатам дома. Квартира была странной - из тех, что возникали не по плану хозяина, а строились казной для неизвестных, именно казенных квартирантов, однако по старинке - толстостенная, с половицами, которых не прогнет и сытый конь, с порогами, которых не сотрут три поколения. Посереди передней комнаты, занятой нежданными гостями, покоилась преобъемистая русская печь, - видно, помещение предназначалось и под кухню, и под столовую, как часто бывало в старых семьях. От печи шли две переборки, и они образовывали маленькую комнату с лежанкой. На лежанке сразу же и посидел, и полежал, и постоял во весь рост Алеша, измеряя руками, сколько не хватает до потолка, а потом, быстро расставив на ней прискучившие игрушки, улизнул в коридор, к окну. Выходить в сад без Ольги Адамовны ему запретили, и, посмотрев еще немного на Волгу, он начал обследовать квартиру. В коридоре находилось только единственное окно, с этим самым видом на Волгу, а дальше, к концу, было совсем темно, и в темноте, по стенкам, чувствовалось много вещей и хлама. Привыкнув к сумраку и продвигаясь маленькими шажками вперед, Алеша встречал корзины друг на дружке, разрозненную поленницу дров, шкаф с листом картона вместо оторванной дверной створки, железный рукомойник, большую клетку (наверно - для попугая), кресла и на них сложенную кровать, штабель книг, накрытый половиком, и над книгами - лампу, висящую бог знает на чем. Алеша тихонько трогал вещи, особенно клетку и рукомойник с носиком, который вертелся. Пальцы его сделались шелковистыми, он понюхал их, они пахли, как тротуар летом. Он дошел почти до самого конца коридора и увидел две противоположных двери. Левая стояла приотворенной на узенькую, в нитку, щелочку, и там было солнце. Он заглянул туда. Это была комната с плитой. Окно выходило в тот же сад, только с другой стороны, под углом, и виден был соседний реденький сад, а церковь высилась сбоку и была отсюда не такой, как из коридора. На плите лежал спасательный круг, раскрашенный белым и красным, с оборванными петлями веревки по наружной стороне. Алеша приподнял круг, он оказался тяжелым: удивительно, как такой снаряд не только не тонул в воде, но даже мог удержать утопающего. "Бросай утопающему" - вспомнил Алеша надпись на спасательном круге в Петрограде, на мостике, около Летнего сада, где вдобавок висели и пробковые шары. Он стащил круг с плиты на пол и немножко прокатил его стоймя, как обруч. "Бросай утопающему!" - воскликнул он про себя и осмотрелся - куда бы можно было бросить круг. За перильцами он увидел лестницу. Она вела во двор - деревянные сени внизу просвечивали полосочками, и выход из сеней был закрыт неплотно. Если бы утопающий обнаружился там, внизу, то круг надо было бы бросать по лестнице, а потом за ним пришлось бы спуститься и можно было бы немножечко выглянуть в сад. Алеша подкатил круг к лестнице и только было набрал полную грудь воздуха, чтобы скомандовать: "бросай..." - как из коридора влетела Ольга Адамовна и, затрясши своими кудерьками, туго зажмурила глаза: она не могла выдержать беспредельного ужаса картины. Потом она кинулась к Алеше, с гримасой страдания отставила круг, отряхнула Алешин пиджачок, отряхнула коленки, отряхнула ладошки и - поборов с помощью этих самоотрешенных действий свою немоту - потребовала ответить: - Где была эта ненужная тебе вещь? - Эта ненужная вещь была на плите, - сказал Алеша. Она, крякнув, втащила круг на плиту. - Алеша, боже мой! Я не могу сейчас выйти с тобой гулять. Мы должны с мамой разобрать багаж. Дай же мне, мой мальчик, слово, что ты не сойдешь по этой лестнице ни на одну ступень! - произнесла Ольга Адамовна и посмотрела вверх, словно призывая наивысшего свидетеля. - Я не сойду по этой лестнице ни на ступень, - повторил Алеша совсем так, как повторял на занятиях французским языком, и тоже поднял довольно хитрые глаза к потолку. Когда Ольга Адамовна ушла, он минуту оглядывался с разочарованием: в комнате ничего, кроме спасательного круга, не обнаружилось. Неизвестно почему здесь находилась плита. Может быть, это было нечто вроде летней кухни. Он вспомнил о противоположной двери в коридоре и пошел к ней. Она была закрыта, но отворилась легко, едва он нажал. Здесь так же много обреталось вещей, как в коридоре, однако они были освещены двумя окнами, выходившими на улицу. Очевидно, тут жил Арсений Романович: застланная порванным одеялом кровать, письменный стол, похожий на прилавок слесаря и починщика керосинок, стопки, связки, штабеля и горы пожелтевших книг, плюшевое потертое кресло с одним подлокотником, этажерка с цветастой посудой и пробитыми весьма разнообразно стеклами - все говорило о жизни человека деятельных и даже бурных интересов. Алеша всунул в притворенную дверь сначала нос, потом голову, потом плечо и одну ногу, потом не вошел, а вобрал себя в комнату всего целиком. Но он сделал только единственный шаг. Внезапно стену пронзили крики двух ярых голосов. Что-то упало, покатилось, застукало, крики превратились в кряхтенье, рычанье, посыпались удары, стало ясно озлобленное бормотанье, приговариванье, и вдруг - грохоча - из распахнувшейся двери слева (которую Алеша не успел заметить) в комнату вывалились двое сцепившихся мальчишек. Алеша отшатнулся и этим испуганным движением наглухо захлопнул за собою дверь. Он был наедине с лихими драчунами. Они колошматили друг друга исступленно, ухватившись за растерзанную книгу и стараясь ткнуть ею в лицо, в то же время бутузя свободными руками бока, спины, головы, плечи - все, что подворачивалось под быстрые кулаки. Все больше вырывалось из книги растерзанных листов, летавших и садившихся вокруг, как голуби, все жестче, точно швейная машинка, барабанили кулаки, и Алеша не мог разобрать, какому из мальчишек попадало больше, кто брал верх, кто сдавал. Ему показалось - страшные бойцы убьют друг друга насмерть. Они менялись местами, увертывались, пригибались до пола, подскакивали, и в мелькании, в трепете, в завихрениях рваной бумаги он лишь разглядел, что один мальчишка был рыжеватый, а другой беленький - такой же, как сам Алеша, - и что они были больше его. Ладони у Алеши похолодели и взмокли, он думал, что надо убежать, но не мог шевельнуться и не мог оторвать глаз от содрогавшего сердце жуткого и великолепного зрелища. Он ничего не понимал из оборванных, как клочья книги, лютых словечек, которые выжимали из себя, кряхтя и захлебываясь, мальчишки, но, сдерживая свое боязливое дыханье, он тоже начинал незаметно покряхтывать и что-то лепетать. - Съел? - улавливал Алеша сквозь шипенье, удары, треск, шум, стук и топот возни. - На еще, на!.. Слопал?.. Получай!.. Сам получай, сам, сам!.. На, на!.. На еще!.. Раз!.. раз... ать... ать!.. На!.. А!.. Наконец в руках мальчишек остался от книги пустой переплет. Рыжий вырвал его, отскочил, с размаха бросил им в лицо беленькому и крикнул: - Вот твой Конан-Дойль! Жри! Но беленький увернулся и опять беззаветно налетел на рыжего, присказывая: - Я тебя!.. наконандойлю! Они заработали в четыре руки поверх низко, по-телячьи опущенных голов, но ненадолго. Промахнувшись раза два, они отошли недалеко друг от друга, утерлись рукавами, всхлипывая и дыша со свистом, распоясались, подтянули штаны, одернули рубашки, застегнули пояса, еще раз утерли красные поцарапанные лица, но уже не рукавами, а ладонями, и посмотрели - не осталось ли кровавых следов. Но лица пострадали гораздо меньше книги. - Попало? - сказал рыжий. - Тебе еще не так попадет, постой! - отозвался беленький. Они помолчали, продолжая приводить себя в порядок и оглядывая поле брани. Беленький первый поднял с пола несколько листов и внимательно посмотрел на страницы. - Вот тебе от Арсения Романыча теперь будет! - Это тебе будет. Ты зачем рвал у меня книжку? - А ты чего ее стащил с полки? - А ты зачем ее запрятал? Сам соврал, что не нашел, а сам нарочно запрятал. - Я ее нашел, я первый и должен был читать. Все равно потом бы дал тебе. - А чего ты врал? Я по носу видел, что врешь, когда ты подлизывался к Арсению Романычу. - Я не подлиза. Это ты подлиза. - Да, как бы не так! Каким голоском засюсюкал: "Арсений Романыч, если мы найдем Конан-Дойля, можно нам взять?" А сам уж давно нашел и запрятал нарочно черте куда, под географию! - А тебе чего надо в географии! Полез! - Чего надо! Я знал, куда запрячешь. У меня нос тонкий. - Тонкий! Вот я тебе расквашу, он будет толстый. - Расквась! - сказал рыжий и начал засучивать рукав. Но все обошлось. Постояв, он тоже поднял с пола листочек. - Пашка, у тебя какая страница? - спросил беленький немного погодя. - Семьдесят пятая. А у тебя? - Одиннадцатая и потом дальше, до шестнадцатой. - Давай разложим на постели, а потом как следует сложим. - Мы ее склеим. Я у дедушки возьму клейкой бумаги, у него есть. Присев на корточки, они стали ползать, вытаскивая листы из-под кровати, стола и кресла и передавая друг другу. После драки они стояли лицом к окнам, да были к тому же так поглощены своей ссорой, что ничего, кроме себя, не видали. Взявшись собирать книгу, они неминуемо должны были подползти к Алеше: некоторые листочки долетели до его ног. Он уже хотел помочь подбирать, потому что страх прошел и он очень был рад, что после такого отчаянного сражения не оказалось даже тяжело раненных. Но сначала надо было объявиться. Он решил покашлять. И как раз в этот момент рыжий распрямился, оглядывая комнату, и прямо уперся своим желтым бесстрашным взором в Алешу. - Это что? - спросил он. - Ты чей? Витя, смотри! Но беленький уже подходил и глядел на Алешу тоже необыкновенно бесстрашными и потому пугающими глазами. - Наверно - которые приехали к Арсению Романычу из Петрограда, - сказал он. - Ты из Петрограда? - спросил Пашка. - Да, - ответил Алеша и поперхнулся слюнкой. - Чего особенного нашел в тебе Арсений Романыч! - удивился Пашка. - Ты что же - все видел? - спросил Витя. - Да. Извините, - сказал Алеша, поклонившись. - Ничего. Мы не боимся, - сказал Пашка. - Как тебя зовут? - Меня Алешей. - Сколько тебе лет? - Семь-восьмой, - выговорил Алеша в одно слово. - Мы саратовские, вот я и Витька, а нам восемнадцать лет. А ты петроградский, а тебе всего семь. - Да, какой хитрый! Так не считают - двоих вместе! - посмелел Алеша. - Тебе не выгодно. Трусишь, что мы старше. Ну, выходи, козюлька, на одну левую руку! Хочешь? - вызывающе сказал Пашка. - Нет, не хочу. Мне Ольга Адамовна запрещает драться, - упавшим голосом признался Алеша. - Это кто? - Моя бонна. - Это что? - Гувернантка, - разъяснил Витя. - Ты больше слушайся своей губернаторши, - сказал Пашка. - Этак тебе все запретят, если слушаться будешь. - Ну, собирай листочки, Алеша, - приказал Витя. Алеша мигом опустился на колени и с восторгом полного избавления от страха начал ползать. Он вскакивал, подняв два-три листочка, отдавал их мальчикам, опять становился на колени, опять вскакивал и так добрался до той комнаты, откуда выскочили драчуны. Тут он увидел высокие длинные полки с книгами, не в особенном порядке, но расставленные и не очень пыльные. - Библиотека! - сказал он, присев на пятки. - А ты знаешь? - спросил Пашка ревниво. - У моего папы тоже библиотека. - Такой, как у Арсения Романыча, нет ни у кого, - сказал Витя. - Мы ее скоро городской сделаем, для всех мальчиков и девчонок, - сказал Пашка. - Так тебе Арсений Романыч и даст! - возразил Витя. - А мы, если захотим, отберем, - гордо объявил Пашка, - по новому закону, - что хотят, отбирают! - Ну и дурак, - сказал Витя. - Сам дурак. Хочешь только все для себя. Жила! Они оба нахмурились, вкладывая листы в переплет книги. Через минуту все было собрано, и Пашка сказал Вите: - Тебе дедушка велел домой идти. - Да, домой. А сам велел на базаре краску продать. - Какую? - Для яиц. Либо продать, либо обменять на яйца. Витя достал из кармана пакетики, и все трое мальчиков стали разглядывать нарисованных на пакетиках ярких зайцев, петухов и огромные, размером больше зайцев и петухов, алые, лазоревые, лиловые яйца. - Больно надо теперь твою краску для яиц, - сказал пренебрежительно Пашка, - когда пасха-то прошла. - Деревенские что хочешь возьмут, - ответил Витя. - Им все надо. Я раз вынес на базар резиночки для записных книжек. Знаешь? - кругленькие такие. Деревенские все до одной похватали. - У тебя дома пасху справляли? - спросил Пашка. - Ага. А у тебя? - У нас мать при смерти. Спрашиваешь! - отвернулся Пашка. Витя поднял к самому носу Алеши книгу, потряс ею внушительно, проговорил с угрозой: - Об этом Арсению Романычу ни гугу! Смотри! Алеша покачал головой и солидно заложил руки за спину. Когда приятели двинулись к двери, она раскрылась. Ольга Адамовна - в своем необыкновенном сак-пальто и в шляпке-наколочке, - остановившись, приложила руку к сердцу. Длинный подбородок ее странно шевелился. - Алеша, как мог ты сюда попасть... с этими мальчиками?! Вы кто такие, мальчики? Вы здесь живете? - Мы ходим к Арсению Романычу, - сказал Витя, осматривая Ольгу Адамовну, как хозяин. - Это твоя? - нелюдимо спросил Пашка у Алеши. - Мы познакомились, - сказал Алеша, примирительно обращаясь к Ольге Адамовне. - Надо было ждать, когда вас познакомят старшие, - заявила Ольга Адамовна. - Что с твоими коленками, Алеша! Идем, я почищу, умою тебя, и мы должны гулять. До свидания, мальчики. Она взяла Алешу за ручку. Пашка дернул им вослед головой и понимающе мигнул Вите: - Айда на базар! В коридоре Ольга Адамовна встретила Анастасию Германовну, таинственно притронулась к ее локтю и прошептала: - Сюда ходят такие плохие мальчики! Боже мой! Мы попали в плохой дом! - Не пугайтесь, милая Ольга Адамовна, - легко дохнула на нее Анастасия Германовна. - Не плохой, а очень смешной дом! Ни одной целой вещи. Какие-то инвалиды. Дом смешных инвалидов! Она мягко, на свой беззвучный лад, засмеялась и вдруг, в неожиданном порыве, больно прижала голову Алеши к себе под сердце. 5 Меркурий Авдеевич Мешков поднялся рано. Он никогда не был лежебокой, а последний год совсем потерял сон, начинал утро с зарей. Это был уединенный, словно монастырский час. Из смежной комнаты тихо слышалось дыхание дочери. Внук Виктор иногда стукал во сне то коленкой, то локтем об стену, - забияка, и сны-то у него петушиные! В отца, что ли, - Виктора Семеныча? Тот по сей день хорохорится. Уж, кажется, подрезали крылышки и хвост выщипали, от гнезда ни пушинки, ни прутика не оставили, надо бы стихнуть - так нет! Все чего-то прикидывает да сулит: "Погодите, папаша, погодите!" - "Чего годить, неугомона? - спрашивает Меркурий Авдеевич. - Полтора кромешных года годим, а только ближе к смерти. Вон моя Валерия-то Ивановна не дождалась, опочила". - "Все равно, - возражает Виктор Семенович, - возвышен ли ты, унижен ли - все равно с каждым днем ближе к смерти, это верно. Но это зависит от строгости матери-природы. От человека зависит другое. Настоящему человеку дан ум. Уму назначено создать устройство жизни". - "Вишь, как он ловко все устроил, твой ум-то!" - торжествует Меркурий Авдеевич. "Это не мой ум, - опять возражает Виктор Семенович, - это ихний ум. А у них ум простой. Они думают силой взять. Двадцатый уж век такой, что без образованности сила ни к чему, разве во вред. Возьмите, папаша, меня. Ну, какой я им сотрудник? Смеху подобно! А они меня в исполком позвали. Почему? Потому что выше меня по образованности автомобилиста-механика нет во всем городе. Колесить на машине полный идиот может. Но содержать машину - попробуй без образования! Ломать - они без нас! А починять - они к нам! Образование их защемит, папаша, погодите!" - "Я для себя все решил, - отвечает Меркурий Авдеевич, - годить нечего. Да и что ты заладил: папаша, папаша! Три года скоро, как я твоего сына ращу, и Лиза мне уже твое имя вспоминать запретила. Вот как у нас! А ты все - папаша!" - "Вы дед моему сыну, отец моей жене. Что же вы пренебрегаете? - упрямствует Виктор Семенович. - Все восстановится, и Лизу с сыном вернут мне по закону. Так что вы - и бывший мой папаша, и будущий. По гроб доски не отвертитесь!" - "Нет, - не соглашался Меркурий Авдеевич, - Лиза к тебе не вернется, напрасно себя утешаешь, это, брат, мираж-фиксаж. Лиза на вкус свободы отведала". - "Что ж свобода? - не смущался Виктор Семенович. - Пускай неволя, лишь бы хлеба вволю. А хлеб ко мне скорей придет, чем к Лизе. Свобода! Я бы тоже за свободой вприпрыжку побежал, да живот не пускает. Вот я и катаю на "бенце" богом данных властей". - "Богом данных! - укоряет Меркурий Авдеевич. - Бесстыдник!" - "А как же иначе, папаша? - удивляется Виктор Семенович. - У них стыда нет, а у меня должен быть? Этак я никогда с ними общего языка не найду!" - "Что же ты им бражку варить помогаешь?" - уже ярится Меркурий Авдеевич и вещим голосом, будто желая образумить заблудшего, повторяет не гаснущее в памяти пророчество Даниила: нечестивые будут поступать нечестиво, и не уразумеет сего никто из нечестивых, а мудрые уразумеют... Внук Виктор опять стукнул в стенку, и Мешков подумал: нет, не в мать, не в мать! У Лизы душа - в незабвенную покойницу Валерию Ивановну: удивленная жизнью душа. Вот только упряма сделалась. Откуда бы? Не от меня же?.. Он считал, что свой грех упрямства давно в себе преодолел, особенно с того момента, когда положил уйти из мира, приняв все в мире, как показанное, как премудрость кары божией и сбывание пророчеств. Он решил, что покорствует происходящему по зову сердца своего. Но он хорошо видел, что не покорствовать нельзя: если не дашь - возьмут, если спрячешь - найдут, если не поклонишься - сшибут шапку, да заодно, может, и голову. А когда убедишь себя, что покорствуешь по воле своей и во имя душевного спасения, то и впрямь как будто смиришься и хоть часок - вот такой часок после зорьки - проведешь в преклоненном растворении чувств. Злые люди в это время уже не придут - светло, а добрым людям приходить рано. Безропотно покачиваются на улице в палисаднике тонкие ветви ивы, вздохи ветра касаются их деликатно, листва серебристо-молочна, нежна, как свет опала. Дерево посажено самим Меркурием Авдеевичем, поливал он его вместе с Валерией Ивановной, и - гляди-ка! - вон как разрослось, и сколько, значит, ушло времени - не счесть и не понять! Да сказать правду - ушло все время, все время Меркурия Авдеевича, осталась одна оболочка. На что ни взглянешь - все напоминает Валерию Ивановну. Кажется, она занимала не великое место во многосуетном повседневье Мешкова, а умерла - словно взяла с собой все. Не умерла, нет. Меркурий Авдеевич называл ее смерть - успением, мирной кончиной, говорил, что душа ее отлетела, вознеслась вот с таким деликатным вздохом утреннего ветерка. Смертью своей она даже мужа не обеспокоила, а так же, как жила, никогда не утруждая, так и отошла - уснула с вечера и не проснулась. Поутру Меркурий Авдеевич подошел к ее постели, нагнулся, да так и пал лицом на холодное и уже твердое лицо жены. Было это год назад, и с тех пор, проверяя в воспоминаниях прожитое с Валерией Ивановной, он не отыскивал - в чем бы повиниться перед нею за всю супружескую жизнь, кроме, пожалуй, самых последних месяцев. В эти последние месяцы существования Валерии Ивановны он угнетал ее своим сумасбродным, до навязчивости выросшим желанием упразднить в доме всякий след красоты, всякий уют, даже всякое удобство. Что это было! Вот висит на гвозде картинка. Меркурий Авдеевич косится, косится на нее, ходит, ходит из угла в угол, подпрыгивая по-своему на носочках, потом вдруг остановится, стащит со стены картинку, выставит ее из рамы и наколет на гвоздь как-нибудь покривее, да еще тыльной стороной наружу, а раму - пойдет на чердак закинет. "За что ты ее, сколько лет мы ею любовались, чем она провинилась?" - взмолится Валерия Ивановна. "Успокойся, мать, - ответит Меркурий Авдеевич, - нам с тобой хуже - им лучше!" - "Да ведь они же не видят!" - воскликнет она. "А вот придут - пускай увидят!" - скажет он. Либо отвинтит от кроватей никелированные шишечки и засунет их куда-нибудь в ящик с гвоздями. А то повернет буфет лицом к стене, так что к нему и подойти неладно, да еще прикажет, чтобы паутину не обтирали, а так бы и оставили - в пыли и в засохших мухах. И опять один ответ: они хотят безобразия - пускай любуются безобразием! Цветы он засушил, горшки из-под цветов выкинул, вместо скатерти велел накрывать стол клеенкой и все ждал, что кто-то непременно к нему явится и непременно изумится, как он худо живет, удостоверится, что у него в доме столь же мерзко, сколь мерзко должно быть у того, кто явится, и, значит, как раз так, как требуется временем. Но к нему никто не являлся. Этой смутной манией он доводил Валерию Ивановну до горючих слез. Однако теперь, но здравом рассуждении, он все-таки склонялся к тому, что был прав и, стало быть, неповинен перед памятью покойницы. Ибо только Валерия Ивановна скончалась, как к нему действительно явились осматривать дом, и двор, и флигели, и затем вскоре муниципализировали все владение, предоставив ему с Лизой и внуком две комнаты. Он жил теперь в бывшем своем доме на положении не квартиранта даже, а комнатного жильца, как жили вселенные в другие комнаты старик из цеховых да трое студентов-медиков. Он жил в чужом доме, в доме, который принадлежал им, и к ним он причислял и старика, и студентов, правда, тоже не владевших домом, но расположившихся не хуже иного владельца - легко, привольно, беззаботно. Посмотрела бы покойница Валерия Ивановна: прав был Меркурий Авдеевич или нет? Даже кровать, на которой она скончалась, нынче стала достоянием новоявленного хозяина, - на ней почивал жилец-старик. Добро хоть шишечки Меркурий Авдеевич вовремя отвинтил да выкинул! Не то цеховому жилось бы совсем по-вельможьи... В утренний этот серебристо-опаловый час спал весь дом, весь бывший дом Мешкова - жиличка Лиза с жильцом-сыном, жилец-старик, жильцы-студенты. Бодрствовал один жилец Меркурий Авдеевич. И, перебрав в уме все совершившееся, призвав разум и сердце к смирению, Меркурий Авдеевич достал с этажерки книгу, тетрадку, присел к столу, обмакнул перо в пузырек, выговорил с неслышным воздыханием: - Бодрствуйте, се гряду скоро! Библиотека его разорилась: афонские душеспасительные книжечки, вплоть до затворника Феофана, он распродал и роздал, а возлюбленную драгоценность - жития святых, Четьи-Минеи тож - преподнес недавнему своему знакомому, викарному епископу, доживавшему дни в скиту за Монастырской слободкой. Но все-таки немногие книги он сохранил, рассовав их по углам, испачкав нарочно, измяв и оторвав обложки, дабы придать им вид крайней никчемности. Книга, которую он сейчас усердно штудировал, была самому ему несколько странной, как бы соблазнительной, потому что принадлежала перу нерусского сочинителя, некоему совершенно неведомому и оттого загадочному отставному полковнику Ван-Бейнингену - то ли фламандцу, то ли голландцу по происхождению. Но, несмотря на чужеземность источника, он убеждал Меркурия Авдеевича не только тем, что был дозволен цензурою еще в роковой девятьсот пятый год (понимала же цензура, что делала), но и неоспоримым родством с тем духом православия, который, повергая Мешкова в умиление, питал его ум пищею наидуховнейшей. Он выписывал в тетрадь хронологию, начиная с сотворения человека - Адама и Евы - в 4152 году, и сопоставлял даты, вослед отставному полковнику, с текстом библейских книг. Разительно волновали его исторические имена, вроде Ассархаддона, царя ассирийского и вавилонского, или Феглафеласара. Иные записи были кратки: "753. Основание Рима". Иные неожиданно подробны: "713. Сеннахерим в Иудее взял в течение трех лет все укрепленные города. Езекия дал 300 талантов серебром (тут Меркурий Авдеевич сначала описался, поставив "рублей" вместо "талантов", но вовремя заметил ошибку и ухмыльнулся в том смысле, что, мол, на триста рублей много не сделаешь, нынче вон ржаная мука стала триста рублей! - и подчистил рубли ножичком, и продолжал выписывать) и 30 талантов золотом за обещанный мир. Но так как он имел намерение сделать нашествие на Египет и боялся оставить в тылу у себя непобежденного врага, то обложил Иерусалим. Езекия и пророк Исайя молят бога о защите, и в одну ночь умерло в ассирийском лагере 185 000 воинов и Сеннахерим отступил в Ниневию, где был убит двумя старшими своими сыновьями, а младший сын Ассархаддон вступил на престол". Пространных выписей становилось в тетради тем больше, чем ближе подвигалась история к новейшим периодам. Ассирийцев и вавилонян сменяли персы, готы, неслыханные маркоманны и алеманны, за ними являлись из приволья ковылей гунны, потом возникали воинственно звучно, как тимпаны и литавры, лангобарды, учреждая, с помощью своих царей Альбоина и Клефа, некий седьмой образ правления, в подтверждение сокровенных предвидений и по выкладкам отставного полковника. Дело развивалось все опаснее, история не дремала: "Альбоин и Клеф, цари лангобардские, были умерщвлены Розамундою, женою Альбоина, дочерью побежденного и убитого им царя гепидов (гепиды - вон еще какая подвизалась разновидность!). Этим Розамунда отомстила за нанесенную ей обиду, - Альбоин заставил ее на пиру пить из черепа ее убитого отца. Это время бессилия продолжалось до 585 года". Бессилие, бессилие, - рассуждал Меркурий Авдеевич, старательно проставляя даты, - а гляди - папа Григорий I уже образовал три новых царства: Баварское, Аварское и Славянское, или Чехское, так что опять имелось в пределах Рима десять государств. (Вот оно: десять государств!) А там пошло: Магомет победил корейшитов и заставил их принять новую, им самим придуманную веру, которая, по его словам, была внушена ему архангелом Гавриилом. Там Омар взял Иерусалим. Там папа Виталий издал буллу, запрещающую лицам не духовного звания читать Библию. Там Гус и Лютер со своей Реформацией, там Игнатий Лойола со своими иезуитами, там папа Григорий XIII со своим новым календарем (ишь он откуда, новый-то календарь!). И пошло: война Тридцатилетняя, война Словенская, война Гуситская. Чего только не вкусила история! И что более всего потрясало Меркурия Авдеевича в проникновенной книге, это то, что отставному полковнику не составляло нималого труда каждому убиению Альбоина или растерзанию разъяренной толпой императора Фоки, не говоря уже о гибели им