!" Если даже журавли сели, если даже не видать было, как они вновь поднялись, это еще не значит, что они остались тут спать. Они, случается, сядут, а потом пешком уйдут: не понравилось что-нибудь--например, какой-то там у сосны серый камень мельком показался не то что подозрительным,--тогда они не сели бы,--а слишком гнусным. Вот, если они со своим "керр, керр!" вечером опустились, а при первых утренних лучах сыграли тут зрю, поднялись и улетели, радостно крича, тогда... тот... ну, как его там... камень, пень, куча... ну, тот, что трясся там у корней дерева всю ночь, тот может теперь пролезть на место ночевки журавлей и окончательно убедиться, что действительно они тут спали. Осока смята, вода взмучена, напачкано так, как будто две лошади тут паслись. Можно не только видеть, но ощупать несомненные следы журавлей. Такое приближение, почти прикосновение к еще теплым следам столь далеких, чуждых существ будит странные чувства в душе человека. Охотника влечет особая могучая страсть, смутная и таинственная, как сон: ему во что бы то ни стало надо подсмотреть тайну дикой жизни, овладеть этой тайной, а зачем--он объяснить не в состоянии. Быть может, десяток тысяч лет назад его прямой предок, покрытый волосами, так полз в темноте весенней ночи с камнем в руке к спящим журавлям? А раньше? Там, в тумане тысячелетий, во тьме времен, там он сам, держащий теперь в руках гром и молнию, не спал ли он, стоя в луже на одной ноге? Журавль спит среди широкой мелкой лужи, стоя на одной ноге и подвернув голову под крыло. Конечно, он знает свою скверную привычку спать крепко--на лесную мерку,--и потому так странно и помещается, чтобы не схватила его лисица, которая воды терпеть не может; кроме того, журавль, для того чтобы взлететь, должен хоть немного разбежаться, сделать хоть три-четыре шага, размахивая крыльями, поэтому он становится спать не иначе, как открытой площадке. Необходимо точно, миг в миг рассчитать, когда выползти к журавлям. Если они уже "заиграли", значит поздно: нечего и ползти, не спят, не подпустят. А приползешь слишком рано--темно, стрелять нельзя, ничего не увидишь, задышишь, а он тут--рядом: ну, и фырк! Но, если все удалось, то поводырь, который привел слепца, или наводчик, указавший путь убийце, отступает в сторону, а человеку с ружьем ничего не остается, как влепить по заряду в каждую из двух стоящих в воде и сонно согнувшихся птиц. Тоже совсем просто. К стае журавлей подобраться нельзя: у них всегда есть сторож, который не уходит выпить, все видит и неподкупен совершенно. Убивают журавлей случайно. С полной достоверностью известно, что однажды на речке Пичуге... Ах, эта речка! В том крае, где фабричными стоками отравлены давно все реки, из каких-то неведомых ключей слились прозрачные холодные воды, несутся десяток дней быстрой, узкой, глубокой струей между крепкими цветущими берегами, и вдруг пропадают, затерявшись в непроходимой заросли кустов. Нет более восхитительной речки со смешным названием, зато широко раскинулось огромное болото, вдоль которого итти можно недели две. Гигантский рассадник болотной дичи, приют, убежище для всякой дикой птицы. Там, кроме затопленных кустов, кроме кочек и осоки, нет ничего, и незачем, и нельзя там быть человеку даже днем. Какой же леший и для чего полезет туда ночью? Конечно, так думали и журавли, спускаясь станицей в болото, уже окутанное мглой теплого августовского вечера. "Керр, керр!" Откуда взялась станица, сколько отмахали за день огромные крылья? "Керр, ке-еррр!" Исполинские птицы, уже свесив длинные ноги, наклонив шеи, тянулись почти над кустами. Вдруг из темноты вырвался огненный вихрь, вылетели красные полосы пламени, грянуло два удара. Два журавля тяжко свалились в темноту. Как взметнулись остальные, как кинулись прочь от предательских кустов в вышину, как затрубили оттуда! Они мелькнули дымным облаком на погасающем небе, они уже пропали из глаз, а возмущенные, негодующие голоса их все еще кричали откуда-то с вышины: "Ну кто же, кроме человека, так делает?!" А внизу в темноте по болоту кто-то носился по кустам, кричал, звал собаку, заставлял ее искать, сам искал, что-то вдвоем они нашли и, судя по восторженным крикам и лаю, были очень довольны. Когда счастливый охотник пришел в деревню, то, осмотрев его при скудном свете лампочки-коптилки, мужик произнес только: --Одначе! И повел гостя прямо в баню. Утром, рассматривая журавлей, тот же мужик качал головой и говорил: --Хороши штуки. С барана. И носят же тебя черти по крепям. Пропадет, смотри, твоя голова ни за грош. Уж ежели журавль куда спать садится, так это уж ну-ну! Но спать журавль садится и на открытое чистое место, и очень охотно по нему гуляет, соблюдая расстояние шагов в пятьсот до себя от ближайшего прикрытия. В тех же приблизительно местах, по речке Пичуге, некий молодой охотник, идя вместе со старым, вывернулся из леса на круглую пожню, но тотчас же отскочил обратно в лес и почти крикнул: --Журавли! Дядя, журавли, трое! Тут он получил удар по затылку, почти сваливший его с ног, и наставление бешеным шопотом: --Если тебе, дураку, привалило счастье, так ты прежде всего должен лечь на землю и подумать, что тебе сделать. А не кудахтать. Лежи, дурак, и не шевелись! Пролежав с полчаса, неопытный охотник с изумлением увидел, что из леса с противоположной стороны пожни выступило какое-то зеленое животное и направилось прямо к журавлям. Почтенный дядя, обмотавшись ветвями, шел к журавлям на четвереньках! Журавли встревожились, но более удивились, стали отступать и, прежде чем взлететь, видимо, заинтересованные, более сотни шагов прошли пешком. Когда двое из них все-таки улетели, а один остался убитый, то старый дядя, самодовольно смеясь, говорил: --Вот видишь. Дурак молодой попался, а те, которые поумнее, улетели. Учись. Журавлей не истребляют, несчастные случаи с ними редки, от стихийных бедствий они, могучие, не гибнут. И журавли вымирают, исчезают, на глазах становятся редкостью, чудесные, могучие птицы. Редки стали стайки журавлей в десяток. Они полетят--лишь только лист зажелтеет на деревьях. Куда так странно манит, о чем так сладко-смутно напоминает их трубный крик, такой величественный, значительный, бесконечно далекий от зычно-дурацкого гоготания гусей и нелепого кряканья уток? Пройдет, быть может, еще каких-нибудь полсотни лет, жизнь одного поколения, и маленький мальчишка будет в музее рассматривать чучело журавля, удивляясь, неужели в самом деле были когда-то такие большие странные птицы. А чего там "были когда-то": дед его, маленького мальчишки, в морозном сумраке весенней ночи лазил в трущобу смотреть, как журавль в луже на одной ноге спит. И видел. В ЛЕСУ ЛЕТОМ Лисица вышла из норы и рысцой побежала прямо к болоту, где у нее было дело: она заметила на кочке утиное гнездо, но, имея много других забот, не успела с ним распорядиться. В норе у нее осталось шесть недавно проглянувших лисят. Они вечно хотят есть, но нужно подумать, чем утолить этот несчастный голод: детей нельзя кормить первой попавшейся дрянью. Дети--дело нежное. Лисица уже приготовилась перепрыгнуть неширокую лужу, отделявшую знакомую кочку от берега, как вдруг прямо перед ее носом на воду шлепнулась утка и затрепыхалась. Забыв про все на свете, кроме того, что перед ней бьется живое мясо, лисица прыгнула, схватила лапами, ляскнула зубами, но... утка исчезла. И вся выпачканная, мокрая лисица, фыркая и отплевываясь, выбралась на берег в бешенстве. Вот что называется вляпаться в грязную историю. Дать себя одурачить кому же--утке! Глупая кряква, очевидно, нырнула у нее между лапами в последний миг. Пора бы уж знать эти шутки. Теперь вот вытирайся, сушись тут, а там дети пищат и у самой внутренности сводит от голода. И лисица, злобно повизгивая, каталась по траве, вытиралась, вскакивала, встряхиваясь, и опять ерзала то одним ухом, то другим по траве. Такой уж у нее характер! От норы ее на полсотни шагов несет всякими гадостями, на себе же она не потерпит шерстинки грязной. А глупая баба-кряква, облетев порядочный круг и убедившись, что лисица ушла, опустилась на свое гнездо, проверила, все ли одиннадцать бледнозеленых яиц налицо и, опустив нос, не заснула--где уж тут спать!--а полузадремала. Что ж, всякий защищает своих детенышей, как умеет. Она, глупая кряква, драться не может никак: клюв у нее плоский, мягкий, лапы тоже мягкие. Ей это отлично известно, и она добросовестно предлагает врагу съесть ее, глупую, вместо ее детенышей, но... если в последний миг можно улизнуть (хи-хи!), то отчего же не воспользоваться случаем. И дремлет, слегка покрякивая, глупая кряква: лисица к этой кочке уже не придет, не-ет, это уж кончено. Вот, если придет человек или его собака--ну, тогда крышка, от этих пощады не жди. Но, на утиное счастье, не умеют они наблюдать, как лисица. Этот рыжий бес, не евши сутки, просидит перед болотом и заметит-таки, на какую кочку опустится утка, и запомнит, анафема. А те... Ну, те так не могут. И, значит, можно еще кое-как ей, глупой крякве, жить. Вот только бы досидеть, вывести. Выклюнутся маленькие, круглые, темнозеленые. Ау, брат, рыжий бес, лисица--не пообедать больше тут нисколько! Побегут, как мыши по воде, запрячутся в тину так, что сам чорт их не достанет. Ну, человек с его собакой, ну, те достанут. И дремлет, дрожа, бедная, глупая кряква: только бы не пришли эти--человек с его собакой! А рыжий бес, обсохнув, идет по лесу, оглядывая все: кустик, камень, ямку под деревом. Лисица даже слегка взлаивает от бешенства: голод крутит в животе, а там, в норе, ведь пищат, пищат. Необходимо достать жрать. Во что бы то ни стало жрать! Конечно, тетеревиных гнезд много, но к ним лучше не ходить. Тетеря глупа и разиня, лишь пока она одна. Как только завела гнездо, лучше ее и не трогай. Гнездо она выстилает пухом, который выщипывает из своей груди. Есть ей некогда. Много ли она нахватает, отойдя от гнезда минуты на две-три. А дольше она не согласна. Пьет она только росу, которую ухватит, не сходя с гнезда: что ж так выпьешь? Худая, облезлая, с вытаращенными злюще, красными глазами, она кидается прямо в пасть врагу, но не так, как глупая баба-кряква. Нет, эта сатана лезет драться насмерть, ее куриный клюв и жалкие тупые когти рвут и царапают, она больно бьет крыльями, она норовит клюнуть в самый глаз. Ну ее! Не стоит и связываться! Погоди, тетеря, дай срок. Недолго тебе фуфыриться. Выведутся темножелтые тетеревята, недельки две походишь ты с ними, клохча и надуваясь на страх всем окружающим. Вспорхнут твои "поршки", переменят в первый раз перо и--ты опять глупая, смирная курица, которую мальчишка может совершенно просто подманить вплотную, подражая писку тетеревенка. Глупую тетерю еще много губит, пожалуй, больше всего губит любопытство. Если человек идет по лесной тропинке, а на дереве сидит тетерка, то она, повидимому, не может усидеть спокойно,--нет, она непременно высунется, вытянет шею и чисто-бабьим, сплетническим голосом спросит: --Кок-кок?! Кок?! Ей, дуре, видите, необходимо справиться: кто, куда и зачем идет. В ответ обыкновенно гремит выстрел, и глупая пестрая валится на землю, пробитая дробью. С тетеркой, когда у нее нет ни яиц, ни цыплят, рыжий бес расправляется запросто. Подберется на заре тихонько к спящей на земле разине--трах! Глупая курица пикнуть не успеет, как от нее только несколько перьев останется. Но где, кого, как сожрать сейчас? Ведь там пищат, визжат. Ага! Что-то серое шевельнулось в кусте. Трах-трах! Зайченок. Маленький хруст, чавканье, довольное ворчание лисицы, и она уже оглядывается. Ага! Еще один. Трах-трах! В течение нескольких минут от пяти лопоухих дурачков не остается никаких следов, кроме двух-трех капель крови, брызнувших на траву. Чистая работа! Упрятав в живот весь заячий выводок, лисица еще осматривается. Ведь они хитрые, эти серые подлецы. Иной притаится, притворяясь мертвым, валяется, как сухой осиновый сучок, сразу его и не увидишь. Особой остротой зрения лисица не может похвалиться. Чутье у нее лучше собачьего, слух такой, что она двадцати собакам двадцать очков вперед может дать, а глазки... того-с... по лесному делу с изъянцем. И не одному лопоухому хитрецу удается отлежаться в виде мертвого. А серая мамаша-зайчиха в это время уже за две версты от происшествия. Она напугана, но не очень огорчена, ей что: ей некоторые серые лопоухие кавалеры уже намекали кое о чем. Она других детей скоро выведет. А лисица, значит, нажралась и спокойна? Нет, совсем это не значит. Она во весь мах несется к норе, перед которой ее встречают визжащие лисята, тут она выплюнет проглоченных ею зайчат, мягкими, совсем нежными частями мяса и накормит детенышей, а остальное прожует и проглотит уже окончательно, начисто, для себя. Голов и лап, проглоченных сгоряча, и сама есть не станет. Эти остатки и заражают воздух ее норы. Затем, если лисята совсем еще малы, она покормит их молоком, а если они уже не сосут, то, поиграв с ними очень грациозно, добродетельная мамаша--она же рыжий бес--ложится спать. Не надолго: визг проснувшихся лисят гонит ее за новой добычей. Опять хотят жрать, когда же это кончится, будет ли ей покой? ВОРОНИЙ КРИК В течение ночи мороз и дождь сменялись несколько раз, отчего к утру на снегу образовался слой мелких ледяшек, при ходьбе по ним издававших сильный хруст. Подойти по такому пути к зайцу нечего и думать: косой слышит отлично и к себе не подпустит. И я все утро напрасно шел за отменно крупным русаком, который уже обманул меня много раз. Наконец в огороде русак, встав из-под прясла, прыгнул через полузамерзшую речушку, и я выстрелил в него, хотя было очень далеко. Русак тряхнул ушами и понесся в поле как ни в чем не бывало. Разорванные клочья облаков неслись, казалось, над самыми вершинами деревьев. Ветер, свистя, нес то крупные холодные капли, то колючие ледяшки. Моя зимняя шапка промокла насквозь--отвратительное ощущение. Но я не мог уйти. Между живою целью и глазом стрелка в миг выстрела, если он удачен, устанавливается почти неуловимая, еле ощутимая связь. И это смутное, слабое, необъяснимое чувство настойчиво твердило мне, что в зайца я попал. Но он исчез вдали. Надвигались сумерки. Пожалуй, чересчур глупо искать здорового зайца в поле, когда следа почти нет, а мелкие ледяшки хрустят и трещат под ногами. Вороны с карканьем метались туда и сюда, а пометавшись, улетали. На их место являлись другие. Откуда они брались? Из туманной дали одна за другой, точно из мутных волн, выныривали в воздухе отвратительные птицы, несясь... ко мне. Почему, что такое? Они умны, эти собиратели всякой дряни, они чрезвычайно благоразумно уклоняются от встречи с ружьем. А тут летят прямо на него. И почему они все на полете косят, низят к тому месту, где заяц перескочил речку? Ах, вот оно что: на гладкой белой льдинке ясно виднелась капля крови. Откуда, как они ее увидели, по каким признакам определили, что заяц ранен? Что за дьявольское зрение, как убог в сравнении с ним человеческий глаз! Я перепрыгнул речку и пошел в поле, куда убежал заяц. Да, никакого сомнения нет! Эти каркающие воры летят все по одному направлению. Прилетит, помечется там, у речки, а затем выравнивает линию и тянется сюда. Вон их тут уже с полсотни, если не больше, чуют добычу, носятся над ней. Русак мой, значит, лежит тут где-нибудь неподалеку мертвый, я его сейчас возьму и... В этот миг русак вскочил и с места дал такого ходу, что я успел только проговорить: --Ах, чорт тебя дери! Смеялись ли надо мной вороны, ругались ли за то, что я подбирался к добыче, которую они уже считали своей? Или, не обращая на меня никакого внимания, они заботились лишь о том, чтобы, собрав стаю побольше, накинуться в удобном месте на зайца, когда он ослабеет? Как бы там ни было, в их карканьи, несомненно, звучал настойчивый, однообразный, яростный призыв. Нет, это не беспорядочный крик, это условный клич хищников, чующих поживу, летящих на кровь. Жутко звучали хриплые, злобно и жадно каркающие голоса в туманных клочьях сумерек. Но не отступить же. Отдать грязным помойщицам такого русака? Да ни за что! Наоборот, пусть они меня ведут, воображая, что на мой счет пообедают. И воронья стая совершенно точно указывала мне место, где лег заяц. Игра обнажилась вполне. Хитрые воры, понимая, что они мне совсем не нужны, не обращали ни малейшего внимания на мое ружье, вновь подоспевшие пролетали надо мной совсем низко и черным облаком вились там, куда я спешил изо всех сил. Проклятый хруст предупреждал зайца, он, далеко не допустив меня, вскакивал и убегал. Сколько раз это повторялось, я не знаю. Я изнемогал. Не ночевать же под зимним дождем в поле? И притом заяц ночью наверное уйдет. Ну, еще раз. Но зайцу, очевидно, тоже надоела эта гоньба с вороньим карканьем, русак решил спрятаться поплотнее и, спрыгнув в широкую канаву, затаился. Стая воров уже без всякого стыда металась над ним и орала, орала хриплыми голосами. Ну что ж... С ворами, так с ворами. Он мой, я шел за ним целый день, я дойду до него, хотя бы лопнуло сердце, мне он нужен во что бы то ни стало. И похитрить мы сумеем не хуже зайца. Я спрыгнул с хрустящей дороги на мягкий пар недавно вспаханного поля, и звук шагов моих замолк. Ноги вязли чуть ли не до колена в липкой земле, трудно было их вытаскивать после целого дня ходьбы, но... я дойду, дойду! Когда я добрался до того места канавы, где над ней наиболее яростно вились и каркали вороны, я, держа ружье наизготовку, крикнул, русак выскочил и, перекувырнувшись, упал мертвым. Мой выстрел уже блеснул полосой красного пламени: настолько стемнело. Куда, когда исчезла стая крылатых моих сообщников, я не успел заметить, лишь откуда-то издали, из темноты донеслось до меня вялое сонное карканье, явно звучавшее глубоким разочарованием. ГЛУХАРИНЫЙ НАЛЕТ Глухарь свое название получил не от недостатка слуха, который у него чрезвычайно остр, а по месту жительства. Таясь в наиболее глухих трущобах, эта огромная птица для того, чтобы спеть весной свою песню любви, вылетает из темных лесных глубин на более или менее открытые места. В самом расположении растрепанных шапок не слишком старых сосен, отдельно стоящих по моховому болоту, есть что-то особенное, почти неуловимое, шепчущее опытному охотнику, что тут может быть глухариный ток. Но это еще не значит, что он тут есть. Очень часто как будто все условия для тока, все признаки его налицо, а глухарей нет. Очевидно, недостает чего-то неизвестного человеку, но совершенно ясного прошлогоднему глухариному птенцу, впервые почувствовавшему себя взрослым, полноправным глухарем. Если же соглашение между пернатыми певцами состоялось и место для тока ими одобрено, то они летят к нему издалека все в течение тех немногих минут, пока солнце, исчезая за краем земли, освещает красным светом стволы сосен: это и есть налет. Тут глухари молча проводят ночь, а утром токуют до самозабвения. Держатся они за свой ток невероятно упорно. Перестрелять из них большинство это ничего. На смену исчезнувшим явится новое поколение, которому кто-то скажет, что именно тут, вот в этом месте есть какое-то очарование--и весной вновь откуда-то, из неведомых лесных дебрей сюда слетятся глухари и прошепчут, прошелестят неизменную песню. Разбить ток, то есть уничтожить его, можно разве каким-нибудь особенно настойчивым человеческим безобразием, например: ночью разложить костер в току, орать, бегать по току, рубить деревья. Тогда утренняя заря, как бы восхитительно она не загорелась, встречается мертвым молчанием: глухари тут, но ни один ни звука. В случае же повторения безобразий глухари все, как по уговору, покидают ток. Отдельные чудаки из них токуют иногда при очень странной обстановке. Один исключительный глухарь был убит, когда токовал в нескольких шагах от полотна железной дороги. Глухарь, спевший уже несколько песен, затаился, когда, дыша огнем, сверкая глазами, промчался по рельсам железно-чудовищный зверь. Очевидно, глухарь привык к таким явлениям, убедился, что проход поезда для него ничего не значит, и, когда стук колес затих, просвещенный глухарь затоковал особенно страстно, песня за песней. В другой раз также необыкновенный глухарь токовал на поленнице дров. Он, впрочем, пел довольно скупо: одну песню исполнил всю, как полагается, со щелканьем и шипением, а затем щелкнул несколько раз, замолчал, прислушался и улетел. Это было, несомненно, умно сделано, так как к нему уже шел, подскакивая, кое-кто, но чтобы на дровах петь песни любви,--нет, о таком случае даже слышать более не пришлось. Глухари поют всегда обществом, всегда каждый на своем дереве, самый ток всегда сравнительно открыт и почти всегда помещается в трущобе. Бывает, и много лет держится точок в три-четыре глухаря, собираются токи по десятку, по полтора глухарей. Был один ток, куда с вечера налетело до семидесяти глухарей, затем летели и садились еще, но их уже не считали. На вопрос, далеко ли тянется этот ток и сколько же на нем глухарей, ответ получился уклончивый: кто ж его знает, много их тут. Направляясь на ток в восьмом часу утра, однажды трое в лодке переехали через Волхов и до четырех часов вечера двигались непрерывно всеми способами: то на одноколке, то на лошади верхом, то на лодке, то пешком по грязи, по болотам. Наконец пришли к широкой и очень быстрой, повидимому, реке, где ни лодки, ни лошади не было, вступили в пенистые несущиеся струи и шагали с час по колена в воде. Все? Нет, влезли на подпорки, называемые лавами, и пошли по колеблющимся, тонким бревешкам, подпираясь шестами, причем с обеих сторон угрожало купанье в снеговой жиже. Чистая, прозрачная водичка, на дне видны пригорки из льда и снега, какие-то зеленые полосы тянутся, зеленые лепестки плавают, кругом сугробы, дышащие холодом. А жарко так, что кажется вот-вот лопнешь! Танцуй тут на двух кое-как пристроенных перекладинах. Кроме шеста ведь еще ружье в руках: неприлично охотнику отдать свое ружье для переноски. В конце концов пришли. И притаились у корней растрепанной сосенки двое в бурых кафтанах, один в желтовато-зеленом. Молчало все кругом. Журчание воды, звучавшее днем очень сильно, замирало заметно, чуть ли не с каждой минутой. Красный свет на стволах сосен начал совсем меркнуть. Вдруг огромная черная птица, откуда-то взявшись из синей дали, с шумом пронеслась над поляной, опустилась на сосну и кокнула странным басистым голосом. Просидев несколько мгновений неподвижно, напряженно прислушиваясь и оглядываясь, глухарь прошелся по ветке от ее конца к стволу, вернулся, распустил, как индюк, крылья, веером поставил хвост и опять басисто кокнул. В ответ послышалось такое же коканье с другой сосны, еще и еще. Везде сидели или прогуливались по ветвям огромные черные петухи. С треском захлопав крыльями, глухарь обрушился на вершину той сосны, где у корней лежали притаившись трое. В зареве заката он виден был во всем великолепии могучего дикого существа, сияли его малиново-огненные глаза, рдели ярко-красные брови, синевой стали блестели перья. Он кокнул, прошелся и... снялся, перелетел на соседнюю сосну. Глухарь ничего особенного не видал, не слыхал, все было тихо, неподвижно, но глухарь, несомненно, что-то как-то почувствовал. И он был прав. Глухари продолжали лететь и один за другим опускались в сосняк, тянувшийся грядой через поляну. Они охорашивались, прогуливались по ветвям, некоторые, погуляв, пококав, усаживались неподвижно, глядя на потухающий закат. Вдруг из-под сосны желто-зеленый выстрелил. Соседний глухарь повалился со страшным хлопаньем крыльев, не то закувыркался, не то побежал. Один из бурых на четвереньках бросился за ним, догнал после продолжительной беготни, поймал, на четвереньках же вернулся к остальным и молча, злобно показал зеленому кулак. Из гряды сосен, куда садились глухари, послышалось встревоженное недоумевающее коканье многих басистых голосов. А под сосной, где прижавшись лежали трое, долго озлобленно шептались голоса, странно звучавшие тут в прозрачном сумраке весенней ночи: --Мальчишки так делают,--шептал один,--дураки, свиньи. --Испорчена охота, ничего тут не будет,--подтверждал другой,--и что вдруг загорелось. Утром десяток бы убили, тьфу! --Ну, вы себе достанете сколько угодно, а мне больше не надо. Скажите лучше, зачем на руках бегали? Оказывается, что прямая фигура человека на току производит отвратительное впечатление. Вид же четвероногого да еще в буром кафтане не очень смущает собравшихся певцов. Однако в сосновой гряде из десятков севших туда глухарей утром ни одного не нашлось, хотя ни малейшего звука отлета не послышалось: глухари пешком ушли. Обратный путь после испорченной охоты настолько тяжкое бедствие, что его никогда никому не надо вспоминать--ни бурым, ни в особенности желто-зеленому, который и был виноват. САМОЛОВ Выстрел стукал на морозе слабо. Когда убитый тетерев камнем падал с ветвей, а пронизавшая его пулька со свистом уносилась в вышину, то все это казалось даже странным. Почему это сильная крупная птица вдруг валится в снег безжизненным комком иссиня-черных перьев? Что такое случилось? Тетеревиную стаю ничтожный звук выстрела не пугал нисколько, и в прозрачном воздухе было ясно видно, как, наклоняя краснобровые головы, тетерева с любопытством смотрели вниз: они все видели, но не понимали. С полдюжины тетеревей комками, замерзшими в камень, переселились с деревьев к нам в сани, как вдруг затвор американской винтовки перестал действовать. Развинтить нельзя: в рукавицах такую мелочь не ухватишь, а голые пальцы к гладкой стали прилипают очень больно. --Американские штучки,--смущенно говорил пригласивший меня на охоту владелец винтовки,--замерзло в ней, что ли, что? Кажись бы, нечему, а вот на... Тьфу! Тетерева рассматривают нас во все глаза, вертя головами, кокают. Что там такое в санях? А мы, ругаясь, передаем винтовку один другому: затвор хлопает исправно, но выстрела не получается. Тетерева все сидят и чуть ли не смеются. --Кшш!--обозлился я.--Пошли прочь, летите ко всем чертям! И встал в санях. Вид человека для тетеревей, несомненно, хуже пули: вся стая взметнулась и улетела в глубь леса. Что ж делать? Охота наша кончилась. Решили ехать домой, обогревшись в ближней лесной сторожке. В какие меха и шкуры ни закутался бы человек, все-таки, если он долго не шевелится, мороз до него доберется и, пробив все покрышки, охватит холодной дрожью. Тогда начинает казаться, что одежда перестала греть. Она лежит тяжким комом, только давит на уставшее тело. Вот тут сбросить с себя все и в одной рубашке прямо на пол усесться у печки, пышащей жаром накаленных кирпичей,--ах, какое это могучее наслаждение! Огромный дикого вида хозяин чудесно-теплой крошечной избушки, сидя у окна, точил напильником довольно крупные блестящие крючки, висевшие на коротких тонких бечевках, прикрепленных к одной длинной потолще. Такая снасть здесь, на Урале, называется подледником. Я ловил почти такой же снастью рыбу в Клязьме и Оке, насаживая на крючки червяков. Но на такую уйму крючков в такой мороз что же можно насадить? И где, как насаживать? Из дому не принести: по дороге до реки все спутается, смерзнется в ком. На морозе не насадить: никакие руки не выдержат. И, по-нашему, такая снасть называется подпуск. Хозяин смеется. Никакой насадки совсем не требуется; ничего на крючках не должно быть. Крючок совсем чист: если он не блестит, налим на него не попадется. Это уж верно. Что за сказки? Налима я тоже знаю. Это одна из немногих свиней подводного мира. Налим, шляясь по дну, подбирает всякую дрянь. Ему что ни дай--мертвую рыбку, кусок мяса, внутренность птицы--он все съест. Он берет ночью. Довольно скучно при свете фонаря насаживать на крючки разные гадкие приманки и затем ждать, пока уйдет долгая осенняя ночь... А утром--ничего, недурно! Толстые, серые, пузатые, как они трепыхаются... Нет, стоит прошататься по берегу ночь. Здесь, оказывается, налим берет в полдень да еще на пустой крючок?! Сказки, сказки, на вранье похоже. Он все время хитро улыбается, этот огромный черный мужик. Нам, горожанам, какую дрянь ни скажи, мы, дурачки, всему поверим. Он один так тут и живет, в этой чуть ли не игрушечной избушке? Нет, как можно, это только заимка, чтобы обогреться. Его участок, если прямо по лесу ехать, так суток трое надо, а коли заезжать куда, так, пожалуй, и в неделю из одного конца в другой не попадешь. Вот тут у него и припас всякий, и посуда, и все. Самоварчик не угодно ли, сейчас скипит, вода у него чудесная, не мутит ничуть, из ключа, никогда не замерзает. Изба у него в деревне, жена, дети, все как следует быть. Иногда два-три дня он тут живет. Замков у него нет. Воровать тут не полагается, да и некому. Года два тому назад забрел какой-то, да чайник и спер медный, вот этот самый. Так он его сгреб и чайником-то, чайником по башке: не воруй, такой-сякой, понимай, что человеку чайник тут достать неоткуда. Прощения просил проходимец, плакал, крест на себя клал, закаялся ни в жисть больше не воровать. Ну, что будешь с ним делать? Пожалел, отпустил, еще двугривенный ему дал: голь перекатная, беглый. --А как его поймал? --Да очень просто, по снегу дело было. На снегу мышью тропку видать. Видно, где мышь пробежала. А человек идет, как печатает. --А ты читать-то умеешь? Нет, зачем, читать он не умеет ни по писанному, ни по печатанному. Фамилию свою он подписывает, без того ему никак нельзя: он казенный лесник, в жалованьи должен расписываться. А только никаких букв он не понимает. И в цифрах ему надобности нет. Деньги? Тут счет пустой. Вот он налимов в кооператив там от деревни версты за четыре свезет воз, пятерку получит, вот и весь расчет. Воз налимов? Да это вовсе пустое дело. Налимов тут сколько угодно. "Ну,--думаю,--ясно, все врет: налимов возами возит! Постой, мы тебя выведем на свежую воду". --Значит, нам пудика два-три налимов предоставить просто? Я под столом толкаю приятеля ногой. Он меня поддерживает: --Стоит путаться из-за пустяков, давай десять пудов. --Сейчас-то столько, может, не найдется. Добавим, как вынем. Пожалуйте посмотреть товар. Делать нечего. Не отказываться же. Десять пудов налимов! Покупка не нравится ни мне, ни приятелю: что ж нам лавочку, что ли, рыбную открывать? Но деваться некуда, идем смотреть. Хозяин открыл дверцу: --Вот. --Мне совсем не нужно дров,--сказал я, заглянув в сараюшку. Рыбак меня не понял. --Какие дрова? Дров тут нет. Оно темновато со света-то, сейчас осмотритесь. Налимы тут. Огромные пузатые рыбы лежали поленницей, сложенные в клетку. --Брысь!--вдруг крикнул рыбак. Из рыбьей поленницы выскочила большая рыжая крыса и, не слишком торопясь, скрылась в углу сараюшки. --Жрут, проклятые,--объяснил рыбак,--и ведь какая гадина: нет, чтобы всю рыбу съесть. Одной рыбины им на десятерых хватит, питайся, никто слова не скажет. Так нет, брюхо выгрызет и бросит, подлая, не доедает. Сколько портят! --Кошку завел бы,--хмуро посоветовал мой приятель. --Нам кошка помочь не может, на нашу крысу кошка не идет, опасается. У нас смотри, как бы саму не съели. --Обгрызанных налимов нам не нужно,--заметил я,--такого уговора не было, чтобы крысьи объедки брать. --Не беспокойтесь, мы вам свеженьких предоставим, при вас вынем. Может, поинтересуетесь взглянуть? Опять закутанные, в санях, теперь уже трое, ползем по узкой дорожке в лесу. Он спит тяжким сном глубокой зимы. Неподвижно, тихо, бело. Вдруг под ветвями огромной ели брызги крови, какие-то серые, рыжие клочья на взбудораженном снегу. Кто кого здесь загрыз, что тут произошло? По снегу все ясно видно. --Куница белку съела,--читает лесник, как по книге, указывая на следы,--видите, вот куний след, вот беличий, вот два хвоста рядом? Гнездо белкино наверху, на елке. Вон там, где снег нашарабашен. Куница, значит, к ней в гнездо лезет, а та не пускает, да драться, да бежать. Куница за ней. И обе с дерева-то в снег, вот и видать--хвосты. --А это остатки от белки?--догадываюсь я, указывая на обрывки.--Разве у нее такая шерсть? Неужели всю тут и съела? --Нет, то подстилка из гнезда. Куница тут белку не треплет. Она ее задавила, вот тут кровь,--видишь, а есть поволокла в гнездо. --В свое? --Да в белкино же, зачем в свое. Она белку съест, да на ее же хвосте спать ляжет. Злющая эта куница, проклятей ее и нет. Ну, вот и приехали. Из маленькой проруби, проворно проделанной во льду, рыбак живо вытащил какую-то палку, за ней веревку, потом бечевку, конец которой отдал мне. --Ну, как?--весело подмигнул он на прорубь.--Есть что? Да ты скорей, живей вычаливай, тащи их сюда! А я растерянно "слушал" рукой сильные живые толчки оттуда, из другого мира--и близкого, и чуждого, и почти недоступного. Там, подо льдом, толкалась, дергалась какая-то иная, холодная, тупая, но несомненная жизнь. Что за существа трепыхались там, чуть не вырывая из рук бечевку? Откуда они явились, зачем нацепились на крючки? Я потащил бечевку, и у края проруби показалась широкая, плоская, усатая голова крупной рыбы. Я схватил было ее, но налим быстро вильнул и, соскользнув с крючка, исчез в воде. --Э, не так, не так!--кричал рыбак.--Слюни тут некогда распускать. Ты ему опомниться не давай. Он на крючке чуть-чуть сидит, а ежели одумается, только ты его и видел. Вот на, смотри! Он быстро, каким-то скользящим движением непрерывно выхватывал из проруби бечевку, складывая ее кругами, и по льду заскакали, изгибаясь, плеская хвостом, и вдруг замирали схваченные сильным морозом, застывали искривленные, скрюченные крупные рыбы. --Ого, вот так дяденька!--кричал рыбак, выкидывая на лед усатое чудовище. Великан-налим подпрыгнул, извиваясь, слегка пополз, точно тюлень, и застыл, прямой и толстый, как колода. После осмотра нескольких подледников три больших мешка наполнились налимами, стучавшими, как деревяшки. Великан колодой лежал отдельно. --А еще говорят, что налимы живучи,--заметил я, идя к саням,--этакая дубина в один миг замерзает. Рыбак тоже остановился. --Да вы думаете, они околели? Ничего им не сделалось. Они здоровы совсем. Их положи в корыто со льдом, дай растаять, вот они и живы, коли не убились чем. Только в воду их не кладите, вода их обожжет, от воды подохнут. --Ну, ладно. Врет точно маленьким. Ты лучше скажи, что их гонит на голые крючки нацепляться? --Самоловом, значит, налим идет. Крючки эти самые на дороге ему висят: он об них и ну тереться. Ну и того, самолов, значит, получается. И он все смеется, что ж он--плут, этот огромный дикий мужик? Улыбка его проста, взгляд ясен и прям. Нет, он не хитрит. То, что говорит он про самолов, дико и смутно. Но кто объяснит лучше? Что скажут тут ученые книги? На крючках, несомненно, ничего не было, и налимы не пытались их брать: ни один не зацепился ртом, крючки цепляли за бок, за спину, даже за брюхо. Подледник помещался посредине реки, значит, в каждую сторону оставалось свободной "дороги" шагов пятьдесят. Нет, налимы, теснясь, все шли тут по самым крючкам. Мы уложили в сани наши мешки, уселись, закутавшись сами, рыбак отвязал лошадь, обмерзшую инеем до того, что она походила на какое-то необыкновенное косматое чудовище, и прыгнул в сани. Тут вдруг мы все трое чуть не погибли. Бодрая и смирная лошадка, очевидно, прозябнув свыше меры, вдруг понесла изо всех сил. Напрасно вожжи гнули и крутили ей голову: голова ничего не понимала, не чувствовала, не управляла чересчур охладевшим телом. Лошадь замерзла до полусмерти и бессознательно усиливалась выбить из себя холод. Она, не ломая, не вырываясь, только неслась, неслась. Сани трепались, стукались о пни и деревья, подскакивали. Вдруг что-то ударило, меня вскинуло и швырнуло кувырком куда-то сквозь куст в сугроб. Вскочив, я увидел, что лошадь все еще скачет, а сани бьются за ней совсем пустые: из них вывалилось все--люди, налимы, сено. По счастью, никто из нас троих даже не ушибся, хотя смерть пролетела от нас близко: так разбить голову о пень уж очень просто. Лошадь скоро поймали и привели обратно. Бедняга и не думала буянить и долго еще дрожала всем телом. Дома налимов сложили в бадью, засыпали снегом и льдом и... позабыли. Обед у приютившего меня приятеля подавался вкусный, в комнате было тепло, светло. Играли в карты и вдруг вспомнили про налимов: прошло несколько часов. Бадья, стоявшая в нетопленной дня два бане, превратилась в садок. Большие пятнистые рыбы, весело плеская хвостами, то всплывали, то совались одна под другую, прячась от света лампы. Налимы двигались быстро, живо, они, видимо, чувствовали себя как... как рыба в воде. Огромный налим, весивший около полпуда, плавал кверху брюхом. Он не ожил. Был ли он слишком стар, и холодное его сердце, раз схваченное морозом, не смогло забиться вновь, остановилось уже навсегда? Не ушибся ли он, вывалившись из саней? Рыбак-лесник, быть может, нашел бы какой-нибудь ответ, а без него тут нечего было сказать. ПОЖАР В ЛЕСУ В маленьком городишке северного Урала нет спасенья от дыма нигде, даже дома с закрытыми не только окнами, но и ставнями: от дыма саднит в горле, дым ночью в постели ест глаза. Житья нет! Солнце висит во мгле темнокрасным шаром, смотреть на него просто, но противно. И мгла гнетет. Настроение прямо гнусное. Телефон отвратительно дребезжит с утра до вечера одно и то же: --Двадцать четвертый квартал горит. Население тушить отказывается. Требуют денег. --В двенадцатом квартале пожар. Тушить никто не идет. Говорят: "Отдайте сначала деньги!" Отвратительная старая песня. Я знаю, давно все это знаю. Ну и край. Население тоже. На квадратный километр шесть человек и одна десятая: благодарю вас! Так ведь это по "расчислению философических таблиц", а в действительности--подумать надо, что это обозначает: ничтожный поселок среди непроходимых лесных дебрей. Хуже всего то, что деньги действительно не уплачены. Для тушения лесного пожара в прошлый раз кого-то ухитрились насбирать, кого-то выгнали на работу, составили какие-то ведомости по сорок копеек в день за мужика, по двадцать пять--за бабу, и где-то эти ведомости загуляли. Какая была сделана работа--осталось никому не известным, денег не дали также никому, а лес выгорел все равно так же, как если бы никто не работал. Иначе быть не может: на то он и лес, чтобы гореть. А теперь насчет работы--нет, брат, дудки: своего дела не переделать! Все, все это я знаю. Везде, во всех поселках я уже был, уговаривал, объяснял, обещал, угрожал, везде... плюнул. Знаю и содействие администрации. Это значит, что, если я приехал один, то в поселке все жители налицо, а если с администрацией, то, кроме трех- и восьмидесятилетних--никого. А телефонишко все дребезжит! Наконец сообщают, что пожар, охватив несколько смежных кварталов, движется сплошной стеной протяжением километров пятнадцать на железную дорогу, угрожая станции, складам, мосту. Это пахнет уже к а т а с т р о ф о й. И, прекратив все работы по заготовке и обработке бревен, добыче угля и руды, я всех находящихся в моем распоряжении пленных направляю в лес. Шестеро командированных мне в помощь представителей администрации очень скоро выражают сомнение в том, полезно ли их присутствие здесь, в лесу. Я отпускаю их, они исчезают. Тут уж у меня возникает сомнение: мое-то присутствие полезно ли? И для чего это я привел сюда две тысячи человек? Это полк. Это длинная, длинная вереница, если люди идут попарно. Это огромная толпа. Это страшная сила, чтобы напасть, убивая, на другую толпу или смести с лица земли человеческое поселение. Но для борьбы с огнем в лесу это--ничтожество. Копать канаву. Какую? Сто метров ширины? На какую глубину? На протяжении пятнадцати километров? Так ведь сначала надо просеку прорубить. Опять: какую? А корни, точно железо, песок, как камень, а огонь будет тут через несколько часов. Нет, все это работы неподходящие. Пленные по-трое, по-пятеро лежали под кустами, покуривали, болтали. Я для формы спросил у объездчика: все ли пленные тут? Он пожал плечами: я и без него знал, что все тут, убежать некуда. Но совсем не было заметно, что пришла такая орава. Подъезжая к пленным, я посылал их на работу и неизменно получал ответ: "болен". Отвечали по-русски, по-немецки, по-венгерски, на языках, не известных мне. Некоторые уже спали. Легкой ровной рысью шла моя сытая и кроткая лошадка. Вдруг она дико фыркнула, уперлась передними ногами, задрожала и, повернувшись, понеслась бешеным карьером, не обращая на меня никакого внимания. --Подходит,--объяснил мне, задыхаясь, догнавший меня объездчик,--огонь близко! Что-то шелестело в безветренной тишине спящего леса, странно несся какой-то длительно-шипящий звук--точно масло, кипя, щелкало и пузырилось на гигантской сковородке, как будто свертывали разом миллионы листов шуршащей бумаги. Где же волны пламени, клубы дыма, снопы искр, страшный жар? Ничего подобного. В бледном свете наступающего утра зрелище было лишено всякой театральности. Лишь кое-где ползут бледные язычки огня, крутится струйками дымок, что-то шипит, потрескивает. Пустячки! В эту первую полосу пожара можно свободно войти и расхаживать там, чувствуя, как теплее, горячее становится воздух по мере углубления в погибающий лес. Треск начинает преобладать над шипением, кое-где видны уже горящие жарко костры, иногда целый куст, обвешанный сушняком, бегло вспыхивает колеблющимся пламенем. И вдруг человек чувствует: стоп, дальше хода нет! Горит все: скручиваясь и дымясь, горит зеленая сырая береза, вспыхивает ярким факелом и от корней до вершины пылает сосна, пламя охватывает кусты и дрожит около них волнами, огонь бежит потоком по земле, что-то воет, гудит, тянет смертельным жаром. Пылающие угли величиной в большой арбуз летят сотню шагов все по одному направлению, точно кто их кидает с прицела--все в первую полосу пожара. Трехсотлетние кедры стоят исполинскими колоннами, в огромных дырах, оставшихся на них от оторванных ветвей, крутится и с воем кипит огонь. Вдруг с треском, рассыпая искры, взрывается такая дыра. Казавшаяся непоколебимой вершина колонны с шумом рушится вниз, а из огненного жерла, из того места, где только что была дыра, вылетает огромный пылающий уголь и, гудя, летит по направлению пожара. Хлоп! Угольное ядро ударяется о ствол еще не тронутого огнем дерева, рассыпается пылающими осколками. Если в этом дереве есть дупло, то через несколько минут оттуда показывается дым, а затем и там с шипением и воем крутится и кипит огонь. Это второй пояс огня. Дальше--стена жара, для человека не доступная: оттуда только слышен густой низкий звук, не сравнимый ни с чем: голос бездны, рев ада. Стволы сваленных ветром или засохших деревьев--мертвый лес--неисчислимо лежит гигантскими кострами. Бессильный их взять, первый огонь пожара проносится над ними, лишь опалив их и пожрав только сухую мелочь. Но если до этих мертвецов дойдет основное пламя, то они присоединяются к нему, увеличивая его силы, и адский бас его звучит все грознее. Даже при полной неподвижности воздуха в первой полосе пожара можно пробыть минут десять--пятнадцать: это пока пожар ползет. При слабом ветерке он уже летит: человеку к нему входить нельзя. Когда мало-мальски разыгрался ветер, пожар несется по лесу бурей: человечишко, дрянь несчастная, прочь! Где же тут растаскать чудовищные груды валежника, какие тут просеки, канавы?! Я решил не тушить пожара, а только направить его прочь от железнодорожной линии, для чего воспользовался пролегавшей через лес дорогой, окаймленной канавами. Я поскакал вдоль спящих пленных, крича, чтобы они становились на работу. Я кричал, ругался по-русски, по-немецки, по-венгерски, даже на языках, мне не известных, я наскакивал лошадью, уговаривал, обещал, угрожал. Никакого впечатления! Просыпались, зевали, курили, плевали, бормотали что-то. И опять засыпали. Я плюнул, бросил лошадь и вместе с тремя объездчиками принялся таскать с дороги какие-то палки, колья, клочья сена, всякую дрянь, которая могла дать пищу огню. Через несколько минут около меня работало полсотни пленных, через полчаса выяснилось, что никто не болен, все выздоровели и работают. А через два часа веселый гомон и смех двух тысяч человек встретил шипенье подобравшегося к дороге пожара. Однако взять ему тут было нечего: ни палки, ни щепки, ни кустика. Огонь повернул и ушел в глубь дебрей, где и бушевал еще несколько дней. Затем полил дождь, и от чудовищного пожара ничего не осталось, кроме одного из ярких воспоминаний моей жизни. СЕМЬЯ РАЗБОЙНИКОВ Почти на вершине огромного полузасохшего дуба всю осень, всю зиму лежит большой растрепанной кучей пустое гнездо. В темноте весенней ночи оно вдруг населяется: утром на нем видна пара ястребов. И по двору бежит женщина с криком: --Украл, ах, опять украл. Ай-ай! Разбой, прямо разбой. Средь бела дня чуть ли не из рук цыпленка утащил! Из дома выбегает с ружьем человек, ругается, клянется, что он сейчас застрелит этого грабителя, и очень хитро прячется за сарай. Ястреба, сидя на краю гнезда, косят глазом на всю эту беготню и, чистя носы, весьма смеются. Странное дело. Надо же им что-нибудь есть. В лесу птенцы еще не вывелись, взрослых птиц ловить неудобно по многим соображениям, а после целой ночи пути голод мучает. А этот... там, за сараем. Вот, дурак! Воображает, что спрятался этакий верзила от ястребиных глаз, отчетливо видящих за сто шагов мышонка в колеях дороги. Пусть посидит за сараем: никто туда не полетит. Теперь, чтобы промыслить еще цыпленка, будет сделано так. Ястреб, угрожающе пища, маячит в вышине над этим же самым сараем, глупая баба кидается защищать своих цыплят, угоняет клуху со всем выводком в другой конец двора, а там из-за высокого тополя вдруг как пуля--цоп! Ястребиха ловит не хуже, если не лучше ястреба. Она берет старую тетерку, на которую ястреб не смеет кинуться: он более дерзок, например, чтобы утащить цыпленка со двора, но слабосильнее и меньше, чем почтеннейшая его супруга. На цыплятах, однако, не проживешь. Из-за каждого поднимается такой скандал, что ну их. Лучше мышей ловить. Этих сколько угодно, и обращение с ними просто. Каждый мышонок, как только мелькнет над ним страшная тень, сейчас же прикорнет к ямке, затаится и лежит, воображая, что спрятался--вроде того дурака за сараем. Ну, и бери его живьем. Но детей мышами кормить нельзя: кишки у мышей слишком малы, а ястребиным детям-малюткам нужны именно внутренности--тончайшее, нежнейшее мясо. Значит, приходится ловить в лесу владельцев живых, теплых внутренностей. Ах, как не хотят они там все умирать, как прячутся, как хитрят! Тетеревенок, жалкий поршок, еле трясущийся на крошечных крыльях, это ничтожество, два-три дня назад выклюнувшееся из яйца, туда же норовит вильнуть за куст. Не угодно ли там крыло сломать из-за этакой дряни? Утка--уж как глупа, а увидав кое-кого, не полетит над лугом, нет, негодяйка кидается в первую попавшуюся лужу, где она, в случае чего, может нырять хоть весь день. И все так, решительно все знают, что ястреб берет птицу только на совершенно открытом, безопасном для него месте. Поэтому ему приходится ждать случая часами. На его серой спине крупные коричневые рябины. Иногда он усаживается на верхушку стога, на засохшее дерево, на изгородь в лесу, голову как-то скривит и втянет, весь старчески сгорбится: тетеря-тетерей. Но берегись зазеваться, пролетая поблизости, добродушная птица: он тебе покажет тетерева! Он кидается так, как будто под ним взорвалось что, будто его подкидывает, стремительно развернувшись, стальная пружина. Он убивает на лету скорей, чем успевает уследить глаз, убивает, очевидно, ударом груди: нет времени пустить в дело когти или клюв. Видно лишь, как в самый миг удара запрокидывается в судороге смерти голова схваченной птицы, как вся она мгновенно обвисает тряпкой. Жертва редко успевает закричать в этот миг, убийца же не кричит при этом никогда: он мрачно, в зловещем молчании уносит свою добычу. Несколько пушинок летает в воздухе. Свидетели убийства в ужасе прячутся. Вот в те секунды, пока ястреб бьет птицу и только что понес ее,--тут застрелить его просто: он почти не сознает окружающего. Если же ему случается промахнуться и он кидается вдогонку, то он шалеет окончательно, несется, ничего не видя, налетает на препятствия, калечится, иной раз убивается наповал. Иногда, осатанев в погоне за голубем, забыв, что он прилетел в усадьбу, и не замечая, что голубь исчез под крышей, сумасшедший ястреб врывается сквозь стекла в окно жилого дома. Конечно, он при этом разбивается. Надо видеть, как он дышит в совершенном беспамятстве, как постепенно возвращается мысль в его дивные глаза. И как он злобно-жалобно кричит, как бешено, как отчаянно начинает биться, вдруг поняв вполне, что с ним произошло. Много нужно переловить живности, чтобы выкормить двух птенцов. Ястреба, промышляя убийством, заняты с утра до вечера. Они не только обильно кормят, но и воспитывают своих детей, выводя их гулять на сухую ветку перед гнездом и заботливо поддерживая, чтобы детки не упали. Защищают они их яростно, хотя и с оглядкой. Очевидно, что никому, кроме человека, не может явиться блажь доставать ястребиных птенцов оттуда, куда не всякий, даже головорез, полезет даже за деньги. А даром находятся охотники. Федька Лапин лазил,--личность почти никому не известная, но одаренная многими, хотя несколько однообразными талантами. Федька умел сидеть на дереве, держась за него одной ногой. Перекинуться вдруг с ног на руки и так пройти значительное расстояние Федьке ничего не стоило. Все четыре лапы Федьки действовали одинаково, ногой Федька разве ножик держать не мог. Взяв поэтому ножик в руку, на шею надев веревочную петлю, а за спину мешок с коробкой, Федька отправлялся вверх по дубу почти с такой же простотой, как по лестнице. На вершине, по словам Федьки, всегда рвал ветер. Уцепившись рукой за веревочную петлю, продетую за сук, Федька вынимал птенцов, клал их в коробку, опускал ее в мешок и пускался в обратный путь. Так все произошло в двух наиболее благоприятных случаях, но бывало хуже. Откуда-то вихрем, бурей налетали черти и принимались Федьку бить. Если ястребята к этому времени не лежали уже в мешке, то взять их не удавалось. Ястреба, налетая с затылка, терзали Федьку всячески: клевали в голову, рвали в кровь спину и плечи когтями. Федька отмахивался ножом в воздух. Ястреба налетали стремительно, но осторожно, и едва Федька достигал земли, они мгновенно уносились в вышину, бешено и жалобно пища. Они понимали, что, стоя на земле, человек ударит не так, как вися в воздухе. Почему в них не стрелял Федькин друг, очень горячившийся с ружьем у подножия дуба? Вот это, вероятно, ускользало от их соображения: он не хотел попасть в Федьку. Нежные родители заботятся о своих птенчиках, пока они не вырастут вполне? Увы, нет. Довольно скоро настает день, когда папа и мама этих столь любимых детей вдруг посылают ко всем чертям. Вчера кормили, водили гулять на ветку, а сегодня хватают за что попало и вышвыривают вон из гнезда. Крик, писк, возня, драка! Птенцы, кувыркаясь в воздухе, летят мешками вниз, но о землю не стукаются: крылья их уже подхватывают. Они рассаживаются поблизости в полдерева и сидят смирно, смирно, как бы не веря тому, что случилось. Тут в течение нескольких часов опять-таки просто их перестрелять. Затем они взмываются с криком кверху. Прощай, гнездо, прощай, детство, прощайте, милые папа с мамой! Это уж не глупые, доверчивые птенцы, это ястреба--молодые, неопытные, но хитрые, пронзительно-зоркие разбойники, вступившие в собственную хищную жизнь. И улетают. Старики-ястреба, не обижаясь на похищение у них птенцов, упорно возвращаются на гнездо много лет. Твердая семья, удивительная супружеская верность, примерно прочный союз? Не цепь ли взаимной выгоды от общего преступления? Что бы там ни было, но если как-нибудь перехитрить и убить одного из стариков, другой немедленно покидает гнездо навсегда. ЛОСИ, ЛОСИ! В зловещей тишине стоял засыпанный снегом лес. Я знал, что в его глубине, то пробиваясь по пояс в сугробах, то скользя на лыжах, идут загонщики. Через несколько минут они по сигналу закричат, захлопают палками по деревьям, затрещат вертушками-трещотками, и от всего этого шума на нас, на линию охотников, полетят тетерева, побегут зайцы. Я напряженно ждал и, услышав за собой между деревьями шорох, обернулся туда, прицеливаясь. Там показался бегущий на лыжах человек без шапки, без полушубка, в мокрой рубашке, от него сильно шел пар. Красное лицо выражало испуг, восторг, смущение. --Лоси, лоси!--не то вздохнул, не то простонал лыжник, пробегая мимо меня.--Шестеро, у оврага! И, отчаянно махнув рукой, он скрылся за качающимися, сыплющими снег ветвями. Вон оно что! В краю заячьего загона неожиданно оказались лоси, и он, старейший обкладчик Богданов, просмотрев такую штуку, теперь спешил, если уж не спасти свою погибшую честь, то хоть слегка смягчить последствия своего позора: он надеялся, забежав сбоку, завернуть лосей на стрелковую линию. Но он опоздал. Пролетели, тревожно чиликая, стайки свиристелей, стукнул сигнальный выстрел, вдруг встал и понесся над спящим лесом многоголосый крик облавы. И в тот же миг, значит, заранее почуявшие опасность, показались в углу поляны лоси. Они бежали, не очень торопясь, через край обширной вырубки вне всякого охотничьего обстрела, но среди снежной белизны выделялись совершенно отчетливо: впереди огромный рогач, за ним два теленка и три больших серобурых. Молодые, старые, рогатые, безрогие... Да мне не все ли равно? Я изо всех сил уже бежал по глубокому снегу туда, где прошли лоси. Они не обратили на меня никакого внимания, их ровный неторопливый бег не ускорился ничуть, рогач продолжал спокойно нести свою великолепную голову. Зачем я, задыхаясь, в изнеможении добрался до пробитой ими тропы, что могли мне сказать их следы? Они, однако, что-то сказали, эти совсем свежие отпечатки копыт на снегу. В глубоком смутном волнении смотрел я вслед могучим животным, которых видел впервые в жизни. Откуда же я их знал? Вот такие, точно такие следы, и какой-то вой, и крик, и лай собак, и кровь на снегу... Во сне, что ли, все это было? И эти огромные ветвистые рога, чуть покачивающиеся над серо-бурым горбатым загривком, эти телята, топчущиеся между большими за вожаком, и розовые отблески солнца, и снег, мягко сыплющийся с качающихся ветвей... О, я уже знаю, я видел, пережил когда-то все это! Облава орет, свистит, там стрельба. Надо мной смеются, поздравляют меня с богатой добычей, я получаю почетное прозвище следопыта. Ну, ладно. Ничтожество, дрянь все эти тетерева и зайцы. Я догоню, настигну, я должен убить лося! Затем все мое свободное время, все деньги направились, все желания устремились к одной цели, к лосиной охоте. Должно сознаться, что она оказалась чрезвычайно скучной. Охота на лосей так дорога, что недоступна одному небогатому охотнику, и потому мы компанией платили за выслеживание лосей, получали--обыкновенно по телеграфу--известие, что лоси обложены, ехали иногда очень далеко и узнавали, что лоси "ушедцы", то есть ушли. Ругань, крик, угрозы, но что же можно сделать? Лоси тут, несомненно, были, вот их следы, а вот тут--не угодно ли видеть--тут они вышли из круга и ушли. Они, конечно, остановятся, быть может, даже не слишком далеко, и обкладчики их снова обложат, о чем опять пошлют телеграмму, но ведь это же другое дело и, понимаете, другие деньги. Случилось попадаться даже на такую глупейшую удочку. И опять тоже: "ушедцы". И снова платили: очень уж хотелось убить лося. --Да плевое это дело,--смеясь, сказал приятель, мужик, которому я поведал свою лосиную печаль,--коли с дураков не брать денег, так с кого же из взять? А лося, приезжай, палкой убьем. Подозрение, что и этот опять врет и кроме того издевательски хочет взять деньги именно с дурака, мучило меня очень обидно, но что особенно я терял? Я приехал, и мы, конечно, на лыжах отправились в лес. Все пошло, как по писанному: вот лось тут был, вот его всякие следы, и он ушел. --Ушедцы,--сказал я, подмигнув по возможности ядовито,--эгэ, брат? --А ты думаешь, он дурак нас к себе подпускать? Он человечий дух издали слышит. До него еще полчаса бежать надо, а он--ходу. --Значит, опять ничего не видав, домой? --Зачем? Нам его сейчас видеть совсем даже ни к чему. Ну, смотри, теперь держись! И мы покатили по следу. Часа через три, высунув язык, я попросил передохнуть минуту. --У тебя что же,--хладнокровно осведомился приятель,--мозгов нет вовсе? Неужели непонятно: все дело в том, чтобы без передышки. Мы бежали еще часа два, быть может, три или четыре. Я презирал себя, ненавидел мужика, втянувшего меня в такую пытку. Изнеможение осталось далеко, было уже бешенство, сознание мешалось. Сейчас я сяду, чорт побери все, отдохну и уйду назад, и будь я проклят, если когда-нибудь еще... В этот миг внизу, в овражке, встряхнулся молодой ельник, выскочил, рассыпая снежную пыль, рогач и вновь скрылся за качающимися ветвями. Усталость исчезла, мне показалось даже, что я мгновенно просох. Мы неслись через овраги, по полянам, сквозь заросли. Иногда след лося как бы прерывался: это он махал через кусты на его пути. Затем лося стало видно все чаще и чаще, затем кусты он стал обегать, затем края снеговых дыр, продавленных его ногами, побурели, покраснели. --Да он ноги в кровь ободрал!--орал я на бегу.--Это же чорт знает какая гадость. Стой! Приятель, досадливо отмахиваясь, бежал, а я за ним. --Ну, вот!--сказал он наконец, задыхаясь.--Ну, иди, добивай: больше не побежит. Среди огромных коч, кое-где высовывавшихся из сугроба, в самом нелепом положении стоял лось: на коленях, полулежа головой на снегу. Он дышал шумно, тяжко, прерывисто, он дрожал всем телом, с высунутого языка его сбегала пена, глаза смотрели мутно, сонно. При виде нас он дернулся, пытаясь встать, и повалился на бок. Приятель мой добил его--не палкой, впрочем, а пулей. Признав с отвращением, что это не охота, а гнусная бойня, я все-таки упорствовал в желании убить лося благородным способом. И как только я заключил условие, что деньги уплачу не за "ушедцы", а за выстрел по лосю, на меня выставили как на вожжах рогача. Тут, вместо того чтобы, молодецки влепив ему пулю в ухо, положить его наповал, я воззрился в него. А, опять эти маленькие огненные глаза, полные ужаса и ярости, эти фыркающие паром ноздри, эта странная коричневая борода. Что за дикий крик, что за лай? Тут нет никого, ни одной собаки. Лось, конечно, не стал ждать, пока я его рассмотрю, и побежал дальше. Я опомнился и, к сожалению, выстрелил далеко, в угон и, к еще большему сожалению, не промахнулся. Лось пробежал несколько сот шагов и повалился. --Готов?--спросил я, подбегая. --Готов, все в порядке,--отвечал обкладчик, вытирая окровавленный нож. Он понял вопрос по-своему и не желал показаться неисправным: его обязанность--убитого лося немедленно выпотрошить, иначе портится вкус мяса. Да, все было в порядке. Лось лежал на окровавленном, затоптанном снегу сам по себе, а его внутренности отдельно дымились кровавой грудой. Я, даже не взглянув поближе на свою добычу, ушел и больше уже никогда не был на лосиной охоте. Мне казалось, что это самое позорное, постыдное для человека положение лося. Я ошибся: мне пришлось увидеть нечто, еще более унизительное. Рогатый старый лось, окруженный железной решеткой, стоял на потеху пьяных зевак. Он стоял, слегка согнув колени, понурив голову, совершенно неподвижно. Ему кидали хлеб, но он, не обращая внимания на валявшиеся кругом куски, не отрываясь смотрел на гаснущее зарево заката. И в кровавых искорках глаз трепетала такая тоска, светилась такая мука, что ужас сжимал душу. Нет, смерть--пустяк сравнительно с теми мучениями, которые может придумать человек! Лосей свободных, великолепных, украшающих лес, я видал много раз, иногда очень близко. Однажды бородач и самка (чтобы не сказать корова) переплывали реку, где я ловил рыбу. Они ничего не могли сделать, когда я подъехал к ним на лодке: им надо было бороться с быстрым течением. А я мог их убить в упор, но плыл в пяти шагах от них, только жадно смотря, как они пыхтели, фыркали, сверкали красными глазами и, вытянув шеи, выбивались из сил, чтобы поскорей кончить столь ненавистно осложнившуюся переправу. Лоси вышли на берег и застучали копытами по обломкам гранита, фыркая, как мне казалось, в высшей степени презрительно. Давно я отказался от самой мысли убить лося. Но слышал ли я его глухой, яростный рев, когда в темноте осенней ночи он, ничего не боясь и страшный всем, бежит драться насмерть с соперником, видел ли я его бурый загривок, мелькнувший в лесной чаще, или неожиданно находил тропу, свежепробитую в высокой траве,--каждый раз глубокое странное волнение овладевало мной. Но на место обрывков темного, неизвестно откуда взявшегося видения, никогда, впрочем, не забытого совсем, в моей памяти встал яркий, живой образ. Лоси, лоси! КРЫЛАТЫЕ ВЕСТНИКИ Наперекор всем россказням о голубиной кротости, чистоте и чуть ли не невинности, голубь замечательно грязная птица. Нельзя даже сказать, что голубка вьет гнездо: она его делает из своего помета, выделяемого, надо отдать справедливость, в изумительном количестве. Дерутся супружеские пары голубей безобразно: из-за малейшего пустяка, с каким-то тупым ожесточением. Очень не трудно увидеть, как милый голубок, хладнокровно оттаскав нежную голубку до изнеможения, спокойно долбит ей голову до лысины, до крови. Тем не менее приходится признать, что развода у голубей нет, и пара, однажды положившая в гнездо два яйца (не более!), несет иго супружества до конца жизни. Говорят, будто бы в случае несчастной гибели одного из супругов-голубей, другой кончает жизнь самоубийством. Мало ли что говорят! Вылетев из грязного гнезда, как ухитряется голубь, иногда белоснежный, иметь такой всегда чистый и свежий вид? И бодрый трепет его крыльев ласкающе весел. Такая уж у него способность, тем более удивительная, что совсем не заметно, когда он чистится; до купанья же голубь вообще не охотник. Вот ухаживать, хотя бы за собственной женой, ну, на это, действительно, он первый мастер! Только что дал трепку, чуть череп не продолбил и уже воркует, раскланивается, надув шею, распустив хвост, кружится мелким бесом. Чье сердце устоит против такого обворожительно-нежного обращения? Многочисленны и разнообразны породы голубей. Черные, как уголь, и белые, как снег, сизые, почти зеленые, хохлатые, с мохнатыми лапами, с бородавками около клюва и вокруг глаз. Есть голуби карликовые, немного крупнее воробья. Витютень, обычный гость наших лесов средней полосы, вдвое больше обыкновенного голубя. Клинтух, также лесной голубь, значительно меньше домашнего. Скандарон, почтарь, разводимый в Англии, имеет вид хищной птицы--такой изогнутый у него клюв, такая широкая сильно выгнутая грудь, такие крепкие высокие мускулистые лапы. Известностью пользуются также брюссельский почтарь и нюренбергский багдетт. Значит, им всем остается теперь--за усовершенствованием почты и съедобных птиц--лишь украшать голубятни, служа забавой для бездельников, не знающих куда девать время и деньги? Нет, когда раздастся ярый крик войны, военные голуби вспорхнут и полетят по известным им направлениям, неся каждый среди своих перьев еще одно чужое. Внутри его на тончайшей, свернутой в трубочку ткани кратко начертаны сведения, которых электрическим волнам, дрожащим в воздухе, доверить нельзя, которых нельзя послать с огромной стальной птицей, гудящей слишком громко. А синий, почти черный, серебристо-бурый или красновато-бурый военный голубь, быть может, и прошмыгнет! Он не только приучен смирно сидеть в корзинке, пока его, иногда долго, везут неизвестно ему куда, но умеет находить там корм и питье, помещенные так, чтобы они не могли ни просыпаться, ни разлиться. Когда его вынут из корзинки, тут уже не до кормежки. Что видит его светлооранжевый ясный глаз в местности, где никогда он, голубь, не бывал? Или не зрение, а другое неизвестное нам, непостижимое для нас чувство властно велит ему лететь, не останавливаясь нигде, не боясь ничего? Ястреба на таких одиноких путников, летящих по открытому пространству, охотятся особенно жадно. Человек их сторожит, смотрит не только во все глаза, но и в разные стекла и, конечно, не постеснится при малейшем подозрении спустить на землю пернатого вестника. А он летит. Чувствует ли он свое значение, понимает ли сколько-нибудь, как важна удача его полета? Конечно, нет. Он несется к летку своей голубятни, садится на знакомую дощечку, и она, опустившись под его тяжестью, замыкает ток: электрическая трель дает знать, что вестник тут. Весть о победе? Надежда на спасение, быть может, целой армии, изнемогающей в осаде? Вот счастье, вот радость. Чем, как отблагодарить, вознаградить, приласкать неустрашимого летуна? Да никаких восторгов ему ничуть не нужно. Кормушка с зерном, чашка с водой на месте? Грязное гнездо его в исправности? Значит, все в порядке. И утолив жажду, поклевав зерна, герой, крутясь по полу и раскланиваясь, воркует перед своей голубкой. А маленький клочок ткани, вынутый из трубочки пера, принесенного голубем, уже в штабе, и следствием знаков, бледно начертанных на клочке, может быть громовый залп огромных пушек, чудовищный взрыв, вылет эскадрильи аэропланов--этих стальных гигантов-птиц, ревущих страшно, но не могущих так находить в воздухе дорогу, как то умеет делать глупая птица, слепо любящая свое грязное гнездо. СЕНОКОС Многие даже северные цветы пахнут сильнее, чем свежее сено. Аромат сирени, розы, жасмина опьяняюще сладок, но утомляет очень скоро. Благоухание скошенного луга не может надоесть никогда: его, этот очаровательный последний вздох срезанных в полном цвету трав, чем больше пьешь, тем больше хочется пить, поток его нежно-свежих волн так легок, что и успокаивает, и бодрит, и веселит. Закончив сбор колосьев, обеспечивающих пропитание, и даже идя за возом золотистых снопов хлеба, измученный, запыленный человек понуро молчит, не зная, как ему скорей добраться до дома. После сенокоса, работы не менее трудной, чем жатва, человек непременно поет! Разве нет пыли от сена, не болят все кости от изнурительного, тысячи раз повторяемого движения косы или граблей, разве не жалят, не пристают рои крылатых кровопийц, разве достаточно для отдыха короткой дремоты в шалаше или прямо под кустом? И все-таки до сих пор не видано рядов скошенной травы, над которыми не летели бы песни. Поле, засеянное клевером, жирной травой, растущей на распаханной и удобренной земле, цветет пышно. Тому, кто его обработал, оно принесет лучший доход, даст больше денег, чем тощий заливной луг, свободно понимаемый вешней водой. Но такое выгодное поле, скошенное, пахнет не так хорошо, не так чудесно-легко, как пожня в пойме, точно выстриженная под гребенку и только что заставленная копнами свежего сена. Должно быть, толстые сочные стебли, богато упитанные искусно подготовленной почвой, медлительно высыхая, вместе с избытком влаги уступают воздушным волнам слишком густой, слишком тягучий, хотя и сладостный аромат. А миллионы хилых трав с почти незримыми цветами, падая под ударами кос, полусухие, уже в последний миг своей жизни, уносимой жаркими лучами, дышат тончайшими нежнейшими благоуханиями, сливающимися в одно, которого легкая прелесть неподражаема и несравнима ни с чем. Довольно просто, конечно, написать на склянке, что в ней заключаются духи "Свежее сено". Зеленая жидкость из такой склянки, пожалуй, на миг даже слегка напоминает своим запахом то, что написано на ярлычке склянки, но в следующий же миг от нее непременно отдает какой-то гнилью, хотя, казалось бы, нечему гнить в сверкающих стеклах лабораторий. А стог, сметанный без каких-либо предосторожностей, утоптанный грязными лаптями, благоухает очаровательно еще год. Мертвые травы долго не тлеют, если в миг смерти они, пронизанные жаркими лучами, обвеянные горячим дыханием ветра, высохли вполне: тогда они упорно хранят те различные вещества, которые они таинственной работой чудесно собрали в то время, когда они жили двойною жизнью, когда их корни проникали в темную глубь земли, а цветущие стебли пили влагу рос в сияюще-розовых отблесках утренних зорь или в золотисто-пурпурных лучах догорающего заката. К стогу непременно придет заяц-русак. Когда огрубеют юные побеги древесных ветвей и схваченная морозом отава, отросшая трава, опустит пожелтевшие верхушки, пушистый лопоухий плут, раздвинув лапами толстый пояс ивовых прутьев, окружающих стог, пробирается к нему, вытаскивает и ест наиболее лакомые стебли трав и часто выкапывает среди них себе душистую нору. Иногда, если стог не слишком уже далек от леса, к нему являются более смелые и требовательные гости. Лоси ломают даже плетень вокруг стога, толкают этот плетеный забор до тех пор, пока он не упадет, и если человек не успеет тут же как-нибудь пугнуть рогатых посетителей, от стога очень скоро ничего не останется. В необозримом просторе множества рек, извилисто текущих в Волгу, на той огромной равнине, которую весной покрывает мутная вода, а затем бледнозеленый бархат диких трав, там можно еще в хороший год увидеть линию стогов сена, неисчислимой вереницей уходящих от взора вдаль до края земли. На плоских берегах Оки или Клязьмы можно еще услышать особенный, как будто влажный звук сотни кос, вжикающих сразу, миг-в-миг среди туманной свежести росистого луга. Там сотни женщин, едва одетых в разноцветные тряпки, мелькают точно стаи ярких птиц в зеленых волнах, шевелят их, эти благоухающие копны почти уже сухой травы, наперебой орут непонятные слова, и звук их голосов вблизи режет слух, а смягченный далью ласкает его, как пение странных действительно птичьих стай. В ПЕРЕЛЕСКАХ Где-то в лесах Гималайских гор еще водятся настоящие дикие куры, прямые предки домашних кур. Тетерев нашим домашним курам, несомненно, лишь дальний родственник. Тетерева разгребают землю лапами и копошатся в песке действительно совсем как куры; тетерка, водя тетеревят, клохчет, а черныш, когда он чем-либо изумлен чрезвычайно, кудахчет очень похоже на курицу, но на том сходство и кончается. Про токующего тетерева иногда говорят, что он поет, но это неверно. Он воркует, бормочет. И это бормотание, полное страстной тоски, какой-то нежной печали, одна из самых звучных песен весны. У тетерева нет знаменитого "кукареку". А петух не может чуфыкнуть, с чего черныш начинает свой ток. Километра на три несется по росистой заре этот яростно веселый крик краснобрового, расфуфыренного, готового и на бой и на ухаживание косача. Тетерка громко не кудахчет никогда. Впрочем, вся тягость семейной жизни ложится на скромную тетерку: быть может, потому и не слыхать ее громкого голоса. Отыграв ток, великолепный кавалер-косач, он же черныш, не обращает ни малейшего внимания на свою серенькую подругу. Он не бьет ее, не разрушает ее гнезда, не убивает птенцов, нет, в подобных безобразиях тетерев не замечен, но к потомству своему он совершенно равнодушен, а с дамами, если не груб, то неучтив. Петух скликает кур приторно-ласковым голосом, торопливо разгребая лапами, и очень часто вкусную находку съедает сам. Этот домашний подлец делает еще хуже: он зовет кур иногда на заведомо пустое место. Глупые бабы-куры стремглав бегут к нему со всех сторон, а затем отходят с самым разочарованным видом. Но зато, когда курица, снеся яйцо, желает оповестить о том весь мир радостным кудахтаньем, петух ей добросовестно помогает и орет басом: "кудох-то-тох". Он непрочь при этом случае, который ему решительно ничего не стоит, лишний разок спеть, самодовольно похлопав крыльями: "Вот, мол, как у нас". Дикий тетерев подобных приятностей в обращении не имеет и, как уже сказано, отыграв любовь, он, не лицемеря нисколько, удаляется в уединение. Надо ли ему перелинять, откормиться в полном спокойствии или он любит в одиночестве думать о своей тетеревиной жизни,--как бы там ни было, с самой весны и до тех пор, пока не начнет падать с деревьев зазолотившийся лист, косач-черныш живет один. Тетерка, не избалованная хотя бы показным участием супруга, бодро и неусыпно несет все заботы о будущем поколении. Она в лесу на земле вьет гнездо из сухой травы, устраивает в нем мягкую постель из мха и опавших сосновых игол, верхушку постели выстилает пухом из собственной груди. На это нежное ложе она выкладывает удивительное для ее роста число яиц: в расцвете сил, то есть на третьем году своей жизни, тетерка может высидеть до шестнадцати яиц. Пьет она те капли росы или дождя, которые успеет похватать, не сходя с гнезда. Чем она питается, почти не сходя с него? Никакой пищи около гнезда никем не приготовлено. Когда тетерка на гнезде спит? Днем и ночью шныряют кругом нее ненавистные, коварные, хитрые враги: белки, ласки, хорьки, бурундуки, даже просто крысы. Всех их ждет отчаянный бой насмерть: не даст тетерка врагу подобраться врасплох. Хищная мелочь, впрочем, осмеливается покуситься на кражу тетеревиного яйца лишь во время отлучки тетерки с гнезда: даже лисица отступает перед бешеными ударами крыльев и клюва самоотверженной матери, царапающейся так, как будто на ее куриных лапах выросли когти орлицы. Единственный враг, от которого тетерка испуганно улетает с гнезда, это человек или его бродячая собака: эта сожрет и яйца и тетерку, как бы она не дралась. А от человека пощады также напрасно ждать. Но если судьба уберегла гнездо тетерки от подобных посетителей, то обычно в жаркий июльский день вокруг гнезда пискливо суетится множество пуховых темножелтых цыплят, а счастливая мать, озабоченно клохча, слегка их поклевывает. Нужно ли ей, тронув каждого клювом, убедиться, сосчитать, что число птенцов соответствует числу бывших яиц, выражает ли этот клевок материнскую ласку, побуждение к жизни? Цыплят, пока они не обсохли, тетерка в течение нескольких часов их существования ничем не кормит. Как только они обсохнут, они уже бегают довольно бойко, и мать, угрожающе клохча, ведет их на муравейник, где показывает им, что есть и как есть: разгребая лапами, она достает муравьиные яйца, расклевывает их на мелкие части и стучит клювом по этой нежнейшей пище, сама не ест ни кусочка. Когда же все клювики, подражая большому клюву, настучатся, наглотаются питательного корма, тетерка, надуваясь и клохча на страх всем врагам, ведет свой выводок к кусту, быть может, присмотренному и одобренному заранее, и там, собрав всех птенцов под крылья, чутко дремлет. Перья в ничтожных крылышках тетеревят уже есть, и они могут перелетывать: это "поршки", юные птички с колеблющимся неровным полетом бабочек. Они умеют есть, летают, бойко бегают на желтых лапках толщиною в спичку, но они еще долго будут совершенно беспомощны. И человек только с подлой, бессердечно-скаредной душой способен убить "старку" от выводка поршков. Ничего нет проще, как это сделать. Достаточно раз подслушать писк тетеревенка, чтобы затем, дунув на травинку, вложенную между большими пальцами рук, запищать почти так же. Тетерка, в избытке любви не сообразив пересчитать своих птенцов, кидается на этот жалкий звук без всякой осторожности, летит совсем открыто и низом, или, вытянув шею, подбегает к человеку, сидящему на траве. Ее можно убить камнем, палкой, эту бедную, без ума любящую мать. Тогда убийца получает облезлую кожу и сухие кости никуда негодной птицы, так как перья тетерки, истомленной долгой высидкой, взъерошены, тусклы, дрянны. Весь выводок бесполезно гибнет: отыскивать себе пищу он не умеет, а если бы случайно нашел, то все равно первый дождь губит всех тетеревят наповал. Негде обсушиться, нет теплых крыльев, которые так верно, так надежно укрывали и от дождя и от холодной сырости росистой ночи. Грудка птенцов, погибших от дождя, одно из самых жалких зрелищ. Когда тетеревята подрастут настолько, что вместо пуха на них появятся перья, то не только тетерка, но и все тетеревята, отозвавшись, спешат на звук все того же немудреного манка из травинки. Выросши немного побольше, чем в полматери, тетеревята вторично линяют, и рыже-серые перья юных тетеревей начинают пестреть черными пятнами: это тетеревята "букетами пошли". Это выводок в полной красе, во всей силе и... чего ж тут ждать? В тот час, когда росистый ягодник дышит свежестью едва засиявшего утра, пусть умная и вежливая собака встанет перед многочисленным выводком. Быть может, собака даже растеряется. Что ж ей делать? Они все тут, их так много, они, притаившись, сидят чуть ли не рядом. Как быть? Один неопытный охотник долго бежал однажды за собакой, которая по всем признакам вела по куропаткам--со жнивья в кусты, в мелколесье, на вырубку. Когда все прибежали в заросли черники и брусники, собака вдруг как будто захромала, заметалась, встала, как бы мучительно скрючившись. Собака растерянно озиралась по сторонам, и юный охотник стоял в полном недоумении. Что поразило собаку, не укусила ли ее змея? Вдруг с оглушительным треском взорвались десятка три темных клубков, замелькали между кустами и, хлопая крыльями, исчезли без выстрела. Затем необыкновенный выводок был найден снова и опять разлетелся, провожаемый на этот раз двумя выстрелами: юнец впопыхах пропуделял начисто. Собака не обманула: выводок бегущих куропаток привел ее в середину выводка тетеревей и оба, взорвавшись сразу, оглушили как охотника, так и собаку. Как же узнал, что тетеревей было около трех десятков, этот птенец, простофиля, ротозей, упустивший такую добычу? Юнец прозевал, конечно, по неопытности. Но громовой трепет мгновенного взлета тетеревей в благоухании ясного утра над зеленым перелеском, это сверкающее воспоминание живет в памяти бывшего юнца все так же свежо и ясно, хотя с тех пор прошло столько лет, сколько было там этих темных клубков перьев. И... и... он ничего, он поправился тут же, этот неудачный охотник, он вторично пошел за ними, улетевшими, и с помощью умного вежливого друга, узнавшего чутьем, где они теперь поодиночке расселись, подобрал их, кажется, всех: четырнадцать тетеревей в букетах и двенадцать куропаток. Через несколько лет после этого происшествия некто уже с усами прочитал в книжке, что по кучно-взлетевшему выводку нарочно стреляют в воздух "пчелкой", то есть крупной дробью, просверленной насквозь: от свиста таких дробин тетерева и куропатки, рассевшись поодиночке, затаиваются и крепче держат стойку. --А мы своим умом до этого давно дошли!--усмехаясь, сказал усатый малый.--Помнишь, Дик? Из угла комнаты, где кто-то лежал на соломенном матраце, послышалось легкое похлопывание, как будто палкой по матрацу: то умная и вежливая собака отвечала. Дик, крупный и пестрый кобель, книжек не читал, нет, но он помнил и знал, если не все, то очень многое. Черныш? Летний одинокий черныш? Да это мошенник первой степени. Он, прилетев чорт знает откуда, падает камнем в огромный дубовый куст, одиноко стоящий среди чистой пожни, и затаивается там в сушняке, как мертвый. Он воображает, что охотник, идущий на бекасиное болото, пройдет мимо куста, чем все дело и кончится. Извините, тут есть очень умная и вежливая собака, которая на всякий случай считает долгом к кусту забежать просто так понюхать от нечего делать. И вдруг там пахнет тетеревом. Влезть в куст? Глупо и грубо. Пернатый жулик-черныш проворно убежит под густыми ветвями в противоположный край куста и оттуда вырвется пулей неожиданно для одураченного охотника. Нет, так нельзя. Кругом куста широким поиском по гладкой дорожке. --Да ты что же, братец!--сказал с недоумением уже довольно опытный охотник, взяв, однако, ружье наизготовку.--Ты что ж по пустому месту идешь, Дик, а? Но Дик уже чуял ясно, где затаился косач и, став мертво, устремил туда пылающие глаза. Прогремел взлет, ударил выстрел. --Ах, мошенник!--радостно говорил охотник, подбирая еще трепетавшего черныша.--Смотри-ка, Дик, куда он забрался, чуть ли не в болото уселся. Дик ничего не ответил, но именно тут узнал, хотя, может быть, не вполне правильно, кого и за какие штуки называют мошенником. Когда зазолотятся и опадут листья лип и берез, когда в перелесках запахнет яблоками без видимых к тому причин, так как яблоков там нет, в это время тетерева выравниваются, то есть юное поколение становится похожим на стариков, так что различить одних от других можно, только взяв в руки. Разница между тетерками и косачами обозначается, наоборот, вполне резко и видна издали; в скромные рыже-серые перья одеты одни, сине-черными перьями, косицами, ярко-красными бровями нарядно украшены другие. Если родственные выводки разбиты, то посторонние друг другу тетерева начинают собираться в общества, причем дамы держатся дамской компанией, мужчины своей. Иногда среди стайки молодых косачей путается одна тетерка. Чем угодно можно поручиться, что это старка, которой удалось увидеть своих птенцов взрослыми, и она наперекор всем тетеревиным приличиям летает за детьми, хотя им до нее нет никакого дела. Доказать, что она им мать, конечно, невозможно, но из такой стаи убитая тетерка всегда старая, а косачи все нынешнего года, что непоколебимо устанавливается по перу. Сбившись в стаи, тетерева становятся очень зорки, сторожки и... чрезвычайно глупо летят к выставленным чучелам: охота, продолжающаяся всю осень и зиму. Это уже другое дело. БАБЬЕ ЛЕТО Орнитологи в толстых книгах утверждают, что вальдшнепы, прилетая весной и отлетая осенью, летят в одиночку. Возражать против тяжеловесных сочинений нечего: ученым все известно. Можно их только пожалеть: никому из них не улыбнулось счастье попасть на высыпку вальдшнепов. Лесной кулик всю жизнь проводит под пологом ветвей, но в течение того времени, когда он перелетает с севера на юг, он населяет на очень короткий срок ровные, почти открытые болота. У вальдшнепа нет ни одного признака лесных птиц, наоборот, вся наружность его, все привычки чисто куличьи. Длинноносый, отличный бегун, он свой корм достает только из влажной земли, не трогает ни одной ягоды, не может сесть на дерево и--живет в лесу, там выводит детей, гнездо, свитое по-куличьи на земле, устраивает под хворостом. Когда, зачем, почему он, кулик, попал из болота в лес? Осенний его вылет на гладь болота, что такое--случайная прогулка или темное воспоминание о бесконечно-далекой прежней жизни? Отрицать такой вылет напрасно. Он происходит ежегодно в почти неуловимые сроки, не придумать, с какой целью, иногда на три-четыре часа, и нельзя сказать, чтобы на одних и тех же местах. В одиночку? Пусть. Против орнитологии не поспоришь. Но невозможно опять-таки отрицать, что длинноносых одиночек иной раз собирается на небольшом болоте довольно много. Что ж, летят над лесами по одному и, завидев подходящий лужок, слетаются, сговариваются провести там некоторое время и опускаются уже сообща. Так, чтобы один, сидя в болоте, подзывал отдельных пролетающих,--нет, так не бывает. Высыпка, как всякое счастье, сваливается человеку на голову вдруг, вмиг... И охотник с неожиданным восхищением убеждается, что крупная носатая птица, степенно стрекнув крыльями, без крика поднимается "свечкой", летит прямо, даже в случае двух пуделей летит недалеко и спокойно усаживается на отлично видную кочку, где, конечно, исчезает. Однако там, около кочки, при самом тщательном осмотре никого не оказывается: длинноносый хитрец уже крепко сидит в ближайшем кусте, вероятно, проклиная открытую гладь. Это не значит, что по дороге к кусту также никого нет: тут легко поднять с таким же степенным стреканьем несколько одиночек. И, наперекор орнитологии, охотник начинает палить, как палят только на высыпках в те ясные дни, когда длинные нити белоснежной паутины медлительно тянутся в воздухе, свежем, чистом, холодноватом, но еще полном благоуханий от срезанных и отцветших трав. В такой день некто с ружьем и сумкой шел через почти сухое болото из одной деревни в другую для того, чтобы, наняв там довольно скверную собаку, итти с ней к трем известным выводкам тетеревей. Когда тот вальдшнеп, что после двух пуделей сел на кочку, а с нее убежал в куст, свесил носатую голову с кожаного пояса охотника в обществе двух таких же длинноносых красавцев, как и он, охотник, повидимому, очень хладнокровно вынул из сумки довольно длинную веревку, которой предполагалось сдерживать нелепые скачки невежи-собаки, привязал эту веревку к своей правой ноге и принялся не спеша шагать по болоту из края в край. Он уже видал разные виды в своей жизни, этот охотник! И ближайшие последствия доказали, что он был в значительной степени прав. На его поясе скоро оказалось четырнадцать вальдшнепов. Редкая, великолепная добыча. Но патронов не осталось ни одного из тридцати, какая горестная ошибка! А за веревкой, волочившейся между кочками, то-и-дело слышалось еще стреканье поодиночке взлетавших вальдшнепов. Тогда охотник, сняв веревку с сапога, побежал в деревню, вернулся с патронами и с довольно скверной собакой; все это заняло не очень много времени, часа три, не больше, но... В пустом болоте, обыскав каждую кочку, каждый куст, собачонка нашла лишь трех подранков. А неповрежденные вальдшнепы исчезли. Все улетели. Поодиночке?! Пусть, пусть. Время-то у них на то было. Куда улетели они, это осталось неизвестным, а весь случай произошел близ деревни Которово, Петриловской волости, Лужского округа в начале ХХ столетия. На Урале же в канцелярию Верхотурского лесничества в том же веке однажды вбежал мальчишка и закричал: --Дяденька, кулики прилетели! Доктор уже ходит. Точнейшими исследованиями установлено, что в этот день по болоту, тянувшемуся на окраине городишка, шагали четыре человека, из коих два очень больших, а два совсем маленьких. Большие стреляли из ружей, а маленькие носили мешки. Стрельба кончилась вследствие наступления темноты. Сколько было сделано выстрелов, сколько вальдшнепов убито--известно, но оглашению не подлежит, чтобы не встать уже в непримиримое противоречие с орнитологией: столько не может быть одиночек. Впрочем, там, на Урале, в неизмеримом рассаднике вальдшнепов, им, может быть, разрешается хотя бы короткое время собираться в неисчислимые стаи. Какой он толстый, плотный, чистый этот осенний вальдшнеп. Как славно он шлепается после удачного выстрела на землю с глухим и тяжким стуком. Он весит вдвое больше, чем поэтический, но тощий герой тяги, срезанный дробью над вершинами деревьев в весенний вечер. И роскошной этой птицы еще много будет высыпать на наши болота из своих богатых запасов Урал. Он же подсыплет и турухтанов, коротконосых куликов, замечательных тем, что весной они бесконечно разнообразны пестрыми нагрудниками--двух не найти одинаковых, а осенью одеты все как один, разница только в величине. И чудак же этот турухтан: любит не только стоять на одной ноге--это еще куда ни шло, со многими случается,--нет, он на ней, на одной, довольно долго прыгает, пока не полетит. Однообразные чудаки эти осенью настолько же вкусны, насколько весной, расфранченные в яркие перья, почти никуда не годятся. На Урале увидеть стаю турухтанов штук в пятьсот очень просто на любом поле, подобраться же к ней,--нет-с, это совсем другое дело. По плоским пескам Клязьмы или Оки пролетные турухтаны, наоборот, разбегаются небольшими станицами, иногда доверчивыми до крайности. Настоящие кулики на пролете также бегают по пескам, но... но эти длинноносые негодяи до исступления могут довести человека: так они зорки, чутки, осторожны, предусмотрительны. Отмель они выбирают голую, такую, что даже собака по ней незаметно подползти не в состоянии. От высокого крутого берега, от кустов эта отмель так далека, что никакое ружье до нее нехватит. Плывущую по реке лодку шагов за двести приветствует звонкий серебристый крик, после чего лодка плывет уже к пустому месту. За куликами редко даже кто охотится: слишком мала добыча за собачье ползанье по грязи, за долгое выжидание, закончившееся ничем, за тысячи неудач с хитрыми птицами. Известна, однако, отчаянная голова, посвятившая несколько лет жизни исключительно куликам. Так этот куличатник, этот спец по куликам с горестным недоумением свидетельствует, что исчезает весь род длинноносых, длинноногих хитрых птиц, мало преследуемых человеком. Почти пустынны стали берега равнинных рек, песчаная гладь отмелей лишь кое-где испещрена крестиками куличьих следов. Серебреные трели кроншнепов сверлят воздух где-то в вышине, но эти кривоносые хитрецы, право, имеют такой вид, будто они уже никогда не садятся на землю, а выстрелить по ним--это нечего и думать. Долгоносики, по преимуществу бекас и дупель, так называемая благородная красная дичь, те начали исчезать уже с полстолетия. Корзина дупелей... Это звучит преданием старины глубокой, а между тем такие корзины существовали не очень уж так давно: широкие, плоские, глубиной на одну птицу. Затем полсотни долгоносиков на одно ружье в день, в том числе десяток дупелей, стало считаться роскошной добычей. Теперь десятка полтора--редчайший случай. Сколько же болотных трущоб надо было излазать, сколько выстрелов сделать, чтобы добыть полсотни дупелей? Куличатник--отчаянная голова--таскал на себе суму с порохом, со всем инструментом для переснаряжения патронов. Выпалил все, выбрался на сухой берег, на широком пне насыпал, набил градом смерти блестящие медные гильзы, зарядился, значит, снова и--опять в болото. А есть, сушиться, отдыхать? Это после, ночью. Они слишком коротки, слишком драгоценны, стремительные ярко-изумрудные дни начала осени, пахнущие яблоками, дни красных гроздьев рябины, рдеющих в зелени, дни первой позолоты лип, дни пролета птиц и крика невидимых стай в вышине, прозрачные дни ласкающей теплоты солнца и неожиданных откуда-то ледяных дуновений. Эти дни бабьего лета для охотника едва ли не чересчур сразу богаты. Если охотник не желает в самый интересный миг остаться безоружным, то должен иметь большой и разнообразный запас снарядов. Что шумно плещет, фыркает, брызжет на реке? Не лось ли туда забрался? Охотник, не поднимая головы, ползет по берегу, пробирается, чуть дыша, сквозь кусты, потерявшие уже часть листвы, осторожно вглядывается и... ругается: гагары. Десятка два черных, несуразно крупных птиц, кувыркаясь, так шумят. Увидев человека, они не летят и не ныряют совсем, а погружаются в воду так, что видна лишь узкая верхушка головы, и стремительно плывут прочь, как будто двадцать черных червяков, извиваясь, несутся по воде. Стрелять дробью тут совсем не стоит, маленькую надежду на успех может дать лишь картечь; авось, свинцовый шарик тяжко наповал стукнет как раз в быстро убегающую точку головы. Гагара питается рыбой, но пахнет не рыбой, а чем-то невыносимо противным и есть ее ни с какого голода нельзя. А чучело? Иному покажется лестно приобрести этакую черную вытянутую орясину с злобным выражением приплюснутой узкой рожи. При охоте вдвоем ранней осенью может случиться, что удастся перехитрить табун уток и даже гусей: один охотник затаится, а другой покажется сторожевому стаи. Если расчет верен и место затаившимся выбрано правильно, то он вскакивает в диком крике птиц над головой, среди сумасшедшего хлопанья крыльев, и--горе ему, если мелка дробь в его зарядах. Крепка, сильна пролетная птица. То, что слабо, не летит, то все осталось на добычу сухопутному хищнику. А то, что в отлетающей стае, то все цепко держится за жизнь, и даже тяжко подбитая птица осенью уходит далеко и прячется упорно. Осенний тетерев-косач, как бомба вырвавшийся из куста, теряет иногда от удара мелкой дробью целый пук перьев и летит как ни в чем не бывало. Нет, это не летний цыпленок, кувыркавшийся от одной дробинки. А без мелкой дроби тоже нельзя. В туманное утро, когда красное солнце без лучей выглядывает из-за края земли на седое от росы болото, должна быть наготове мельчайшая дробь, ибо может встретиться гаршнеп, длинноносое на куличьих ножках существо размерами с воробья. Самый маленький кулик, одетый совсем как большие, наиблагородные, он носит на голове такие тонкие перышки, что немцы зовут его волосяным куликом. Перед такой птицей, пернатой жемчужиной болот, предстать с зарядами крупной дроби прямо непростительно. Очаровательный куличок никогда не кричит при взлете. Его маленькие крылья не производят никакого звука. Он взвивается круто вверх, как большая коричневая бабочка, и виден весь крошечный красавчик с длинным носиком и крупными черными глазками. Если его не накрыть широким кругом мельчайшей дроби, он улетит высоко и прямо без зигзагов и вывертов: он мастер летать, этот малыш. Он почему-то упорно сидит в наших болотах до заморозков и иногда после них. Ледяная борода повиснет на пожелтевшей осоке, собака визжит, вступая в ледяшки болота, а гаршнеп все тут. И он хитрый, этот крошечный куличишка, он знает, что среди рыжих выгоревших кочек его, темнорыжего, никак не разглядеть, он таится до последней крайности, вытоптать его почти нельзя, волочащейся веревки плутишка не боится. А высыпку может сделать такую, что остается только ахнуть: откуда их, малышей, столько набралось. Без собаки охота на гаршнепа невозможна, и далеко не всякая собака для этой охоты годится. Для того чтобы бескорыстно лазать целый день голыми лапами по полузамерзшему болоту, нужен умный друг, способный на самоотвержение. А что человека гонит в грязь, под холодный дождь, на пронизывающий ветер, чем так часто заканчивается осенняя охота? Понять это можно, а объяснить нельзя. ЗА ГРИБАМИ Земля, прогретая солнцем, вздрагивает при первых холодных каплях дождя и спешит отдать избытки накопленной в ее темноте пищи, но, утратив уже силы весеннего плодородия, она в последних вздохах отходящего лета может судорожно выкинуть только плесень. Медведь и тетерев, белка и заяц при первых признаках осени все идут искать и есть грибы. Коровы, козы, овцы едят их жадно, и там, где по лесу пасся скот, не только в этом году не выглянут из травы или мха разноцветные шляпки, но их там не будет долго, быть может, никогда: скот начисто уничтожает вместе с настоящим и будущие поколения грибов. Собаку и свинью за грибами в лес ведет человек. Когда свинья, унюхав трюфель за сорок--пятьдесят метров, обкопает его так, что он виден, человек бьет свинью палкой по морде и, отрезав драгоценный гриб ножом, свинье, чтобы ее не обескуражить, дает горстку бобов. Собака, бескорыстный друг, та ищет трюфель чутьем, как дичь, и в награду за находку получает корку хлеба. Выгодный гриб трюфель. Можно найти его и без свиньи и без собаки: мушки мелкие желтоватые роями толкутся там, где под землей вырос трюфель. По другим признакам его можно найти и, наконец, способы разведения его достаточно известны, а цена на него очень высока. Но... не русский гриб трюфель, и даже имени ему на русском языке нет. Есть гриб, который растет во всех округах наших и только один везде называется одинаково: это--рыжик. Синяк, конечно, есть тверской синяк, "темный" гриб--второй сорт. Иной раз совсем на болоте вырастет с чайное блюдечко гриб и по шляпке темные пятнышки у него или--еще хуже--зеленые пупырки: третий сорт. Однако при изломе шляпки синяка и пятнисто-зеленого гриба неизменно выступает ярко-оранжевый сок, какого ни у одного гриба больше нет, значит, это все рыжики. Он, рыжик, растет везде, просто, но только там, где растут ели, не под ними, не совсем в тени их лапчатых ветвей, а так, приблизительно около них. Находились искусники, пробовавшие разводить рыжики. Он, рыжик, ничего, он согласен развестись, но... вместе с елями. Без них--ни за что. И чтобы ели были старые, несколько лет сыпали свою хвою в почву: тогда рыжик тут. Не всякий охотник до рыжиков на такие капризы пойдет. Белый гриб-боровик много проще. Он растет везде: и под елкой, и под сосной, и по придорожным канавам. Он сохраняет везде свое плотное, белое мясо, не чернеющее при разрезе, а шляпку, в особенности цвет ее, он меняет очень разнообразно: то она бледная, то красная, то коричневая, а случается, и буро-зеленая. Наперекор своему названию боровик самый вкусный, самый свежий, самый плотный растет под березой. Тут среди редкой травы он стоит коротенький, толстенький, в светлобурой шляпке, точно сахарный. При варке шляпка боровика-березовика делается ярко-красной, а сам он дает крепкий навар отменного вкуса--лучший гриб для заготовки впрок. Так это березовик? Совсем нет. Березу, кроме рыжика, любят все грибы и боровик в том числе, но у березы есть свой гриб--подберезовик. Если насадить вновь березовый лесок, то когда юные березки начнут давать порядочную тень, у их корней появляются грибы на тонких ножках с белыми шляпками, быстро темнеющими и чрезвычайно быстро растущими. Должно быть, они очень сладки, эти толстые, дряблые, скользкие ляпухи-шляпки. Слизни, улитки выгрызают на их мякоти такие следы, какие мог бы, кажется, сделать зубами заяц: две глубокие бороздки. Какие-то противные мошки вечно толкутся около березовика, желтые, белые червяки въедаются в сырую мякоть дряхлого гриба. Он отвратителен, жалкий старик, выросший величиною в шляпу. Но юный подберезовик, зажаренный свежим, лучше всех грибов: он нежнее, слаще, ароматнее даже белого гриба, прославленного чересчур. Подберезовик, ласкаемый солнцем сквозь полупрозрачные ветви берез, слишком скороспел; не успеет окрепнуть его ножка, как шляпка пухнет, делается дряблой и--он постарел. Его видят большею частью перезревшим, это вместе с подосиновиком, носящим ярко-красную шляпку, дешевые "черные" грибы. И правда: если их разрезать, они быстро чернеют на воздухе. Сушить--они сморщиваются, лопаются, крошатся, солить--они "склизнут": неприятно скользят, легко слипаются в ком. Для солки, для основного способа русской деревни заготовлять запасы на зиму наравне с рыжиком главный гриб--груздь. По латыни он называется молочно-перечный (Lactarius peperitus): если его разломить, выступает белый жгучий сок. Есть, значит, нельзя? Сырым отнюдь никто не ест груздя, ни червяк, ни улитка, ни заяц--самый чистый гриб груздь. В шляпу величиной может он вырасти в ядреном холодке почти осенних ночей и--бел, чист, крепок, свеж, хоть на куски его разрезай. В продажу предпочтительно идет, впрочем, мелкий груздь--носок. Крупные грузди под оскорбительными к