мной, с Зыбиным. - А его не... - Она сидела выпрямившись и смотрела на него блестящими, большими от слез глазами (в комнате было очень светло). - Нет, - ответил он, - нет, его-то не отпустят, он ведь не ваш дядя. Нет, нет, нас если берут, то уж совсем. Придут с ордером, возьмут, и тогда, как говорится, отрывай подковки! Ему доставляло какое-то жестокое удовольствие и сознавать и говорить это. - Как, как? - переспросила она. - Отрывай... - Подковки, подковки, - повторил он, - так дед-столяр говорит. Ну тот старик, что был как-то у вас в гостях вместе с директором. Даша все смотрела на него. - А за что? - спросила она. Он рассмеялся. - Милая, да это вы их спросите. И знаете, как на этот вопрос они вам ответят? - Как? Он опять улыбнулся и махнул рукой. - Даша, Даша, - сказал он с какой-то страдальческой нежностью, - какая вы еще маленькая. И такой у него был ласковый и хороший голос, когда он произносил вот это "маленькая", что она невольно улыбнулась сквозь слезы. Он подошел и обнял ее за плечи. - Вот слушайте, что я вам сейчас скажу, - произнес он, наклоняясь над ней. - Дядя ваш, может быть, уже сейчас дома. Но придете - не говорите ему, что вы были у меня. - Почему? - Ну просто не надо, и все. Слушайте дальше. Его привезут, и он, наверно, с час будет молча ходить по комнате. Потом выпьет водки. Много. Наверно, стакана полтора. Потом подзовет вас и скажет, чтоб вы никому не рассказывали о том, что его куда-то увозили. "А то пойдут лишние разговоры. Зачем? Не надо", - скажет он. Вы ему должны ответить: "Хорошо, дядя Петя". "И Корнилову ни-ни", - скажет он. И вы, опять ответите: "Хорошо". Вот и все. А дядя ваш, вот вы увидите, как он изменится с этой ночи. К лучшему, к лучшему, Дашенька! Будет ласковым, тихим, общительным, только, пожалуй, один на один начнет еще больше на вас цыкать, чтоб вы не распускали язычок. Гости у "вас начнут появляться всякие, компании одна веселей другой. - Дядя всегда любил гостей, - сказала Даша, словно защищаясь от чего-то. Она сейчас смотрела на него почти испуганно. - А это не то, не то! - отмахнулся Корнилов. - Не тех гостей он любил. Вы теперь совсем новых увидите. Таких, которых раньше он и близко не подпускал, называл сволочами, трепачами, элементом. - Я не понимаю вас, - сказала Даша жалобно. - Я ничего не понимаю, что вы такое говорите. Вы мне объясните, пожалуйста. А он все ходил по комнате, и веселая злость захлестывала его все больше и больше. - Впрочем, он, может быть, будет и совсем другим - гостей тогда вы больше вообще не увидите. Он сделается угрюмым и неразговорчивым. Кроме работы, ничего не захочет знать. В компанию его не затянешь, скажет: "Ну их всех! Надоели!" Но это вряд ли. Очевидно, все пойдет так, как я вначале говорил. - Как? - Очень весело и шумно. - Вы очень страшно говорите, - сказала Даша жалобно. - Да, страшно. Да ведь то, что сейчас происходит, это очень страшное и, главное, непонятное, то есть я-то этого понять не могу, а другие-то все понимают. Вот, например, Георгий Николаевич, вы ведь, кажется, хорошо к нему относитесь? Этот все понимает. До точки. И не только понимает, но и объяснить все может. Своими словами! А своих слов у него сколько угодно, и все они как на подбор хорошие. - Почему вы так говорите? - А потому, что слышал, как вам он пел про изменников и предателей. Лежал рядом в кладовке и заслушивался. Очень современные мысли товарищ высказывал! Очень! Эх, много бы я дал за то, чтобы послушать, как он там-то с ними разговаривает! Нелегко им придется. - Вы правда так думаете? - спросила Даша. - Клянусь последним днем творенья! Следователь ведь может только орать и материться. А тут они в один голос вдруг запоют. Кто кого перепоет! Знаете, как волк с лисой спорил о том, кто больше медведя любит? - Ну зачем вы так? - огорчилась Даша. - Он такой хороший. - А мы что, плохие? Мы ведь тоже ничего себе. Одна только беда - не понимаем мы многого. Вот Зыбина посадили, и вы не понимаете, как, за что и почему, а вот если бы вас посадили или меня, он сразу понял бы и почему и за что. Он ведь историю французской революции назубок знает! Он столько вам умных да красивых слов выскажет о том, что никому на свете верить нельзя, кроме него, конечно. Он - сама истина. А вот видите - оказывается, и истине этой кто-то взял да и не поверил. - А вы радуетесь? - спросила Даша горько. Корнилов с разбега остановился и посмотрел на нее. - Радуюсь? - повторил он как бы в раздумье печально и вдруг согласился, кивнул головой. - Да, пожалуй, я радуюсь. Горько радуюсь: ведь и меня ждет то же самое! Возьмут, привезут куда надо и спросят: "А почему ты медведя не любишь?" И ничего не поделаешь - не люблю! Ох как не люблю его, мохнатого! А ведь это смертный грех - не любить медведя! А вот Зыбин любит! Только сейчас ему другие люди - тоже языкастые - объясняют, что он еще недостаточно медведя любит, что он еще недостаточно идейно его любит. А любить медведя не так - это страшный грех. Медведя надо любить не за то, что он мохнатый и столько людей подрал и пожрал - нет! это Боже избави! - а за то, что он рвет и ревет: "Помните, самое ценное на свете - человек". - И Корнилов засмеялся длинно, оскорбительно, глумливо. - А что, разве не так? - спросила Даша. - Чепуха! Бред собачий! "Дрянь и мерзость всяк человек", - сказал Гоголь, вот это точно! Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше - его не бросают зря. А меня вот взяли и однажды ночью за шиворот из того дома, где я родился, выбросили. Даже вещей как следует собрать не дали! Три дня на ликвидацию дел, и лети воробышком! За что, почему, как? Никто не объяснял! "Высылка без предъявления обвинений" - есть у нас такая юридическая формула. С тобой не говорят, тебя не спрашивают, тебе ничего не объясняют, потому что объяснять-то нечего. Просто кто-то - кто тебя и не видел никогда - решил по каким-то своим шпаргалкам, что ты опасный человек. И вот тебя взяли за шиворот и выбросили. Ходи по какому-нибудь районному центру и не смей поднимать глаз. На тебя взглянут, а ты поскорее глаза в сторонку, голову пониже и бочком, бочком мимо. А самое-то главное - не смей никому говорить, что не знаешь, за что тебя забросили сюда. Должен знать! Обязан! И переживать свою вину тоже обязан! А главное - каяться должен! И вздыхать! Иначе же ты нераскаянный. Ничего не понял. А знаете, как теперь допрашивают? Первый вопрос: "Ну, рассказывайте". - "Что рассказывать?" - "Как что рассказывать? За что мы вас арестовали, рассказывайте". - "Так я жду, чтобы вы мне это рассказали". - "Что? Я тебе буду рассказывать? Да ты что? Вправду ополоумел! Ах ты вражина! Ах проститутка! А ну-ка встань! Как стоишь? Как стоишь, проститутка?" - там это слово особенно любят. "Ты что, проститутка, стоишь, кулаки сучишь? В карцер просишься? У нас это скоро! А ну, рассказывай!" - "Да что, что рассказывать?" - "Что? Мать твою! Про свою гнусную антисоветскую деятельность рассказывай! Как ты свою родную Советскую власть продавал, вот про что рассказывай!" И матом! И кулаком! И раз по столу! И раз по скуле! Вот и весь разговор. - Нет, вы шутите? - спросила Даша. Он усмехнулся. - За такие шуточки сейчас знаете?.. Шучу? Нет, это не я шучу. Это еще кто-то с нами шутит, и бес его знает, до чего он дошутится. Но до чего-то до своего он обязательно дошутится. До собачьего ящика, кажется, себе дошутится! В это я верю! Ну да ладно, что об этом говорить. Так вот, любопытствую я очень, что им сейчас на эти самые вопросики отвечает Зыбин? Опять что-нибудь про французскую революцию? Он мастер на это! А вот что я-то запою... Даша, - воскликнул он вдруг, - что с вами, дорогая? Ну я же вам сказал, вернется, вернется ваш дядя. Он им совсем не нужен. Мы, мы им нужны: я, Зыбин. Она вдруг встала и подошла к нему. - Если вас возьмут, Владимир Михайлович, - сказала она твердо, - тогда я не знаю, что со мной и будет. Вот так и знайте. И сама обняла его за шею. 2 Он ожидал чего-то страшного и немедленного: то ли обыска, то ли ареста, то ли вызова в органы. Но о нем словно забыли. Даша больше не показывалась. Директора телефонограммой вызвали в военный округ, и он не вернулся. Из музея не звонили. Только приехал кассир и раздал рабочим деньги. И под конец Корнилов не выдержал - он пошел к леснику, забрал у него меч Ильи Муромца (он казался обыкновенной бутафорской шпагой), и Потапов, хмурый и иронически брезгливый, довез его на колхозном газике до музея. "Ну, с легким паром до будущих веников", - сказал он на прощанье, и это была единственная шутка, которую Корнилов услышал за эту неделю (о разговоре с Дашей Потапов, видимо, ничего не знал). В кабинете директора сидел ученый секретарь: лощеный молодой человек, недавно переброшенный в музей из политпросвета. Когда Корнилов вошел в кабинет, лицо ученого секретаря сразу посуровело и стало напряженным, как футбольный мяч. Но Корнилов как будто ничего не заметил - он поздоровался и передал находку. Молодой человек так в нее и вцепился. - Что? Откопали? Ну наконец-то показались ощутимые научные результаты! Докладную приготовили? Он раньше преподавал историю в пятых классах, заведовал отделом музеев в наркомате, но ровно ничего не понимал ни в истории, ни в раскопках. Корнилов терпеливо все ему объяснил, а от докладной отказался. - Я ведь не специалист по древнерусскому оружию, - сказал он. - Вот уж вернется товарищ Зыбин... И тут ученый секретарь даже подскочил в кресле. - То есть это как же он вернется? - спросил он скандализированно. - Зыбин арестован органами. - Что-о? - У Корнилова это получилось почти искренне. - А вы разве не знали? - изумился ученый секретарь. - То есть как, совсем ничего?.. - Ну откуда же, - пробормотал Корнилов. - Откуда? Я ведь в горах был. Он сказал, что директор вызывает, может задержать на несколько дней. Я решил: послали в командировку. - Как, как? - оживился ученый секретарь. - Задержать? В командировку? И это он вам так сказал? Обязательно расскажите это следствию. Корнилов простодушно развел руками. - Так меня никто ни о чем не спрашивает. Секретарь подумал и решил: - Вот что, поезжайте сейчас же обратно. У вас тут больше никаких дел нет? - Дел-то нет, но я хотел... Ученый секретарь поморщился и сказал резко и раздельно: - Знаете, я бы вам очень посоветовал сейчас ничего не хотеть и никого не видеть. Поезжайте обратно. А этот меч что? Он найден уже без него? Ну и отлично! Всего доброго! Корнилов пошел, но на пороге остановился. - А за что арестован Зыбин? Неизвестно? - Как то есть неизвестно? - строго и холодно отбросил вопрос секретарь. - Он арестован как враг народа. Тон был твердый и исчерпывающий. - А-а, - сказал Корнилов и вышел. Через час, трясясь в маленьком голубом автобусе - такие ходят по пригородам, - он вспоминал: а ведь Зыбин был с этим фруктом приятелем. Вместе пили, вместе куда-то ныряли, и один раз даже вместе в милицию попали. Автобус осторожно пробился по горному шоссе. Утренние горы поднимались спокойные, ясные, в матовом серебре и сизом сорочьем оперении. "Как он их, любил! - подумал Корнилов и впервые почувствовал, что Зыбина ему все-таки жаль. - Да, отрывай подковки. А если все бросить и уехать к шаху-монаху?! Деньги же в кармане! Нет, правда, вот сойду сейчас и поеду обратно! А Даша? Да что мне Даша?.." - Колхоз "Горный гигант", конечная остановка, - сказал громко шофер и вышел из кабины. "Ну что ж, - подумал Корнилов и поднялся тоже, - ехать так ехать! Так, кажется, сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост из клетки. Будем ждать". Ждать, однако, не пришлось. На следующий же день его вызвали в контору к телефону. Звонили оттуда. Лейтенант Смотряев поздоровался, назвал себя и спросил, свободен ли он завтра, и если свободен, то не может ли вот в такое же время, ну, чуть позже, чуть пораньше, зайти в Наркомат внутренних дел, в 205-ю комнату. Пропуск будет выписан. Голос у лейтенанта был такой, что можно было подумать: никакого значения своему звонку Смотряев не придает и тревожит Корнилова только потому, что так уж положено. Вот это Корнилову почему-то не понравилось больше всего. Вечер он провел у грустной Волчихи (отец Андрей как ушел тогда, так и не показывался), а утром минута в минуту уже стучал в комнату двести пять. Чувствовал он себя очень неважно. Уже само здание на площади всегда убивало его своей однотонностью, безысходностью и мертвой хваткой. Было оно узкое, серое, плоское и намертво зажимало целый квартал. Но внутри все было как в дорогом отеле: светлые лестницы, красные дорожки на них, распахнутые окна, холлы и даже пальмы. В комнате двести пять сидели и скучали два великолепных парня. Смотряев оказался молодым, хотя уже и порядком потяжелевшим лейтенантом. У него были голубые воловьи - глаза с поволокой. Он был на редкость румян, белокур и белозуб. А китель сидел на нем как влитой. Через расстегнутый ворот выглядывала свежайшая белая майка. На соседе же напротив и кителя не оказалось - одна голубая шелковая майка. Корнилову они оба очень обрадовались. Ну еще бы - свежий человек! Археолог! С гор! Если бы он знал, горный человек, до чего нудно сидеть в такое прекрасное солнечное утро над бумагами. Из окна - оно открыто прямо на детский парк - так и тянет сосной! Вон солнце залило всю комнату! А шуму-то, шуму! Ребята визжат! Качели скрипят! Оркестр играет! Затейники в рупор орут! А ты вот сиди тут! И ничего не попишешь - такая работа. Тут оба сразу посерьезнели и начали расспрашивать Корнилова о раскопках. Потом про музей. Потом про золото. Затем Смотряев к слову очень складно рассказал об одном огромном кладе, зарытом запорожцами лет триста назад возле его родного города. - Но жив еще один казачий есаул, - сказал он, - вот этот, говорят, точно знает, где зарыт клад. Сын его на коленях умолял открыть место, но старик притворился чокнутым, и все! И наш классный руководитель тоже чуть не помешался на этом кладе. Соберет нас, бывало, и начнет: "Триста пудов валюты, вы сочтите, ребята, сколько это тракторов и локомотивов!" И каждый год нас таскал землю рыть. Рыли мы, рыли, а ничего, кроме старой шашки, не нашли. Но старик упорный был! Фанатик! Все равно, говорит, не уйдет оно! Загоню я его! Всем учреждениям рассылал письма под копирку. Из школы все уйдут, а он сидит в канцелярии, печатает. - Ну, уж это правда того... - сказал тот, в шелковой майке. - Вроде бы! Ну а под конец совсем рехнулся. В прошлом году был я у родителей, зашел к нему. Живет на самой окраине у какой-то ларечницы. Детей своих нет, так ходит играть с чужими в городки. Пчел у него три колоды собственные, в саду стоят. Целый день с ними возится. Заговорил я с ним про клад. Он только рукой махает: "А-а! Глупость! Ничего нет!" - "А как же вы искали?" Молчит. Заговорили о политике. "Не интересуюсь". - "Да как же? Вы ведь историю преподавали?" - "А что мне история? Вот живу, пенсию получаю, а если какая-нибудь власть найдет мое существование излишним - так она сразу меня возьмет и уничтожит". Вот и весь его разговор. А ведь был революционер. Каторгу отбывал. Только февральская освободила. "Да ведь ты небось к нему в этой форме и приперся", - подумал Корнилов. - Меньшевичек, наверно, - отозвался тот, в майке. - Они под старость совсем обалдевают. Читают газеты и думают, что это все про них. - Нет, он и газеты не читает. Выписывает "Вестник палеонтологии", и все. - Палеонтология, палеонтология... постой, это... Тут на столе зазвонил телефон. - Младший лейтенант Суровцев слушает, - весело гаркнул в трубку тот, в майке. - Есть, товарищ капитан! - Он вынул из ящика стола какую-то папку, запер ящик на ключ, подергал, ключ спрятал в кармане и сказал Смотряеву: - Ну, это, значит, опять до ночи. Так я к тебе забегу. До свиданья, товарищ Корнилов. Я вам тоже хотел кое-что рассказать. У меня одна древняя книжка есть, "Феатр истории". И такое вот круглое "О" [фита]. Это что такое - феатр? Театр? - Театр. - Да ровно книга-то не театральная. Все про этих царей да цезарей. Он ушел, а Смотряев вздохнул и сказал прочувствованно и задумчиво: - Да, Иван Петрович Шило - мой классный руководитель. Ничего не скажу - хороший был преподаватель, многим мы ему обязаны. Старой школы человек. Знаете, "сейте великое, доброе, вечное...". Вот Иван Петрович такой был, - он сунул Корнилову коробку "Казбека", - курите? Нет? Счастливый человек! А я вот не могу! Так вот, у меня будет с вами один маленький разговор, или, вернее, даже обмен мнениями. Но сначала я бы хотел, - он наклонился над столом, вынул из ящика папку и открыл ее, - кое-что вам... - Но тут опять зазвонил телефон. Смотряев снял трубку, послушал и сказал: - Да! Да! Да! Нет! Слушаюсь, товарищ майор. Иду! - И слегка дотронулся до плеча Корнилова: - Пройдем к майору. И захватил с собой папку. У майора и фамилия оказалась подходящая - Хрипушин. Хрипушин сидел за столом, сцепив на настольном стекле большие квадратные пальцы, и неподвижно смотрел на них. - Здравствуйте, - сказал он, еще помолчал, посмотрел на Корнилова и прибавил: - Садитесь! Они сели. Каждый на свое место. Смотряев прошел к письменному столу и уселся сбоку, Корнилову же показали столик у стены. Майор, не спуская с Корнилова глаз, достал портсигар, выбрал папиросу, звонко щелкнул и закурил. - Я хочу задать вам несколько вопросов, - сказал он. - Какого вы мнения о Зыбине? Корнилов добросовестно подумал. - Да ведь я его только по работе и знаю, - сказал он. - А что по работе знаете? - Ну что? Он мой начальник. Директор его хвалил, - ответил Корнилов. - Это за что же? - Ну, за эрудицию, за работоспособность, за дисциплинированность. - Так ведь он горький пьяница! - воскликнул Хрипушин и возмущенно посмотрел на голубоглазого Смотряева. - Да, зашибает, зашибает мужчина, крепко зашибает, - добродушно подтвердил и Смотряев. - А напившись, несет черт знает что! - раздраженно крикнул Хрипушин и грозно взглянул на Корнилова. Тот молчал. - Ну, несет? Корнилов слегка развел руками. - Не знаю. - То есть как же вы не знаете? - грозно удивился Хрипушин. - Не пил с ним и не знаю. - Вы что же, трезвенник? - усмехнулся Хрипушин. - Нет. - Так что же? - Ну просто с Зыбиным пить не приходилось. - Почему? Объясните! Не доверял он вам? Сторонился? - Да нет как будто... - Так почему? - Не получалось как-то... - Как-то! И он ни разу не предложил выпить? - Нет. - И в свою компанию не звал? - Нет. - Хм?! - Хрипушин вынул снова портсигар и открыл его. - Курите? - Нет. - Не пьете, не курите, насчет женщин тоже, кажется, не шибко? Ну правда, что с такого человека спрашивать? Но вы ведь вот только что сказали: в свою компанию он меня не звал. Значит, какая-то компания у Зыбина была и вы про нее знаете, так? - Да нет, не так, товарищ майор, - искренне ответил Корнилов. - Я же только ответил вам на ваш вопрос - приглашал ли Зыбин меня в свою компанию, - нет, не приглашал. - А куда тогда он вас приглашал? - Да никуда не приглашал. Сидели мы, правда, однажды с ним как-то за одним столом. Но там было много посторонних. Так это и компанией не назовешь. Это когда мы продали костный материал Ветзооинституту. - О Ветзооинституте мы с вами еще поговорим, - многообещающе взглянул на него Хрипушин. - Так, значит, вы сидели за одним столом, пили нарзан и молчали как убитые, так? - Нет, зачем же, наоборот, много разговаривали о работе, но ведь вас же не это интересует. - А что нас интересует? - Ну, очевидно, вас интересуют его настроения, так я про них ровно ничего не знаю. - И никаких антисоветских высказываний вы, его ближайший сотрудник, работая бок о бок с этим убежденным врагом, от него не слышали? - Нет конечно. Почему он со мной должен откровенничать? Мы не были близки. - А близкие люди, по-вашему, ведут меж собой антисоветские разговоры. Это был вполне бесполезный разговор - толчение воды в ступе. Ни черта лысого тут не могло получиться. Это понимали все трое. Корнилов смотрел на Хрипушина и видел его насквозь. Тот, кто сидел перед ним, был бездарной и скучной скотиной, выуженной ловцами душ человеческих, вернее всего, со дна какого-то вуза, где он вяло перетаскивался с курса на курс. Его приметили и вытащили за душу, распахнутую настежь, за любовь к искренним разговорам и исповеди в кабинете профкома, за способность все понимать и все считать правильным, за то, что среди студентов у него была масса собутыльников и ни одного друга. К тому же он был мускулист, горласт и на редкость бессовестен. Если бы кто-нибудь к тому же его назвал еще аполитичным, он, конечно, искренне обиделся бы, но он был действительно глубоко аполитичен, и аполитичен по самому строю души, по всей сути своего сознания и существования. То есть он был, конечно, аполитичен в том специальном готтентотском смысле этого слова, когда считается справедливым только такой строй, который нуждается в таких людях, как он, выделяет их, пригревает и хорошо оплачивает. Все остальное, что несет этот строй, такие люди принимают автоматически, но преданы-то они действительно не только за страх, но и за совесть, и поэтому враги существующего порядка вещей и их враги. В этом Хрипушин действительно не лгал. Врагов он ненавидел и боялся. Эта-то особенность, конечно, учитывалась и ценилась паче всего. Но кроме того у него, наверно, были и другие какие-то качества, делающие его пригодным для той работы, которая заглатывает человека целиком, без остатка и возврата, а дает взамен не так уж и много: повышенное жалованье, ускоренную пенсию, удобную квартиру, особый дом отдыха, а главное - пустоту и молчаливый страх вокруг, страх, в котором непонятным образом смешались обывательская боязнь, мещанское уважение и нормальная человеческая брезгливость. - Так-так, - сказал Хрипушин, поднялся из-за стола и прошелся по кабинету, - так-так! Занятно! Значит, близкие люди ведут меж собой антисоветские разговоры. Ну вот что! - Он вплотную подошел к Корнилову. - Что нам тут валять дурака? Вы же советский человек. Так мы все здесь считаем. Прошлое прошло и кануло, а ваше настоящее у нас перед глазами. Вы советский человек, Владимир Михайлович? - Спасибо, - ответил Корнилов растроганно, - вы абсолютно правы! Я гражданин Советского Союза, и я... - Ну вот видите! - радостно воскликнул Хрипушин. - Видите! Помогите же нам, Владимир Михайлович, вы же знаете, в какое время мы живем. Около нас несколько месяцев бок о бок работает враг. И свою подрывную работу проводит очень умело. - Да, - убито кивнул головой Корнилов. - Если так, то на редкость умный и хорошо замаскированный. - Ну вот видите! Но вы сумели его разглядеть, понять его, да? - Да, да! Теперь-то и я его понял. Он мне же, негодяй, говорил то же самое, что и вы. - Что такое? - Хрипушин вцепился ему в плечо. - Что он говорил? - Говорил: "Вы, Володя, знаете, в какое время мы живем? Надо быть бдительным". - Да? Вот как? - отшатнулся от него Хрипушин. - Интересуюсь, по какому же поводу он вам так говорил? В кабинет мягко постучались, и сейчас же, не ожидая ответа, вошел человек в глухой военной форме. Он был плечист и низкоросл; у него были мясистые африканские губы и курчавая шевелюра. А глаза, не в пример Хрипушину, у него были острые, быстрые, мышиные и не бегали, а сверлили. Он слегка кивнул Корнилову, улыбнулся Смотряеву, спросил нарочито почтительно Хрипушина: "Разрешите присутствовать?" Дождался разрешения, прошел к столу и встал около стены. - Ну, поводов было много, - ответил Корнилов, - события на Западе, речь Вождя, арест нашего завхоза. - Ну и что он конкретно говорил про аресты? - спросил Хрипушин. - Говорил, во всем виновата наша идиотская болезнь - благодушие. Вот проглядели преступника. Надо быть бдительным. - Кому же он так говорил? - с интересом спросил губастый, взял со стола дело и начал перелистывать. Дело было толстое, с закладками, с жирными красными пометками и отчерками на полях. - Мне он говорил, директору, бригадиру Потапову, много кому. - Ну а еще что он говорил? - спросил губастый, продолжая листать дело. - Рассказывал о французской революции. - Ну? О французской? - весело изумился губастый, нашел что-то отчеркнутое, показал Хрипушину и снисходительно улыбнулся. Хрипушин тоже прочел, кивнул головой и вперился в Корнилова. - Как-то не совсем естественно это у вас получается, - сказал губастый, отрываясь от дела. - Прочел Зыбин статью в газете о врагах народа, сказал "надо быть бдительным" и сразу же начал рассказывать о французской революции. Франция-то Францией, а что про врагов-то народа он говорил? - Он говорил о том, как трудно распознать врага. Вот, говорит, Азеф был руководителем боевой организации - это самое святое святых, что было у эсеров, а оказался предателем. Так он говорил. - И все? - спросил Хрипушин, а губастый опять нашел что-то в деле и поднес Хрипушину. Тот прочел, нахмурился и впился глазами в Корнилова. И чего ты, мол, туман нагоняешь? И так все ясно. "Ну и дураки, - подумал Корнилов в ответ, - на что покупаете. Да этой штуке в обед сто лет". - Ну и все, - ответил он даже резковато, - больше никаких разговоров не было. - Вы вот что... - Хрипушин ударил пальцем по столу и начал было медленно подниматься, но тут губастый ласково спросил: - И он никогда не заикался о своем желании перейти китайскую границу? - И Хрипушин сел опять. - А зачем бы он мне стал бы говорить об этом? - искренне удивился Корнилов. - Чем бы я ему мог помочь? Тут губастый быстро вынул из кармана блокнот, что-то написал и сунул Хрипушину. Тот прочел, кивнул головой, некоторое время они оба сосредоточенно листали дело. Потом Хрипушин сбычился на Корнилова, помолчал и сказал: - Ну ладно. Сегодняшнее ваше показание мы записывать не будем. Это не показание даже. Через несколько дней мы вас вызовем опять и потолкуем. Постарайтесь быть к этому разговору более подготовленным, а сейчас... Товарищ лейтенант!.. - И он сделал какое-то приглашающее слабое движение рукой по направлению Корнилова. - Да, да, - поднялся Смотряев, - нам тоже нужно товарища Корнилова на пару слов. Идемте, товарищ Корнилов, поговорим. - Так вот какое дело, - сказал светловолосый и светлоглазый лейтенант Смотряев, усаживая Корнилова напротив. - Вы сейчас беседовали с майором, но я хочу, чтобы вы знали: не майор вас вызывал, вызывали мы, а майор просто захотел попутно с вами побеседовать вот об этом Зыбине. Но у нас-то к вам дело совсем иного порядка... Я вам рассказал про своего старого учителя, так вот... Кабинет, в котором они сидели, был таким маленьким, что в нем только и умещались стол и пара стульев. Не кабинет, а бокс, таких боксиков много в любом помещении наркомата, судов, прокуратуры, следственных корпусов. Зато окно, распахнутое в тополя, казалось огромным. Тополей было много, целая аллея тополей - весь внутренний двор и тюрьма, которая помещалась в этом дворе, были обведены такими аллеями. "Интересно, - подумал Корнилов, - то ли это окно. То окно было самое крайнее, мы доходили до забора и оказывались прямо против него. Когда прогулки были днем, там сидела высокая блондинка. Она нам казалась красавицей. Впрочем, все женщины тогда нам казались красавицами - машинистка или секретарша. Да, правильно: это то самое окно. Что ж она тут делала?" Он украдкой заглянул в него, но бокс помещался на четвертом этаже, и двора он не увидел. "Когда она появлялась, мы громко кашляли, вздыхали, хмыкали, смеялись. Конвой кричал: "Разговорчики!" - и тогда она смотрела на нас и украдкой нам улыбалась". - Так вот, - сказал Смотряев и закрыл окно. - Я вспомнил этого старика сегодня не случайно. Вот уж месяц, как лежит у нас материал на другого старика. Вы догадываетесь, о ком я говорю? Корнилов пожал плечами. - Нет. - Ну о вашем сослуживце - Андрее Эрнестовиче Куторге. Что? Неужели вы его не знаете? "А ведь здорово получается, - пронеслось в голове у Корнилова, - когда Зыбина забрали, днем я работал, а весь вечер просидел у Волчихи, и вот поп свидетель". - Не только знаю, - сказал он, - но недавно проработал с ним целый вечер. Смотряев прищурился. - И пили небось? - Был грех, - вздохнул Корнилов. Смотряев расхохотался. - Ну, ну! И я, наверно, видел его там же, где и вы. Вы у той красивой украинки были? Ну, ну! И я как раз там с ним познакомился. Приехал к приятелю, горючее у нас кончилось. "Стой, говорит, пойдем за подкреплением". Вот мы и завалились. И смотрим, сидит за столом старичок, выпивает и грибочками закусывает. Очень он мне тогда понравился. Очень! Лицо такое спокойное, достойное, борода как на иконе. Разговорились. Он сразу и вывалил: "Я служитель культа - поп". - "А вы, говорю, какого-то писателя мне напоминаете". - "А я, говорит, и есть писатель, я, товарищ лейтенант, вот уже десять лет обдумываю одну книгу". - "Какую же?" - "О страданиях Христа". - "Ну за это, говорю, у нас сейчас издательства деньги не платят". - "А мне, говорит, их денег не надо, я хлеб себе всегда заработаю. Я и лесоруб, я и рыбак, я и землекоп, я, если надо, и крышу поправлю, и печь сложу". Очень он мне тогда понравился. А через месяц поступает ко мне этот самый милый материален. Взгляните-ка. Он раскрыл папку, достал из нее двойной тетрадочный лист и протянул Корнилову. - Тут, видимо, двое работали. Писал один, а печатал-то другой, напечатано-то грамотно. "Как был до Советской власти музей собором, - прочитал Корнилов, - так собором и остался. И теперь в нем попов даже больше сидит, чем раньше. Собрали их со всего города и отвели им ризницу - они сидят там и не работают, а за милую душу распивают и говорят: "Ну чем же нам это не жизнь?" И такое им доверие, что какой экспонат им не по нраву, он сразу же и уничтожается. Он же нигде не отраженный. Что ж, не понимает всего этого директор? Нет, он отлично все понимает, но молчит и допускает". - Ну что за чепуха! - воскликнул Корнилов. - Читайте, читайте, - улыбнулся Смотряев, - это пропустите, а вот тут читайте. "Самый же злостный и заядлый из всей этой святой компании - бывший губернский архиепископ Куторга. Он у всех на виду занимается антисоветской деятельностью. Клевещет на советскую действительность, на наш колхозный строй. Говорит: "Строили, строили, а есть нечего, зерно выдают на трудодень по граммам". Рассказывает анекдоты про товарища Сталина и его славных соратников. А про себя заявляет такое: "Как я тогда при губернаторе пил-ел - так это как в сказке. И я этим жидам и босикантам, что я такую жизнь потерял, я с того света приду мстить. Я еженощно служу про себя литургию и всех их предаю анафеме". - Господи, да наоборот, как раз наоборот! Это он ту жизнь проклинал, а этой он, наоборот, доволен! - воскликнул Корнилов. - Вот, - сказал Смотряев удовлетворенно и отобрал лист у Корнилова, - вот этого мы от вас и ждали. Для этого и потревожили. Видите, какое дело: каждое такое письмо у нас на особом учете. Получив его, мы обязаны дать свой отзыв и либо расследовать, либо закрыть дело, но чтоб закрыть, обязательно нужен другой документ. Вот, получив это письмо и обсудив его, мы так и поступили. Вызвали Зыбина, сняли с него свидетельские показания о Куторге, а потом со спокойным сердцем отправили все это в архив. То есть дело потушили. Так оно было до прошлой недели, а сейчас Зыбин сам арестован. Значит, то, что раньше было оправданием, стало обвинением. Понимаете теперь, зачем мы вас позвали? - Нет, - покачал головой Корнилов. Он верно ничего не понимал. - Ну как же? - мягко упрекнул его светлоглазый, светловолосый лейтенант Смотряев. - Если начнется оперразработка, то моментально будет установлена личность автора письма. Это дело несложное. Вызовут его как свидетеля, снимут показания, и анонимка превращается в материал. Тогда старик пропал. Дело будут вести товарищ Хрипушин и его заместитель товарищ Нейман, вы их обоих сегодня видели. Пару нужных свидетелей они подберут. А мы вот чувствуем, что Куторга - старик правильный, хороший, никакой он преступной деятельностью не занимается. Просто сидит и пишет свое евангелие - и все. Понимаете теперь, почему мы к вам обратились? Нам нужно честное, совершенно беспристрастное показание человека, который заслуживает доверия. Стойте, стойте, никакой лжи! Если старик виноват действительно, распускает язык - ну что ж? Ничего не попишешь. Шила, как говорится, в мешке не утаишь. Так нам и напишите - грешен! Все равно найдется такой советский человек, который известит органы об этом, сейчас всякий покажет все, что знает. Если же нет, если старик правильный, мы надеемся на вас. Вашего показания будет достаточно. - Он помолчал и спросил отрывисто: - Вот вы о чем с ним говорили? Политики касались? - Ни в коем случае. Толковали о земной жизни Христа. Корнилов улыбнулся. - И хозяйка это слышала? - Да, и хозяйка. А о Советской власти он как раз говорил очень хорошо. Спасибо, говорит, что она избавила от лжи. Смотряев довольно рассмеялся и даже руки потер. - Ну вот видите, как хорошо, что мы вас вызвали. Вы готовы подписать такие показания? Отлично! Спасибо! Но не сейчас, конечно. Сейчас мы ничего записывать не будем. Ведь тогда все-таки была случайная встреча. Видел он вас впервые, так что мог и не раскрыться. Кроме того, мы вызовем хозяйку и у нас будет второе показание. А вас мы попросим вот что: встретьтесь с этим отцом святым еще раз. Выпейте, посидите, поговорите толком - он старик компанейский, поговорить любит. Заведите речь хотя бы о том же Господе нашем Иисусе Христе. Ну а потом мы вас вызовем и составим протокол. И эти ваши сегодняшние показания запишем тоже. Идет? Лейтенант Смотряев смотрел на Корнилова чистыми голубыми глазами, улыбался, говорил искренне и просто. Чувствовалось, что никакой ловушки в его предложении нет. Просто ему почему-то захотелось спасти старика, и все. "А кто же мог состряпать эту пакость? - подумал Корнилов. - Массовичка, что ли? Да, вероятно, она. И грамотность ее! Ах сволочь! И это, конечно, не единственная ее жертва. Поди, в аресте Зыбина есть и ее капля меда". - Идет, - сказал он. - Согласен. По какому телефону мне звонить? И вынул блокнот. Прошло несколько совершенно пустых дней, кончилась одна неделя, началась другая, страшная тишина окружала Корнилова. Мир, в котором он жил - эти сады и пригорки, - так опустел и обезлюдел, что иногда ему казалось: никакого Зыбина и вообще не было на свете. И люди, к которым он уже привык или привязался, тоже вдруг исчезли. Директор находился где-то далеко. Даша не показывалась, бригадир не заходил. А рабочие копали землю и молчали. Если бы Корнилов был чуть поопытнее, он знал бы, что такое всегда наступает после арестов. Прежними остались только печальная Волчиха да отец Андрей. Он вдруг снова появился у Волчихи. Веселый, довольный, сияющий, с огромным портфелем в руках. Оказывается, какой-то приятель уступил ему на несколько вечеров машинку, и вот он сидел в городе и печатал и только вчера кончил. - Так не дадите почитать? - спросил Корнилов. Он был уверен, что отец Андрей под каким-нибудь предлогом откажет, но тот, наоборот, даже обрадовался. - Конечно, берите, - сказал он. - Вот я вам дам второй экземпляр, выверенный. И посмотрите, кстати, слог, а то я по старинке ведь пишу, тяжело и обстоятельно, а теперь, говорят, нужна легкость. "Ну вот мне и материал для разговора со Смотряевым, - подумал Корнилов, возвращаясь домой с рукописью. - Больше ничего и не надо". Но его все не вызывали и не вызывали, и он уже не понимал, хорошо это или плохо. И в музее все было спокойно и тихо. В кабинете директора по-прежнему сидел ответственный молодой человек, и раз в неделю Корнилов отвозил ему рабочие и научные сводки. Он их брал, листал, спрашивал с быстрым смешком: "А коня Ильи Муромца не нашли?" - и прятал бумаги в ящик стола. Но однажды он попросил его подождать - в кабинете было много людей - и, когда все ушли, сказал: - Вас попросили позвонить. Не позже чем завтра. И протянул листок блокнота. Корнилов посмотрел на листок, сказал "разрешите" и подошел к телефону. - Конечно, конечно, - учтиво всполошился ответственный молодой человек, тихонько встал и закрыл дверь на ключ. Поднял трубку, однако, не Смотряев, а его сосед по кабинету - лейтенант Суровцев. Корнилов поздоровался и сказал, что вот он случайно оказался в городе и поэтому мог бы зайти сейчас же. - А книга при вас? - спросил Суровцев. - Да, - ответил Корнилов. - Заказываю пропуск, - сказал Суровцев. "Корнилов вдумчиво опустил трубку, постоял, кивнул головой ответственному молодому человеку, застывшему в скромной позе чуткости, понимания и невмешательства, и вышел. А по дороге остановился и остро подумал: "А не игра ли это с огнем? Ведь вот этот уж уверен, что я там работаю! Надо мне это?" Но труд отца Андрея лежал в портфеле, пропуск был заказан. Суровцев ждал, и единственное, что оставалось сейчас, - это идти побыстрее. Лейтенант Суровцев сидел за столом Смотряева. На нем был серый коверкотовый костюм и яркий галстук. (О, эти коверкотовые костюмы! О, эти цветастые галстуки! Это микросрез целой эпохи. Тогда только что уступили японцам Китайско-Восточную железную дорогу, и в магазинах появились неслыханные товары: консервированная соя и тонкие благородные ткани - трико, коверкот. В магазинах за ними давились. На прилавке они испускали нежное, тихое сиянье. Они были нежны и прекрасны, как копенгагенский фарфор. А через пару месяцев секлись и превращались в тряпку.) Когда Корнилов вошел, Суровцев поднялся, поздоровался и показал ему на стул. - Ну вот, - сказал он. - Вы имели дело с лейтенантом Смотряевым, но сейчас он в командировке. Так что пока придется беседовать нам с вами, не возражаете? Ведь речь, как я понимаю, идет все о том же отце благочинном? Да? Отлично! Итак, вы разговаривали? О чем же? - О суде над Господом нашим Иисусом Христом. - О чем, о чем? - вскинул брови лейтенант Суровцев, и у него даже глаза забегали, как у разыгравшегося кота. Корнилов повторил. - Вот сила-то! - засмеялся Суровцев. - И что же он такое говорит? Я ведь эту историю читал когда-то! Это оттуда предатель? - Так вот как раз о нем у Куторги целый труд. - А ну-ка, ну-ка! - Суровцев взял рукопись и стал читать. - Как сказано! - воскликнул он вдруг. - "Когда судья выносит несправедливый приговор. Бог отворачивает от него свое лицо, но если он справедлив хотя на час, то и весь мир становится от этого крепче". До чего же здорово! Это что же, высказыванья тогдашних законодателей?! - Да, - ответил Корнилов, - вот тут в скобках есть ссылка. - Ага, ага! - кивнул Суровцев. - Да, да, ссылка! Нет, таких я не слышал. У нас ведь историю права читали, но так, бегло, очень бегло! - Он снова наклонился над рукописью. Дочитал до конца главу, закурил, сказал: "Да..." - и прошелся по кабинету. - А все-таки знаете, что мне больше всего понравилось? - сказал он, усаживаясь за стол. - Вот это правило: "Суд, осуждающий на казнь раз в семь лет, - бойня. Да зовутся же члены его членами КРОВАВОГО СИНЕДРИОНА". Да, тут задумаешься, прежде чем осудишь. Знаете, что я вас попрошу? Оставьте-ка мне это дня на три, ведь он вам не на один день дал, верно? - Да, конечно, берите, - сказал Корнилов. - Но только в конце концов мне все равно придется вернуть. Он мне дал для того, чтобы я поправил стиль. - Ну конечно, верну, как же иначе! - успокоил его Суровцев. - Ну а еще о чем вы говорили? - Так вот об Иуде. - О! Вот это очень интересно! Я ведь знаю только то, что он предатель, и вот говорят еще "поцелуй Иуды". Это что же, он подал такой знак при обыске и аресте? - Совершенно точно. Согласно Матфею, он сказал воинам так: "Кого поцелую, тот он и есть. Возьмите его". Иуда очень волновался, трусил, торопился, и у него ничего не оказалось приготовленным, кроме вот этого совершенно бессмысленного: "Радуйся, учитель". "Да, это действительно я", - ответил ему Христос, и тогда его схватили. - Так-так, - сказал Суровцев, - но тут как раз все понятно. Тут и писать работу, пожалуй, не о чем. - Так вот, пишет Куторга, как раз во всей этой истории кроется какая-то огромная путаница. Ведь Христос-то не скрывался, а выступал публично. Его и без Иуды прекрасно могли схватить каждый день. "Зачем эти мечи и дреколья, - сказал он, по Евангелию, - каждый день вы видели меня, и я проповедовал вам. Что ж тогда вы меня не взяли?" - Логично, - улыбнулся Суровцев. - То есть, конечно, логично только для Христа. Арестованные часто спрашивают об этом. Им невдомек, что бывают еще оперативные соображения. Ну а в истории с Христом в чем дело? - Ну и тут, конечно, сыграли роль эти оперативные соображения, - улыбнулся Корнилов, - как же без них? Дело в том, что Христос был очень осторожен. Словить на слове его не удавалось. На самые провокаторские вопросы он давал резкий отпор. Был остроумен и находчив. И вообще следовал в этих случаях принципу: "Божье - Богови, кесарево - кесарю. То есть вот земля, вот небо. Землю берите себе, небо оставьте мне, и давайте помиримся на этом. Но, конечно, в семье учеников, с самыми близкими людьми он и о земле говорил иначе. Так вот, чтобы засечь эти разговоры, нужен был кто-то из учеников. И не один ученик, а по крайней мере два. А так как государственного обвинения в то время не было, то без этих свидетелей не только обвинить, но и привести в суд было невозможно. Доставлялся преступник обвинителем, истцом. Так вот, таким истцом был Иуда, и в этом случае за что ему платили тридцать сребреников - понятно. Причем и обстановка создана подходящая: уединенное место за городом, пустующее помещение, глубокая ночь, кучка заговорщиков, какая-то смутная тайна, окружавшая этот арест. Но в таком случае должен быть еще один свидетель - этот не хватает, не обличает, не приводит стражу. Он только молча присутствует, а потом дает показания. И такой человек в деле Христа был, но появился он только однажды на заседании синедриона. Его выслушали и отпустили. Поэтому кто он, мы не знаем. Только это был кто-то из людей очень близких Христу - такой близкий, что когда учителя арестовали, а потом поволокли на судилище, он ходил и плакал вместе со всеми. Можно же себе представить, что почувствовал Христос, когда его увидел там и он заговорил. Но тайна так и осталась за закрытыми дверями. Христос ее так и не сумел передать своим ученикам. - А сам Иуда? - И Иуда не захотел передать, хотя мог бы. Роль его была иная. Он должен был привести толпу, то есть предать явно и публично. Так от него потребовали его хозяева. Почему он пошел на собственную гибель - не ясно. Должно быть, уж слишком сильно запутался. Ведь он был казначеем, то есть самым деловым лицом в свите Христа. Вероятно, он исполнял и какие-то другие поручения. Был связным, ну или что-нибудь в этом роде, и его поймали. Во всяком случае, менять денежный ящик Христа на тридцать сребреников синедриона, это по старому счету 22 рубля золотом, ему явно никакого смысла не было. А синедрион потребовал от него за эти тридцать монет не только голову Христа, но в придачу еще его собственную шкуру и душу. Ведь таким судам нужны иногда свидетели, которые публично предают других, только губя себя, то есть через свой собственный труп. - Да, да, - Суровцев бросил на Корнилова какой-то косой, быстрый взгляд и снова заходил по комнате. Прошелся, встал, снова сел. Вынул из стола папиросы, но курить не стал, а так и забыл их в руке. - Скажите, а Христос о том - втором - никак не догадывался? Или, может быть...? - спросил он. - Нет, с уверенностью можно сказать, что нет. Только про Иуду он откуда-то узнал заранее, и эта последняя ночь, то есть тайная вечеря, для него была очень томительная. По Куторге, это типичная ночь перед арестом. Тогда Христос испытал все, что приходится испытывать в таких случаях, - тоску, одиночество, загнанность, безнадежность, надежду - "а может быть, еще и обойдется как-нибудь", хотя было совершенно ясно, что ничего уж не обойдется. Что - уже все! И под конец у него явилось, как почти у всех: "Ну скорее же, скорее! Что вы медлите! Идите же, идите, идите!" И в припадке предсмертного томления он сам торопит Иуду: "То, что задумал делать, - делай скорей". И Иуда уходит. - А тот, второй? - А тот, второй, сидит и ждет. Ему ничего не надо делать, никуда не надо идти. Его сами позовут и в свое время, и он покажет, этим его роль и кончится. Но в ту ночь он, конечно, страшно волновался: а вдруг Христос все-таки что-то узнал? И только когда учитель сказал: "Сегодня един из вас предаст меня", - он успокоился. Раз "един", а не два, - значит, не он и Иуда, а един Иуда, значит, все в порядке. - Слушайте, - воскликнул вдруг Суровцев с настоящим волнением, - а не может быть, что этот второй кто-то посторонний, не из учеников, а так... Ну провел Иуда кого-то на чердак и спрятал, или у дверей поставил, или там занавеской где-нибудь укрыл... Ведь он, говорите, был казначеем, значит, заведовал хозяйством, а они по дворам ходили... И помещение тоже, очевидно, отыскивал он, так что спрятать любого мог. Таких случаев сколько угодно. Так вот не мог это быть посторонний? - И Корнилову показалось, что почти мольба прозвучала в словах следователя, но он помотал головой. - Увы, вряд ли. В той старой книге, где написано об этом втором, - а это иерусалимский Талмуд, изданный в 1645 году в Амстердаме, - прямо сказано: "Показали на него два ученика и привели его в суд и обвинили". Ученики! Но ведь мы-то знаем только одного ученика - Иуду. Где же второй-то? - Да, - сказал Суровцев. - Да, правильно, где же второй? Печальная история. - Он посидел, подумал, улыбнулся. - Вот когда еще были известны оперативные разработки по делам об агитации. Вот когда! - Он еще посидел, еще поусмехался. - Да, чисто сделано! Не подкопаешься! Работали люди! И вот смотрите, как будто все законные гарантии налицо, и суд праведный, и свидетели беспристрастные, а если надо закопать человека, закопают, при всех законах закопают! Вот все говорят: "Суд присяжных, суд присяжных". А кто Катюшу Маслову упек? Суд присяжных. Дмитрия Карамазова кто на каторгу угнал? Суд присяжных. Кто Сакко и Ванцетти на электрический стул посадил? Присяжные. Классовый суд! Как его ни обставляй, ни ограничивай, он свою власть в обиду все равно не даст. Ну и мы не даем свою - так в чем же дело? - И, сказав это, он сразу же заторопился: вынул чистый лист бумаги, положил его на стол и сказал: - Ну что ж, Владимир Михайлович, зафиксируем? - Что? - испугался Корнилов. - Это? - Да нет, не этот наш разговор, конечно, - улыбнулся следователь, - а вот что-нибудь вроде этого: "Считаю своим долгом довести до вашего сведения, что такого-то месяца, такого-то числа во столько-то времени я по вашему поручению беседовал с гражданином Куторгой. Разговор происходил в присутствии гражданки такой-то (тут имя), которая и может подтвердить все мной показанное. Гражданин Куторга рассказывал про свои научные изыскания из области истории церкви, никаких иных вопросов Куторга не затрагивал, о политике не говорил, идеологически вредных высказываний не допускал..." Все! Подпись. Можно еще прибавить, если это правда: "Жизнью своей он доволен, а о Советской власти говорил: "Спасибо ей, что избавила меня от лжи". Вы ведь так в прошлый раз говорили? Согласны? - Да, конечно, - ответил Корнилов, - только вот нельзя ли убрать это: "Считаю своим долгом довести до вашего сведения..." и "по вашему поручению..."? - А что вас тут смущает? - слегка улыбнулся Суровцев. - Разве это-не правда? - Правда-то правда, конечно, - замялся Корнилов, - да... - Никакого "да", Владимир Михайлович, - со строгой благожелательностью отрезал Суровцев. - Ваши показания имеют цену только потому, что мы сами попросили вас помочь нам. Потому мы и доверяем вашим отзывам и показаниям. Иначе все это ни к чему. Неужели вы этого не понимаете? - Да, но... Суровцев строго взглянул на него и вдруг рассмеялся. - Ну и странный же вы человек, Владимир Михайлович, уж не обижайтесь. Очень странный. Опять у вас "но"... Ну чего вы, в самом деле, боитесь? Какое там "но...". Вы ведь не тот, первый, известный свидетель и не тот неизвестный, второй. Вы не ученик и не истец. Вы просто-напросто устанавливаете невиновность человека. Опровергаете донос! Почему это вас смущает" а? - Да нет, конечно, не смущает. Спасибо. - Ну, так, значит, и пишем. - Суровцев наклонился над бумагой. Когда донесение было написано и подписано, он встал, положил на плечо Корнилова руку и сказал: - Меня-то благодарить вам, конечно, не за что. А вот вам-то действительно спасибо! Очень интересный разговор был тут. Есть о чем подумать. И еще прошла неделя. Сад стоял грустный, мокрый и пустой. Яблоки сняли, бригадира перекинули на другое место. Корнилов все ждал приказа свернуть работы, а его некому было отдать. "Вот уж приедет хозяин, он тогда распорядится", - отвечал политпросветчик и загадочно улыбался. Неужели, мол, до тебя не доходит? Ведь не глупенький же. А что до него, собственно, должно было доходить? Он именно и вел себя как глупенький. В каждый свой приезд он обязательно звонил Суровцеву, и тот принимал немедленно. И они сидели в обширном светлом кабинете с картой мира на стене, с окнами в детский парк, пили минеральную и разговаривали. Говорили о всяком: о кладах, о том, что пьеса братьев Тур или Шейнина "Очная ставка" - прекрасная, острая жизненная пьеса на самую нужную тему. (А кстати, вы не прочли статью Вышинского в "Известиях"? Обязательно прочтите! Там есть любопытные факты!) О Зыбине, о раскопках (так что ж, еще не прислали вам нового человека? Как же вы тогда работаете?!) Затем переходили к старику. (А что старик? Он свое прожил, его не переделаешь. Пусть себе сидит пишет.) И под конец составляли одну и ту же бумагу. Начало ее: "Считаю своим долгом поставить вас в известность..." Конец ее: "...о Советской власти отзывался положительно". Так продолжалось неделю, а потом случилось вот что. Однажды, когда они уже кончали работать, в кабинет с папкой в руках вошел Хрипушин. Он коротко кивнул Суровцеву, прошел к столу и наклонился над Корниловым. - Ну, порядок! - сказал он усмехаясь. - Скоро мы этого батюшку будем в партию принимать, к этому дело идет. - Что ж? - слегка улыбнулся Суровцев. - Заслужит - и примем. - Заслужит, заслужит! Я уж по вашим бумажкам вижу, что заслужит! - энергично заверил Хрипушин. Он развязал папку, вынул оттуда "Суд над Христом" и потряс им перед Корниловым. - Вот работка-то! Да, ничего не скажешь: здорово! - Что здорово? - спросил Суровцев. - Здорово свою линию поп проводит! Суровцев что-то хмыкнул, а Корнилов удивленно, ну, конечно, подчеркнуто удивленно, поглядел на майора. - Какую линию-то? - ответил ему Хрипушин. - А вот какую: что б там ни писали об этом Маркс - Энгельс - Ленин - Сталин, а Христос-то был! - То есть был человек по имени Иисус, которого евангелисты произвели в звание Христа, - осмелился Корнилов. - А это уж неважно, это совершенно неважно, - махнул на него огромной лапой Хрипушин, - тут уж кто как захочет, так и поймет. Главное - был! Во-вторых, вот смотрите, как тогда гуманно судили. А мы, чекисты, на эту поповскую гуманность плевали, - вдруг взревел и взорвался он. - Так вот, как того поп хочет, так никогда не будет. А будет так: заслужил - получай! И полной мерой! А третье - самое главное. Вот распяли безбожники Господа Бога нашего, а он на третий день, смерть смертью поправ, воскрес и вознесся. - Слушайте, так вот как раз этого в рукописи и нет! - крикнул Корнилов. Он действительно был ошеломлен. - То есть как это нет? - гневно повернулся к нему Хрипушин. - Как это нет, когда черным по белому тут все это и написано. Что вы мне-то голову морочите?! - Он кинул рукопись на стол. - Возьмите это ваше святое евангелие! Суровцев, отберешь расписку, что материал возвращен. - Что? - Корнилов, вскочил с места. - Я же просто так все это дал, без всякой расписки. Зачем же вы?.. - Как? - Хрипушин повернул к нему свое страшное лицо и посмотрел на него оловянными глазами. - Так вы что, играться сюда к нам пришли? - Я... - начал было Корнилов. - Вы что? Материал органам представили или книжку "Роман императрицы"?! Лейтенант Суровцев?!.. - Да, да, - заторопился и забегал руками по бумагам Суровцев, - мы сделаем, сделаем! Владимир Михайлович, ну такова же форма следственного производства. - Да что ты с ним объясняешься, что ты объясняешься? - совсем зашелся Хрипушин. - Ты его лучше спроси, кто он? США или советский гражданин? Обязан он или нет помогать органам? Ах ты. - Он стиснул кулаки, и скулы у него налились. - И кончайте эти детективные истории немедленно! А то развели мне богословия на сто листов! Нет так нет, и голову нечего морочить! Но смотри, Суровцев! Ты у меня смотри, пожалуйста! С тебя весь спрос! - И он стремительно вышел из кабинета. Несколько секунд оба молчали. Надо сказать, если Хрипушин хотел произвести впечатление, то он его произвел. Саженный вышибала с напружиненными кулаками и холуйским блестящим по ниточке пробором посередине, он произвел впечатление! Впрочем, он, может быть, и ничего не хотел производить. Просто, переступая некие пороги, он совершенно автоматически, как актер, входил в нужное состояние. Он вконец развинтил себе нервы, и его всегда била истерика. Била, когда он допрашивал арестованного, била, когда прижимал свидетеля, била, когда начинал орать, била, когда кончал орать, потому что понимал: орать сейчас бесполезно. И еще одно, пришедшее к нему в последние месяцы, - никогда он еще не чувствовал себя так твердо обеими ногами на земле, как сейчас. Он знал, что не зря его вытащили сюда из захолустья и присвоили звание майора, что в мире очень многое переменилось и вот-вот наступит тот долгожданный час, когда Вождь даст наконец на вооружение своим славным чекистам выработанные им совершеннейшие методы ведения следствия, что, исходя из глубокого творческого понимания идеи марксизма и сталинского анализа идеи международной рабочей солидарности, Вождем уже подведена некая непоколебимая теоретическая база под эти новые методы, вернее, под эти новые формы классовой борьбы. И тогда эти аппаратчики, которые сейчас смотрят на него сверху вниз, заткнутся навсегда, ибо потребуется не только наука и формочка, а еще и нечто иное, живое, а не мертвое. А это у него есть, и он готов, а они еще - как сказать, как сказать. Поэтому все эти месяцы он жил в повышенном состоянии, в напряженном и непрерывном ожидании чего-то большого, славного и громкого. И именно поэтому же и заводился он и орал сейчас чаще, чем обычно. - Ах, как нехорошо вышло, - бесполезно поморщился Суровцев, когда Хрипушин ушел, - и надо же было вам говорить... Ну ничего, ничего. Вот вам бумага, пишите... - он задумался. - Пишите, значит, так: "Из дела по оперразработке А.Э.Куторга мною, Владимиром Михайловичем Корниловым, получена обратно рукопись на двухстах двадцати четырех листах машинописи "Суд над Христом" как не представляющая оперативной ценности". Подписались. Дата. Все! Давайте сюда! Фу, черт, как все неудачно вышло. Воды хотите? - Корнилов мотнул головой. - Да ничего, ничего! То ли у нас еще бывает. Я скажу вам, почему майор злится: ему самому влетело. - От кого? - От начальника. Как раз вчера подполковник меня вызвал с делом. Я ему доложил все по порядку. Он полистал, полистал вот "Суд", взял, листика три прочел, потом и говорит: "Ну что же, кажется, верно - ерунда! Сумасшедший дед, и все! Будем, наверно, закрывать - но только знаешь? Не вполне солидно это как-то у нас выглядит. Вот пять донесений, и во всех одно и то же: не допускал, не допускал. А что же он допускал? Рассуждение о божественной литургии, что ли? Да говорили ли они вообще или просто водку пили? А вдруг он просто затаился? Вот мы дело закроем, а тут он и каркнет во все воронье горло, что мы тогда будем делать?" Я молчу, сказать-то нечего. Вот он подумал еще и решил: "Ладно! Подождем еще с недельку - вреда от этого не будет, а оснований прибавится..." Ну и на майора, конечно, поднапер в этом смысле. А майор на нас. Вот и все. - И надо же было мне высовываться с этими листами, - с горечью сказал Корнилов. - Кто меня просил их вам приносить? Кто тянул меня, дурака, за язык? Ах ты... - И он стукнул себя кулаком по лбу. - Ну что вы, что вы! - огорчился и взволновался Суровцев. - Ведь это такой великолепный оправдывающий материал! Мы уже имеем и отзыв на эту работу! Нет, это вы отлично сделали! А что касается разговора... - Он вдруг засмеялся и махнул рукой. - Плюньте, честно говорю, плюньте! У нас тысячу таких на дню бывает! Честное слово. - Но, подписывая пропуск, вдруг снова посерьезнел и сказал уже без всякой улыбки: - Только теперь и я уж вас попрошу. Дело действительно идет к концу. Будьте поактивнее. Начните разговор сами и о политике. Всю эту неделю состояние у Корнилова было преотвратительное. Погода над горами окончательно расмокропогодилась. Дожди, дожди, дожди. Алмаатинка вздулась, ревет, катит камни. На месте раскопок серая и рыжая слякоть. Палатка протекает, пришлось перетаскивать койку и подставлять кастрюлю. А тут еще собака повадилась ночью выть - встанешь сонный, швырнешь в нее чем-нибудь - отскочит немного, сядет и опять, подлюка, воет, воет. А дождик нудит и нудит - день и ночь, день и ночь - мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все-таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: "Ах, это вы, Владимир Михайлович". Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили - о раскопках, о горах, о дождике, о яблоках - не надо ли помочь достать? Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: "Знаю - говорили. Ну что же? Не виноват - разберутся, выпустят..." Вот так. Вот и все. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алмаатинку. И отца Андрея он тоже видел только один раз и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный газик, и там сидели его дочка и кто-то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: "Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!" - и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах. Вот все это - мелкое, пасмурное, несуразное, ноющее, как больной зуб, - донельзя, до болезни развинчивало и просто выпихивало со света Корнилова. И он понимал: от этого не сбежишь, не спрячешься, оно всюду и всегда с тобой, потому что оно и есть - ты. И еще мучило сознание - ну куда, зачем он сунулся? Кто его тянул за язык? Захотелось спасти батюшку? Так, спаситель, спаси сначала себя самого. И вот теперь его вызывают, приказывают что-то писать, дополняют, поправляют, кричат, угрожают, а он должен вертеться и оправдываться. Почему? Ради какого дьявола? И сколько же тогда он стоит со всеми его клятвами, и что он вообще понял на этом свете? А самое-то главное - что ему сейчас делать с собой? Напиться? Он и напивался: напился у Волчихи раз, напился у нее два. Ребята какие-то за водкой пришли, гармошку принесли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки - все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило - и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью, рука дрожала, он сам весь дрожал и пошел. Шел и шатался, но до "Голубого Дуная" все-таки дошел. Там было полным-полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица - ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто-то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья - все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо, просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда-то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву - и как заснул, он совсем не помнит. Проснулся вечером и сразу же вскочил. Он был весь как воздушный - не то он есть, не то его и нет вовсе. Все стало легким до обалденья. Легко он вознесся на горы, легко сунул голову в палатку и застыл. Перед столом сидел отец Андрей в очках и писал. Взгляд у него был, как пишут беллетристы, влажный. Значит, уже того... - А я ведь записку вам пишу, - сказал он. - Пришел, смотрю, вас нет, а все открыто, разбросано. Как же так можно? Тут и костюм новый, и патефон, и "лейка". И все валяется. Велосипед на улице. Сейчас в горах вон сколько народу съехалось, стянут - и поминай как звали. Вот решил подождать, пока не придете, ну что вы, а? Корнилов рывком подскочил к нему, схватил его за плечи, обнял и даже всхлипнул - такую нежность сейчас почувствовал он к этому старику, так было хорошо, что он пришел. - Ну, ну, - сказал отец Андрей улыбаясь. - Что это с вами? Небось опять перебрали? У Волчихи? - Нет, не у Волчихи, - ответил Корнилов, с умилением рассматривая его сухое иконописное лицо, острую бородку, милые мелкие и тонкие морщины, - нет, не у Волчихи, Андрей Эрнестович, а со своими ребятами. Рассчитывал их, вот и... - Ну, они и обрадовались! Свои-то не все ухнули? На хлеб-сахар есть? Ну и ладно! Небось голова болит? Идемте, подправлю. - К Волчихе, отец Андрей? - Нет, не к Волчихе, уважаемый товарищ Корнилов, - гордо произнес отец Андрей и слегка откинул голову, - а в мою собственную резиденцию. Да-с! Я теперь холостяк! Дочка на свиданье с мужем в Сочи уехала! А я, значит, сам себе голова. Вот и пошли ко мне. Покажу я вам свою келью под елью. Только "лейку" забирайте, забирайте. А то доброму вору все впору. Своей кельей под елью отец Андрей называл зимнюю застекленную террасу. Она была очень длинная и выдавалась, как выдвинутый спичечный коробок. Бог его знает, кто и зачем строил такие дачи. Первое, что бросилось Корнилову в глаза, - это книжные полки. Они тянулись из конца в конец и от низу доверху. Он посмотрел: комплекты "Нового мира" и "Красной нови", перевязанные бечевкой, собрание сочинений Чехова (приложение к "Огоньку"), полное собрание Ленина, разрозненные толстые тома сочинений Маркса и Энгельса и много переводной беллетристики двадцатых годов - пестрые бумажные обложки с броскими рисунками тушью и кармином. - А где божественное? - спросил Корнилов. - Вот мое божественное, - сказал отец Андрей и подвел его к небольшой полке над письменным столом. Там стояли сплошь медицинские книги, в том числе несколько учебников по акушерству. Корнилов недоуменно посмотрел на Куторгу. - И это приходилось! - кивнул ему головой Куторга. - Все приходилось! На то и Север! Золотая Колыма, как ее там называли. Я ведь особые фельдшерские курсы окончил. Но это, конечно, пустяк - как там вывих вправлять или банки поставить, руку перевязать - это я и раньше умел, а вот то, что я пять лет с знаменитым, можно сказать, с мировым светилом проработал, ему ланцеты да пинцеты подносил - вот это уж не пустяк! Я, если хотите знать, полостные операции делал! А один раз в рыбачьем поселке аппендикс прямо тут же, на столе вырезал, только стол приказал отпарить да отдраить ножом добела, и вся дезинфекция. - И без наркоза? - удивился Корнилов. - Ну, было у меня кое-что, но так, почти символическое. Вообще-то я в ту пору больше на спирт полагался. Сразу подношу полную жестяную кружку и приказываю: "Пей духом, ну?" - и на стол. Ну, конечно, не живот потрошил, но бывало, даже пальцы вылущивал. Вы что же, не верите? Эх, не желаю я там вам побывать, но если побываете да живым выйдете, о! Многое тогда в жизни поймете. Хорошо, я пойду по хозяйству, а вы тут пока книжечки посмотрите, это все дочкино приобретенье, мои, говорю, только эта полка, там-то есть что посмотреть. Когда он вернулся, Корнилов стоял у письменного стола и вертел в пальцах бронзовый бюстик. - Что такое, Андрей Эрнестович? - спросил он. - Откуда это? Отец Андрей посмотрел на него. - Часть письменного прибора, - ответил он, - привинчивалась к чернильнице. Ну и что вы любопытного скажете об этом, а? Это был бюст Дон Кихота. Он, пожалуй, ничем существенным не отличался от образа, созданного Доре и после него повторенного сотни раз художниками, карикатуристами, скульпторами, оперными и драматическими актерами. Та же лепка сухого благородного лица, те же усы и бородка, тот же самый головной убор. Но этот Дон Кихот смеялся: он высовывал язык и дразнил. Он был полон яда и ехидства. Он торжествовал. Он сатанински торжествовал над кем-то. И был он уже не рыцарем Печального Образа, а чертом, дьяволом, самим сатаной. Это был Дон Кихот, тут же на глазах мгновенно превращающийся в Мефистофеля. И тогда становилось ясным, что совсем не шлем у него на голове, а капюшон и под ним рога, что у него бесовский острый подбородок и усы как у адского пса. - Ну, так что вы скажете? - спросил отец Андрей. Корнилов все смотрел на бюст. - И такое может быть решенье, - сказал он наконец. - И против него нечего возразить. - Какое? - спросил отец Андрей. - А вот какое: рыцарь бедный, Ян Гус, Дон Кихот, Франциск Ассизский... - он съел какое-то имя, - ну еще кое-кто. Что они принесли в мир, зло или добро? Кто ж это поймет! Не пытают ли они мир добром и жалостью? Ведь вслед за ними идут несчастья, убийства, сумасшествия, за святым Франциском - святая инквизиция. За Гусом - гуситские войны. Одним словом, после мучеников всегда идут палачи. Так как вы приобрели эту вещь? Отец Андрей подошел и сел рядом. - От отца досталась! Отец был у меня, Владимир Михайлович, замечательный человек, можно сказать, история русской общественной мысли! Журналист, поэт-шестидесятник. И превеликий грешник! Вот я его грехи, наверно, и замаливаю. В "Отечественных записках" писал. Герцену письма слал. К Чернышевскому в Астрахань ездил. Все хотел спросить: что ты высидел в Вилюйском остроге, мученик? Какая истина там тебе открылась? Страшные вопросы! Но не задал он их, не задал! И, кроме разговора с Ольгой Сократовной, ничего у него не получилось. Вернулся, запил. Он ведь страшно пил! Не запойно, но страшно. Напьется и ревет. Именно ревет, а не плачет. От этого еще сравнительно молодым и погиб. Я его еле помню. Атеист он был ярый. Впрочем, может быть, и не атеист, а богоборец - такие тоже тогда бывали. Мать, как только отец умер, этого черта на чердак выбросила, а я уже после революции копал грядку под капусту и откопал его. Вот с тех пор он у меня и стоит, прижился. - Да, - сказал Корнилов, - да! - Он вздохнул и поставил бюст на место. - Нехорошо что-то мне все эти дни, Андрей Эрнестович. - А это у вас не...? Как говорится?.. Не зубная боль в сердце? - Это та, от которой, по Гейне, отлично помогают свинцовые пломбы и зубной порошок Бертольда Шварца? Нет, не она. - А что же тогда? - Не знаю. То есть знаю. Конечно, знаю. Напьюсь, может быть, скажу. А потом, ведь это же анахронизм. Ну вот эти пилюли-то - анахронизм! Где я их возьму? Это благородному Вертеру подходит, а не нам. Для нас мышьяк, пятый этаж, чердак, петля! Вот это точно наше. Как по-вашему, отец? Отец Андрей нахмурился. - А как по-моему? По-моему, единственный грех, который Бог не прощает христианину, - это самоубийство. Самоубийцы извергнуты на веки веков из лона милосердия Господнего. Их ни отпевать, ни хоронить в освященной земле нельзя. Вот на кладбище для скотов, туда пожалуйста - стащат, выроют яму, бросят и закидают землей. Лежи! - Да? - вздохнул Корнилов. - Жестокий же у вас Бог, очень жестокий. И никакого прощенья, значит? Здорово! Дайте-ка мне еще раз вашего черта! Смеется, подлый! Он так и вашему отцу-атеисту в лицо смеялся? А, кстати, как он умер-то? Отец Андрей поднял бутылку и налил стаканы. - Повесился. На чердаке. Они выпили одну стопку, налили другую. Отец Андрей начал рассказывать о Севере. Рассказывал он хорошо, артистически акал, и Корнилов все время смеялся. Особенно ему понравилась история артельной стряпухи - баронессы Серафимы Барк. Руки у нее были шершавые, как кора, но в некоторые дни она надевала браслеты и золотой перстень с печатью. Однажды при нем она рыбацким матом пуганула здоровенного верзилу - пришел за водкой - и тут же повернулась к отцу Андрею и объяснила по-французски: - Это ужасно, как приходится обращаться с этим народом, но, увы (helas, helas), иного языка он просто не в состоянии понять. Теперь он понял, что это решительный отказ, повернется и уйдет. И действительно, верзила ушел. - Кстати, с этой бабкой Фимкой большой конфуз вышел, - сказал отец Андрей, - какой-то институт лет пять назад организовал фольклорную экспедицию. Искали по всему Поморью старых сказителей. Но где ж найдешь? Нету! Кто-то по дурости, что ли, или по озорству, не знаю уж как, и направил их к бабке Фимке. Она и напела им десятка два песен. Прямо по Авенариусу шпарила, есть у него такая детская книжка "О киевских богатырях". У тех инда глаза на лоб полезли. Вот это материал! День и ночь сидели. Все валики исписали, ведро водки выдули! Бабка употребляла. Уехали. Снова приехали. Так она им сказки по Сахарову, самые что ни на есть озорные, преподнесла! На Севере этого добра ведь хоть отбавляй! Те опять все валики исписали. А на самый последний день при прощанье она им после шампанского и тостов и поднесла, кто она такая и откуда, - озорная была старуха, прости ее, Господи. Так начальника экспедиции чуть удар не хватил! Он как клушка закудахтал: "То есть как же так? Как-как? Смольный! Да это же государственные деньги! Ведь эт-то, эт-то..." Вот тебе и это! - отец Андрей рассмеялся и махнул рукой. "А что, если бы он узнал, куда я хожу с его рукописью", - подумал Корнилов и вдруг брякнул: - А ведь меня туда вызывали. - Он мгновенно ошалел, потерялся и, не зная, что сказать, еще настойчивее повторил: - Туда! Туда! Вот туда! - И наподобие ученого секретаря потыкал пальцем в потолок. Отец Андрей взглянул на него, опрокинул стопку в горло и затряс головой. - Ч-черт! - прошипел он. - И крепка же, окаянная! Градусов на семьдесят, пожалуй! - Он перевел дыханье и встал. - Ну что ж, Владимир Михайлович, все там будем! "Се предел, его же не перейдешь". Стойте-ка, я вот за огурчиками сбегаю. Странно, но на Корнилова этот почти голый спирт как будто и не подействовал. Необычайная трезвость и ясность вдруг сошли на него. Он сидел и думал. "Все это, конечно, хорошо, и поп, и его вишневка, и то, что я сказал, - все хорошо, но вот дальше-то что? Вот скоро вернется директор. Я разочтусь, уеду, уйду, и вот им всем нос! А Даша? А Лина? А Зыбин? Ну, Лину, конечно, к дьяволу, но вот Даша". И он стал думать, как он встретится с Дашей и что он тогда ей скажет. Думать об этом было приятно, и он даже улыбнулся. Отец Андрей пришел и принес тарелку с огурцами. - Вот пробуйте, - сказал он, - личное наше производство! А они всех вызывают, они и меня вызывали. - Как? - ошалел Корнилов. - И вас? - И меня. Вы кушайте, кушайте, пожалуйста! Да, вызывали. Ну а что я могу знать? Георгий Николаевич в музее - вот, - он поднял руку к потолку, - а я - вот, - он опустил руку до пола. - Кто я такой? Поп! Отставной козы барабанщик! А Георгий Николаевич - персона грата! Провел он раз с нами инструктивную беседу, как карточки заполнять, вот и все, только я его и видел. Так я сказал, и они даже и записывать не стали. - А кто вас допрашивал? - Допрашивал! - усмехнулся отец Андрей, покачал головой и вздохнул. - Слова-то, Господи, какие! Меня не допрашивали! Допрашивают подсудимых! Со мной раз-го-ва-ри-ва-ли! А разговаривал со мной лейтенант Голиков. Вас не он вызывал? - Нет, не он. - Ну, конечно, их там много! Вон ведь какое здание! Ну что ж? Меня к одному, вас к другому, меня про одно, вас про другое, вот, пожалуй, правда и выплывет. - Какая правда-то? - нахмурился Корнилов. - Как по-вашему, за что Зыбина взяли? Отец Андрей улыбнулся и пожал плечами. - Ну все-таки, за что? - Не знаю, Владимир Михайлович, и даже не интересуюсь. Мирская власть - хитрая механика. Таких людей, как ваш шеф, чаще всего берут не за что-нибудь, а для чего-нибудь. - Как, как? - Ну или во имя чего-нибудь. Чтоб не мешал, значит. Власть что-то задумала, а он не согласен и мешает. Или способен помешать. Ну вот его загодя и убирают по принципу: "Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтоб весь народ погиб". Вот по этому принципу и берут. - Что это такое? - Да опять-таки Евангелие. Знаменитая одиннадцатая глава от Иоанна. Ну что ж, с точки зрения мирской власти, это вполне логично. - Здорово, - поглядел на него Корнилов и вдруг взбеленился: - "Лучше нам". А кто это "вы"? Хотел бы я хоть на минуту взглянуть на ваше светлое лицо! Просто узнать, от чьего имени и во имя чего вы сейчас бандитствуете, благодетели! Хотя да, да! - махнул он рукой. - "Несть власти аще не от Бога" - у вас ведь на все есть цитаты! Эх вы, отцы, отцы! - он мутно улыбнулся, помолчал, покачал головой. - Но вот в одном вы правы. Если человек опасен - его уничтожают. Чик - и нет. Значит, кто-то кому-то доказал, что Зыбин опасен, вот и все. Но я другое не понимаю - вот вы? Вы ведь тоже опасная личность, из бывших, а вот сидите, водку пьете со мной, сочинение мракобесное пишете, и вас не трогают. Почему? Есть причина, а? - Хм! - усмехнулся отец Андрей. - Это с каких же пор я стал опасной личностью? Что я поп, мракобес, вредный элемент - это все так. Но вредный, а не опасный! Прошу вас заметить! Я ничем и никому не грожу. Меня упразднили, и все! И вот я уже не вреден, а полезен. Потому что работаю. Лес валю, в море хожу, за отца, за праотца спину ломаю. А что ж делать-то? Пить-есть надо! Ну не хмурьтесь, не хмурьтесь, вижу я, как вас моя поповская беспринципность возмущает. Ну не буду больше. Да вообще - что это мы с вами затеяли? Вот вы скажите лучше, как вам мое сочинение-то понравилось? Корнилов сжал граненый стакан так, что у него занемели пальцы. - Понравилось, - сказал он тихо, а в глазах у него все прыгало. - Очень понравилось! И не только мне, а и товарищу Суровцеву. - Это что же за товарищ Суровцев? - спросил отец Андрей, разрезая огурец. А Корнилов все набирал и набирал высоту. Он уже парил над всем. И ему нужно было с этой высоты выплеснуть все, что его переполняло, перехлестывало через край. Он по-настоящему уже изнемог. - Не знаю кто, - сказал он усмехаясь, - следователь или оперативник, ну, в общем, сидит в большом доме и специально интересуется вами. - И он попросил у вас рукопись? - мирно спросил отец Андрей. - Зачем попросил? Я сам ее принес. Как только получил от вас, так и принес. Он меня вызвал и спросил: "Кто такой Куторга?" Я сказал: "Поп". - "А чем он сейчас дышит?" - "Сидит над книгой о Христе". - "Это какая же такая книга?" - "Могу, если угодно, принести". - "Принесите". Я принес. Он взял, спрятал в стол, а через неделю позвонил: "Придите, заберите свое евангелие". Я пришел и взял. Вот и все. Он выплеснул все это разом, в холодном ожесточении, почти в горячке, боясь остановиться, упустить хоть полсекунды, потому что если упустил бы ее, остыл, то больше ничего и не сказал бы. А сейчас он говорил и говорил и не мог остановиться. Ему не только это хотелось рассказать, ему хотелось еще и дальше рассказывать. Рассказывать о себе и о своей нелепой смешной жизни, про то, где он родился, как и на кого учился, как его неудачно в двадцать один год женили, и про все остальное тоже рассказать - про отца с матерью, про старшую сестру, про ее мужа - крупного военного, как они его любят, о нем хлопочут, посылают ему посылки и бандероли, а ему ничего не надо, только бы его оставили в покое, только бы не трогали! Да, да, в покое, в покое! Затем ему не терпелось, просто необходимо было рассказать про своего первого следователя и как он его, подлец, тогда купил. Он стал бы говорить про это даже и тогда, если бы отец Андрей возмутился, прервал его, сказал бы, что порядочные люди этак не делают, - кто позволил ему носить его рукопись в этот дом? О, тогда бы он просто забил бы его словами! Он бы тогда клокотал от возмущения! Эх, Андрей Эрнестович, Андрей Эрнестович! Губернаторский исповедник! Какой же из вас, к дьяволу, отец духовный, если вы даже в этом не разбираетесь? Но отец Андрей смотрел на Корнилова как-то очень обыденно, и Корнилов ничего не сумел прочесть в его прямом взгляде. Он просто наткнулся на него и стих. - Мирская власть! - сказал отец Андрей задумчиво. - Что ж тут попишешь? А поставь нас на их место, мы бы за пару месяцев все пустили ко дну. А тут видите, плывет, плывет кораблик. - Он помолчал, подумал, постучал пальцами по столу. - А то, что вы показали мое сочинение, - это правильно. Теперь они успокоятся. Поп и есть поп, и нечего с него спрашивать! Вот только из музея, пожалуй, турнут! Ну да Бог с ними. - Ну! - возмутился Корнилов. - Что вы, Андрей Эрнестович! Зачем вы так говорите?! Да наш директор никогда не согласится. - Согласится директор, согласится, - чуть улыбнулся отец Андрей. - Почему, спрашивается? Понятно почему: чтоб не работал мракобес в культпросвете. Ну что ж? Не в первый раз и не в последний! Я к таким концам давно уже приучен! Ладно! Работы я не боюсь! Вот взгляните на мою ладонь! Нет! пощупайте, пощупайте! Как дерево, правда? Еще месяц, и наступит самый мой сезон - поеду наниматься в лесосовхоз. А в этом деле я уж не поп, а профессор! Ну-ка, давайте выпьем за эту мою профессию. Берите стопку. Да, впрочем, что нам стопка! Подождите, я стаканы принесу! - Мирская власть, - сказал отец Андрей, отфыркнулся и отодвинул пустой стакан, - она ведь вещь хитрая. Ее не поймешь, у нее тысяча одно соображенье. В этом смысле история с Пилатом очень показательна! Ведь и до сих пор не разберешься, как он относился к Христу. Мнения об этом разошлись, можно сказать, диаметрально. Вот и вы: "Председатель воентрибунала! - осудил и руки вымыл! Так что ж? Значит, хоть и распял, а не виноват?" А я бы вот, представьте, не смеялся. Я бы понял, что и такое бывает тоже! Потому что хитрая, хитрая вещь - мирская власть! Вот власть духовная - та много проще. А в истории Христа с этой стороны так все даже очень просто. Не понравился Христос - его схватили, судили, осудили, убили - вот и все. Хотя осудить было тоже нелегко. - Нелегко? - Поначалу даже очень нелегко. Потом уже пошло проще, а вначале все чуть совсем не сорвалось. Ведь сразу к лжесвидетельствам не приступишь, нужен какой-то разбег, отчаянность! И на следствиях тоже не сейчас же начинают орать - надо какое-то время, чтоб попривыкнуть к подследственному, так сказать, наглядеться на него вдосталь. А тогда было все в тысячу раз сложнее. Вот послушайте, с какой речью обращается председательствующий к свидетелям. - Отец Андрей подошел к письменному столу, открыл папку и вынул оттуда тетрадочный лист. - "Может быть, вы говорите предположительно, по слухам, с чужих слов, и не знаете, что прежде чем мы примем ваше показание, мы испытаем вас раскаяньем и исследованьем. Помните, что если дело идет о деньгах, то деньгами все и может быть искуплено, но вот в этом деле кровь невинного и кровь всех неродившихся потомков его до скончания веков будет лежать на лжесвидетеле, ибо не зря о Каине сказано Господом: "Голос кровей брата твоего Авеля вопиет во мне". (Слышите? "Кровей", а не "крови"! Кровей всего неродившегося потомства Авелева.) Затем и был создан Адам единственным, чтоб научить тебя - погубивший единую душу губит весь мир, а спасший невинного спасает все человечество. Ибо если человек с одного своего перста снимет тысячу отпечатков, то все они будут одинаковы, а Бог с одного Адама снял облик всех людей, и так, что хоть они равны, ни один не похож на другого. Вот поэтому ты и должен считать: весь мир был сотворен единственно ради того, кто сейчас стоит перед нами и чья жизнь зависит от твоего слова". Вот такое напутствие. После этого и начинается опрос свидетелей, и подходят они по одному. А обстановка такая: глубокая ночь (петух кричал второй раз, значит, все происходило от второго до третьего часа), горят медные семисвечники, помещение огромное, каменное, пустое, половина его всегда во тьме. Семьдесят два судьи на полу на подушках, два полукружья, лицами друг к другу, чтоб каждый смотрел в глаза другого. В центре три секретаря - один записывает речи подсудимого, два другие - показания свидетелей. Один - обвинительные, другой - защитительные. Ну ясно, что лжесвидетели при такой обстановке сбиваются, путаются. "Многие лжесвидетельствовали на Него, но свидетельства эти не были достаточны", - говорится в Евангелии от Марка, - то есть ни один из свидетелей не подтвердил полностью слова другого. Но вот выступили порознь два свидетеля, показания которых как будто бы совпадали. - Это Иуда и тот другой? - Не знаю, может быть, и они. Ведь все, что касается этого ночного судилища, очень неясно. Кто мог знать, что там происходило? Суд тайный, посторонних не было, а обвиняемого уже тоже нет - казнили. Так вот, выступили два свидетеля, и оба показали, что Христос поносил храм. Более страшного преступления вообще нельзя было представить, но и эти показания были отведены. По Марку, Иисус будто бы сказал: "Я разрушу сей храм рукотворный и через три дня воздвигну другой, не руками построенный". У Матфея же это звучит иначе: "Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его". О! Видите, какое противоречие! - Нет, не вижу, - сказал Корнилов, - по-моему, это одно и то же. - Ха! По-вашему! Плохой же вы юрист. Громадное расхождение! Вы подумайте-ка: "Я разрушу этот храм". Этот! Страшно определенно - то есть вот этот самый, о котором мы сейчас говорим. Тут стоит определительный артикль. Тот, в котором хранится скиния завета - святая святых народа израильского, - храм Соломонов. И воздвигну другой - нерукотворный! Это, позвольте спросить, какой же? Твой собственный? Храм Иисуса? Сына Иосифа и Марии? Того, у которого братья Яков, Иосиф, Иуда, Симон и еще сколько-то сестер? Какой же храм своего имени ты нам сулишь построить, пророк, вместо этого, Соломонова? - таков смысл показанья первого свидетеля. - Ну а второй что показал? - А второй показал: "Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его". По смыслу, конечно, не могу, но мог бы - наклонение сослагательное, но неважно! Вот какой я, мол, сильный. Какой храм? Определительного артикля нет, значит, любой! А ведь их множество. Ведь все храмы Божий! Так ты в три дня можешь построить нам синагогу? Ну и хвастун же ты, строитель! Сколько денег, наверно, зря с дураков содрал. Рассмеялись и отошли. Вот и все. Так что объединить оба показания не удалось. Обвинения захлебнулись. Иисуса надо было отпустить. - Куда? Обратно к возлюбленным ученикам его? К Петру? Фоме и Иуде? - Корнилов и сам не понимал почему, но то, что его признание не произвело на отца Андрея, кажется, ровно никакого впечатления - он просто выслушал да и заговорил о другом, - как-то очень больно ударило его по нервам. Лучше бы уж выругался бы, или ударил, или прогнал, а то получается так, что иного от Корнилова и ждать было невозможно. - А что вы Петра-то так невзлюбили? - усмехнулся отец Андрей. - Он ведь как-никак был единственный, кто не покинул учителя, остальные, как сообщает Марк, "оставив его, все бежали". Вот вы знаете, почему вся эта печальная история кажется мне совершенно достоверной? Уж слишком все тут по-человечески горько и неприглядно. Разве это апостолы? Разве это мученики? Больше того, да разве это христиане? Ведь христианин должен: На смерть идти, и гимны петь, И в пасть некормленого зверя Без содрогания смотреть. Или, как сказал святой Игнатий, "я пшеница Божия и пусть буду измолот зубами зверя, чтоб стать чистым хлебом Господним". А тут что? "Даже атаман разбойников, предводитель шайки негодяев, и тот никогда не бывает предан своей сволочью, если только он сам не предавал их". Это Порфирий - лютый ненавистник Христа и христианства сказал об апостолах! Да разве вы первый иронизируете насчет Петра? "Как может быть фундаментом церкви тот, который, из уст какой-то жалкой рабыни услышав слово "Иисус", так смертельно перепугался, что трижды нарушил свою клятву?" Это тот же Порфирий. А сам Христос? Помните? "Разбудив их, начал ужасаться и тосковать и сказал им: - Душа моя скорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мною". И еще: "Отче, все возможно Тебе, пронеси сию чашу мимо меня". А на кресте: "Или, или, лама савахфани, Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня", а в некоторых рукописях и того резче: "Зачем ты унижаешь меня". А потом эта мольба: "Жажду!" И добрые палачи суют ему губку с уксусом. Где, в каких житиях вы найдете подобное? Недаром же другой ненавистник, Целий, тот уж прямо ехидничает: "Если уж он сам решил принять казнь, повинуясь отцу, так что ж звать его на помощь и молить об избавлении: "Отец, да минует меня чаша сия"? Почему он не стерпел на кресте жажду, как ее часто переносит любой из нас?" А тот же Порфирий еще добавляет: "Все эти речи недостойны не только сына Божьего, но даже просто мудреца, презирающего смерть". Увы, все это так. И ответ только один: "Се - человек!" И ничего с этим человеком евангелисты поделать не смогли! Не посмели! - А хотели? - Ну, конечно, хотели! "Трижды и четырежды, - пишет Целий, - переделывали они первую запись Евангелия, чтоб избегнуть изобличенья!" Да! Самого страшного из изобличений - изобличения в правде. И все-таки это вот немощное, мятущееся, бесконечно человеческое, болящее вычеркнуть не посмели! И Бог - немощный и слабый - все равно остался Богом! Богом людей. Понимаете? Да нет, где вам понять! - Да нет, понимаю, - серьезно заверил его Корнилов. - И вот знаете, что мне сейчас вспомнилось? Лессинг писал где-то, что мученик - самая недраматическая фигура в мире. Об нем и трагедии не напишешь. У него ни поступков, ни колебаний, ни переживаний - одно терпение. Его мучают, а он терпит, его искушают, а он молится. Тьфу! Тоска! Но вернемся к нашим баранам. Значит, свидетели зашились? - Так зашились, что приходилось отпускать подсудимого. Но, как говорится, не для того берут, чтоб отпускать. Председательствующий обращается к Иисусу с заклятием. "Заклинаю тебя Богом живым, - говорит он, - скажи нам, ты ли Христос, сын Божий?" О! Это уже крупнейшее нарушение закона. С таким заклятием можно было обращаться только к свидетелям. Если бы Христос теперь отрекся или ответил на вопрос председателя как-нибудь эдак невнятно, двусмысленно - его обязаны были отпустить. Но он чтил дело своей жизни больше самой жизни, больше матери, сестер и братьев, закона и храма, и в этот самый страшный момент его жизни он не посмел! - слышите, просто не по-смел! - это дело предать. Ведь скажи он только: "Нет, я совсем не тот, за кого вы меня принимаете" - и все! Синедрион победил. Семьдесят два судьи, а за ними стража, свидетели, секретари, служки, в общем, человек сто, вся орава их торжественно выводит его на площадь. На ту самую площадь, где он проповедовал, ставят перед толпой и учениками и провозглашают: "Мы судили сего человека и нашли, что он чист. Он никогда не выдавал себя за Христа, он не обещал вам от себя царство Божье. Он только по своему уму и разуменью толковал вам пророков, а вы его не поняли". И все. И Христа нет. В мире ничего не состоялось. История прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно, не как Сенека христианствующий, а как сын человеческий. - А что ж, по-вашему, Сенека умер не свободно? - Может быть, и свободно, да не так. Он скорее не умер, а сбежал. Для Сенеки смерть была освобождением от компромиссов. А в них-то Сенека ох как был грешен! Вот осознав все это, он и написал однажды такое. Очень красивое. Он умел писать красиво. "Куда ты ни взглянешь - ты везде увидишь конец своих мучений. Видишь эту пропасть? В глубине ее твоя свобода. Вот искривленное дерево - низкое и уродливое - твоя свобода болтается на нем. Видишь это море, реку эту, колодец этот? На дне их твоя свобода". Но Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. Евангелие донесло до нас это ощущение. "Вот человек, который любит есть и пить вино", - говорили о нем другие. "Я пришел для того, чтоб вы имели жизнь, и имели с избытком", - говорил он о себе сам. Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мученьем. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не пожелал ответить "нет", он ответил "да". Евангелисты передают его ответ по-разному, но, в общем, он ответил как-то очень просто, односложно, лишь бы поскорее отделаться. Порфирий упрекает его за это. Ему кажется, что в такой решающий момент человек должен вырасти со скалу, разразиться громом и молнией, глаголом сжечь сердца судей. "То ли дело, - говорит он, - Аполлон Тианский! Как он обличал императора Домициана! Пух полетел!" Но Христос - не Аполлон, он истомился и измаялся смертельно, его тошнило от всего, что происходило, он хотел в этот момент только одного: скорее, скорее, скорее! Может быть, он боялся даже, что не выдержит и рухнет. Но и судьи тоже торопились. "Итак, ты сказал". Председательствующий рвет свою одежду до пояса. Это все равно, что переломить судейский посох. "Повинен смерти", - говорит он. "Повинен смерти", - подтверждает семьдесят один. Конец. "И поднялось все множество их, и повело к Пилату". В дело вступает Рим - проконсул Иудей Понтий Пилат. ...Он происходил из богатой самнитской семьи и поэтому, видимо, никогда не считался человеком первого сорта. Ведь самниты - это так называемые союзники, а не римляне. У них и гербы разные: у римлян - волк, у них - бык. Если помните, были даже три союзных войны, и тогда быки стадом шли на волков. Но это было и прошло. Теперь Понтий Пилат, во всяком случае в Иудее, чувствовал себя римским патрицием, белым человеком в дикой восточной стране. Характер у него был деятельный и энергичный. Таких в Риме в ту пору звали homo novus, "новый человек" то есть, в этом прозвище нечто непередаваемое - пренебрежительное, этакий легкий щелчок по носу. Нувориш, выскочка, мещанин во дворянстве, "из грязи в князи"; Евсевий пишет, что Пилата прислал в Иудею Сеян - был такой свирепый негодяй у Тиберия. Потом его, разумеется, тоже казнили. Так вот, этого Понтия Пилата Сеян как будто назначил проконсулом именно за его ненависть к евреям. Очень может быть. Во всяком случае, такого тирана Иудея еще не знала. "Взяточничество, насилие, казни без суда, бесконечные ужасные жестокости" - так, по Филону, написал о Пилате царь Агриппа I Тиберию. Что ж? Так оно, вероятно, и было. Но Христа казнить он все-таки не хотел. Почему? Вот отсюда и начинается путаница. Христианские писатели страшно все усложнили. Тут мне припоминается давний разговор с одним академиком. Он мне сказал: "А что ж, батюшка, в нем вы находите непонятного? Вот уж где воистину никакой загадки нет. У нас, например, в нашем просвещении такими Пилатами хоть пруд пруди. Это типичный средний чиновник времен империи. Суровый, но не жестокий, хитрый и знающий свет. В вещах малых и бесспорных - справедлив и даже принципиален, в вещах масштабом покрупнее - уклончив и нерешителен. А во всем остальном - очень, очень себе на уме. Поэтому хотя и понимает истину, но при малейшем тумане начинает крутить, умывает, так сказать, руки. В случае с Христом это проявилось особенно ясно. Вот и все". Ну тут, как я сейчас понимаю, академик был не совсем прав. Действовали еще и особые причины. - И какие же? - Ну, первая та, что я уже назвал. Терпеть он не мог этих грязных иудеев. А так как и иудеи платили ему тем же, то все и запутывалось окончательно. И в этих хитросплетениях Пилат порой даже терял голову. Он, человек хитрый и трезвый, все время жил в таком запале, что порой забывал обо всем. И был в такие моменты вздорен и неумен. Бык, осаждаемый шакалами! Где мог - унижал, кого мог - уничтожал! У Луки есть такое место: Христу рассказали однажды о галилеянах, кровь которых Пилат во время богослужения смешал с жертвами их. И Христос спокойно ответил: "Что ж вы думаете, эти галилеяне грешнее других?" Видите, как коротко и просто! За что про что перебил невинных, об этом и спроса нет, перебил, и все! Самое обыденное дело. Такое обыденное, что оно и разговора не стоит. Но благодарное население хоть убивать-то себя и давало, а все брало на заметочку и посылало в Рим "вопли". И когда они попадали в руки императору, Пилат получал нагоняи. От него требовали объяснений. Тиберий был опытный администратор и много шума из ничего терпеть не мог. Да! "О, род рабов!" Да! Люди - льстецы, рабы, трусы и предатели, но и с ними нужно уметь обращаться. У меня они вот не орут, даже когда я их душу. Почему же орут у тебя, проконсул? - Это он, кажется, ввел кары и казни за каждое оппозиционное слово? - Он, он! Закон 15-го года! "Критика действий императора приравнивается к оскорблению величия римского народа". За это сразу же секли башку. - Хорош опытный администратор! - А чем же плох? Тиберий, к сожалению, далеко не единственный идеалист в истории. Их и через две тысячи лет не очень поубавилось. Как бы там ни было, кончил Пилат плохо. Он погиб. По одним источникам, покончил с собой при Калигуле. По другим - его казнил Нерон, по третьим - его сослали в Швейцарию, и он там утонул в Люцернском озере. В Альпах есть вершина, которая называется Пилат. В великую пятницу - день суда - на ней появляется огромная тень и все моет, моет руки. Вот там, в Швейцарии, году в двенадцатом, я и видал мистерию - представление страстей Господних. Зрителей было тысяч десять. Все происходило под открытым небом в альпийской долине. Луга и ослепительные снежные вершины! И под ними движется шествие: легионеры, разбойники и большая белая фигура - Христос. Тогда я вспомнил Шекспира! Хроники его! Вот кто мог бы написать трагедию о Христе! И знаете? Почти ничего не пришлось бы присочинять. Все уже есть у евангелистов. Образы, характеры, обстоятельства, бессмертные диалоги, где одной строчкой сказано все. Если бы еще кое-что заимствовать из некоторых апокрифов. Вот послушайте. Пилат: Ты царь иудейский? Иисус. Это ты сам спрашиваешь или повторяешь, что тебе сказали другие? Пилат (усмехаясь и пожимая плечами): Да разве я иудей? Это твой народ, твои первосвященники привели тебя сюда ко мне. Что ж ты сделал? Ты царь? Иисус: Если бы царство мое было от мира сего, то разве мои подданные допустили, чтоб я был схвачен и предан тебе? Пилат (настойчиво): Но ты все-таки царь? Иисус: Это ты так говоришь. Я же говорю: я пришел в мир, чтобы установить истину. Пилат (с брюзгливой усмешкой): Истина, истина! А что такое истина? Иисус: Она то, что с неба. Пилат (усмехается): И поэтому ее на земле нет, так? Иисус. Ты же видишь, что делают на земле с людьми, говорящими истину! Их предают таким, как ты. Пилат: Откуда ты? (Иисус молчит.) Почему ж ты не отвечаешь? Ведь я могу и распять и отпустить тебя. Иисус: Вот видишь - ты можешь, а у тебя не было бы власти на это, если бы тебе она не была послана свыше! Что ж! Ты не виноват, судья! Грех на тех, кто привел меня к тебе. Пилат (думает и что-то решает): Идем! Выходит из помещения во двор, наполненный народом, и садится на "Судилище" - мраморное кресло судьи, стоящее на возвышении. Воины выводят за ним Иисуса. Шум. Пилат. Вот ваш царь. Взрыв криков: "Смерть ему, смерть! Распни его, распни!" Пилат (нетерпеливо.) Тише! Послушайте! Вы его доставили ко мне как возмутителя народа. Я при вас его допрашивал, исследовал все обстоятельства и не нашел его виновным. Так вот, я его накажу и отпущу. (Негодующие крики.) Стойте! Идет пасха. У вас существует обычай, чтоб я отпускал одного из узников по вашему выбору. У меня сейчас находится Варавва. Он осужден за убийство во время мятежа. Кого же нам отпустить? Разбойника или Иисуса, называемого Христом? Крик: "Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!" Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные? К Пилату подходит один из первосвященников, говорит тихо, едко и внушительно: "У нас нет царя, кроме кесаря, проконсул! Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря. Всякий, называющий себя царем, враг кесаря, проконсул". Крик: "Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!" Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные? Крики: "Распни его, распни!" Пилат молча смотрит на толпу. Потом делает знак, служанка вносит сосуд и полотенце. Пилат (моет руки): Я не виноват в крови этого праведника. Смотрите и решайте сами. Вой толпы. Воины уводят Иисуса. В это время к ним подходит первосвященник. Первосвященник: Эй, разрушающий храмы и в три дня созидающий их вновь! Вот спаси теперь сам себя, сойди-ка с креста! Смех толпы и крики: "Да будет распят! Да будет распят! На нас его кровь! На нас и детях наших!" - Вот примерно как это звучит, если изложить рассказ евангелистов драматически. Я ввел только ремарки да очень неясное место насчет того, что есть истина, дополнил по апокрифическому Евангелию Петра. Итак, иудеи Пилата не любили. Они писали и писали в Рим, плакали и плакали и наконец все-таки доплакались. Пилата отозвали. Понятно, какое ожесточение до этого развивалось с обеих сторон. Так вот первая причина колебаний Пилата. Он просто не хотел никого казнить в угоду иудеям. Но было и второе соображение. Уже государственное. Дело-то в том, что Христос - или такой человек, как Христос, - очень устраивал Пилата. Удивлены? А ведь все просто. Два момента из учений Христа он уяснил себе вполне. Во-первых, этот бродячий проповедник не верит ни в революцию, ни в войну, ни в переворот; нет, человек должен переделать себя изнутри, и тогда все произойдет само собой. Значит, он против бунта. Это первое. Второе: единственное, что Иисус хочет разрушить и действительно все время разрушает, это авторитеты. Авторитет синедриона, саддукеев и фарисеев, а значит, и, может быть, даже незаметно для самого себя, авторитет Моисея и храма. А в монолитности и непререкаемости всего этого и заключается самая страшная опасность для империи. Значит, Риму именно такой разрушитель и был необходим. А это еще и умный разрушитель. Он отлично знал: когда хочешь разрушить что-то стародавнее и сердцу милое, никогда не говори - я пришел это разрушать, нет, скажи, что ты пришел поддержать эт